По следам золушки
Мария Моравская
В 1911 году появилась книжка, сразу же ставшая знаменитой в литературных и педагогических кругах, — это был пространный обзор Корнея Чуковского «Матерям о детских журналах», критически оценивавший не только работу тогдашних периодических изданий для детей, но и современную детскую литературу в целом.
Особенно досталось поэтам: «Детских поэтов у нас нет, — утверждал Чуковский, — а есть бедные жертвы общественного темперамента, которые, вызывая во всех сострадание, в муках рождают унылые вирши про Пасху и Рождество, про салазки и ручейки, для которых легче пролезть в игольное ушко, чем избегнуть неизбежных “уж”, “лишь”, “аж”, “вдруг”, “вмиг”; для которых размер — проклятье, а рифма — Каинова печать».
Детской поэзии всегда везло на критику, какой бы убийственной она ни была. Чем резче становились критические высказывания, тем продуктивнее в результате оказывался сам процесс поэтического творчества. Десятые годы XX столетия — тому показательный пример. Возбуждённый, в частности, и высказываниями Чуковского, интерес к поэзии для детей привёл к появлению талантливых публикаций, да и сам Чуковский ринулся с головой в детскую поэзию, расцвет которой, по большому счёту, начался с его «поэмы для малюток» «Крокодил» (1917). «Крокодил» стал переводом «на “детский” язык великой традиции русской поэзии от Пушкина до наших дней»: «Обилие голосов и отголосков русской поэзии — от её вершин до уличных низов — превращает сказку в обширный свод, в творчески переработанную хрестоматию или антологию, в необыкновенный “парафраз культуры”».
Понятное дело, в этот «парафраз культуры» входили и отголоски лучшего в детской поэзии из того, что создавалось рядом и параллельно с ним, Чуковским. И сказочные миры символистов, прежде всего К. Бальмонта и А. Блока, и фольклорные мотивы С. Городецкого, и поэтические открытия О. Беляевской, М. Пожаровой или П. Соловьёвой… Здесь же можно найти отзвуки и той городской лирики, с которой появилась в детской литературе Мария Моравская, чья книга «Апельсинные корки» Чуковскому, как он вспоминал впоследствии, очень понравилась.
Имя Марии Людвиговны Моравской было почти забыто и на долгие годы вычеркнуто из истории литературы. Она родилась в Варшаве в 1890 году, принимала активное участие в литературной жизни Петербурга 1910-х годов, в 1917-м эмигрировала, оказалась в Америке, сотрудничала с американскими журналами, печатала на английском языке рассказы, статьи и очерки. В 1927 году в Нью-Йорке также на английском был издан её роман «Жар-птица» о петербургской жизни 1910-х годов; умерла она то ли в 1947-м в Америке, то ли в 1958-м в Чили…
Моравская возникает в ближнем кругу М. Волошина и Н. Гумилёва, за три предреволюционных года она выпустила семь книг (в том числе — две детских: книгу стихов «Апельсинные корки» и книгу рассказов «Цветы в подвале»), замеченных критикой. Её работа в детской литературе оказалась плодотворной. Моравская публиковалась в лучших журналах своего времени — «Галчонке» и «Тропинке»; в последнем она дебютировала как детский поэт в 1911 году и нередко печаталась под псевдонимом Рики-Тики. Сборник её стихов «Апельсинные корки» с впечатляющими иллюстрациями С. Чехонина увидел свет в 1914 году. Сборник ещё дважды переиздавался — в 1921 году в Берлине и в 1928 году — в сокращённом варианте — в московско-ленинградском «Гизе», после чего стихи Моравской, так и не став достоянием широкой детской аудитории, были преданы забвению.
Их открытие для современных читателей произошло только в 1989 год у, в первом издании антологии Е. О. Путиловой «Русская поэзия детям», и они сразу же стали достаточно широко переиздаваться. И это понятно: Моравская оказалась своеобразным поэтом, она ввела в обиход ряд тем и сюжетов детской лирики, а интонация отдельных её стихов звучит на удивление современно.
Понятно также, почему советские издательства не привечали Марию Моравскую: её детское творчество можно назвать лирикой сострадания и утешения, а они-то и отвергались в угоду фальшивому социальному оптимизму. В самом деле, то у неё «неудача», то «грустная история», то «непогода»; охотник у неё «пленный», а маленький герой — «беглец», страдающий от несправедливости. «Запасусь опять слезами», — говорит обиженный взрослыми ребёнок, и читатель готов разделить с ним его маленькое горе. Название книжки — «Апельсинные корки» — становится не только символом тоски по экзотике, но и возможностью выказать взрослым свою обиду от одиночества: «побрызгаю глаза» оставшимися каплями сока и «буду плакать»…
Даже в самых малышовых стихах поэтесса пестует сочувствие к ещё неумелым утятам, к шмелям, у которых «лапочки болят», к медвежатам, которые рождаются в зимнее ненастье, к волчице, у которой отняли волчонка, или к ослёнку в зверинце, который нуждается в защите «взрослого» бизона… Жалость — вполне понятное и доброе чувство, и к нему совсем не стыдно взывать.
Именно жалость становится одной из основных тем её взрослой лирики:
Жалость, одиночество, а также очень сильная в её стихах тема странствий, побега от действительности становятся достоянием и детских стихов Моравской. «Порвать путы ребячества, вырваться из “детской”, обрести самостоятельность, жить активно, отчаянно, интересно — об этом, быть может, впервые заговорила в своей поэзии Моравская. Герои её стихов делятся на тех, кто боится мамы из-за того, что “Разорваны штанишки и волосы в пыли”, и тех, кто томится в скучной “детской”, кому надоела излишняя опека взрослых. Пусть попытка Гриши (“Беглец”) бежать кончается неудачей, а сам он неловкий и маленький (похожий на чеховского героя из “Мальчиков”), но всё это освещено в стихотворении добрым светом, увидено любящим и восхищённым взглядом сестрёнки, в глазах которой он всё равно герой. Очарование “детской” полностью разрушено: герою Моравской там душно, тоскливо, одиноко».
Из взрослой поэзии в детскую перешёл и мотив сиротства, «мотив Золушки» — её излюбленной героини, с которой она себя постоянно сравнивала, — «именно его наличием в художественном мире писательницы мы склонны объяснять чуткое и бережное отношение к миру детства и необычайно лёгкое проникновение в него, свойственное её стихам и необычное для детской поэзии её времени».
Удивительно, как со стихами Моравской перекликаются — интонационно или сюжетно — стихи, написанные много десятилетий спустя. Её страна Апельсиния, «где, как синька, море синее», тут же вызывает в памяти замечательную страну Дельфинию Новеллы Матвеевой, а, скажем, «Похороны цыплёнка» — строки Олега Григорьева («Про птичку»). А вот стихотворение «Хочу котёнка» (опубликованное в 1918 году, а потому не вошедшее в «Апельсинные корки») — с ним можно сравнить целую антологию схожих по теме ламентаций современной детской лирики:
Точные по психологизму стихи Марии Моравской, в центре которых оказывается ребёнок как таковой, не только со своими детскими радостями, но прежде всего — с печалями и заботами, ребёнок, противопоставленный миру взрослых, ищущий понимания не столько у них, сколько, скажем, у окружающих его животных, или спасающийся в мире собственной фантазии, делают поэзию для детей Моравской понятной и востребованной. Особенно сегодня.
Старая Одесса. Начало XX века
В 10-е годы прошлого века вместе с Моравской стали писать стихи для детей ещё два поэта, чьё творчество стало значительным явлением русской детской литературы, Саша Чёрный и Вера Инбер. И вот что любопытно. Все трое были одногодками — родились в 1890 году. И все трое провели своё детство и отрочество в Одессе: Саша Чёрный и Вера Инбер были одесситами по рождению; Мария Моравская в двухлетнем возрасте потеряла мать, и отец, женившись на сестре матери, перевёз семью в Одессу. Отношения с тёткой-мачехой не сложились; в пятнадцать лет Мария покинула родительский дом и уехала в Петербург. В пятнадцать лет убежал из дома и Саша Чёрный, тоже впоследствии оказавшийся в Петербурге.
Почти полтора десятилетия они жили рядом, ходили по тем же самым улицам. вдыхали не только черноморский воздух, но и ту неповторимую атмосферу одесской жизни и культуры своего времени, — эти сначала дети, а потом подростки, ставшие со временем поэтами. Мы знаем, как важны для детского поэта впечатления детства и отрочества, и то, что эти впечатления были для всех троих во многом схожими, даёт возможность предполагать, по крайней мере, родство истоков, отразившееся позже в языке, интонациях, в том реализме жизненных ситуаций, которыми они обогатили поэзию для детей, а во многом и стали в ней первопроходцами.
И когда героини и герои Марии Моравской — будь то её взрослая лирика или стихи для детей — тоскуют по южным тёплым странам, то этот «побег на юг» не только дань литературной экзотике, в которой её упрекали, но, возможно, прежде всего, тоска по вполне реальному детству, которое, вопреки всем обстоятельствам, осталось в её душе как не доигранная, не исхоженная до конца Апельсинная страна:
Простые вещи
Вера Инбер
Владимир Маяковский называл Веру Инбер «фарфоровой чашечкой».
Александр Блок писал, что в некоторых стихах Инбер он ощутил «горечь полыни, порой настоящую».
Эдуард Багрицкий увидел в её лирике «детски-просветлённое настроение».
Эти хрупкие определения соответствуют той трогательности, нежности, тонкости, которые внесла молодая Вера Инбер в русскую поэзию. Её первые книги — «Печальное вино» (Париж, 1914), «Горькая услада» (Петербург, 1917), «Бренные слова» (Одесса, 1922) — можно назвать, воспользовавшись её собственной метафорой, «цветами на сером асфальте города».
Вера Михайловна Инбер родилась в Одессе в 1890 году, ушла из жизни в Москве в 1972.
Те, кто о ней писали, отмечали поразительную несхожесть её поэтической юности (в которой главенствовали слова «талант» и «любовь») и всей её дальнейшей жизни (в которой царило слово «страх»). Близкая родственница Льва Троцкого, высланного в 1928 году из СССР, а затем убитого, она была вынуждена, опасаясь за свою судьбу и судьбу семьи, превратиться чуть ли не в литературного чиновника, истово радеющего за дело Ленина-Сталина и возносящего бездарные хвалы партии и режиму.
Поэзия такого не прощает. В начале 1935 года она записала в дневнике: «В искусстве, как и в природе, главное — это отбор. Выживают наиболее отобранные». Её отобрали, она выжила, стала орденоносцем и лауреатом Сталинской премии, её стихи о войне входили в советские хрестоматии. Но осталась Инбер в истории литературы не этим, а ранними рассказами и стихами (среди которых многие люди старшего поколения наверняка вспомнят популярные, ставшие чуть ли не городским фольклором песенки — о девушке из Нагасаки, о Вилли-груме или о маленьком Джонни, у которого «горячие ладони и зубы, как миндаль»).
Была ещё одна поэтическая отдушина, которую можно назвать маленькой удачей её литературной судьбы, — стихи для детей. Их немного, хотя она обращалась к ним и в десятые, и в двадцатые, и в сороковые годы, затем они стали издаваться отдельными сборниками, порою с добавлением «взрослых» стихов про войну, и некоторые (в том числе получившие широкую известность «Сороконожки», «Моя девочка», «Поздно ночью у подушки…», «Сеттер Джек», «О мальчике с веснушками», «Колыбельная») у многих на слуху.
Правда, ещё в двадцатые годы вышли три тоненькие брошюрки со стихами про «обычные» профессии и «простые» вещи — с тех пор, кажется, эти стихи не переиздавались, разве что Е. Путилова включила некоторые из них в свою антологию «Русские поэты детям». Между тем и эти стихи Инбер (а может быть, прежде всего, — именно эти её стихи) представляют нам незаурядного детского поэта, со своей неповторимой интонацией, ритмикой, словарём. Думаю, даже не вдающийся в подробности читатель определит, в какую эпоху стихи написаны, — столько в них подчас неуловимых, но явственных примет и деталей времени:
Вера Инбер писала для детей в духе маршаковской школы: школа эта ввела в широкий обиход рассказ или повесть в стихах — сюжетную историю, написанную скорее по законам прозы, чем лирического стиха, однако со всей атрибутикой, присущей именно стихотворному произведению. Но в памяти читателя — сначала детского, а потом и взрослого — Инбер остаётся мастером поэтического афоризма:
Стихи запоминаются — теплотой, живостью, точностью звучания, добротой. Что ещё нужно детскому поэту?
В 1954 году Вера Инбер опубликовала книгу воспоминаний о своём детстве — «Как я была маленькая». Начинается книга воспоминанием о душе Одессы — о море:
«Нашей главной радостью было море. И хотя наше море называется “Чёрное”, но чернеет оно только осенью и зимой, в бурные, ветреные дни. А весной и летом Чёрное море — синее, голубое, зелёное, а иногда, на закате, золотое.
Самым лучшим местом для прогулок был в нашем городе Приморский бульвар, где росли прекрасные южные деревья платаны.
В начале бульвара стоял бронзовый памятник Пушкину. Листья платанов шелестели над самой его головой. Ласточки, пролетая, задевали Александра Сергеевича своими лёгкими крыльями, а иногда садились к нему на плечо. Оттуда, сверху, далеко было видно море и корабли, идущие к нам в порт.
Корабли приходили усталые от далёких плаваний, задымлённые, обветренные. Широкая труба хрипло дышала. Краска на бортах облупилась и потускнела. Ракушки и водоросли облепляли снаружи днище корабля.
Ещё бы! Ведь ему приходилось иметь дело с волнами, бурями, ураганами.
В нашем порту корабли приводили себя в порядок: их чистили, мыли, ремонтировали, покрывали свежей краской.
Уходя снова в море, корабли выглядели отлично. И ласточки, сидя на плече Пушкина, провожали их глазами до самого горизонта».
Вот с этим одесским горизонтом в глазах хорошо бы читать и стихи Веры Инбер. Иногда в них возникает удивительное лирическое чувство, свойственное высоким образцам русской поэтической классики:
Обратим внимание на две последние строки: банальному «щёки румяны, как яблоки» противостоит перевёртыш — «яблоки румяны (да ещё свежо!), как щёки». И образ сразу обретает новизну и, действительно, свежесть. Вспоминаю выражение одного моего юного читателя — однажды он сказал: «Сухие листья шуршат, как чипсы». А ведь по всем «правилам жизни» должен был сказать: «Чипсы шуршат, как сухие листья». Но сегодня для него первичной оказывается вторичность.
В стихах Веры Инбер всё ещё «первично». Возможно, надо было, чтобы прошло почти столетие, чтобы это понять и оценить.
Отступление четвёртое
В августе 1968 года произошли два события, удивительным образом совпавшие и навсегда соединившие в моём представлении два далёких понятия — поэтику и политику
Было это в Ялте, во время летних каникул, из которых меня вырвала пухлая машинопись: Ефим Григорьевич Эткинд, работавший в ялтинском Доме творчества писателей, показал мне свою только что написанную книгу «Разговор о стихах» и сказал: «Прочти и скажи, что думаешь».
Первые впечатления запоминаются: оказалось, о самых сложных проблемах стиховедения можно говорить не просто увлекательно, но так, что этот разговор становится судьбой. Слово «судьба» тогда висело в воздухе. Там, в Ялте, двадцать первого августа мы включили «спидолу» и сквозь завывание глушилок различили знакомую интонацию Анатолия Максимовича Гольдберга: Би-Би-Си сообщало о советских танках в Чехословакии. «Ну вот, — сказал Ефим Григорьевич, — начинается судьба…»
Ефим Григорьевич Эткинд (1918–1999) не писал стихов — он их изучал и пропагандировал. Его «Разговор о стихах» вышедший первым изданием в 1970 году в издательстве «Детская литература» определил филологические и литературные судьбы многих тогдашних подростков — в том числе тех, кто стал писать для детей.
На его собственную долю выпала завидная и вдохновенная судьба. Им восхищались — его талантами и умом, обаянием и мужественностью, и необыкновенной работоспособностью, которую он сохранил до последних дней. Сколько помню, ни одно из его многочисленных выступлений, будь то перед студенческой, научной или писательской аудиторией, не проходило без аншлага: люди шли «на Эткинда», одно имя которого с годами стало синонимом высоких человеческих чувств и качеств — благородства, честности и гражданской отваги.
Выдающийся историк литературы, стиховед, теоретик и практик художественного перевода, он снискал любовь и уважение во всём мире — об этом свидетельствует и огромная библиография его научных и литературных трудов, изданных на многих европейских языках, и многочисленные почётные звания, которых он был удостоен во многих странах; подготовленные им книги и работы продолжают выходить и после его кончины.
В 1908 году Максимилиан Волошин, рецензируя только что вышедшую книгу переводов Фёдора Сологуба из Верлена, вспомнил слова Теофиля Готье: «Всё умирает вместе с человеком, но больше всего умирает его голос… Ничто не может дать представления о нём тем, кто забыл его». Волошин опровергает Готье: есть область искусства, пишет он, которая сохраняет «наиболее интимные, наиболее драгоценные оттенки голосов тех людей, которых уже нет. Это ритмическая речь — стих».
Стихи были главным делом жизни Ефима Эткинда. Более полувека он изучал русские, французские, немецкие стихи (последние к тому же много и плодотворно переводил), исследовал их как текст поэзии и текст культуры, часто работая на узком пространстве между серьёзной наукой и популяризацией, где как раз и важны собственный голос, собственная интонация. Многочисленные ученики, друзья, последователи Эткинда вспоминают именно это — его неповторимый голос, его поразительное умение читать стихи и держать паузу.
В его жизни таких пауз не было. Даже на сломе судьбы, в 1974 году, когда пятидесятишестилетний профессор Герценовского института, в одночасье лишённый всех званий и степеней, был вынужден эмигрировать на Запад, последовавшая затем многолетняя разлука с родиной и родной культурой обернулась феноменальной по энергии и завоеваниям деятельностью — научной, организаторской, публицистической. Полтора десятилетия имя Эткинда было запрещено в Советском Союзе, книги его были изъяты из библиотек и по большей части уничтожены. Незадолго до внезапной кончины Е. Г. Эткинд обратился с открытым письмом к тем, кто был повинен в этом варварстве со справедливым требованием оплатить переиздание своих уничтоженных книг, многие из которых долгие годы были уникальными учебными пособиями для филологов — и остались таковыми по сей день.
Ответа, конечно, не последовало, но, к счастью, Ефим Григорьевич был заряжен великим оптимизмом, который позволял ему во все трудные времена находить собственные пути для творчества, адекватные высоким и благородным целям. Ибо основное, ради чего он жил, было здесь, на его родине: русская культура и круг друзей. Эти две страсти он пронёс через всю жизнь — и когда учился на романо-германском отделении Ленинградского университета, и когда ушёл добровольцем на войну, и когда «прорывался» сквозь советскую действительность 40-х — 60-х годов, и когда после фактической высылки оказался в Европе. Эткинду удалось построить свой, особый мост между европейской и русской культурами. Это не только научные статьи, книги, художественные переводы, выступления: Ефим Григорьевич умел сводить людей, воспитывать чувство необходимости друг в друге. Его имя стоит не только в почётном ряду тех, кого он переводил и чьё творчество исследовал, но и тех, кого он защищал и утверждал в нашей литературе.
Каждый любитель поэзии ставит перед собой в юности вопросы, на которые потом отвечает чуть ли не всю свою жизнь. Как я читаю? Лёгкая для меня это работа — или серьёзный труд? Я делаю это из любви или по необходимости? Всегда ли я до конца понимаю те строки, по которым порою так поспешно пробегают мои глаза?
Чтение стихов — особое искусство. В пушкинском Лицее специально учили стихосложению. Но многим из нас чрезвычайно важны уроки стихочтения.
«Читать и понимать поэзию было всегда нелегко, но в разные эпохи трудности разные. В прошлом столетии читатель непременно должен был знать и Библию, и греческую мифологию, и Гомера — иначе разве он понял бы что-нибудь в таких пушкинских стихах, как “Плещут волны Флегетона, своды Тартара дрожат, кони бледного Плутона из Аида бога мчат…”. Читатель современной поэзии без мифологии обойтись может, но он должен овладеть трудным языком поэтических ассоциаций, изощрённейшей системой метафорического мышления, понимать внутреннюю форму слова, перерастающего в пластический и музыкальный образ. Нередко читатель даже не сознаёт, сколько ему нужно преодолеть препятствий, чтобы получить от стихотворения истинную поэтическую радость».
Так полвека назад закончил Ефим Эткинд свою книжку «Об искусстве быть читателем». Из этой небольшой брошюры выросли многие замечательные исследования автора, посвящённые русской и зарубежной поэзии, в том числе и «Разговор о стихах», ставший библиографической редкостью сразу же после выхода, — тем не менее, он оказался в центре внимания целого поколения, да и не одного. Прежде всего потому, что книга была рассчитана на молодых читателей в ту пору, когда поэзия играла огромную просветительскую роль и восполняла в тогдашней общественной жизни многие этические лакуны. Чтение и обдумывание — вот соблазнительная стихия любителя поэзии. Наедине с этой стихией нас и оставляет Е. Эткинд.
«Разговор о стихах» — это книга о любви. К слову, к стихам, к родной речи и к тем избранным поэтам, которые составили славу отечественной поэзии. Иногда это любовь подчёркнуто открытая, иногда — тайная: любовь, вскрывающая подтекст, на который особенно была богата русская поэзия советской эпохи. Читателю «Разговора о стихах» надо ясно представлять себе присутствие такого подтекста и в самой книге. В те годы, когда она писалась, её автор далеко не всё и не обо всём мог сказать в полный голос; он рассчитывал на то, что акцентирует внимание на главном — умении читать текст; он полагал, что читатель — его со-думник, со-печальник, со-страдатель — в дальнейшем сможет сам разобраться, самостоятельно проанализировать и понять всё, уже относящееся к подтексту.
В «Разговоре о стихах» много удивительных находок. Одна из них — понятие «лестницы»: лестница контекстов, лестница ритмов и т. д. Чтобы вооружиться «методом Эткинда», читатель может тоже составить подобие такой лестницы, расположив на ней работы самого Ефима Григорьевича, — скажем, о таком любимом его поэте, каким был Николай Заболоцкий. В «Разговоре о стихах» было положено начало этой темы; затем она была развита анализом стихотворения «Прощание с друзьями» (1973), а продолжено на Западе в ряде публикаций, прежде всего, таких фундаментальных, как «В поисках человека. Путь Николая Заболоцкого от неофутуризма к “поэзии души”» (1983) и «Заболоцкий и Хлебников» (1986).
В архиве Е. Г. Эткинда сохранилась не дошедшая при его жизни до печатного станка статья «Николай Заболоцкий в 1937 году: “Ночной сад”», завершающая восхождение по этой исследовательской лестнице и, одновременно, отсылающая к страницам о Заболоцком в «Разговоре о стихах». Прочитав эти страницы, мы убедимся, что автор последовательно и настойчиво говорит нам о трагическом в творчестве поэта («равномерно-торжественная скорбная интонация», «мир Заболоцкого — трагический», «сколько мучительного трагизма в начальных словах», и т. п.), однако всякий раз подоплека трагического раскрывается, в основном, на формальном уровне, будь то анализ ритма или метафорического строя стиха. В статье о «Ночном саде» исследуется то, что в своё время опубликовано быть не могло: трагизм Заболоцкого показан как реакция поэта на реалии тогдашней советской жизни.
Вспомним это стихотворение — в том виде, как оно было опубликовано в 1937 году:
«У Заболоцкого Сад, — пишет Е. Г. Эткинд, — жертва и свидетель человеческих злодеяний… Сад, средоточие музыки и жизни (строфа I) наблюдает за происходящим с мукой, с отчаяньем (II). Происходящее рассказано в строфе III — охота, во время которой гибнут живые существа. Ночью сад уже не просто наблюдает, а протестует — голосует “против преступлений”. Всмотримся внимательнее в центральную строфу: об охоте ли, только ли об охоте идёт речь?
“Железный Август” — ну, конечно, это об августе-месяце, когда разрешена охота. Однако… Однако Август — это ещё и император Рима, единодержавный и обожествляемый диктатор. Эпитет “железный” вызывает в нашей памяти сочетание “железный Феликс”, — так в партии официально именовали Дзержинского, создателя и председателя ЧК; однако “железный” синоним слова “стальной»”. “Железный Август” — Сталин; при таком понимании слова “Август” стихотворение читается по-другому, оно становится прозрачным, до конца понятным. Глубокий и отчётливый смысл приобретает строфа IV, где ночной сад, иначе говоря — вся природа, всё живое в мире выражает протест против сталинского террора:
Недаром именно эти строки Заболоцкому пришлось переделать для издания 1957 года, через 20 лет:
Лучше? Хуже? Не в этом дело, а в том, что строки, явно связанные с советской действительностью (липы голосуют против преступлений, поднимая кисти рук — как трудящиеся на всех профсоюзных или партийных собраниях!) уступили место строкам, стилистически нейтральным, — лишённым современных ассоциаций. Да и последние два стиха, свидетельствовавшие о том, что действие происходит в советской России (“…Волга”), уступили место строкам нейтральным, переносившим действие во Вселенную:
Строка с Волгой была точнее и лучше; и не только потому, что рифма была богаче (“надолго — Волга”)… Строфа III, стоявшая в центре “Ночного сада”, не только нарисовала образ вождя “в длинных сапогах”, но и дала ужасающую метафорическую картину “тотального террора” 1937 года». Эти стихи, завершает Эткинд свой разбор, «представляют собой литературный подвиг Заболоцкого, поступок отчаянного храбреца».
Надеюсь, эта пространная цитата поможет читателю «Разговора о стихах» ощутить ту «исследовательскую перспективу», к которой взывает чуть ли не каждая страница книги. И оживить ту любовь к поэзии, которая и вырастает из внимательного, чуткого чтения. Этому хочется учиться: труду подробного чтения, в том числе (а для нас — прежде всего) — стихов для детей.
Стихи Заболоцкого оказались последними стихами, которые я услышал из уст Е. Г. Эткинда: так случилось, что последний вечер, проведённый вместе, мы читали именно Заболоцкого. Было это в самом конце сентября 1999 года. Потом мы расстались, Ефим Григорьевич улетел в Германию, а в ноябре его не стало. И теперь, перечитывая «Разговор о стихах», я всякий раз вспоминаю набережную в Ялте, папку с машинописью и слова, которые мне хочется передать «по кругу»: «Прочти и скажи, что думаешь».
Праздник чтения
Валентин Берестов
Валентин Дмитриевич Берестов (1928–1998) — любимый поэт уже не одного поколения детей в нашей стране. А те взрослые, что полюбили его стихи в детстве или отрочестве, сохраняют эту любовь на всю жизнь. Надеюсь, что для всех нас, его сегодняшних читателей, каждое общение с его стихами, с его новыми книгами — настоящий праздник чтения. Валентин Берестов родился 1 апреля 1928 года в Калуге. Может быть, рождение в такой весёлый день определило его судьбу и его характер: несмотря на многие невзгоды и трудности, которые выпали на долю его поколения, он всю жизнь оставался человеком удивительно весёлым и не унывающим ни при каких обстоятельствах.
Я познакомился с ним в начале 70-х, когда стали публиковаться мои первые стихи для детей. И сразу же понял (просто кожей ощутил!), каким бесценным даром дружеского соучастия наделён Валентин Дмитриевич. Он поразительно легко снимал все возможные преграды, которые могли возникнуть при общении. Он блестяще слушал стихи и тактично и остроумно их критиковал, если они того заслуживали, тут же, по ходу дела, импровизируя и «вытягивая» не получившиеся строки. И как же он умел радоваться, если стихи ему нравились! Он начинал звонить в редакции и издательства, он писал рецензии, он брал вас в свою жизнь… Эти его качества особенно ярко сказывались, когда действительно нужна была его защита, — как, скажем, в истории с Олегом Григорьевым. Участие Берестова в судьбе Григорьева — одна из ярких и высоких страниц советского литературного быта нашего недавнего прошлого.
Поэт Андрей Чернов, один из учеников и младших друзей Берестова, писал в послесловии к книге избранных стихотворений учителя (2003): «Берестов — не взрослый и не детский. Он поэт “общего рода”, лирику которого (в обычном её понимании) трудно отделить от мгновенных фотографий, поэтической памяти, становящихся поэзией то ли благодаря доброте и юмору, то ли вопреки природному уму и профессиональной умелости автора. Свои стихи он предлагает читателю как дар своей дружбы».
Применительно к Берестову «дар дружбы» — главный принцип мироустройства. Он воспринял его от своих старших, от домашних, от своих учителей в литературе и перенёс не только на близких и на многочисленных друзей и учеников: дружеству (и дружескому состраданию) подчиняется всё, что попадает в поле зрения, — а что не подчиняется, становится маргинальным и не заслуживающим внимания. Помню, с каким требовательным, но именно дружеским соучастием относился Берестов к переменам 90-х годов, отчего и рождались такие, например, строки:
Эти стихи, написанные Берестовым в девяносто пятом и тогда же запомнившиеся со слуха, лучше, чем многие другие, дают представление о деликатности, прозорливости и таланте автора. Позже у этих строк появилось название — «Русская идея», которое придало поэтической ауре глубину и одновременно иронию. Из таких оттенков чувств и смыслов и вылепляется образ души.
Писать стихи Берестов начал рано, и уже в его отрочестве их узнали — и смею сказать: полюбили! — Самуил Маршак, Корней Чуковский, Анна Ахматова. В. Берестов необыкновенно интересно не только рассказывал о своих литературных учителях и писал о них, но и «показывал» их: его дар перевоплощения, его устные мемуары доставляли минуты истинного поэтического счастья всем собеседникам поэта.
Немалую часть жизни Валентин Дмитриевич отдал археологии. Может быть, поэтому во многих его стихах, и детских, и взрослых, оживает история — далёкая и совсем недавняя. История для него — единое и живое пространство, на котором одновременно проходят и не столь давние военные годы, и, скажем, жизнь А. С. Пушкина, и разворачиваются судьбы наших современников. И всё это в один узелок увязывается с детством. Но лучше послушаем самого Берестова:
«Классическую поэзию я люблю и за то, что она близка и понятна детям, иногда даже очень маленьким. Ну, например, “Песнь о вещем Олеге” Пушкина, “Три пальмы” Лермонтова (я читал их на лермонтовском конкурсе, прошёл несколько туров, прошёл бы, наверное, и всесоюзный, да началась война), “Кубок” Шиллера в переводе Жуковского (в мои шесть лет это было моё любимейшее стихотворение), “О доблести, о подвигах, о славе” Блока — услада моего отрочества… Казалось бы, классики написали обо всём, прежде чем вошли в школьные программы и стали чтением для детей и подростков. Но это не так. О многом они написать не смогли, не успели или забыли. У меня даже есть цикл “взрослых” стихов, который я пишу всю жизнь и тайком, для себя называю:
“То, что забыли написать классики”».
И вот ещё:
«Детская поэзия, созданная Чуковским и Маршаком, пережила ту эпоху и тот общественный строй, при которых она создавалась. Ведь наши классики детской поэзии понимали, что для маленьких детей стихи — это необходимейшая духовная пища, хлеб насущный. Отними у малыша эту пищу, и, как выразился Чуковский, он вызовет у вас щемящую жалость, будто он хромой или горбатый.
Все мои стихи для маленьких — это игра с детьми. А они — могучие мыслители, фантазёры и любители парадоксов. Они заново открывают и осваивают мир… А ещё в этих стихах выражается моя любовь к маленьким детям и огромная благодарность им за те прекрасные часы, которые я имел честь и счастье проводить в их обществе».
Валентина Берестова следует читать медленно и внимательно. На наше счастье, он написал действительно немало — взрослую лирику, детские стихи и сказки, фантастические рассказы, повести об археологах и научно-популярные истории; он пересказал библейские предания, которые вошли в знаменитую книгу «Вавилонская башня»; он переводил, — прежде всего, своего любимого поэта, бельгийца Мориса Карема, и переводы Берестова сделали Карема постоянным чтением наших малышей. Берестов оставил книги воспоминаний и литературоведческие исследования, работы о Пушкине. Берестов сформулировал — позволю себе сказать: гениально сформулировал — пушкинскую «лестницу чувств» и вывел эту формулу в работе под одноименным названием, которой он отдал два десятилетия жизни: «Национальное своеобразие русской народной лирики выражается в том, что в традиционной необрядовой песне одни чувства постепенно, как по лестнице, сводятся к другим, противоположным». Песня и в оригинальном творчестве Берестова занимала немалое место — он сам придумывал «народные», как он говорил, мотивы для своих песенных текстов и пел с такой самоотдачей и вдохновением, что казалось — вот, на твоих глазах, происходит рождение фольклора…
Совсем незадолго до своей внезапной кончины в апреле 1998 года, Валентин Дмитриевич подписал одну из своих последних книг нашему общему с ним другу Андрею Чернову; с позволения Андрея, хочу процитировать эти две строки, поскольку в них — весь Валентин Дмитриевич Берестов:
А всё же хорошо тому поэту, Кого везут по детскому билету!
Это — эхо
В двадцатых числах ноября 1981 года в ленинградском отделении «Детгиза» проходила конференция по детской литературе. Семинар поэзии вели Валентин Дмитриевич Берестов и Александр Алексеевич Крестинский.
Вот несколько афоризмов Берестова, которые я записал по её ходу:
Чтобы писать стихи о детстве, нужно прожить большой кусок жизни.
В современной взрослой поэзии — сплошной эгоцентризм. В юношеской поэзии — чистота.
Объективный эгоцентрик: Я помню чудное мгновенье, перед тобой явился я. Субъективный: перед собой явился я.
В моём возрасте без чувства юмора жить нельзя.
Читатель — анонимная чёрная дыра.
Детские стихи — продолжение слов детей. Игра с детьми переходит в стихи. Должен быть точный расчёт на возраст. Это — эхо.
(Голосом Барто)
Барто: Оставляйте одни находки.
Берестов: Тогда многие строчки будут незарифмованы. Барто: Пускай они так постоят.
(Голосом жены, Татьяны Ивановны Александровой) Татьяна Ивановна: Зачем ты это написал?
Берестов: Я хотел сказать то-то, то-то и то-то. Татьяна Ивановна: Вот бы и сказал!
Я не могу, грешный человек, писать песни. Как говорил наш экспедиционный шофёр: «Твоим голосом можно только кричать: Занято!»
Маршак, когда чувствовал, что стихи фальшивы, читал их с немецким акцентом.
У Чуковского было основное требование к сказке: чтобы к каждой строчке можно было нарисовать картинку.
Заходер повторяет: всё — сюжет. Какие стихи можно написать про пепельницу? Лежат в ней окурки и говорят: «Всё тлен! Всё прах!»
Маршак говорил: надо всё время держать несколько утюгов на огне.
Ирландцы говорят: когда Бог создавал время, он сделал его достаточно.
Нашёл себя
— Наконец-то вы нашли себя! — сказал Чуковский, когда 36-летний Берестов принёс ему свои детские стихи.
Жизнь — загадка
Был в Ленинграде замечательный мальчик Вова Торчинский, автор очень любопытных и весёлых стихов. Однажды приехал из Москвы Валентин Дмитриевич Берестов. На встречу с ним пригласили не только детских писателей, но и пишущих детей. Вова прочёл наши любимые стихи:
Да здравствует осень! Да здравствует школа! Да здравствует время и форма глагола!
Берестову стихи тоже очень понравились.
— Кем ты собираешься быть? — спросил он Вову.
— Не знаю, — потупился тот.
— Правильно! — обрадовался Берестов. — Жизнь — загадка.
С порога
В октябре 1982 года я в очередной раз приехал в Москву и добрался до Берестовых. Дядя Валя огорошил с порога:
— Из всех детских поэтов я могу сейчас читать только Яснова, и то потому, что он взрослый поэт.
После дождя
Ещё один приезд в Москву — в апреле 1983 года. Вечером — визит к Берестовым. Мы с дядей Валей шли из разных мест и оба попали под ужасный дождь. Сели у обогревателя. Берестов — совершенно мокрый: «Давайте стихи!.. Нет, сначала почитайте!» Я, тоже совершенно мокрый, начал читать стихи из рукописи, приготовленной для издательства «Малыш». Пришла Татьяна Ивановна с чаем. Берестов, не обращая внимания на чай, принялся читать мою рукопись и при этом сразу же выдавал варианты тех мест, которые ему не глянулись. Так мы и отходили от дождя — теплом и стихами.
Новости
Через несколько месяцев, осенью, Валентин Дмитриевич приехал в Ленинград на пятидесятилетие Детгиза. Пошли с ним гулять по городу.
Я: «Валентин Дмитриевич, какие у вас новости?»
Он: «Послушайте, что написал Андрюша Чернов про Пушкина!»
Через полчаса я нахожу лазейку в его монологе и спрашиваю: «Что у вас-то новенького?»
Он: «А вот что написала Олеся Николаева…» И т. д.
Рифма
В апреле девяностого Берестов был у нас — сидели и складывали рукопись Мориса Карема: после первого нашего совместного каремовского опыта (книжка «Песенка волынки» вышла в 1986 году) мы замахнулись было на толстую книгу переводов из Карема. Потом оказалось, что времена пошли не те, и книжка не состоялась. Но тогда мы ещё были полны энтузиазма. Валентин Дмитриевич много говорил о точности каремовской рифмы:
— Рифма — ключик к мысли. Например: «К чему стремиться к истинам, коль нету в них корысти нам?».
Что ещё говорил Берестов
Берестов говорил про себя: «ископаемый прадед» (потому что писал в археологических партиях песенки).
О народной песне: «Каждая народная песня касается всех и каждого — и малый, и старый найдёт в ней всё, что ему надо. Не в этом ли суть поэзии?»
«Стихи для детей — это лирика индивидуальной судьбы».
И ещё: «Я пережил период застоя, потому что попал во время этой грозы под грибок детской поэзии».
Ещё Берестов
«По большому счёту читатель поэзии — поэт. Я не разделяю на отдельные группы тех, кто пишет стихи, и тех, кто умеет их прочесть».
Из письма
«Наше дело — высокая степень порядка и близости к самой природе поэзии, мнемонической, побуждающей малых детей к пляске и мечте, а взрослых — тоже к чему-то хорошему. Необыкновенно важен звук в поэзии, легко и весело берущий за душу и внушающий надежду ‹…› “Голубчик, берегите вашу звонкость!” — это сказал Маршак в 1964 году». (10 июня 1983 года)
Вакансия
В день смерти Берестова я вспомнил, что четверть века назад, когда мы познакомились, В. Д. вроде бы в шутку сказал: «Сегодня вакансия детского поэта пустует». Это было вовсе не так.
Вакансия детского поэта опустела сегодня.
Что сказал карандаш…
Сергей Погореловский
Среди старых, ещё ленинградских, поэтов, чьи имена непосредственно связаны с именем Маршака, прежде всего вспоминается Сергей Васильевич Погореловский (1910–1995). Стихи, которые приходят на память, написаны давным-давно, лет сорок назад, а то и все пятьдесят: Сергей Погореловский не только прожил большую и плодотворную жизнь (он автор свыше семидесяти сборников стихов для детей, многих поэтических переводов, песен и даже либретто трёх детских опер), — самое интересное, что по его стихам можно буквально изучать историю нашей страны. Начиная с 30-х годов, когда стали появляться его детские стихи, поэт, чутко улавливавший веяния времени, в каждый свой сборник старался привнести приметы и детали всего, что его окружало.
Недавно дочь поэта, Татьяна Сергеевна, подарила мне оставшиеся в архиве отца дубликаты его старых книжек. Многие стихи, напечатанные в них, кажутся сегодня немного наивными и восторженными. Но сколько же в них, в этих книжках, неподдельного аромата времени, той задушевности и простоты, которыми отличались стихи верных учеников маршаковской школы!
Конечно, были у Погореловского стихи про Первомай и урожай, про столицу нашей родины и про саму эту родину — необъятную, могучую, богатую, щедрую… И всё-таки Сергей Васильевич, как правило, умудрялся обходиться без советских штампов и даже в своих гражданских стихах — было немало и таких! — находить человеческие слова для простых человеческих чувств.
В 1933 году он написал стихотворение «Подшефник», с которого, собственно, и началась его поэтическая судьба. Кто из маленьких читателей поймёт сегодня это слово — «подшефник»? А тогда оно было у всех на устах — и сельские дети нередко брали на себя взрослые обязательства вырастить очередного коня для какого-нибудь романтического бойца Красной Армии… Время очень скоро показало, что не коней надо было растить а, по крайней мере, производить танки. Но как бы ни было нынче горько наше знание про те времена, нас по-прежнему не оставит равнодушными упругий и радостный ритм стихотворения Сергея Погореловского:
В лучших своих стихах — а это, в основном, стихи для самых маленьких читателей — Сергей Васильевич умел с помощью двух-трёх тонко найденных деталей буквально в нескольких строчках нарисовать образ, близкий и понятный ребёнку. Да ещё так, что этот образ становился крохотной притчей, иносказанием, воспитывавшим душу. Как, например, в стихотворении «Что сказал карандаш»:
А вот стихотворение «Жалоба калитки» — тоже всего четыре строчки, но это и скороговорка, и звукоподражание и, опять же, настоящая «воспитательная» история:
Погореловский умел и любил воспитывать. Он делал это кратко и талантливо:
Право слово, иногда так хочется почитать уже давние детские стихи — и если наша взрослая нежность к ним передастся и ребёнку, то что может быть лучше?
Сергей Васильевич Погореловский долгие годы вёл в журнале «Нева» популярный малышовый отдел. Сегодня смотришь на эти странички с радостным удивлением: было же время, когда и толстому взрослому журналу удавалось уделять место для семейного чтения! В те же годы Погореловский неоднократно бывал руководителем семинаров на конференциях молодых писателей. Так что буквально через его руки прошли многие страницы современной детской литературы, а через его сердце — судьбы сегодняшних детских писателей.
Характерные эпизоды вспоминает о Погореловском мой друг, поэт Марк Вейцман, — мы с ним почти в одно и то же время «прошли через руки» Сергея Васильевича:
«В конце 70-х послал я в детскую рубрику “Невы” подборку стихотворений. Вскорости получил письмо, подписанное Сергеем Васильевичем Погореловским, настолько тёплое и доброжелательное, что я, не избалованный приязнью редакторов, признаться, опешил. Погореловский отобрал стихи для публикации и приглашал к постоянному сотрудничеству.
Разумеется, я был знаком с Погореловским-поэтом, его книги имелись на книжных полках моих сыновей. Погореловский-редактор был деликатен, ненавязчив, убедителен в аргументах. В спорных ситуациях я неоднократно убеждался, что в большинстве случаев он бывает прав, и его требовательность служит на пользу делу. ‹…›
Наша переписка продолжалась более пятнадцати лет и отнюдь не исчерпывалась литературной тематикой. То есть, была деловой лишь в малой степени. Он писал, например, о своём ощущении природы: “Лечусь… лесом, раздольем лугов, вечной красотой природы и жизни её детей — животных и птиц, всего ползающего и летающего. Но на фоне этой здоровой естественной жизни ещё омерзительнее выглядит то, что происходит в мире людей, «высших» существ…”. ‹…›
В Москве и Киеве у меня одна за другой выходили книги, тем не менее в приёме в Союз писателей мне постоянно отказывали. С железным постоянством на заседаниях президиума СП Украины всё решал один голос. Сергей Васильевич был уверен: причина этому — антисемитизм. “Не огорчайтесь особенно, — писал он, — мы все презираем этих «памятников», позорящих и русский, и украинский народы”.
Но словами не ограничился, и Первому секретарю СП УССР было отправлено письмо, начинавшееся словами: “Мы, группа ленинградских детских писателей…”. Текст послания, естественно, принадлежал Погореловскому, но под ним значился с десяток подписей весьма известных и уважаемых людей. В первой части письма Сергей Васильевич, как мог, расхваливал мои скромные достижения, а концовка была такой: “Поэтому с большим недоумением мы узнали, что Вейцману третий раз отказано в приёме в СП. Просим считать это письмо нашей коллективной рекомендацией — в дополнение к тем, что уже есть в приёмном деле Вейцмана”.
Через пару месяцев я стал членом СП СССР…».
У Погореловского были свои, особые рецепты поэтического воспитания:
Единение со всем живым миром, несущим добро и справедливость, — вот классическая мечта детского писателя. Сергей Васильевич Погореловский неуклонно к ней приближался. А старые, потрёпанные, зачитанные его книжки это просто подтверждают.
Взялись за руки друзья
Александр Шибаев
А вот ещё один поэт маршаковской школы, о котором хочется говорить особенно внимательно и подробно.
Александр Александрович Шибаев (1923–1979) не вошёл, как ещё недавно говорили, «в обойму», в первый ряд послевоенной детской поэзии. Ленинградец, а не москвич, человек скромный, домашний, а не публичный, — он и не претендовал на роль литературной звезды, а уж тем более литературного начальника, перед которым открылись бы двери центральных издательств.
Полтора десятка тоненьких книжек для детей, вышедших при его жизни; итоговая, как оказалось, книга «Взялись за руки друзья» (1977) и уже появившаяся посмертно ещё одна большая книга «Язык родной, дружи со мной» (1981), которую он дописывал на больничной койке, — вот, собственно, и всё его литературное наследие. «Было в его характере что-то от русского мастерового старой закваски, — вспоминал писатель Александр Крестинский, — недаром он так любил всякую столярную и слесарную работу. Он разрабатывал свою поэтическую делянку не спеша, и когда тоненькие его книжечки, любовно и талантливо оформленные Вадимом Гусевым, вдруг буквально «взялись за руки» и составили весёлый и умный хоровод под одной обложкой — вот тогда-то все увидели и осознали, какой труд стоит за этим изданием и какое мастерство наработал автор за протекшие годы…».
За годы, протекшие со дня преждевременной смерти Александра Шибаева, его стихи, по большому счёту, так и не стали достоянием широкой детской аудитории, хотя некоторые из них и входят в разного рода хрестоматии. Переиздаются они нечасто, но каждому профессионалу — особенно воспитателям, учителям языка и литературы, знакомым с его творчеством, ясно: поэзия Шибаева — значительное художественное явление, связанное с непосредственной педагогической практикой, поскольку занятия с детьми невозможны без игры с языком и в язык.
Во второй половине 60-х, в 70-е годы, когда наша поэзия для маленьких нередко ограничивалась описанием детского и семейного быта, Шибаев обратился к основам культуры — к языку как таковому, его законам, его богатству. Он опоэтизировал школьную грамматику и для каждого урока нашёл точный, познавательный, занятный ход, открывая в стихах и волшебство речи, и одновременно методику обучения. Загадки, скороговорки, перевёртыши, небольшие сюжетные истории про звуки, буквы, слова и знаки препинания — Шибаев пошёл в этой игре дальше многих: возможно, впервые в поле зрения детского поэта попала столь обширная область практического языка:
Уже одно перечисление некоторых разделов в книге «Взялись за руки друзья» представляет суть и разнообразие шибаевских тем и сюжетов: «Буква заблудилась», «Волшебные слова», «Удивительные названия», «Прислушайся к слову», «Стихи играют в прятки», «Точка, точка, запятая…» Причём за «невинными» названиями подчас скрываются тонкие находки, по-моему, ни разу до Шибаева не становившиеся предметом такой последовательной игры.
Кому в детстве не приходилось, быстро повторяя какое-либо особое слово, «вылущивать» из его звуков другое, схожее с ним по звучанию? Шибаев доводит эту игру до поэтического совершенства, подталкивая читателя на поиск таких «двойных» слов, раскрывая их внутренние связи:
Или:
На эвфонической стороне языка Шибаев особенно заострял внимание. Это и понятно: со звука начинается постижение речи, один-единственный звук, одна буква часто становятся главным различием совершенно чуждых друг другу слов. Поэт подчёркивает это различие весело и остроумно:
Переходя от звука к слову, Шибаев и здесь демонстрирует меткость глаза и остроту слуха. То он заставляет прислушаться к самим словам, в их звучании обнажая смысл:
То, отталкиваясь от смысла — через звук, — показывает удивительную многогранность родной речи:
Слова-близнецы и знаки препинания, слоги и предлоги, правила чтения и навыки культурной речи — всё становится объектом внимания. И в стихах, посвящённых более сложным законам языка, Шибаев всегда ищет способ растормошить ученика своей поэтической школы, заставить его правильно ответить на вопрос, а то и выставить самому себе заслуженную отметку:
Эти строки хороши тем, что играют в рифменное ожидание: прочитав слово, читатель уже догадывается, какую оценку заслужил герой, и, смеясь, может легко восстановить правильное написание при переносе. Подобным объектом иронического недоумения, а то и откровенной насмешки становятся и школьные орфографические ошибки. Вот, например, в какую переделку попал учитель Лев Кузьмич, проверяющий дома тетради своих учеников:
Такой гротеск не просто смешон — это юмор с двойным дном: за шуткой всегда скрывается познавательность. Безусловной педагогической заслугой Шибаева можно назвать его постоянное стремление разрушить тривиальность — в отношении к слову, к языку, да и в самом детском сознании.
Есть примеры, подтверждающие его правоту с иных позиций. Известно, что у людей, обладающих необычной, феноменальной памятью, существует своя методика запоминания, своя система мнемотехники. Помню, я однажды прочитал о феномене Самвеле Гарибяне. По его словам, суть его системы запоминания слов кроется в абсурде, игре воображения: «К примеру, надо запомнить слова “паркет”, “пингвин”, “таблетка”, “рация”… Вы сочиняете сюжет, в котором последовательно играет каждое из предложенных слов. Допустим, “по паркету гуляет пингвин…” Не впечатляет — обычно. А если так: “паркет натёрли пингвином, затем дали ему таблетку, посадили за рацию…” Абсурд? Да. А слова уже впечатались в память. Необычное всегда запоминается лучше, развивает фантазию, избавляет от стереотипов мышления любого человека…». Слова Гарибяна заставляют вспомнить об ответе Хармса на вопрос, каков номер его телефона: «Его легко запомнить: 32–15, — отвечал Хармс. — Тридцать два зуба и пятнадцать пальцев».
Говоря о развитии памяти, С. Гарибян невольно затронул одну из главных проблем поэзии для детей — создание такого образа, придумывание такого поэтического хода, которые бы уже с детства и развивали выдумку, и избавляли от трафаретности мышления. Думаю, что одним из тех, кто открыл перед юным читателем двери в мир «языковой» фантазии и был поэт Александр Шибаев.
Можно с уверенностью сказать: никто из наших поэтов прежде не писал о родном языке так, как это сделал Александр Александрович. Хотя, конечно, его стихи стали прямым развитием уже существовавшей и довольно мощной традиции детской поэзии, идущей от словесной игры. Перечитывая Шибаева, видишь, на что поэт ориентировался: прежде всего, это школа Маршака и творчество её создателя.
Влияние Маршака иногда сказывается напрямую, — допустим, в ритмических реминисценциях:
В этих строчках Шибаева так и «прощупывается» характерный ритм маршаковского стихотворения «Кот и лодыри», который ни с чем не спутаешь. Нередки образцы и более скрытого, косвенного влияния. Б. Бегак в книге «Дети смеются», опубликованной в 1971 году, приводит небольшой эпизод из работы Маршака над стихотворением «Про художников и художниц»:
Большой поэт критически отнёсся к собственному тексту, — пишет Бегак. — “Идиот” из стихов был выброшен, а Иванов заменён красноречивым Пустяковым:
Психология творчества — вещь потайная, трудно утверждать что-либо наверняка, но в этой работе мне видятся ходы, которые впоследствии нашёл или подхватил Шибаев, когда придумывал, например, загадки, где до рифмующего слова-отгадки надо добираться, преодолевая эвфонический «обман»:
Или:
Эта последняя загадка напрямую отсылает к другому двустишию Маршака из азбуки «Про всё на свете»: «Ослик был сегодня зол — / Он узнал, что он осёл», которое в практике поэтического воспитания тоже может быть разыграно как загадка — с недоговоренным для маленького слушателя последним словом.
Кстати, ещё один тип загадок Шибаева — более описательный и распространённый — тоже восходит к вполне реальной традиции:
Эта загадка вызывает в памяти «странные дощечки» и «непонятные крючки» Д. Хармса — не столько, естественно, своим «зимним» характером, сколько приёмом изображения: свойства отгадки описываются в стихе, сквозь косвенные улики «брезжит» ответ. Однако и здесь у Шибаева — своя манера: отгадку надо искать в синонимическом ряду примет, она зашифрована не в картинках (Хармс замечательно их «рисовал» стихами), а в самом языке.
Воздав дань традиции, Шибаев работал рука об руку с поэтами-современниками, иногда исследуя вместе с ними конкретный словесно-поэтический ход.
Вспомним стихотворение Бориса Заходера «Никто»: маленький проказник на все упрёки и вопросы родителей «Кто это сделал?» бесстрастно отвечает: «Никто!». Само собой, дело кончается плачевно:
Это — типичная «мораль» Заходера, которая подаётся в системе игры, определённой самим автором.
В стихах другого поэта, Генриха Сапгира, «Не знаю кто» и «Кто-то и фото» анонимные герои Кто и Кто-то выступают почти в одной обнажённой «грамматической» функции. В первом стихотворении Кто неизвестно с Кем идёт непонятно Зачем, встречает Кого-то, просит Что-то и так далее. Во втором — Кто-то никак не может сфотографироваться без Кого-то, этих «кого-то» становится множество, на чём и строится сюжет. Здесь тоже типичная для автора игра с отвлечёнными понятиями — в данном случае с персонифицированными частями речи.
Схожим путём идёт и Александр Шибаев. В сказке «Тот, который…» он словно табуирует названия разных животных, не называет их впрямую, а герой-щенок просто выступает под именем Тоткоторый. Оригинальность и узнаваемость Шибаева проявляется в том, что в отличие и от Заходера, и от Сапгира он создаёт именно стихотворение-загадку, разгадывая которую читателю приходится преодолевать весёлые метонимические преграды.
А вот стихотворение «Загадочная история»: здесь в роли «героя» выступает неопределённое местоимение «какой-то», за которым, однако, уже не скрываются таинственные явления, все приметы и персонажи понятны:
Моральные поучения, как правило, не свойственны Шибаеву, они если и появляются в его стихах, то показывают прежде всего широкие возможности языка как средства общения: в определённой ситуации даже незамысловатое слово «какой-то» может приобрести новый смысл — стать символом равнодушия.
Не менее любопытно ещё одно свойство шибаевской поэтики — его пристрастие к путанице, к перевёртышу. Этой поэтической формой, идущей от фольклора, пользовались самые разные авторы. Тем интереснее и плодотворнее выглядит каждое новое решение.
Классика жанра — «Путаница» Чуковского и «Иван Топорышкин» Хармса, сказка и скороговорка. Чуковский первым обратил внимание на то, что отступление от нормы, нарушение привычных представлений и понятий неминуемо вызывает смех, посредством которого только укрепляются представления ребёнка о жизни. «Путаница» — типичнейший пример «перевёрнутого» мира. Слушатель и читатель легко, как из кубиков, создают из выдумок Чуковского мир правильный, воспитываются на этом «переделывании», усваивая и нормы поведения, и чувство реальности. То же самое, но уже на более углублённом, языковом уровне происходит и со стихами Хармса. При этом Хармс никогда не поучает: он показывает абсурд как таковой, позволяя читателю самому в силу своих возможностей разбираться и «выправлять» смешной гротескный образ.
На память приходит немало последовательных сторонников этой традиции — от младшего современника Хармса и его соратника по работе в «Чиже» и «Еже» Юрия Владимирова до Эдуарда Успенского и Андрея Усачёва, с их известными перевёртышами и «комедиями положений».
А вот, например, «Повар» Олега Григорьева:
О. Григорьеву было свойственно создавать в стихах статические образы — когда абсурдные понятия, словечки, комические ситуации смешивались вот в такой «винегрет» и от этого становились ещё более нелепыми и смешными.
Совсем рядом, параллельно со стихами Григорьева, строится перепутанный мир Шибаева. Даже тема родственна. Однако вместо замершей картины, которую, смеясь, можно долго рассматривать, здесь мы находим чисто шибаевский выход: смешна не столько ситуация, сколько её языковое, словесное разрешение.
И так далее… Теперь ребята рапортуют:
Типичная шибаевская находка: слова контаминируются, обрастают дополнительным смыслом, звук становится носителем обогащённой информации. Именно на этом строятся многие уроки языка Шибаева, его учебно-познавательные штудии, его поэтическая азбука, грамматика — та игра в язык, о которой писал иллюстратор шибаевских книг художник Вадим Гусев:
«Мне было очень интересно играть в язык, в такую большую, очень сложную игру, в которой столько нужно думать!
В эту игру играют знаками: знаками препинания, буквами, словами, которые складывают буквы, — всё это — знаки.
У них предназначение — обозначать значение.
Это и есть самое интересное — обозначать. Для того и надо думать. Думать всегда интересно, а когда придумаешь, выдумаешь, додумаешься — весело!
Во всякую игру играют по правилам. Правила надо знать. Кто не знает даже простых правил — над тем смеются. “Он (она, они) — смешной! (Смешная, смешные). Нам весело — мы-то знаем, как правильно! Стихи Шибаева смеются с нами”».
Сегодня без стихов Александра Александровича Шибаева немыслима ни поэтическая педагогика, ни традиция русского детского стиха XX века. Вспомним разнообразные азбуки С. Маршака, его «Знаки препинания», «Живые буквы»; вспомним родственное шибаевским стихотворение Б. Заходера «Кит и кот», в котором замена одной буквы на другую становится истоком сюжета, вспомним его же «Букву Я» и «Песенку-азбуку»; в очередной раз вспомним стихи Г. Сапгира и О. Григорьева — опять называю их имена, поскольку эти поэты особенно близки Шибаеву поисками «внутри» языка. А ведь в 70-е годы — время основных удач А. Шибаева — выходили и другие близкие ему книги: например, загадки, написанные акростихом и собранные в книжке Я. Сатуновского «Где загадка, там отгадка», или целая антология поэтических каламбуров в книге Я. Козловского «Весёлые приключения не только для развлечения».
В этом ряду место Шибаева весомо и оригинально: сделав язык главным персонажем стихов, он показал, что игра — когда она существует не ради незамысловатой забавы, а ради учения и постижения культуры — в высшей степени необходима детской поэзии.
Когда-то обэриуты приглашали взглянуть на предмет «голыми глазами». Об Александре Александровиче Шибаеве можно сказать, что он услышал слово-предмет «голыми ушами», — и этот обострённый слух передаётся внимательному слушателю и читателю его весёлых и познавательных стихов.
Отступление пятое
Каждый из нас может припомнить немало столкновений с цензурой и попыток оболванивания, урезания и переосмысления его стихов разного рода «рецензентами»
У меня тоже были случаи — сегодня они кажутся идиотскими и смешными, — когда начальственный цензор пытался вторгнуться не только в творческий процесс, но подчинить своим представлениям о литературе и жизнь автора.
Несколько примеров.
В конце 70-х — начале 80-х годов чудесная и дружеская по отношению к авторам атмосфера сложилась в «Колобке» — многие, конечно, помнят этот журнал с гибкими пластинками, журнал не только для чтения, но и для «слушания». И я, и многие мои друзья и коллеги с радостью в нём печатались: стихи, сказки, многочисленные переводы, весёлые рисунки — всё на его страницах было интересно и познавательно!
Приезжая в Москву, я первым делом, как правило, отправлялся именно в «Колобок» в надежде получить заряд оптимизма для всех дальнейших, увы, достаточно сложных отношений ленинградского провинциала со столичными издательствами.
В один из таких визитов я обнаружил в редакции взволнованных редакторов, которые сообщили, что в журнале «Крокодил» готовится разгромная рецензия на публикации «Колобка» — не исключено, что после них журнал «прикроют». А одним из поводов для скандала послужило моё стихотворение «Песенка про летний дождь», героями которого были милые и безобидные существа — Услик, Сослик, Паукан и Кисанькая Мокренька. Сюжеты литературных скандалов до безобразия одинаковы: кому-то из высокопоставленных детей попался в руки номер «Колобка» с этой моей публикацией, а дальше по инстанции было доложено самому Михаилу Андреевичу Суслову о том, что про него напечатано чёрт-те что в детском журнале (Сослик!). Кстати, сегодня песенка на эти стихи звучит как звонок во многих мобильных телефонах.
К счастью, всё тогда обошлось. Хуже было с внутренними рецензентами. Один из них в своём погромном опусе так упорно настаивал на том, что в моих детских стихах постоянно присутствует «мотив поедания одного героя другим», что это сыграло роковую роль в моей книжке, готовившейся в издательстве «Малыш» — книжка так и не вышла.
А вот ещё одна незабвенная история. В детском разделе журнала «Аврора» как-то появилось моё крохотное стихотворение под названием «Я помогаю на кухне». Звучало оно так:
И надо же было такому случиться, что это стихотворение оказалось опубликованным сразу же после того, как советские войска были введены в Афганистан! Поэтому тогдашнему первому секретарю нашей писательской организации не стоило большого труда обрушиться на меня за эти стихи с трибуны очередного писательского собрания — аргументация была примерно такая же, как немного позднее по поводу стихов Олега Григорьева: надо разобраться с детскими поэтами, которые пишут стихи по заказам западных спецслужб! Но когда эти стихи были прочитаны с высокой трибуны, зал разразился таким неподдельным хохотом, что вся аргументация пошла насмарку.
Но самый забавный эпизод произошёл уже в наши дни.
В 1981 году в «Лениздате» готовилась к выпуску маленькая антология стихов молодых поэтов. Я тогда ещё ходил в молодых литераторах, получил приглашение поучаствовать в книге, и несколько моих «взрослых» стихотворений были отобраны для публикации — в том числе стихотворение «Пиршество», повествующее о том, как геологи (а мне по юности посчастливилось несколько сезонов провести с геологами в «поле») возвращаются из экспедиции на базу, и какое по этому поводу происходит пиршество. Стихотворение кончалось на мажорной ноте:
Редактор книги вызвала меня и сказала: «Посмотри замечание нашего главного!» И рядом с предпоследней строфой я увидел примечательную надпись: «Эфиоп нынче не тот. Строфу снять!». Строфу благополучно сняли — потом, со временем, я её естественно вернул на место, и эпизод так бы и остался как забавная примета эпохи, но…
Прошло ровно двадцать лет — и в одном московском детском издательстве решили переиздать мою «Азбуку с превращениями», в которой юному читателю приготовлены маленькие капканы: то надо букву заменить, то слог, чтобы вернуть стихотворению правильный смысл. В один прекрасный день звонит мне из Москвы редактор книги и говорит: «Всё в порядке, книга одобрена, будем её печатать, Только вот тут рядом со стихотворением на букву “К” (а это стихотворение “Командир”, звучащее так:
Здесь злосчастную “конуру”, как я предполагал, следовало заменить на уместную “кобуру”) — наш главный написал: “Армия нынче не та. Строфу снять!”». И снова пришлось искать замену этому двустишию — всё бы ничего, но феноменальное повторение одной и той же, практически, фразы в устах разных людей и с промежутком в два десятилетия свидетельствует о том, как живуч, оказывается, дух цензуры… На всех его хватит!
Вспоминаю слова Эдуарда Успенского — вот уж кто мог бы рассказать о своих цензурных баталиях: «Чем жёстче в государстве цензура, тем больше появится хороших детских писателей. Ведь литератор должен найти щёлочку в асфальте, чтобы вырасти где-то в другом месте. Потому обэриуты и пришли все вместе в детскую литературу».
Человек зоны
Олег Григорьев
Четверть века назад в самиздатовском журнале «Сумерки» — это была одна из редких прижизненных публикаций поэта — мне попались на глаза палиндромы Олега Григорьева: среди его многочисленных и многообразных миниатюр десяток одностиший был и, кажется, остался единственным.
Палиндром, даже виртуозный, как правило, не более чем нехитрая игра в звуки. И только непостижимое фонетическое прозрение автора наполняет его подчас чуть ли не мистическим содержанием.
А. Квятковский, автор популярного «Поэтического словаря», приводит византийское палиндромное изречение, означающее в переводе: «Омывайте не только лицо, но и ваши грехи». Подобно этим словам, вырезанным на мраморной купели древнего храма, почти все палиндромы Олега Григорьева могли бы стать эпиграфами к его жизни: «Нам боли мил обман», «Индо мы в дым одни», «Лёг на одре в тень нетвёрдо ангел», «Город устал от судорог» и, наконец, «Я и ты — боль злобытия».
Жизнь Олега Григорьева можно было бы назвать «злобытием», хотя, возможно, он сам с этим не согласился бы. При всей макаберности, его стихи оставляют в душе куда больше улыбки и света, чем горечи. Это была жизнь, как палиндром, перевёртышная.
И шла она одновременно в двух направлениях: вниз и вверх.
Григорьев родился 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Дед его по матери был репрессирован. «Мать работала аптекарем в органах НКВД, эвакуировалась вместе с заключёнными. Первое, что увидел Олег Григорьев, была “зона”». Отец вернулся с фронта — но запил. Мать Олега с двумя детьми вернулась в Ленинград, в котором и прошла вся жизнь будущего поэта и где он умер 30 апреля 1992 года.
В детстве Олег был, как ещё недавно говорили в Ленинграде, «центровым» — жил он с матерью и старшим братом в самом начале бульвара Профсоюзов, в двух шагах от Дворцовой площади, — и все игры проходили в центре города: во время демонстраций, когда ребята забирались под трибуны и мёрзли до посинения, опасаясь попасть в руки милиции, в проходных дворах на Невском или в собственном дворе, где приходилось что ни день драться с хулиганами, завоёвывая своё право на место под солнцем. Каждый из братьев эту борьбу «организовывал» по-своему: старший, Володя, стал боксёром; младший, Алик, — художником и поэтом. Один защищал, другой бытописал.
Олег рано начал рисовать. Но большинство его детских рисунков погибло во время наводнений, когда что ни год вода заливала подвальную комнату, где они тогда жили. Он хотел учиться, но в первый же школьный день у него украли портфель со всеми столь тяжело по тем послевоенным временам собранными учебниками и тетрадями. Он хотел дружить с ребятами — но не знал, как с ними ладить. Он хотел рисовать одно — педагоги заставляли делать совсем другое…
В каких внутренних передрягах рождается художник? Из какого сора растут стихи? С самого начала Олег не умел и не хотел идти в ногу со всеми — ни в жизни, ни в творчестве. В унисон не получалось. Получалось по-своему.
Друзья его юности рассказывают, что он долго не взрослел. Был невысок, моложав, тонкой кости и год за годом говорил, что ему семнадцать лет. Мы познакомились, когда ему уже перевалило за сорок, он был бородат, испит, болен, но на трезвую голову превращался в подростка, с простодушным удивлением и радостью открывавшего знакомый мир. Это был человек, в котором с предельной обострённостью запечатлелась подростковость изначально тонкого и умного, но люмпенизированного, уличного россиянина.
Однажды мы выступали вместе с ним в Доме детской книги. Олег умел подначивать. Вскоре аудитория заговорила с ним на одном языке — и когда дело дошло до традиционных вопросов, кто-то из ребят, подхватив его игровую иронию, спросил у Олега: «Сколько росту вы весите?» На что последовал незамедлительный ответ: «Метр семьдесят килограмм!» Впоследствии я вспомнил эту встречу в стихотворении, посвящённом памяти Олега:
В одном из давнишних интервью, посвящённом Григорьеву, поэт Виктор Кривулин рассказал о жизни их, десятилетних, в пионерском лагере и обратил внимание на всем нам хорошо известное явление, которое назвал «детской лагерной психологией». Здесь важны оба эпитета — «детский» и «лагерный»: их сочетание подчёркивает судьбу и стихи Олега Григорьева. Он стал выразителем понятия, до сих пор определяющего идеологию нашей общественной и нравственной жизни: человек зоны.
Григорьев должен был стать художником, но, по его собственным словам, «не отстоял себя как живописца». В начале 60-х юношу изгнали из СХШ при академии художеств. Изгнали за то, что по-прежнему рисовал не то и не так. За то, что был насмешлив и скандален. За поэму «Евгений Онегин на целине», которую подал вместо сочинения и в которой отвёл душу, издеваясь над целинным «запоем» тех лет. За такие, например, стихи, — рассказывают, что их нашёл однажды в своём кабинете записанными на доске учитель физики:
У Григорьева был особый взгляд, улавливающий смешную и трагичную алогичность жизни. В эти годы, не став живописцем, но сохранив дружбу и духовную связь со многими известными ныне художниками — Г. Устюговым, М. Шемякиным, А. Арефьевым, В. Шагиным, Е. Аносовым, — он стал поэтом.
Писатель Виктор Голявкин вспоминает:
«Мы знали друг друга с давних ученических лет, и многие встречи с ним остались в памяти, как подчёркнутые строчки.
После работы в мастерской я приходил в общежитие, ложился на кровать и писал короткие рассказы.
Олег Григорьев часто приходил послушать мои рассказы (тогда все друг к другу ходили). Он удивлялся, восторгался и сам писал стихи…
Настроение его стиха, как правило, неординарно. А я считаю, писатель или поэт с того и начинается, что мыслит не в общепринятом русле. По крайней мере, для нашего времени так было лучше (может быть, это мнение не навсегда).
Олег Григорьев задал новое направление художественной мысли».
Виктор Голявкин оказался среди тех немногих писателей (можно с уверенностью назвать ещё Сергея Вольфа и Глеба Горбовского), кто так или иначе оказал влияние на молодого Григорьева. Своё «направление художественной мысли» он выпестовал сам в той уникальной атмосфере внутреннего протеста, которым были заражены и заряжены в те годы молодые умы. Протест приводил к разным последствиям, нередко — с официальной точки зрения — антисоциальным.
Так начиналась маргинальность — пьянство, отсидка в «Крестах», ссылка, вытеснение из литературной взрослой жизни в детскую, из детской — в непечатание, бытовая несовместимость с миром, пьянство, психушка, снова «Кресты», бездомность, пьянство, ранняя и нелепая смерть… А с другой стороны — дружество 60-х годов, широкий и открытый многим круг, художники и поэты, элитарная слава «особого» стихотворца и популярность детского поэта, дно жизни, ставшее источником высокой поэзии…
60-е — 80-е годы, на которые пришлась творческая жизнь Григорьева, выпестовали в нашем обществе резкий, отчётливый тип внутреннего эмигранта, в душе своей чуждого всего официального, презирающего строй и власть, но не идущего на прямую конфронтацию с ними, а предпочитающего занять свою, по возможности, отдалённую и отделённую от них нишу. Культура улиц и кухонь, культура тайного протеста, ёрничанья, насмешки, анекдота стала фактически культурой народа, его живым фольклором. Сам маргинальный образ жизни оказался наделён глубоким и серьёзным смыслом — достаточным, чтобы возникла новая литература.
Судьба Григорьева типична для российского поэтического быта. Бедолага, пьяница, головная боль милиции и восторг кликушествующих алкашей, почти бездомный, разбрасывающий стихи по своим временным пристанищам, — он был человеком светлого ума, образованным, поразительно органичным. В трезвые минуты — обаятельный, умный, ироничный собеседник; в пьяные — чудовище, сжигающее свою жизнь и доводящее до исступления окружающих. Эта горючая смесь высот бытия и дна быта пропитала его стихи, сделала их ни на что не похожими, превратила грязные, стыдные, но такие реальные окраины жизни в факт подлинной поэзии. Удивительно, но это относится не только к взрослым его стихам, но и к произведениям для детей.
Судьба Григорьева окружена легендами, россказнями самого разудалого толка. И сам поэт, и его вечное многолюдное окружение с застольной лёгкостью плодили мифологию.
Говорят, в первый раз Олег угодил в «Кресты» после драки с неким знатоком русского языка, который полез в бутылку, услышав, что встречный обратился к его знакомой, назвав её то ли «голубушкой», то ли «сестрёнкой». Говорят, что когда литературное начальство подняло скандал по поводу его детской книги «Витамин роста», один из главных московских писателей сказал: «Мы ещё разберёмся с детскими книгами, которые выпущены по заказу зарубежных спецслужб». Говорят, что и вторично в «Кресты» он угодил потому, что был бельмом на глазу у докучливого участкового и в одну из очередных проверок сломал козырёк его фуражки. И в первый, и во второй раз причиной задержания стало пресловутое «сопротивление властям при аресте за хулиганство…»
Человек уличной культуры любит и лелеет уличный миф. Так легендаризировались знаменитые в недавнем прошлом места ленинградских поэтических сходок. Поди теперь, разбирайся, сколько там было нечистоплотности и отроческих предательств! Однако редкие таланты, прошедшие сквозь эту среду и выдюжившие её, донесли до сегодняшнего дня романтическую сказку, в которую легко и жадно верится. Смутный быт Григорьева тоже со временем выветрится из памяти его друзей и современников, а хмельная невыносимость естественно заместится органичностью и оригинальностью его поэтической натуры.
Сегодня дороги воспоминания именно о таком Григорьеве — талантливом и обаятельном. Например, о человеке с тонким музыкальным слухом, который мог виртуозно воспроизводить арии из опер, следуя всем тонкостям музыкальной партии. Эти воспоминания ценны ещё и тем, что стих Григорьева антимузыкален, нередко коряв, расхристан — и одновременно фантастически искусен. Это та степень ритмической свободы, которая может быть достигнута только при особом внутреннем чутье, интуиции и абсолютном слухе. Отсюда же — то, о чём, например, вспоминает художник Ольга Флоренская: «Говорили с Олегом о стихах. Он сказал, что в стихотворении, будь оно длинным или коротким, обязательно должна присутствовать “сила удара” (тут он сделал очень энергичный жест руками). Если этого нет, то можно продолжать писать стихотворение до бесконечности. И всё равно оно будет плохим и слабым»
Олег Григорьев был человеком разнообразных — странных и страстных — знаний. По словам покойного ныне режиссёра Бориса Понизовского, из вологодской ссылки (по злой иронии судьбы после первой отсидки в «Крестах» его сослали на родину, в Вологодскую область) поэт привёз «изумительную коллекцию бабочек, которую хотела купить Академия наук, но у ссыльного, видите ли, нельзя покупать, так она и пропала». У энтомологов бытует выражение в духе самого Олега: летом они «сачкуют», а зимой «вкалывают». Короткие и яркие стихи Григорьева легко представляются такой богатейшей коллекцией пойманных летучих мгновений жизни, которые он с научной дотошностью «вколол» в машинописные листы.
О. Т. Ковалевская, редактор его третьей и последней прижизненной детской книги «Говорящий ворон», как-то рассказала о своём знакомстве с поэтом. Он не пришёл в издательство в оговоренный по телефону час, и после долгого ожидания Ольга Тимофеевна спустилась по делам на первый этаж, в библиотеку. Там она обнаружила неизвестного человека — он держал в руке птицу со сломанной лапкой и безуспешно дозванивался в ветеринарные лечебницы. Это был Олег Григорьев — подходя к издательству, он нашёл раненого стрижа, зашёл в первую же издательскую дверь и, забыв про всё на свете, стал заниматься его судьбой.
Григорьев был человеком «точечного сознания» и принимал близко к сердцу то, что оказывалось рядом, под рукой. В конце концов стрижу наложили лубок, но дома у Григорьева птица умерла. Так появилось одно из лучших, на мой взгляд, стихотворений «На смерть стрижа»:
Чёрный юмор, привычно играющий в кубики смерти, превращающий смерть в игру, тем самым выполняет мощную защитную функцию, предохраняя слушателя, читателя и зрителя от угнетения той реальности, которая ополчается на человека и грозит ему всеми возможными карами. Поэтому смерть — в разных своих ипостасях — любезный гость и в поэтическом мире Григорьева. Она постоянно соседствовала с поэтом в реальной жизни — гибли от алкоголя, кончали с собой, становились жертвами сомнительных несчастных случаев его друзья. Так же и в стихах — многие герои Григорьева ходят по зыбкой грани между жизнью и смертью, легко перемещаясь из одного состояния в другое:
Это двустишие нередко вспоминают. По частоте элитарного цитирования, связанного с запретностью судьбы или темы, Григорьев пришёл на смену Вознесенскому и Евтушенко 60-х годов и Бродскому 70-х. После известного скандала, связанного с выходом книги Григорьева «Витамин роста», имя поэта стало гонимым, то есть — почётным.
В 1989 году, на очередном нелепом судебном разбирательстве над Григорьевым, общественным защитником от ленинградской писательской организации выступал поэт и прозаик Александр Алексеевич Крестинский. На моей памяти, А. Крестинский не раз — бывало, что и в одиночку, — защищал Григорьева от ханжества и самодурства советских чиновников. С тем большим уважением и вниманием к словам писателя хотелось бы привести несколько его наблюдений из отклика на книгу Григорьева «Стихи. Рисунки» (СПб., 1993):
«Олег Григорьев — поэт люмпенизированного российского мира, в котором стёрлась граница между зоной и свободой, между тюрьмой и не-тюрьмой, между птицей в клетке и птицей на ветке. Когда захотят изучить и понять процесс нашего нравственного одичания — прочтут Григорьева, и многое станет ясно… Григорьев — эпик в своём отстранении от эмоциональных оценок, в сознательной объективизации того, что описывает. Берётся обыденный, повседневный ужас, облекается в григорьевскую поэтическую конструкцию — и вот он уже почему-то не ужас, а некая форма жизни».
И ещё одно — весьма существенное: «Персонажи стихов Григорьева не имеют имён. И в детстве и во взрослости они кличутся по фамилии. Фамилии подчёркнуто массовые, рядовые, бесцветные: Клыков, Петров, Сизов… В детских стихах эти персонажи олицетворяют нелепый идиотизм школьной жизни. В стихах взрослых — те же Клыков и Сизов, только уже спившиеся, скатившиеся на дно. Казарменность пофамильного обращения отдаёт казённым домом, тусклым запахом прокуренного милицейского участка, тоской судебного зала, тяжёлой духотой непроветренной конуры… Это придаёт стихам неповторимо-советский колорит».
Можно добавить, что созданию этого колорита во многом способствует жанр афористичной миниатюры (идущий от раешника и частушки), чаще всего встречающийся в творчестве Григорьева. Собственно, фольклорность автора и позволяет говорить о нём как о народном поэте не по званию, а по призванию, который уловил и запечатлел уже выветривающуюся мозаику нашей недавней эпохи.
Эта фольклорность «пришла» к поэту буквально сразу. В восемнадцать лет Олег Григорьев написал четверостишие, сейчас известное чуть ли не каждому, — про электрика Петрова, который «намотал на шею провод». Многие удивляются, узнав, что у этого стихотворения есть автор. Знаменитые «бандитские» стихи, садистские куплеты, которые с таким вожделением ещё не так давно пересказывали друг другу мальчишки и девчонки (а вслед за ними и взрослые), на самом деле, имели свою «литературную» предысторию и, судя по всему, во многом пошли от стихов и «страшных» рассказиков Олега Григорьева — особенно после громкого, но неофициального успеха его первой детской книги «Чудаки», вышедшей в 1971 году.
Книгу составили стихи и «страшилки», писавшиеся в 60-е годы. Едва появившись, они становились классикой, поскольку оказались написанными блестящим, афористичным эзоповым языком советского (вернее — антисоветского) подполья:
Талант Григорьева был в чём-то сродни таланту Аркадия Райкина: поэт немедленно вживался в ту маску, которую надевал, являя миру многообразие столь знакомых нам персонажей — маленьких и взрослых подлецов, трусов, жадин, хулиганов и просто равнодушных. И как нередко бывает с теми, кто пишет и для детей, и для взрослых читателей, у Григорьева немало стихов «промежуточных» — это дети глазами взрослых или взрослые глазами детей, это достаточно неудобная григорьевская поэзия, ибо в обоих случаях его герои оказываются носителями сомнительных нравственных ценностей, а он, автор, не стыдится и не страшится это показать. «Однако если в этическом плане между “детскими” и “взрослыми” стихами разницы нет, в эстетическом плане разница есть, и очень существенная. Многие “детские” стихи с их нормативной лексикой, простодушной интонацией, прозрачной стилистической техникой могут, приобретая аллегорический подтекст, интерпретироваться как “взрослые”. Стихо творение “В клетке”, например, воспринимается взрослым читателем как картина того замкнутого, задавленного тоталитаризмом мира, где каждый чувствует себя узником системы». Взрослая обращённость детской поэзии Григорьева сделала его широко популярным прежде всего в родительской среде, а парадоксальность поэтического мышления — в детской.
Разговоры об этой парадоксальности зачастую заставляют возвращать Григорьева в школу Хармса, обэриутов. На мой взгляд, это не совсем так. Обэриуты «доводили» литературный абсурд до жизни, утверждая его как реальную эстетическую категорию. Григорьев жизнь доводит до абсурда, обнажая низовую эстетику её реальности.
В чём действительно явно прослеживается связь между Григорьевым и, скажем, Хармсом — так это в их театральности, поэтической буффонаде, в многочисленных сценках, диалогах, в «школьном театре»:
Однако и тут речь идёт о более глубокой традиции, которая заденет и Козьму Пруткова с его высокомудрой афористичностью, и А. С. Шишкова с его «разговорными» детскими опусами, — и уйдёт в фольклор, в лубок, в раешник народного театра.
В 70-е годы с тихи Григорьева, по выражению фольклориста Марины Новицкой, оказались в центре «юношеского фольклорного сознания». Григорьев интуитивно уловил и сформулировал накопившийся в обществе идиотизм («игрой в идиотизм» назвала Лидия Яковлевна Гинзбург художественные поиски митьков, близких по духу к О. Григорьеву) — тот идиотизм, что на разных уровнях стал результатом и выражением тоталитарной государственной системы.
В те же 70-е годы вошли в фольклор герои недавно опубликованных литературных сказок — Незнайка, Чебурашка, крокодил Гена. Тогда же, в 1973 году, впервые появился на телеэкране легендарный Штирлиц.
Многим анекдотам о Штирлице, садистским куплетам и стихам Григорьева в равной степени присущи словесный и смысловой абсурд, «недоумочность» и дебильность героев — всё то, что на самом деле являлось достаточно точным отражением реальности.
Анекдот:
Штирлицу угодила в голову пуля. «Разрывная», — сообразил Штирлиц, раскинув мозгами.
Куплет:
Григорьев:
Можно множить и множить эти примеры. На давнее «взрослое» двустишие Григорьева:
тут же отзывается детский фольклор:
И снова далёким эхом возвращается к поэту:
Всякий раз удивительно наблюдать как пресловутая григорьевская макаберность отшелушивается от его стихов, оставляя в памяти читателя простодушие и трогательность чистой лирики. Возможно, это происходит ещё и потому, что подо всеми масками угадывается ранимый, бесконечно обманывающийся и в то же время по-детски лукавый и «подначивающий» автор — подросток и чудак. И здесь мы опять оказываемся «внутри» традиции, возвращаясь к «литературному» чудаку — одному из героев детской поэзии 20-х — 30-х годов.
Выводя на сцену своих многочисленных чудаковатых персонажей, Григорьев показывает: вот стереотип мышления — и вот как он весело разрушается! По счастью, «Чудаки» Григорьева выпали из поля зрения литературных чиновников, а то бы, небось, уже в то время с ним попытались расправиться — как попытались десять лет спустя, когда вышла его вторая книга «Витамин роста». Причиной начальственного гнева был вовсе не «чёрный юмор», как быстренько окрестили его стихи, — чёрный юмор эта братия съела бы и не поморщилась, кабы за ним не стояла живая пародия на то, чему служили верой и правдой апологеты системы. А такое не прощают.
Так поэт оказался дважды изгнанником: сначала он не смог существовать в идеологической системе официальной взрослой поэзии и был вытеснен в детскую. Затем из официальной детской он стал вытесняться в жизнь, существующую вне литературы. Но именно в этой жизни он всегда находил темы и сюжеты лирики — именно там, на дне, и обнажалась вся фальшь общества, его нравственная катастрофа, апология насилия и цинизм воспитательских догм. То самое, что так заразительно отразили «бандитские» стихи. Григорьев вышел из фольклора — и ушёл в фольклор.
При его жизни было всего несколько серьёзных публикаций стихов, обращённых к взрослому читателю, — в журнале «Искусство Ленинграда», в сборнике «Незамеченная земля»; вышел довольно пространный буклет, в основном его коротких стихотворений, составленный Валерием Шубинским и проиллюстрированный Александром Флоренским. Графика Флоренского создаёт вполне адекватный и веселый образ поэтики Григорьева, «доигрывая» тот идиотизм, о котором говорила Л. Я. Гинзбург. Например, в двустишии из поэмы «Футбол»:
говорится о вполне реальном тазе, с которым записной болельщик пришёл на матч, желая шумом и громом поддержать свою команду. У Флоренского этот таз превращается в известную часть человеческого тела, отчего стихи приобретают комический в своей абсурдности смысл. Подобные графические игрища (в этом смысле характерен большой альбом, выпущенный издательством ИМА-пресс в 1993 году под названием «Митьки и стихи Олега Григорьева») как раз и рассчитаны на ту из особенностей его поэтики, которую можно было бы назвать «превращениями».
В стихах и рисунках Григорьева всё постоянно превращается: человек — в насекомое, птицу, дерево или в какой-нибудь предмет, добро — в зло, воспарение — в падение, даже рифма, благодаря глубине или омонимичности, часто превращается в сюжет стихотворения. Многие его произведения — это просто перечни: деталей, рецептов, фигур, движений, параграфов, школярских выходок, рабочих операций. Примитивистский взгляд художника дотошно вычленяет, что, как, каким образом сделано и устроено. Это простодушный порыв любым путём, пусть в игре, уйти от действительности; причём, как правило, фиксируется уже произошедшее изменение — смешное и нелепое, и это грустная клоунада:
Живые картинки, театр теней — всё достаточно отстранено, достаточно холодно, достаточно бегло. Мгновенная вспышка — и постепенное проявление увиденного и услышанного. Понимаешь, что изначально было не так, что-то сместилось при этом проявлении, произошёл какой-то химический фокус и запечатлелось куда больше, чем было наяву. У Григорьева много «филологических» превращений: как нередко бывает, умная игра в слова становится необходимым фоном, а то и содержанием жизни.
Стихи Григорьева можно назвать высокой поэзией низкого быта. В них действительно много неловкого, того, о чём «не говорят», того, в чём даже себе не признаются. Коллекция, мозаика — назовите как угодно это огромное собрание эпизодов, этюдов, зарисовок постыдного, отвратительного и дебильного. Во всём этом есть налёт «про́клятости» с её эстетикой безобразного. «Про́клятых» поэтов всегда спасала самоирония. В стихах Григорьева очень мало личного, несмотря на множество «я». Нет ликования и гнева, радость и страдание разве что называются. Нет того, о чём писал «проклятый» Жюль Лафорг, имея в виде «проклятого» Тристана Корбьера: «стих под ударом хлыста». Есть, пожалуй, другое: смирение, готовность продемонстрировать во всех подробностях саморазрушение — и:
Незлобивые, смиренные чудаки Григорьева то и дело попадают в нелепые комедии положений, и трагедия оборачивается фантасмагорией.
У поэта есть излюбленные маски: детоненавистник, алкаш, коммунальный скандалист, хулиган… При всей внешней лёгкости и весёлости читать Григорьева не просто. Вообще трудно читать собранные в достаточном количестве стихи «малых форм» — лимерики, эпиграммы, частушки. Но за исключением буквально нескольких текстов, весь Григорьев — это собрание миниатюр. Даже единственная его «большая» поэма «Футбол» — это, скорее, перечень эпизодов, нежели лирическое повествование.
Поэма была написана в середине 80-х и отразила речь и тип сознания советского футбольного болельщика, а отсюда — эмоциональный нахлёст, дилетантская терминология и утрированный идиотизм нашего недавнего прошлого. В поэме Григорьев, может быть, ещё ярче, чем в стихах, возрождает традицию лубка и примитива — особенно в наивных исторических экскурсах:
И ещё выпуклее, чем в лирике, возникает своеобразная афористичность подписей под рисунками — как только во взрослом поэте просыпается ребёнок, поэма становится детской азбукой в стихах:
И вдруг ни на кого не похожий Олег Григорьев становится прекрасным учеником маршаковской школы — с её точностью деталей, чистотой звука и рифменной игрой:
Оригинальность всегда вырастает из традиции. Поэтому мы волей-неволей всё время оглядываемся: поэтический фольклор и народный театр, Прутков и обэриуты, Маршак и Хармс… Влияние последнего сказалось и на григорьевской прозе — в основном не сохранившейся, на этих «осколках» прозы: на рассказиках, опубликованных в книге «Чудаки», на большом рассказе «Летний день», в своё время появившемся в парижском журнале «Эхо» с недописанным или, как тогда казалось, утерянным концом.
В прозе Григорьева мы опять впадаем в детство — в его забытые обиды и недоразумения, а главное, в удивительную детскую пристальность к приметам и мелочам жизни, которые ещё не делятся на добрые и дурные… Часто откровенные детские наблюдения и впечатления забываются, и во взрослом человеке погибает ребёнок. У Григорьева они, обогащённые литературной традицией, превратились в высокую поэзию, ни на что не похожую, всё в то же «новое направление художественной мысли».
Оставаясь всю жизнь ребёнком, подростком, Григорьев не успел стать стариком. Он умер от непосильного пьянства, от бездомности, от жизни, перелопаченной милицией, бесцеремонными знакомцами и литературными начальниками. Во многом он и сам хотел такой жизни, сам не мог обойтись без этого круговорота поэзии и прозы, возвышенности и животности. Его судьба стала чем-то вроде литературного жанра — перевёртышем, перепутаницей, добро и зло сосуществовали в ней порою под масками друг друга. Можно ещё раз вспомнить Александра Крестинского, сказавшего про Олега: «Литература проходила свидетелем по делу жизни».
Эпоха, в которую он жил, стремительно от нас уходит. Вослед ей мы начинаем узнавать многие стихи О. Григорьева, — возможно, он последний поэт советского литературного подполья, списков и машинописных листков, передававшихся из рук в руки. В этой эпохе было немало скверного. Но были и люди, говорившие: чудо — это не инопланетяне, не мистика, это даже не откровение Божье; чудо — это то, что рядом, под рукой, у сердца; это простая вещь, простое слово, простая жизнь, даже с её уродством и низостями. Именно в этой жизни были написаны такие удивительные строки:
Уже в юности выпавший из советской системы, и в смерти своей Олег Григорьев оказался «несостыкованным» с нею: его тело неделю пролежало в морге, пока народ шумел на майских митингах и вскапывал приусадебные участки. Только 8 мая 1992 года поэт, член ПЕН-клуба, за полгода до смерти принятый в Союз писателей, был наконец похоронен на Волковом кладбище в Петербурге. А до того состоялось отпевание в церкви Спаса Нерукотворного Образа на Конюшенной площади — той самой церкви, где отпевали погибшего Пушкина.
Учитель смеха
Леонид Каминский
«Жил-был Учитель Смеха, жил — долгие-долгие годы — и был самым весёлым детским писателем в нашем городе, на нашей улице, в нашей школе, в нашем классе и за моей партой…»
Если бы я был маленьким читателем Леонида Давидовича Каминского, я бы, наверное, именно так начал добрую, грустную и в то же время весёлую историю о моём любимом писателе.
Добрую — потому что очень его люблю.
Грустную — потому что моего дорогого Учителя Смеха уже нет с нами.
А весёлую — потому что Леонид Каминский обладал таким зарядом энергии и оптимизма, которого ещё надолго хватит на всех нас, его читателей любого возраста.
Леонид Каминский (1931–2005) не был детским поэтом в «чистом» значении этого понятия — он писал очень смешные стихи, некоторые из них становились популярными песенками, но основная его работа шла по другому руслу. И всё же все, кто его знал, со мной согласятся: именно поэт ическая душа нашего друга объединяла вокруг него детских писателей всех возрастов и творческих устремлений. А стихи, написанные в «каминском» духе, говорят сами за себя:
В нашем городе…
Наверное, нет у нас в Петербурге (да и далеко за его пределами) такого ребёнка, который хоть однажды не держал в руках «Весёлые картинки» или «Мурзилку», «Костёр» или «Кукумбер» со стихами, сказками, рассказами Каминского и его смешными рисунками, — ведь прежде всего он был замечательным, ни на кого не похожим художником.
У Каминского свой стиль — узнаваемый и неповторимый: его иллюстрации к детским книжкам не спутаешь ни с какими другими. Герои его «весёлых картинок» (а это в основном мальчишки — девчонок он побаивался и очень боялся рисовать, думаю, из-за повышенной требовательности к себе и деликатности: а вдруг не получится или получится не совсем удачно?) — так вот, его герои составляют бесконечный и презабавный «мультик», в котором все бегут, летят, переворачиваются с ног на голову, хохочут, строят рожицы и прямо на книжных страницах выясняют свои отношения. Точь-в-точь как в этой книге. Такие картинки можно рассматривать просто так, без текста, придумывая свой собственный сценарий и наделяя персонажей шутками, которые так и сыплются с их губ.
Однажды Леонид Давидович (если вы позволите, я буду называть его просто Лёня или даже — как это было у нас заведено — Лёнечка) получил такое письмо:
«Дорогой Учитель Смеха! Я очень люблю смеяться и смешить других. Я бы тоже хотела стать Учителем Смеха. Напишите мне, где учат этой профессии и куда подавать заявление». Лёня улыбался и сокрушался: «Что ответить этой ученице? Действительно, куда подавать заявление? Кто готовит юмористов?»
Сам-то он, конечно, никаких «юмористических факультетов» не заканчивал. Первая его специальность была далёкой от литературы: выпускник Ленинградского инженерно-строительного института, он стал инженером-строителем. Хотя, как он позже вспоминал, «определённую школу юмора я всё же прошёл: вместе с другими студентами-остряками выпускал огромную склеенную из обоев сатирическую стенгазету “Молния”, где рисовал карикатуры на нерадивых студентов и дружеские шаржи на преподавателей. Иногда мы пытались делать наоборот: карикатуры на преподавателей и шаржи на студентов, что, естественно, начальством не поощрялось».
Вторым его институтом был полиграфический, а дипломной работой стало редактирование собственной книжки юмористических рисунков «О больших и маленьких».
А дальше начинается самое увлекательное: «Интерес к карикатуре привёл меня в коллектив, который можно было смело назвать настоящей, профессиональной школой юмористической графики и поэзии. Это был “Боевой карандаш” — содружество художников и поэтов, прославившееся своими сатирическими плакатами ещё со времён Великой Отечественной войны и блокады Ленинграда».
В «Боевом карандаше» Леонид Каминский проработал почти тридцать лет. Его весёлые плакаты украшали стены домов, висели в учреждениях и транспорте. Их тогда знали все — и большие, и маленькие. В то время в «Литературной газете» появился юмористический раздел «Клуб 12 стульев» — очень быстро он приобрёл необыкновенную популярность у читателей, и первый Лёнин рассказ под названием «Графоман» был опубликован как раз в этом разделе.
Лёнечка всегда с неизменной готовностью и радостью пересказывал истории из жизни и «творческого быта» участников «Боевого карандаша». Записывать за ним было невозможно: всё в этих историях — голос и интонация, жесты и мимика, и особые «каминские» паузы, после которых выдавался «эпиграмматический пуант», — всё было мимолётно, относилось к тому сиюминутному юмору, который не зафиксируешь на бумаге.
Юмор стал не только главной частью творчества Каминского, но превратился в его образ жизни. Великий добыватель и рассказчик анекдотов (а когда появился интернет — всего смешного, что только можно в нём отыскать), он сделал добрую шутку и весёлую выдумку способом общения и рассылал друзьям свои «фирменные» лубки (юмористические рисунки с подписями в стихах) и многочисленные шаржи, непревзойдённым и признанным мастером которых он оставался до своего последнего дня.
А какими письмами он их сопровождал!
«Дорогой Миша! Посылаю тебе твой замечательный портрет для личного пользования. Извини, если я немного тебя изуродовал.
На самом деле ты немного очаровательней. Разрешаю использовать в монографиях, биографиях, в журнале “Весёлые картинки”, а также в Большой литературной французской энциклопедии. Гонорар — в пышечной. Целую!»
В общем, наш дорогой друг по праву был членом Союза художников.
И не только.
На нашей улице…
Когда-то на всех улицах, где стояли газетные ларьки, можно было встретиться ещё с одной не менее удивительной и плодотворной деятельностью Леонида Каминского — журналиста и ведущего юмористических рубрик в газетах и журналах.
Всё началось в семидесятые годы, когда Лёня несколько лет руководил отделом юмора «СЛОН» в ленинградском молодёжном журнале «Аврора». Но настоящая его журнальная и журналистская деятельность началась в 1979 году — на страницах журнала «Костёр» появилась юмористическая рубрика «Весёлый звонок», бессменным ведущим и художником которой он оставался более четверти века.
«“Костёр” — журнал для школьников, — вспоминал Лёня, — поэтому я решил, что отдел юмора должен вести учитель. И не просто учитель, а Учитель Смеха. Вот так я неожиданно для себя стал учителем-самозванцем, без законного педагогического образования. На страницах журнала я стал проводить “уроки смеха”. Были и домашние задания, например, постоянный конкурс “И все засмеялись!”. Суть конкурса в следующем: читатели должны присылать смешные истории с последней фразой “И все засмеялись!”. Реакция оказалась совершенно неожиданной: редакция “Костра” была буквально завалена тысячами писем, присылаемых из разных концов необъятного Советского Союза. А количество, естественно, переходило в “качество” — я стал обладателем огромной коллекции школьного юмора…»
Не знаю, существует ли ещё где-нибудь в нашей стране столь невообразимая коллекция, — а в ней и отрывки из школьных сочинений, и ответы у доски, способные доконать любого учителя, и подслушанные разговоры на переменке или на улице, и смешные ошибки, превращающие обычную фразу в школьный анекдот.
Между прочим, всё началось в так называемые «застойные», времена, когда далеко не всё можно было опубликовать. Но маленькие школьники — люди без комплексов и запретных тем, они присылали всё, что казалось им смешным. Давайте вспомним:
«Большевики не дрожали за свою шкуру, они дрожали за шкуру других».
«Каждый год, 7 ноября, в нашей стране происходит Великая Октябрьская революция».
«Василий Иванович Чапаев был великий полководец. У него был конь, на котором он прожил свою жизнь».
«После войны советские люди стали строить развалины».
«Юный Пушкин прочёл на экзамене в Лицее стихотворение, которое очень понравилось старику Дзержинскому».
Последняя фраза имела продолжение. Как-то раз мы выступали в школе, и Лёня, прочитав это письмо, спросил:
— А как правильно надо было сказать? Кто заметил Пушкина на лицейском экзамене?
Молчание.
Лёня подсказывает:
— Старик…
Молчание.
— Старик…
Мальчик на первой парте робко поднимает руку:
— Хоттабыч?
В 90-е годы, когда появилась возможность придумать и хотя бы попытаться издавать новый журнал, мы все вместе, горе-энтузиасты, ринулись сломя голову в эту новую для нас жизнь. Так появился журнал «Баламут», а потом «Автобус» — в этих журналах Лёнечке досталось почётное и мучительное право быть главным художником. «Баламуту» была отмерена судьба в пять номеров, «Автобусу» — тому журналу детской городской культуры, что мы придумали, — в восемь, а потом пошли детские страницы в питерских газетах: в «Часе пик», «Вечернем Петербурге», «Курьерчике», «Метро», в несостоявшемся, а казавшемся таким перспективным интернетовском журнале «Мышка»…
Это бурление журнально-газетной жизни сходило на нет, возрождалось снова, — так что наш дорогой друг по праву стал членом Союза журналистов. И не только.
В нашей школе и в нашем классе…
Ясное дело, вся суть была «в школе» и «в классе» — ведь Лёня больше всего любил общаться именно со школой и классом, — не случайно звание Учителя Смеха он всегда воспринимал как самое почётное в своей жизни.
Началось в «Костре», а продолжилось в ленинградском театре «Эксперимент», где появился спектакль «Урок смеха» и шёл на сцене театра более десяти лет. Лёня всегда вспоминал о нём с душевным трепетом и нежностью — это было его дорогое и бесценное детище:
«Спектакль представлял собой весёлую пародию на школьный урок. Мне досталась в нём роль Учителя Смеха, а вместе со мной на сцене играли мои друзья, соавторы сценария — поэт Ефим Ефимовский и композитор Владимир Сапожников. Зрительный зал тоже участвовал в этом спектакле — я вызывал детей и родителей к “доске”, отметки ставились аплодисментами: чем громче аплодисменты, тем выше отметка ученику. Оценка “пять с плюсом” выражалась бурной овацией, при этом ученикам разрешалось даже визжать.
Спектакль был основан на импровизации — реплики артистов зависели от поведения “учеников”, вызванных на сцену. В отличие от настоящей школы “ученики” просто рвались к доске. У нас была своя книга зрительских отзывов. Вот одна из записей: “На этом спектакле я был вместе с папой. Мы часто падали со смеху.
Я хочу снова прийти к вам в театр, чтобы опять падать”.
Но были и другие отзывы. Как-то мы были на гастролях в Челябинске. И вот к нам за кулисы пришли две дамы, которые были крайне возмущены спектаклем: “Вы воспитываете в детях разнузданность и хулиганство!”
Я думаю, нет необходимости объяснять, что “Уроки смеха” — это не просто комическое эстрадное действо типа клоунады. Дать ребятам возможность расслабиться, вовсю похохотать — это уже неплохо. Но кроме этого мы старались воспитать в детях самоиронию, дать возможность посмотреть на себя со стороны, посмеяться над коверканием родного языка. Должен отметить, что заставить детей искренне смеяться — не так уж просто. И если это получается, значит, ты нашёл с ними контакт».
Леонида Каминского узнавали, где бы он ни появлялся, — ведь «Урок смеха» смотрели (и не один раз!) не только дети, но и многие родители. А когда театр «Эксперимент» закрылся и спектакль сошёл со сцены, он вовсе не прекратил своего существования, а возродился в новой, более камерной, однако не менее смешной и доходчивой форме. Теперь «Уроки смеха» стали проходить непосредственно в школах, от которых просто отбою не было. Как-то раз один первоклассник заявил: «А я вас знаю — вы мурзилку преподаёте!» «Видимо, — рассказывал Лёня, — он побывал на моём уроке, и этот урок в его голове превратился в какой-то новый предмет — “мурзилка”».
Лёня безусловно был «голосовым», театральным человеком — не случайно с помощью нашего товарища, редактора «Радио России» Сергея Махотина «Урок смеха» на долгое время превратился в популярную детскую радиопередачу. А последним нашим общим проектом, в центре которого опять оказался Леонид Каминский, стал Театр Детских Писателей.
В общем, наш дорогой друг по праву был членом Союза театральных деятелей. И не только.
…И за моей партой
«И вот пришло время, когда я стал писать и рисовать для детей. Причина была простая — у меня родилась дочка. Маша росла, и я, как многие родители, стал ходить за ней по пятам и записывать разные её высказывания. Например, такие:
— Папа, съешь сам это яблоко, оно гнилое!
— Маша, как тебе не стыдно! Разве можно так говорить? Как нужно сказать, если яблоко тебе не нравится?
— Папа, съешь, ПОЖАЛУЙСТА, сам это яблоко — оно гнилое!
Этот и другие рассказики про Машу с моими иллюстрациями были напечатаны в “Весёлых картинках”. С тех пор я подружился с этим симпатичным журналом и даже стал его постоянным автором».
С «Весёлыми картинками» связана очередная история «в духе» Каминского. Однажды он получил журнал, в котором подряд были напечатаны три петербургских автора — он сам, Илья Бутман и я. А вот гонорар задерживался. Лёня немедленно послал в редакцию телеграмму, остроумно воспользовавшись тем, что отчества у всех трёх вышеозначенных авторов — одинаковые: Давидович.
Тогдашний редактор «Весёлых картинок», большой Лёнин друг Рубен Варшамов расхохотался и тут же выписал гонорар.
Все эти годы Леонид Каминский постоянно писал презабавнейшие стихи на случай, рядом с которыми рождались не менее весёлые стихи и проза для детей — сказки для самых маленьких про кота Яшу (которые нужно читать и слушать, пока читатели не выросли, а котёнок Яша не превратился в большого кота Якова) и рассказы про мальчика Петю (который замечательно общается со своим папой, и разрозненные эпизоды из их жизни оказываются, на мой взгляд, настолько интересными и поучительными, что тон и атмосферу этих отношений так и хочется перенести в свою семью). А ещё самые невероятные истории из жизни младших и средних школьников.
Всё вместе — стихи, проза, и, конечно, самое ценное из коллекции школьного юмора — постепенно сложилось в большую книгу «Урок смеха». Первым изданием она вышла в 1986 году и с тех пор, утолщаясь и дополняясь, выдержала ещё несколько переизданий. А поскольку в конце книги был напечатан адрес автора, его переписка с читателями не прерывалась ни на день.
Лёня очень любил получать письма от своих читателей — и его можно понять. Одна школьница написала из пионерлагеря: «Мы с моей подругой живём в одной тумбочке». А другая — так: «Некоторые девочки из нашей палаты просятся домой. А я буду терпеть — мне здесь нравится!» Такие примечательные описки и оговорки тут же превращались под рукой Каминского то в весёлый рисунок, то в сюжет для рассказика или стихотворения.
Не всегда письма были восторженные. Один второклассник, например, написал: «Дорогой Учитель Смеха! Я прочитал вашу книжку. Там есть рассказ “Поручение”. Я его прочитал, и не засмеялся. Почему?» «Этот маленький читатель, — отмечал Лёня, — мне очень понравился своей требовательностью и категоричностью: раз ты себя называешь писателем-юмористом, изволь писать смешно! Но в этом письме есть и приятный для автора момент: к остальным рассказам и стихам юный читатель претензий не предъявил, значит, всё-таки смеялся».
В таком уважительном отношении к читателям кроется одна очень важная и в полной мере свойственная Леониду Каминскому черта: достоинство детского писателя. В общем, не случайно наш дорогой друг по праву был членом ещё одного творческого союза — Союза писателей.
Однажды он пришёл выступать к первоклассникам. Ребята встретили его, как полагается, стоя. «Садитесь», — сказала учительница. Потом серьёз но добавила: «Достаньте и положите на парты ваши учебники!»
И на каждой парте появилась книжка «Урок смеха».
Леонид Давидович Каминский умел и любил смешить — это великое искусство давалось ему легко и радостно. И теперь долгие-долгие годы мы будем вспоминать нашего Учителя Смеха с узнаванием, сопереживанием, радостью и непреходящим удивлением, — ведь из них и состоит настоящая литература и культура.
Отступление шестое
Однажды ещё в советские времена в редакции журнала «Таллин» попросили меня написать о переводе стихов эстонских детских поэтов на русский язык
Я в то время как раз переводил замечательные детские стихи Эно Рауда и Леэло Тунгал и с удовольствием согласился. В поисках переводов я наткнулся на книжку прозаика Калью Кангура «Сны в хрустальном чемодане» в переводе Наталии Калаус, а в книге — на остроумную сказку под названием «Рифмоплёт в клетке».
Злая колдунья Сутрапутра заманила к себе рассеянного рифмоплёта и решила сварить из него похлёбку. Дальше было так:
— Кость собачья и два куриных крыла… — приговаривала она, бросая всё в варево.
Рифмоплёт, сидевший понуро в клетке, в глубокой рассеянности принялся незаметно для себя рифмовать слова Сутрапутры:
— Пугало грачье и старая метла…
Не теряя времени, Сутрапутра вылетела из дому и вскоре вернулась, таща голик и громадное пугало.
Затем опять забормотала:
— Сюда б ещё перчик, фасоли стручок…
— Сюда б ещё ларчик и банный полок…
Колдунья тотчас впихнула в котёл огромный ларец и снова выскочила за дверь.
Не прошло и минуты, как она приволокла банный полок.
Булькнув, он тоже исчез в котле с похлёбкой.
— А теперь я… масла ложку… — пробубнила колдунья.
— А теперь — колдунью-крошку… — срифмовал рифмоплёт.
— А теперь колдунью-крошку? — Сутрапутра призадумалась. Оп-ля! — и она была в котле…
Так погибла злая колдунья, а рассеянный поэт оказался на свободе.
В этой сказке заключена мудрая метафора, которая лучше любых рассуждений показывает, что детская поэзия — это такое включение в игру, когда сама игра становится реальностью, жизнью.
Дети часто спрашивают:
— Как пишутся детские стихи?
Я отвечаю:
— Вот прихожу к вам в гости, смотрю, что вы делаете, как разговариваете, над чем смеётесь, — вы сами не замечаете, сколько подсказок во всём этом для меня таится!
Такой ответ — правда, но не полная. И впрямь, важны словечки, ситуации, «ходы». Но это путь поверхностный. Пишущий стихи для детей хорошо знает, как нетрудно обыграть то или иное словцо, срифмовать имя, набросать сюжет. Однако чем глубже копаешь, тем быстрее доходишь до понятий, прежде всего необходимых для детства: честности и нравственности. А это весьма твёрдая порода.
И вот ещё что: то, что в стихи можно и нужно играть, — понятно далеко не всякому. Я знаю, что многие поэты на встречах с детьми просто читают свои произведения — этого бывает вполне достаточно, чтобы развеселить аудиторию или заставить её хотя бы немножко призадуматься. Уже хорошо! Но, на мой взгляд, наиболее интересно проходят те встречи, когда писатель и читатели становятся соавторами, когда у каждого из них есть возможность пофантазировать, поиграть, пообщаться друг с другом. Это обоюдная польза: поэт из подобных встреч выносит, как правило, новые темы и сюжеты для своих стихотворений, читатели обогащаются через сотворчество новыми знаниями и пониманием, что такое родной язык, какие богатства в нём таятся.
Вот несколько примеров.
— Представьте себе, — говорю я, — что сегодня к вам в гости вместе со мной пришла большая семья мамонтов: вот они стоят вокруг меня!
Моя аудитория — первоклашки-третьеклашки — резко оживают: одни начинают протестовать, потому что никого не видят, другие сразу же вступают в игру и представляют, что эти животные, якобы, действительно стоят у нас в классе.
— Итак, вот здесь, с этой стороны, стоит мамонт мама. А вот с этой — мамонт папа. Мама — мамонт. А папа?
Кто-нибудь обязательно крикнет:
— Папонт!
Игра началась.
— Правильно. Это два наших героя — мамонт и папонт. А есть ещё мамонт дедушка. Как он будет называться?
— Дедонт!
— Точно! А мамонт бабушка?
— Бабонт!
— А ещё есть у нас самый маленький персонаж — внучонт. Значит, вокруг нас стоят наши герои — мамонт, папонт, бабонт, дедонт и внучонт. Теперь мы вместе с вами прямо сейчас напишем про них стихотворение. Я даю две первые строчки — про мамонта и папонта, а вы — две другие, про бабонта и дедонта.
Как правило, этого зачина бывает достаточно, чтобы все хором подхватили:
— Что? Что бывает в сказках с бабушкой и дедушкой?
— Сидели у печки!.. Нет, лежали!.. Да, лежали на печке!
— Прекрасно! Вот и получились у нас первые четыре строки:
Теперь появляется внучонт. Я даю вам первую строчку, а вы должны придумать к ней вторую. Только помните, что в стихах есть не только рифма, но и ритм, размер. (О рифме и ритме мы говорим в самом начала встречи, когда выясняем, чем стихи отличаются от прозы). Итак,
— Кушал колечки!
— Катал колечки!
— Смотрел, как гуляют овечки!
— Ел человечков!
Вариантов тьма. Но мы выбираем только те, что подходят по ритму. Наконец останавливаемся на «колечках»:
Что же можно вместить в это «та-та, та-та-та»?
— И делал цветные колечки!
— И делал из глины колечки!
— И кушал большие колечки!
— Нет, — говорю, — подумайте внимательно: чем слоны и мамонты отличаются от других животных?
— Бивнями!.. Хоботом!..
— Ну вот, если есть хобот, то, значит, можно его…
— Крутить!
— Крутить в колечки!
— А ещё?
— Складывать!
— Свёртывать!
— Ну, наконец-то! — и хором мы заканчиваем:
Теперь мы можем все вместе повторить это стихотворение — и уже запоминаем его навсегда!
Можно придумать и другое стихотворное задание. Вот, например, есть у меня стихотворение, которое называется «Чудетство». Я спрашиваю:
— А что это за слово такое интересное? Как оно получилось?
— Это чудо!.. Чудо-детство!..
— А точнее?
— Чудесное… Чудесное детство!
— Ну, конечно! Мы взяли эти два слова и соединили их по общему ударному слогу. Получилось — Чудетство! Теперь я буду это стихотворение читать, а вы отгадывайте, что за слова в нём зашифрованы.
Счастливень — что это такое?
— Дождь!.. Счастливый дождь!.. Счастливый ливень!
— Точно! Опять соединили два слова по ударному слогу и получился Счастливень! Читаем дальше:
— Весёлый цветок! Лютик! Весёлый лютик!
Это посложнее. Начинаем гадать:
— Человечки!
— Соловьи и человечки!
— Соловые овечки!
Наконец, найден правильный ответ:
— Соловьи и овечки!
Тут всё ясно:
— Бегемот с Носорогом!
Так мы узнаем, что игра в стихи — занятие весёлое и очень полезное. Дальше читаем стихотворение про девочку, которая никак не может придумать имя своему маленькому котёнку. А котёнок старается запомнить, как его называет хозяйка:
Вдруг выясняется, что эти две строчки написаны абсолютно одинаковыми буквами, которые обозначают разные слова! Удивительно!
Наконец, задание совсем непростое.
— Петушится! — кричат все.
— Правильно. Запомните, как у нас получились эти две строчки: в каждой из них рядом друг с другом стоят родственные, однокоренные слова. Тогда лайка…
— Лайчится!
— Такого слова нет!
— Лается!
— Лается?
— Нет, просто лает!
— Это правильно:
Тут все попадаются в мою ловушку и хором кричат:
— Кусает!
— Ничего подобного! У нас ведь должны рядом стоять однокоренные слова!.. — Наконец, после долгих поисков подсказываю: змеится! И дальше –
Тут уже идёт нечто невообразимое: и квакает, и лягушится, и жабится! А нужно-то немножко пофантазировать: … лягается!
Кстати, насчёт «петуха», который «петушится». Наверняка, многие из вас помнят чудное стихотворение Валентина Берестова:
Как-то раз, выступая в одном детском саду, я спросил наудачу, не знает ли кто из ребят «Петушков» Берестова. И тут нашлась одна девочка, которая слово в слово повторила вслед за мной все эти строки, но для последней нашла своё — в высшей степени удивительное — решение:
Все эти игры в стихи дают, на мой взгляд, очень важный толчок в освое нии ребёнком той вселенной, которою является наша речь, родной язык, и воспитывают в конечном счёте меру, вкус, такт и чувство юмора — то есть, дают основу гуманистического образования и воспитания.