Местечко Почеп. Семья Нейман. Крестьянские волнения и служебные неприятности у отца. Иван Матвеевич Самоцвет. Уроки. Помещица Аршукова. Рассказы отца и писатель Иванов (Классик). 19 февраля. Моя провинность. Бал у Клейнмихелей. Отставка отца. Смерть Ивана Петровича Бороздны.

В хороших экипажах в светлую раннюю осень примчались мы в местечко Почеп, славившееся торговлей льном и пенькой с заграницей через Ревель и Ригу.

Почеп принадлежал графу Клейнмихелю, тому, который строил Николаевскую дорогу.

В местечке, кроме великолепной усадьбы помещика, было много богатых домов, принадлежавших оброчным крестьянам или откупившимся на волю и ставшим гильдейскими купцами.

Отец заарендовал просторный дом, построил во дворе флигель для «людей» и зажил, хотя не с таким «трэном», как в старину, но все же по-прежнему — с вечерами, зваными обедами и выездами в гости.

Мать завела знакомство с семьей Нейман. Нейман — остзеец, управляющий имением Клейнмихеля — был очень культурен, выписывал много журналов, преимущественно немецких, и каждый день считал долгом управления присутствовать на конюшне при наказании розгами мужиков и баб. К сыну его, Косте, я приходил часто. Меня оставляли ночевать, и я поневоле бывал свидетелем того, что делалось в доме и в конторе. За завтраком, просматривая описок провинившихся крестьян и прерывая поучительный рассказ детям — Косте, мне и двум хорошеньким девочкам своим, — Нейман бросал приказчику ровным серьезным тоном, как бы в скобках, «Фюнф унд цванцих» или вдруг в несколько повышенном тоне: «О, дизер Антипка! Пятьдесят горячих!!»

С мадам Нейман у матери начались нелады довольно скоро. Родом Наталья Ивановна Нейман была почепская мещанка и «задирала нос», чего мамаша не выносила; она находила, что сверчок должен знать свой шесток. И хотя у нас бывали графы Гудовичи, Журавко-Покорские, и даже граф Алексей Толстой, знаменитый поэт и мглинский помещик, оказал нам честь своим посещением, и за ужином превратил массивную серебряную ложку в винт, хвастая своею силою, мадам Нейман высоко не ставила мамашу, и она, в свою очередь, казалась ей «сверчком». Когда между дамами пробегала черная кошка, Костю не пускали ко мне, а меня к Косте.

В уезде усиливались между тем крестьянские беспорядки. Отцу вменялось в обязанность укрощать мужиков увещаниями. Его вызвали в Чернигов для объяснения, почему он бездействует.

Он взял меня с собою. Остановились мы в Чернигове у некоего Марченко, который еще ополченцем бывал у нас в Клинцах. Женат он был на истерической даме, — до сих пор помню ее красный длинный нос с сбегающими по нему крупными слезами. Она как-то быстро привязалась к отцу и, оставаясь с ним вдвоем, считая меня, конечно, несмысленышем, бросалась к нему на грудь и рыдала. Отец не знал, как от нее отвязаться. Она пыталась отравиться, но яды не действовали на нее. Два раза она вешалась, но веревки были гнилые. И, ведь, на самом деле были гнилые! Она нечаянно каждый раз натыкалась на гнилые веревки. А повеситься в третий раз уже не хватило мужества.

Отец перебрался через дом на квартиру к семинаристам, густо басившим и читавшим «Современник» (я на досуге, оставаясь один, тоже стал читать этот журнал) — и пившим с отцом водку по вечерам. Он хмелел, ему хотелось забыться, потому что были служебные неприятности (губернатор назвал его «тряпкой»), а молодые люди начинали восхвалять ему достоинства каких-то Фенечек и Оленек, Тогда он исчезал на всю ночь. Утром, же возвращался с помятым лицом, придирался ко мне и бил ремнем. Страх перед ним не исчез, но представление о некоторой его непогрешимости у меня в это время побледнело, и уважения к нему уже не было; только все больше и больше я уходил в себя, и болезненная застенчивость, боязнь быть откровенным и громко сказать то, что я думаю и знаю, охватывала меня, как только кто-нибудь, не говоря уже о нем, сверху вниз относился ко мне. В значительной степени душевная болезнь эта сохранилась у меня на всю жизнь и страшно вредила мне, заставляя меня в решительные минуты моей жизни быть уступчивым и часто поступать не так, как я должен был бы поступить. Только уже на склоне дней моих я освободился отчасти от этого кошмара застенчивости и нерешительности, под давлением — скорее очистившейся революционной грозой общественной атмосферы, чем благодаря усилиям личной воли.

Не успели мы очутиться дома и приняться за уроки, как отца вновь потребовали в Чернигов, и он надолго остался там.

По-прежнему он занимал должность станового — пристава, но к его перу и находчивости высшее начальство прибегало в случаях надобности, а тогда работали уже губернские комитеты по редактированию нового положения о крестьянах, освобожденных от крепостной зависимости.

По обыкновению, отец, уезжая, задал огромные уроки, и я тоже остался верен своему обыкновению — до учебников не дотрагивался, с сестрой Катей играл в куклы, вырезывал из бумаги фигуры и инсценировал на подоконнике отцовского кабинета Пушкинские рассказы Белкина. Самое сильное впечатление произвела на детей пирушка у гробовщика.

В отсутствие отца к мамаше стал ходить в гости, носить ей книжки и читать небольшого роста человек, франтовато, но куцо одетый, в брючках на штрипках — Иван Матвеевич Самоцвет. Мы с Катей решили, что Иван Матвеевич влюблен в мамашу, и что мамаша отвечает ему взаимностью. Мы ей сочувствовали, тем более, что в дни, когда у нас обедал Иван Матвеевич, кушанья были получше: подавались индейки с каштанами, фруктовые желе, а надоевшего нам киселя и в помине не бывало. От отца приходили письма, и одно из них мамаша показала Ивану Матвеевичу. Что было в нем, не знаю, но мамаша вдруг сказала:

— Иван Матвеевич, вы сами должны понять, что после такого подозрения, высказанного мужем, вы не можете бывать у нас, пока он не приедет.

Иван Матвеевич покраснел, встал, расшаркался и больше не приходил никогда.

Мы с Катей переглянулись и огорчились.

Что такое любовь, я рассказал Кате, и она смутно поняла. Но я-то по опыту знал, что такое любовь. Я все не мог забыть встречу на постоялом дворе под Киевом с той прелестной, приласкавшей меня, девушкой.

— Катя, любовь — это навсегда!.. — объяснял я.

Наши куклы тоже влюблялись друг в друга, и одна из них носила медальон из золотой бумаги, внутри которого было написано «навсегда».

В Почепе я с некоторых пор стал по ночам бродить по комнатам без сознания, как лунатик. Должно быть, это и был лунатизм. Горничная, увидев меня на крыльце, испугалась, подумала, что я в припадке, и потащила меня с помощью другой девушки обратно. Я насилу объяснил им, в чем дело, и, не попадая зуб на зуб, очутившись в девичьей, попробовал зубрить прежде всего латинские слова. Их было несколько страниц. Проклятые латинские слова! Огарок догорел. Голова моя закружилась, я заснул, сидя в кресле, в тайной надежде, что я уже простудился. Но проснулся, как ни в чем ни бывало, пробежал слова… И отец удивился, что-, отвечая, я не сделал ни одной ошибки.

— Молодец! А мать говорила, что ты — ничего не делал. Ну, довольно с тебя! Значит, ты и остальные уроки также знаешь. А как пишешь?

Писал я правильно. И отец сказал:

— В апреле тебе будет десять лет. Пора помогать мне.

Я сделался переписчиком его бумаг.

Так прошел, не оставив в моей памяти ничего интересного, целый год.

Мамаша между тем свела еще знакомство с некоей Аршуковой, богатой помещицей, у которой была дочь, уже невеста, но в коротеньком платье и с гувернанткой. Аршуковский дом стоял на выезде, барский, с колоннами, о двух этажах; и несмотря на то, что в нем было много комнат и еще больше окон и дверей, в доме стоял дурной запах, исходивший от помещицы. Возвращаясь от Аршуковых, где собирали офицеров и угощали их ужином и познаниями невесты в мифологии, отец говорил мамаше: «Нет, Оленька, явно умирает дворянство и уже гниет!».

Офицеры с весны стали частыми посетителями и нашего дома. Они бродили по местечку в ожидании служебных занятий и «верхним чутьем» угадывали, где пахнет хорошим обедом. Входили, гремели саблями, пили, ели, занимали собою хозяев. По временам, они исчезали недели на две и, сделав ревизию крестьянским спинам, возвращались обратно, веселые, с сознанием исполненного долга и готовые любить и сытно кушать.

Отец еще раз слетал в Чернигов, привез романсы на слова Некрасова, «Современник» и «Отечественные Записки» (за которые сейчас же я засел), привез себе бархатный костюм, а матери накидку и шляпу а-ля-Гарибальди и рассказал о знакомстве с писателем Ивановым (Классиком), который взял у него три рассказа и обещал напечатать в «Отечественных Записках». Рассказы эти, действительно, были напечатаны, и лицо, от имени которого они ведутся, названо Иеронимом Иеронимовичем, но Иванов подписал рассказы своим именем. Хотя и это доставило утешение отцу.

Отец в Почепе веселился, собирал у себя, общество, вел беспечную жизнь, а уже надвигалась гроза.

Первым делом пострадал я, и пострадала, вместе со мною, сестра моя Катя. Мне было одиннадцать лет, ей — десять.

В людскую, помещавшуюся в новом флигеле во дворе, приехали крестьяне. У нас крепостных уже не было, кроме двух горничных. И вообще родители мои владели только дворней. Отец предпочитал, если нужно было, нанимать работников. По старой привычке я заглядывал в людскую; прибежал и рассказал о манифесте 19 февраля. Крестьяне взволновались и стали просить меня прочитать манифест. Тогда во многих местах скрывали его, а молва преувеличивала значение манифеста. Помню, когда я ознакомил людскую с манифестом, напечатанным в журнале, он произвел на них расхолаживающее впечатление. Они ждали богатых милостей.

Узнав, что я в людской, и чем я занят, отец и мать потребовали меня к себе, перепуганные, и стали убеждать меня, что мужики и без того смотрят в лес, а я, по глупости, еще больше вооружаю их против господ. Подумал ли я, с кем я дружу? Значит, я иду против своего же сословия. Какой ни какой, а все ж таки я дворянин.

Уста мои, при такой обстоятельной беседе отца со мною, раскрылись, тем более, что все время он сам читал вслух по вечерам свободолюбивые статьи «Современника» и «Отечественных Записок». Я стал вдруг возражать и вступаться за крестьян. Сам не знаю, как это случилось, но я напомнил с запальчивым мужеством, странном в таком робком и застенчивом мальчике, о розгах и других наказаниях, которым подвергали своих слуг и крепостных помещики.

— И разве вы справедливы были, папаша? И как не радоваться теперь нашим горничным, мамаша? — продолжал я.

Тут мамаша не выдержала и прервала поток моего красноречия. Рука ее заработала по мне. Отец напрасно останавливал мамашу, крича, что он сам расправится со мною.

Катя, в свою очередь, в охватившем ее благородном порыве, распустила язык. Ее и меня высекли. И китайская стена окончательно отодвинула меня после этого от родителей.

Что было непосредственною причиною беспорядков, возникших на другой день в Почепе, в той части, где находилось имение Клейнмихеля, не знаю. Но были слышны выстрелы, а затем офицеры пороли мужиков и баб.

Оживленно рассказывали вечером они, как «раскладывали» и как «сыпали». Полученная мною с Катей порка была таким образом предтечей всеобщей почепской порки.

Через несколько дней отец, при виде наших угрюмых лиц за обедом, почувствовал к нам жалость и в знак прощения протянул нам руку для поцелуя. Но я к руке не приложился. А Катя была добрая девочка.

Молодые гвардейские красавцы Клейнмихели дали офицерству бал в своем дворце в благодарность за подавление беспорядков. Красавцы только-что приехали из Петербурга, и так случилось, что старшая дочь Нейманов тоже приехала из института. В Почепе стали сплетничать по поводу романа, который мог возникнуть между молодыми людьми…

На балу танцевали, кроме офицеров, Аршукова и другие местные девицы, даже Крутиковы, отец которых, первой гильдии купец, недавно был крепостным человеком Клейнмихелей. Не были приглашены только мои родители. Это показалось отцу дурным знаком.

Так и было на самом деле. Нейман донес на него, что он довел крестьян своей служебной нерадивостью до открытого бунта, держал у себя в кабинете прокламации, а сынок его знакомил с их содержанием прислугу; а прислуга переносила горючий материал в крестьянские хаты… От отца было затребовано объяснение по «эстафете», и отец опроверг донос. Никаких прокламаций у него в кабинете не было никогда, и даже газету «Колокол» злоумышленного Герцена, получив по почте, он немедленно представил по начальству. Ему поверили должно быть только наполовину, потому что в ответ он получил приказание сдать все дела, считаться от должности устраненным и лично явиться в Чернигов.

Полагаясь на кое-какие связи и на свое искусство отписки, он протянул отъезд до зимы и занялся в Почепе адвокатурой.

Объявление воли, крестьянам, с превращением их пока во временнообязанных, вызвало, между прочим, беспорядки и по всей губернии. Были случаи убийства властей. Отец радовался, что «чаша сия» задела его только краем. Помещики почти все поголовно бранили Александра II, и только те из них, у которых были фабрики, например, Гудовичи, находили освобождение крестьян выгодным для себя.

— А по морде бить хама мне все равно никогда не доставляло удовольствия, — говорил отцу Гудович. — Наконец, для желающих, сколько угодно, найдется наемных морд. Наемный труд, батенька, гораздо дешевле крепостного. Я считаю освобождение крестьян величайшею реформой.

Далеко не все соглашались с таким мнением. Помещики собирались друг у друга и расстреливали царские портреты. Аршуков, живший в разводе с женою, повесил портрет царя кверху ногами в столовой. В конце концов создалась легенда, что царь и рад бы отдать крестьянам всю землю, да паны не позволили, и он их боится.

В Почеп дошло известие о судьбе нашего кума Ивана Петровича Бороздны. Он собрал в день объявления освободительного манифеста самых красивых своих горничных в ванной комнате, с чашами шипучего вина, приказал им декламировать хором любимые стихотворения, сел в горячую воду, открыл себе жилы и умер. Друзьям и знакомым он заготовил предварительно ряд писем с единственной фразой: «Ухожу в загробный мир, как римлянин».

Граф Гудович, когда отец рассказал о смерти Бороздны, презрительно произнес:

— Шут гороховый!