Ницше. Введение в понимание его философствования

Ясперс Карл Теодор

Книга первая. Жизнь Ницше

 

 

Обзор

Так как без осознанного представления о жизни Ницше мы не можем достичь подлинного понимания его идей, есть смысл для начала вкратце напомнить факты.

Фактическая биография (см. хронологическую таблицу )

Ницше родился в семье священника в Рёккене. Священники были в числе предков обоих его родителей. Пяти лет он потерял отца. Мать переехала в Наумбург, где Ницше и его сестра, которая была младше на два года, росли в окружении родственниц. В десять лет он пошёл в Наумбургскую гимназию, в четырнадцать (1858 г.) получил право бесплатного обучения в школе Пфорта, этом почтенном интернате, где работали исключительно выдающиеся преподаватели-гуманитарии. В двадцать лет (в 1864 г.) он поступил в университет и сначала в течение двух семестров учился в Бонне, был там членом студенческой корпорации «Франкония», откуда вышел в 1865 г. по причине несоответствия своих идей действительному положению дел в корпорации. Из Бонна вместе со своим учителем Ричлем он перебрался в Лейпциг, стал наряду с Эрвином Роде блистательнейшим учеником этого мэтра филологии, основал филологический кружок, опубликовал ряд филологических исследований и ещё до получения учёной степени был приглашён на должность профессора в Базельский университет, куда его рекомендовал Ричль, писавший в Базель: «вот уже за 39 лет на моих глазах выросло большое число молодых талантов, но ещё никогда я не знал молодого человека … который так рано и в таком юном возрасте был бы настолько зрел, как этот Ницше … Если он, дай Бог, проживёт долгую жизнь, я пророчу ему со временем одно из первых мест в немецкой филологии. Сейчас ему 24 года: силён, здоров, отважен, крепок телом и духом … Он кумир … всех молодых филологов здесь в Лейпциге. Вы скажете, я описываю просто какой-то феномен — да, так оно и есть; при этом он любезен и скромен» (J. Stroux, Nietzsches Professur in Basel. Jena 1925. S. 36). «Он может всё, чего захочет» (ibid.).

Затем последовали двадцать лет жизни до наступления безумия. В 1869–1879 гг. Ницше был профессором в Базельском университете и одновременно, как и Я. Буркхардт, вёл занятия по шесть часов в неделю в Педагогиуме. Перед ним открылись двери самых аристократических домов Базеля. Он завязал более или менее близкие отношения с ведущими умами университета: Я. Буркхардтом, Бахофеном, Хойслером, Рютимайером. С Овербеком его связывала дружба и проживание под одной крышей. Кульминацией его общения с людьми и всей его жизни в целом, в чём он был убеждён до последнего проблеска сознания, были визиты к Рихарду и Козиме Вагнерам в 1869–72 гг. в Трибшене под Люцерном. После выхода книги о рождении трагедии он был изгнан из филологических кругов, где первый голос принадлежал фон Виламовицу: студенты-филологи перестали приходить к нему на занятия в Базеле. С 1873 г. начались болезненные состояния, побудившие его в 1876–77 гг. взять годичный отпуск, большую часть которого он провёл вместе с П. Ре в Сорренто, у Мальвиды фон Мейзенбуг; в 1879 г., в возрасте 35 лет, по причине болезни он был вынужден просить об отставке.

Второе десятилетие, 1879–1889 гг., Ницше провёл в путешествиях, переезжая с места на место, постоянно ища климат, способный облегчить его мучительные страдания, из-за смены времён года нигде не задерживаясь дольше, чем на несколько месяцев. Чаще всего он бывал в Энгадине и на Ривьере, иногда в Венеции, под конец в Турине. Зиму он проводил, как правило, в Ницце, лето в Сильс-Мария. В этой своей роли «fugitivus errans» он жил на весьма скромные средства в простых комнатах, по целым дням гуляя на природе, защитив глаза от солнца зелёным зонтиком, вступая в общение с разнообразным путешествующим людом.

Если его ранние сочинения—«Рождение трагедии» и первое, направленное против Штрауса, «Несвоевременное размышление» — произвели сенсацию, снискав как бурное одобрение, так и резкое неприятие, то вещи, написанные позже, успеха не имели. Книги афоризмов едва-едва продавались. О Ницше забыли. В силу ряда случайных причин у него возникли серьёзные неприятности с издателями, в конце концов он стал печатать сочинения за свой счёт и только в последние месяцы сознательной жизни ощутил первые признаки грядущей славы, в которой ни на миг не сомневался.

После того как он оставил профессиональную деятельность, целиком посвятив себя собственной миссии, как он её осознавал, и живя как бы вне мира, в нём в периоды улучшения самочувствия порой пробуждалось желание заново установить связь с действительностью. В 1883 г. он планировал читать лекции в университете Лейпцига, однако университетские круги из-за сомнительного содержания его произведений сочли лекции Ницше невозможными. Ницше остался вне мира, всё больше сил отдавая своему делу.

В январе 1889 г., на сорок пятом году жизни, последовала катастрофа, вызванная органическим заболеванием мозга, в 1900 году, после продолжительной болезни наступила смерть.

Материал, заимствуемый из мира. Мир, открывшийся Ницше, мир, в котором он созерцает, мыслит и говорит, стал для него доступен — в первую очередь в юности — благодаря миру немецкого образования, благодаря гуманистической школе, поэзии, отечественным традициям.

Ницше увлекли занятия классической филологией. Они не только дали ему широкое представление о древности, которым он отличался на протяжении всей своей жизни. Он, кроме того, имел счастье встретить в своей учёной деятельности подлинного исследователя: семинар по классической филологии под руководством Ричля был уникален по своей технике философской интерпретации; в нём участвовали многочисленные медики и прочие не-филологи, чтобы учиться «методу». В том мастерстве, в той исследовательской манере, которая культивировались на этом семинаре, было нечто общее для всех наук: последовательное отличение действительного от недействительного, фактов от домыслов, доказанного от мнения, объективной достоверности от субъективной убеждённости. Лишь благодаря ознакомлению с тем, что является общим для всех наук в целом, возникает ясное сознание того, что, собственно, представляет собой научное знание. Ницше получил представление о том, что такое сущность исследователя, его неподкупность, его неустанное критическое борение с собственной мыслью, его незамысловатая страсть.

Сильный интерес Ницше к педагогической работе был реализован лишь в незначительной степени. Задачи профессора и обязанности преподавателя в Педагогиуме он выполнял с немалой требовательностью к себе, но со всё большим неудовольствием. Все десять лет его профессорской деятельности в нём непрестанно шла борьба, в которой он выжимает из тягостной для него профессии всё, на что способен, дабы исполнять свою миссию, которая даёт о себе знать изнутри и ещё не получила определённого выражения.

В 1867/68 гг. Ницше проходил военную службу в Наумбурге в конной полевой артиллерии. Служба завершилась досрочно, так как, прыгая в седло, он получил травму, которая привела к гнойному воспалению и болезни, продлившейся несколько месяцев. На войну 1870 года Ницше отправился добровольцем-санитаром. Так как он был профессором в нейтральном государстве, его лояльность по отношению к последнему запрещала ему служить с оружием в руках. Он заболел дизентерией и вернулся на свою должность преподавателя ещё до окончания войны.

Для характера миросозерцания Ницше существенно то, что начиная с двадцати пяти лет и до конца он жил за границей. В течение двадцати лет он наблюдал Германию извне. Это — особенно в поздний период, когда он непрерывно путешествовал, рискуя лишиться корней, — способствовало повышению остроты критического взгляда, давало возможность отвлечься от того, что считается само собой разумеющимся, и тем самым вынуждало его жить как бы в пограничном состоянии. Перемены влекли за собой всё новые ощущения, жизнь, вновь и вновь выходившую за рамки всего так или иначе устоявшегося, обострённую любовь и ненависть к наличию твёрдой почвы под ногами, недостаток которой делает чувства тем сильнее, чем меньше её в действительности.

Когда произошёл разрыв Ницше с миром, профессией, окружением, преподавательской деятельностью, он для получения нового опыта был вынужден обходиться чтением, из-за плохого зрения ограниченным, но охватывавшим чрезвычайно широкий круг тем. Поскольку мы знаем, какие книги он брал в библиотеке Базельского университета, и нам известна значительная часть его собственной библиотеки, то хотя и нельзя утверждать, что он все их прочёл, но можно быть уверенным, что они прошли через его руки и в том или ином смысле привлекли его внимание. Он просит присылать ему еженедельно публиковавшиеся библиографические указатели новых книг (Овербеку, 11.4.80); он вновь и вновь планирует поездки в города с большими библиотеками (напр., Овербеку, 2.5.84 и 17.9.87), но всё это никак не идёт дальше первых шагов.

Бросается в глаза большое количество естественнонаучных и этнографических книг. Ницше стремится наверстать то, что упустил, занимаясь филологией, — получить реальные знания. Вероятно, при беглом чтении эти книги увлекали его, но по большей части они не дотягивают до его уровня и призваны восполнить недостаток первоначального знакомства с биологическими и естественнонаучными предметами.

Поразительно, что́ подмечает Ницше при поверхностном чтении. Он моментально схватывает существенное. Читая, он видит автора книги и чувствует, что тот действительно делает, когда мыслит и пишет, каково его экзистенциальное значение. Он видит не только предмет, но и субстанцию мысли автора, темой которой становятся такого рода предметы.

Нередко то или иное слово либо идея переходят из прочитанного к Ницше, не столько влияя на смысл его философствования, сколько давая материал для преемственности средств выражения. Равно несущественно как то, что слово «сверхчеловек» встречается у Гёте, «филистер от образования» — у Гайма, так и то, что выражения «перспективизм», «истинный и кажущийся мир» заимствованы им у Тейхмюллера, «декаданс» — у Бурже. Такова свойственная Ницше само собой разумеющаяся, непосредственная и в полном смысле слова преобразовательная восприимчивость, без которой невозможно творчество.

Ницше философствует уже ребёнком; в юности Философом для него становится Шопенгауэр; традиционный понятийный аппарат он заимствует у Ф. А. Ланге, Шпира, Тейхмюллера, Дюринга, Э. Ф. Гартмана. Из великих философов Ницше основательно читал только Платона, однако делал это как филолог (позднее он «замер от удивления, как мало он знает Платона» — Овербеку от 22.10.83). Содержание его философствования не проистекает для него в первую очередь из изучения данных авторов. Оно возникает из созерцания греческой цивилизации досократовского периода, прежде всего из чтения философов-досократиков, далее Феогнида, трагиков, наконец Фукидида. Изучение Диогена Лаэртского, предпринятое с филологическими целями, приносит ему историко-философские знания. Ницше, почти никогда основательно не изучавший великих философов, знающий большинство из них только из вторых рук, смог, тем не менее, за традиционными штампами мысли разглядеть первоистоки. С каждым годом он всё увереннее обращается с подлинно философскими проблемами, которые он постигает исходя из собственной субстанции.

Способ философствования Ницше не в меньшей степени, чем к философам в строгом смысле, приводит его к поэтам. В молодости он увлекается Гёльдерлином, особенно «Эмпедоклом» и «Гиперионом», затем «Манфредом» Байрона. В последние годы он испытывает сильное влияние Достоевского.

Быть может, ещё более изначальной и судьбоносной была причастность Ницше к музыке. Нет философа, который в той же мере, что и Ницше, был бы проникнут и даже одержим ею. Уже ребёнком всецело увлечённый музыкой, в юности безгранично преданный Р. Вагнеру и готовый посвятить служению его музыкальному творчеству свою жизнь, он запоздало признаёт: «и в конце концов я старый музыкант, для которого нет иного утешения кроме того, что может быть выражено в звуках» (Гасту, 22.6.87); в 1888 году привязанность к музыке ещё более усиливается: «Теперь музыка даёт мне столько ощущений, сколько, пожалуй, никогда ещё не давала. Она освобождает меня от самого себя, она отрезвляет меня от самого себя … при этом она делает меня сильнее, и всякий раз после вечера музыки наступает утро, полное энергических прозрений и идей… Жизнь без музыки есть просто заблуждение, маета, чужбина» (Гасту, 15.1.88; ср.: Сумерки идолов [далее — СИ], Ф. Ницше, Сочинения в 2-х тт., т. 2, М., 1997, с. 561); для него нет ничего, что его «действительно касалось бы больше, чем судьба музыки» (Гасту, 21.3.88).

Тем не менее всё тот же Ницше с той же страстью отвернулся от музыки. О времени после 1876 г. он пишет в 1886 г.: «Я начал с того, что принципиально и решительно запретил себе всякую романтическую музыку, это двусмысленное, высокомерное, одурманивающее искусство, которое лишает дух его строгости и весёлости и даёт почву для всякого рода неясного томления и расплывчатой чувственности. “Cave musicam” — таков и сегодня мой совет всякому, кто в достаточной мере мужчина, чтобы блюсти чистоту в духовных вещах» (СМИ, пер. мой — Ю. М.). Подобные суждения о музыке звучат в полном согласии с тысячелетней традицией философствования, враждебного музыке: «Музыка не обладает звучанием, необходимым для экзальтации духа: когда она хочет передать состояние Фауста, Гамлета или Манфреда, она оставляет дух и рисует состояния души …» (11, 336). «Поэт стоит выше музыканта, у него более высокие притязания, а именно — на человека в целом; а у мыслителя притязания ещё выше: он стремится к полноте, сосредоточенности, свежести усилия и зовёт не к наслаждению, но к борьбе и к совершеннейшему отказу от всех личных влечений» (11, 337). Ницше полагает, что «фанатически-односторонне развитие рассудка и разгул ненависти и брани, быть может, порождены также стихийностью и недисциплинированностью музыки» (11, 339). Музыка «опасна» — «её роскошествование, радость воскрешения к христианским состояниям … идут рука об руку с нечистоплотностью ума и восторженностью сердца» (14, 139). Наиболее выгодной оказывается такая позиция по отношению к музыке, которая видит в ней что-то, что уже так или иначе является языком и должно найти для себя более подходящий язык в мысли: «Музыка—мой предшественник … Несказанно многое ещё не облечено в слова и мысли» (12, 181).

Из этой столь противоречивой установки по отношению к музыке Ницше, как может показаться, находит выход, разделяя музыку на романтическую, которая опасна, обладает затуманивающим воздействием, тяготеет к роскоши, и подлинную; последнюю Ницше хочет противопоставить музыке Рихарда Вагнера и полагает, что открыл её в произведениях Петера Гаста. С 1881 г. он начинает видеть в нём, как он полагает, «своего наипервейшего учителя», чья музыка родственна его философии (Овербеку, 18.5.81) и знаменует собой «звучащее оправдание всей моей новой практике и некое возрождение» (Овербеку, 10.82). На этом пути, где единственным образцовым произведением провозглашается «Кармен» Бизе (чего, однако, на самом деле Ницше не думал: «То, что я говорю о Бизе, Вы не должны воспринимать всерьёз; что касается меня, Бизе для меня совершенно не идёт в расчёт. Но как ироническая антитеза Вагнеру он действует очень сильно» — Фуксу, 27.12.88), Ницше в конечном счёте хочет от музыки, «чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день после полудня. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая сладкая женщина, полная лукавства и грации» (ЭХ, 716).

Если окинуть взглядом ницшеву одержимость музыкой, если рассмотреть его сомнительные суждения, особенно столь беспомощные, но упорно повторяемые относительно ценности композиций П. Гаста, если вспомнить о его собственных композициях (суждение Ганса фон Бюлова, высказанное в 1872 г., с которым Ницше тогда согласился в ответном письме: «Ваша “Медитация Манфред” есть крайность фантастического сумасбродства, нечто исключительно неприятное и антимузыкальное, чего я уже давно … не встречал … быть может, всё это шутка, и Вы намеревались создать пародию на так называемую музыку будущего? … в Вашем горячечном музыкальном продукте ощущается необыкновенный, изысканный при всех своих блужданиях дух …»), то нельзя не согласиться, что его сила не в музыке. Ткань его существа, его нервная система музыкальна до беззащитности. Но музыка в нём как бы антагонист философии. Его мысль тем более философична, чем менее музыкальна. То, о чём Ницше философствовал, отбито у музыкального, отвоёвано у него. Как его подлинная мысль, так и испытанные им мистические откровения бытия лишены музыки и существуют вопреки ей.

Философствование Ницше находит в материале мира ещё один новый, характерный для него источник. Одно время он чрезвычайно ценил французов: Ларошфуко, Фонтенеля, Шамфора, но в особенности Монтеня, Паскаля и Стендаля. Средством его философствования становится психологический анализ, не психология, которая исследует эмпирические причинные связи, но понимающая и социологически-историческая психология. Её опыт должен быть таков: «ещё раз добровольно пережить все оценки прошлого, равно как и их противоположность» (УЗ, 27). На том пути исследования, который ему здесь видится, он не отказался бы от сотрудников: «разве существует история любви, алчности, зависти, совести, благочестия, жестокости? … Делались ли уже предметом исследования различные подразделения дня, следствия правильного распределения труда, празднеств и досуга? … Собраны ли уже опытные наблюдения над совместной жизнью, например, наблюдения над монастырями?» (ВН, 520; ср.: ПТСДЗ, 277).

Всё, что происходит с ним в мире, отходит на второй план перед великими людьми, которых Ницше либо обожествляет, либо проклинает. Однозначное, несомненное величие он признаёт за Гёте, Наполеоном, Гераклитом. Неоднозначно великими он считает Сократа, Платона, Паскаля, оценивая их смотря по контексту самым противоречивым образом. Никогда он не приемлет Павла, Руссо, почти никогда — Лютера. Фукидид и Макиавелли восхищают его своей внятной правдивостью и неизменной реалистичной трезвостью.

Ницше разделяет с этими великими своё глубочайшее историческое сознание, связанное с его мыслью и натурой: они занимались теми же вопросами, что и он, они интересовались тем же, что и он, они жили с ним в одном и том же царстве духа: «Моя гордость — в том, что у меня есть происхождение … Тем, что двигало Заратустрой, Моисеем, Магометом, Иисусом, Платоном, Брутом, Спинозой, Мирабо, живу и я …» (12, 216). «Когда я говорю о Платоне, Паскале, Спинозе и Гёте, я знаю, что их кровь течёт во мне …» (12, 217). «Мои предки: Гераклит, Эмпедокл, Спиноза, Гёте» (14, 263).

Портрет Ницше

Создаётся впечатление, что сообщения, оставленные о Ницше современниками, всякий раз что-то искажают. Его рассматривают с неуместных точек зрения, уподобляют идеалам и антиидеалам его времени, оценивают по ложным меркам, так, будто видят его сквозь кривое зеркало.

По-своему величественный, идеализированный образ, созданный сестрой, столь же мало соответствует истине, как и более реальный, фрагментарный, изменчивый и спорный образ Овербека. Отдадим должное обоим, особенно за предоставленные факты; но из-за скудости сведений поспешим прислушаться и к самым незначительным сообщениям со стороны всех, кто видел Ницше и беседовал с ним. Пожалуй, благодаря обилию таких одновременно затуманивающих описаний этот образ будет в первом приближении дополнен, но он не будет завершён, слишком многое оставит открытым, да и сам останется неоднозначным. Корректировать сообщения современников придётся, сравнивая их с непосредственно дошедшими документами (письмами, произведениями и заметками), имея в виду тот незабвенный тон, который присутствует во всём, что исходит от самого Ницше, включая все кляксы и помарки его записей. Приведём некоторые из этих свидетельств.

Дёйссен о Ницше периода учёбы в школе: Ницше был «абсолютно чужд всякой театральности как в положительном, так и в отрицательном смысле» … «я слышал от него много остроумных замечаний, но хорошие шутки получались у него редко» … «ему претили занятия гимнастикой, поскольку он уже в юном возрасте был склонен к полноте и к приливам крови к голове … Простое упражнение, какое тренированный гимнаст выполняет мгновенно … было для Ницше тяжкой работой, во время которой он густо краснел, начинал задыхаться и потеть …».

1871 г.: «Очки, которые он носит, делают его похожим на учёного, тогда как аккуратность в одежде, почти военная выправка, звонкий ясный голос этому противоречат» (W. u. N., S. 83). Дёйссен в тот же год: «Поздно, после одиннадцати, явился Ницше, который был в гостях у Якоба Буркхардта, живой, горячий, подвижный, самоуверенный, как молодой лев».

Коллеги: «Ницше был совершенно неагрессивной натурой и потому мог пользоваться симпатией всех коллег, кто его знал» (Mähly, S. 249). Эйкен: «я живо помню, как любезно относился Ницше к докторантам, как никогда он не был раздражён или неприветлив, но всегда разговаривал доброжелательно и в то же время свысока …».

О Ницше-доценте (Scheffler в кн.: Bernoulli I, 252): «Скромная, даже почти смиренная манера держаться … рост скорее маленький, чем средний. Голова на плотном и в то же время хрупком теле посажена глубоко … Ницше следил за модой дня. Он носил панталоны светлых тонов, к ним короткий жакет, а вокруг ворота — изящно повязанный галстук … длинные волосы … прядями обрамлявшие бледное лицо … Тяжёлая, почти усталая походка … Речь Ницше, мягкая и безыскусственная … имел одно преимущество: она шла из души! … Магия этого голоса …»

Один поляк в 1891 г. по памяти описывал Ницше, которого встретил в середине семидесятых годов (цитируется по: Harry Graf Kessler, Die neue Rundschau 1935, S. 407), как «мужчину высокого роста с длинными худыми руками и мощной круглой головой, которую венчала упрямая шевелюра … Его иссиня-чёрные усы спадали по обе стороны рта ниже подбородка; неестественно большие чёрные глаза сверкали за стёклами очков как огненные шары. Я подумал, что вижу дикую кошку. Мой спутник побился об заклад, что это путешествующий русский поэт, который ищет успокоения для своих нервов» (это описание особенно сомнительно: Ницше по свидетельству Лу Саломэ был среднего роста и имел каштановые волосы).

1876 г., Унгерн-Штернберг: «Выражение гордости, смягчённое, правда, усталостью и некоторой неуверенностью движений, объяснявшейся его близорукостью. Немалая предупредительность и приятные формы общения, простота и благородство».

1882 год, Лу Саломэ: «Эта скрытность, предчувствие молчаливого одиночества — вот первое сильное впечатление, пленявшее при появлении Ницше. Для невнимательного зрителя в нём не было ничего необычного: мужчину среднего роста в крайне простой, но и крайне аккуратной одежде, со спокойными жестами и гладко зачёсанными назад каштановыми волосами легко можно было не заметить … Ему были свойственны лёгкий смех, манера негромко разговаривать и осторожная, задумчивая походка, причём он немного сутулился; эту фигуру трудно было представить посреди толпы — на нём лежала печать отстранённости, одиночества. Бесподобно красивой и благородной формы, так что они невольно притягивали взгляд, были у Ницше руки … Предательски выдавали правду и глаза. Полуслепые, они, однако, не имели ничего общего со шпионским, жмурящимся, невольно навязчивым взглядом многих близоруких людей; наоборот, они выглядели как стражи и хранители собственных сокровищ, безмолвных тайн … Слабое зрение придавало его чертам совершенно особое очарование благодаря тому, что его глаза не отражали меняющихся внешних впечатлений, но передавали только то, что происходило в его внутреннем мире. Эти глаза смотрели внутрь и одновременно вдаль или, лучше сказать, внутрь словно вдаль. Когда он в определённые моменты становился таким, каким он действительно был, увлечённый волнующим его разговором один на один, в его глазах мог вспыхнуть возбуждённый блеск, — но если он был в тёмном настроении, тогда от него мрачно, почти угрожающе, как из жуткой бездны, веяло одиночеством. Подобное впечатление скрытности и умалчивания производило и поведение Ницше. В обыденной жизни он был исключительно вежлив и почти по-женски мягок, неизменно сохраняя благожелательное спокойствие, — он испытывал удовольствие от благородных форм общения … Но в этом всегда было удовольствие словно от переодевания … Помню, когда я впервые разговаривала с Ницше … эта нарочитая завершённость формы в нём меня удивила и сбила с толку. Но она не долго меня обманывала в отношении этого одиночки, носившего свою маску так неловко, как некто пришедший из пустынь или гор носит приличествующее свету платье».

1887 г., Дёйссен: «Это уже не была та гордая выправка, пластичная походка, плавная речь как прежде. Казалось, он плетётся с большим трудом и отчего-то скособочившись, а речь его часто становилась медленной и запинающейся … Мы на час удалились в отель “Альпийская роза”, чтобы отдохнуть. Едва этот час истёк, друг снова был у нашей двери, проявляя нежную заботу справился, чувствуем ли мы себя ещё уставшими, попросил извинения, если он вдруг пришёл слишком рано. Я упоминаю об этом потому, что такая чрезмерная заботливость и такой такт были не в характере Ницше … Когда мы прощались, у него в глазах стояли слёзы».

Тот факт, что натуру Ницше невозможно понять однозначно, существенно подтверждают и сохранившиеся фотографии: нет ни одного изображения Ницше, которое поначалу не разочаровывало бы: они тоже являются кривым зеркалом. Эти фотографии, если рассматривать их долго, усердно и не один раз, пожалуй, дают возможность кое-что увидеть. Усы могут служить красноречивым признаком его скрытности и молчаливости. В сочетании со взглядом визионера в нём, как кажется, присутствует некая вносящая ясность, расставляющая всё по своим местам агрессивность. Но лишь с большим трудом, может на какой-то миг, возможно увидеть что-то от самого Ницше. Абсолютно все художественные изображения недостоверны и представляют собой соответствующие эпохе маски; наконец, офорт Олда, изображающий паралитика, есть портрет хотя и правдивый, но доставляющий мучения каждому, кто действительно видит.

Если сообщения о внешности и поведении Ницше заставляют сомневаться в их достоверности, если фотографии не говорят ничего определённого, то при взгляде на почерк Ницше дело обстоит так, будто его натура тотчас обретает для нас присутствие. Благодаря Клагесу а нашем распоряжении есть аналитический материал, несколько пунктов которого стоит воспроизвести.

Клагес «за весь период времени от дней нашей классики до конца прошлого века» не знает «ни одного почерка какой-либо выдающейся личности, который хотя бы отдалённо можно было бы сравнить с рукой Ницше». Все они кажутся ему более похожими между собой, чем на почерк Ницше. В последнем он находит «нечто по-особому светлое, ясное … при значительном недостатке тепла … нечто прозрачное, нематериальное, кристальное, предельную противоположность мутному, расплывчатому, зыбкому … нечто необычайно твёрдое, острое, стеклянно-хрупкое … нечто тщательнейшим образом оформленное, искусное, даже филигранное». Клагес видит изощрённую чуткость и ранимость, жизнь, богатую чувствами, которая, тем не менее, «как бы заперта в организме своего носителя»; эти переживания суть только его переживания. Он видит строгость, самообладание и непрерывный безжалостный суд над собой, видит и «сильную склонность к самооцениванию». Почерк достигает предельной степени артикулированности, он демонстрирует «то упрощение, когда буквы невольно выстраиваются в виде почти голого каркаса», и «некий удароподобный импульс, всегда возникающий заново». Ощущается «дух фехтования … в царстве мысли»; этот почерк «несмотря на свой как будто из камня вырезанный ярко индивидуальный профиль» имеет в себе «нечто беспокойное, лишённое какого бы то ни было горизонта, непредвиденное и внезапное». Но это определённо не почерк человека дела: перед росчерками, скажем, Наполеона или Бисмарка ницшевы пребывают «в свете какой-то точёной хрупкости, почти готовой разбиться». Они выражают крайнюю степень духовности и «способность образовывать формы, почти немыслимые по вместимости». «Никогда ещё мы не встречали нестилизованный почерк, который при такой заострённости и угловатости обнаруживал бы одинаково совершенное ритмическое распределение письменных масс и почти ничем не сдерживаемое ровное и плавное течение!».

Если, подводя итоги сказанному, задаться вопросом об эмпирическом феномене Ницше, то придётся одновременно спросить, каким должен был быть феномен человека, который из-за своей правдивости, из-за своих оценок и своего представления о соотношении рангов в действительности постоянно оказывается в ложном положении, обречённый носить маску, быстро разочаровываясь, и даже преисполняясь отвращения, который развивает в себе нечто, чего ещё никто не касался, который желает и видит то, чего ещё никто не видел и не желал, который не способен пройти испытание людской действительностью и никогда не может быть доволен собой, потому что вся жизнь и все переживания оборачиваются для него лишь некоей попыткой, а затем и провалом.

Портрету Ницше ещё и сегодня недостаёт наглядной выразительности; сам Ницше растворяется в образах, которые нельзя с ним идентифицировать. И всё же мы видим его, этого странника, видим, как он идёт всё дальше, словно взбираясь на непреодолимую вершину. Ницше при всей своей зыбкости, призрачности, тем не менее остаётся виден, ибо он умел жить и заявлять о себе, исходя из себя самого.

Основная черта жизни Ницше — его исключительность. Он отрывается от всякого реального существования, от профессии и житейского круга. Он не находит себе ни семьи, ни учеников и последователей, ни какой-либо сферы деятельности в мире. Он утрачивает постоянное местожительство и блуждает из города в город, будто ища то, чего никогда не найдёт. Но сама эта исключительность и есть суть, способ всего ницшевского философствования.

Первый явный кризис, в ходе которого Ницше, пусть ещё без какого-то определённого содержания, а только по форме жизни, решительно вступил на путь своей судьбы, случился с ним в Бонне в 1865 г. Он начинает ощущать, что тип его студенческого существования, многочисленные занятия, жизнь в студенческой корпорации, приобретение знаний и возможная академическая карьера для него ещё не представляют собой чего-то истинного. Жизнь для него не является ни забавой, ни выполнением известных правил. Из-за такой разбросанности Ницше чувствует, что посвятил себя существованию, которое нельзя оправдать согласно критериям серьёзного отношения к жизни. Духовно он живёт, пожалуй, на высоком уровне, но этого ему недостаточно. Перед ним встаёт выбор: или оставить жизнь течь, как она есть, или признать, что в повседневной жизни определённое значение имеют исключительные притязания. Только теперь его внутренняя направленность обретает должную концентрацию — но он ещё не знает, что представляет собой это концентрирующее и требующее начало. Процесс этот происходит с Ницше почти незаметно, но его можно чётко распознать в его письмах и в изменившейся манере поведения: он протекает без какого бы то ни было пафоса, без катастрофы (его выход из студенческой корпорации едва ли был таковой). Надо думать, товарищи по корпорации уличают его в высокомерии или в недостаточности товарищеских чувств. Что с ним происходит, никто не понимает. Но в этот год исчезает относительная неопределённость его пути, голая возможность — начинается действительность, которая, претерпевая новые и новые превращения, будет ввергать его отныне в экзистенцию исключительности и делать это при помощи чего-то, что стремится к большему, требует большего и уже никогда не оставит его в покое.

Описанию жизни Ницше, направляемому философским интересом, присуще стремление отыскать эту исключительность, которая представляет собой, по сути, всегда одно и то же событие, и однако ни в одном явлении не оказывается непосредственно понятной. Мы видим её в трёх аспектах: в ходе его духовного развития, в его дружеских отношениях, в его болезни.

 

Ход развития

Творчество Ницше составляет единое целое, но в то же время каждое его сочинение занимает своё характерное место в процессе развития, длящемся более двух десятилетий. На этом пути происходят невероятные превращения, и поэтому тем более удивительно, что корни нового лежат, похоже, уже в самых ранних начинаниях. Знание хода развития даёт больше возможностей понять это творчество, поскольку взгляд переводится с момента времени, когда высказывается та или иная мысль, на развитие в целом.

Развитие творчества

Сводный обзор сочинений Ницше позволяет дать предварительную характеристику фаз, через которые проходит его мысль (см. также ).

Группа юношеских сочинений важна не сама по себе, но лишь потому, что в ней ретроспективно обнаруживаются зачатки немалой части позднейших идей и импульсов, если о них знать. Филологические сочинения (Philologiсa — 3 тома) дают впечатляющую картину научной работы Ницше. В них постоянно высказываются многочисленные мнения, которые уже суть его философствование. Собственно же творчество можно разделить на следующие группы:

1. Ранние сочинения: «Рождение трагедии» и «Несвоевременные размышления» (1871–1876). Из наследия сюда можно добавить фрагменты книги о греках, лекции «О будущности наших образовательных учреждений» и записи к ещё одному планировавшемуся «Несвоевременному» — «Мы филологи». Основная форма этих сочинений — связно написанный трактат. Они ещё являются выражением веры в гений и в немецкую культуру, которая непосредственно воссоздавалась из тогдашней разрухи и находилась на подъёме.

2. Произведения 1876–1882 гг.: «Человеческое, слишком человеческое», «Смешанные мнения и изречения», «Странник и его тень» (два последних объединены под заголовком «Человеческое, слишком человеческое, т. 2»), «Утренняя заря», «Весёлая наука» (книги I–IV) — по своей основной форме суть афоризмы. В этих сжатых рассуждениях выражается некое многомерное богатство идей, которые высказываются по большей части нетенденциозно. Здесь даётся холодное как лёд, оторванное от всего, лишённое иллюзий критические рассмотрение — то, что начиная с «Утренней зари», претерпевая медленное становление, развернулось в конечном счёте в:

3. Окончательную философию Ницше:

а) «Так говорил Заратустра» (1883–1885), где основной формой являются речи Заратустры (в рамках ситуаций и поступков этого вымышленного персонажа) к народу, к своим товарищам, к «высшим людям», к своим зверям, к себе самому. Оцениваемое самим Ницше как основополагающее, это произведение нельзя подвести ни под один из традиционных типов: его можно воспринимать и как поэзию, и как пророчество, и как философию, и всё-таки ни в одной из этих форм оно не может быть адекватно понято.

b) Наследие XI–XVI томов (1876–1888) содержит поток мышления, представленного после 1876 г. исключительно в виде коротких фрагментов. В XIII–XVI томах движение мысли определяется позднейшими основными идеями (воля к власти, переоценка, декаданс, вечное возвращение, сверхчеловек и т. д.), но почти незаметно выходит за их пределы. Основная форма этих фрагментов — спокойная запись идей в чеканной, сжатой форме, стремящаяся к максимальной точности без заранее определённой литературной цели. Обилие идей переполняет эту отнюдь не бедную, неизменно проницательную, чётко схватывающую и обобщающую мысль. Наглядность и меткость формулировок вместо всесторонней продуманности.

с) В 1886–1887 гг. Ницше пишет и публикует «По ту сторону добра и зла» и связанную с этим сочинением V книгу «Весёлой науки» — это возврат к жанру книги афоризмов, но с более выраженной тенденцией к связности изложения и с агрессивным пафосом. «К генеалогии морали» представляет собой ряд трактатов, в которых осуществляются соответствующие исследования; предисловия, которые Ницше пишет к более ранним произведениям, являются выражением его великолепного самопонимания, достигнутого ретроспективным образом.

d) В 1888 г. возникает последняя внутренне взаимосвязанная группа сочинений, характеризующих заключительную стадию самопонимания: «Казус Вагнер», «Сумерки идолов», «Антихрист», «Ecce homo», «Ницше contra Вагнер» — до крайности эксцентричные, необыкновенно агрессивные, острые по неотразимости эффекта сочинения, написанные в каком-то напряжённо-бешеном темпе.

Ход развития мысли Ницше чаще всего подразделяется на три периода, определяемых, во-первых, как этап веры в культуру и в гения и поклонения им (до 1876 г.), во-вторых, как этап позитивистского доверия к науке и критического анализа (до 1881 г.), в-третьих, как этап новой философии (вплоть до конца 1888 г.). Юношеская вера в дружбу, в личные отношения учителя и ученика, в жизнь в будущем народа сменяется радикальным процессом отторжения, который через стадию «пустыни», когда все вещи видятся лишь созерцательно, «застывшими», ведёт к новой вере, выражаемой теперь визионерски, символически, фактически безо всякой связи с человеком и народом, в страстном напряжении полного одиночества. Такое деление, особенно в отношении третьего периода, можно продолжить. Характеристика средней эпохи просто как позитивистской и научной неверна, но само трёхчастное деление соответствует кардинальным изменениям и фактически восходит к тому, как Ницше воспринимал себя сам.

Как сам Ницше воспринимает свой путь

Как между первым и вторым, так и между вторым и третьим из названных периодов эти два радикальных шага по преобразованию своего мышления, которые нашли отражение и в постановке задач и в стиле, Ницше осознавал в момент их осуществления. Размышляя постфактум, он никогда не отрицал этого преобразования, но подчёркивал и объяснял его. Такое самопонимание Ницше неотступно навязывало себя всем его читателям. По времени первое радикальное преобразование произошло приблизительно в 1876–78 гг., второе — в 1880–82 гг.

Свой путь в целом Ницше задним числом понял, пребывая в третьей фазе. Три этих фазы представляются ему не различными сменяющими друг друга, которые могли бы быть и другими, но необходимостью, диалектика которой сделала неизбежными именно эти три фазы. Это «путь к мудрости» (13, 39), как толкует Ницше три этих периода.

«Первый ход: Чтить (и слушаться, и учиться) лучше кого бы то ни было. Собрать в себе всё, что заслуживает уважения, и заставить его его внутри себя бороться. Переносить всё трудное … мужество, время общности. (Преодоление дурных, ничтожных наклонностей. Самое большое сердце — завоёвывать только любовью)».

Это было время, когда увлечённость Ницше Вагнером и Шопенгауэром воодушевляла и его друзей; когда Ницше не только соблюдал дисциплину филологических штудий и доверчиво чтил своего учителя Ричля, но и заставлял внутри себя бороться то, что заслуживало его уважение (Вагнера и Шопенгауэра с филологами, философию с наукой); когда он жил, не только поддерживая личные дружеские контакты, но и подчиняясь нормам студенческой корпорации, а затем основанного им филологического кружка; когда он строго воспитывал себя и навсегда отбрасывал всякое ничтожное чувство, если таковое как-либо возникало; когда он, куда бы ни шёл, выходил к людям, готовый к самоотдаче, исполненный убеждения в том, что тот, кого он встретил, достоин любви. Ницше описывает позицию, характерную для его юности.

«Второй ход: Разбить почитающее сердце, когда бываешь привязан крепче всего. Свободный дух. Независимость. Время пустыни. Критика всего уважаемого (идеализация неуважаемого). Попытка давать оценки, противоположные принятым (… даже такие натуры, как Дюринг, Вагнер, Шопенгауэр ещё не стоят на этой ступени!)».

К ужасу друзей Ницше с 1876 г. начинает придерживаться этой новой позиции, которая кажется полной противоположностью всему предыдущему. Это время его «освобождений» и «преодолений». Наибольшую трудность — разбить пленившее его любовное уважение к Р. Вагнеру, к которому он был привязан крепче всего, — Ницше едва ли преодолел до конца своей жизни. По мере разрушения всего того, что он чтил, существование должно было стать для него пустыней, в которой оставалось только одно, а именно то, что безжалостно вынудило его вступить на этот путь, — неограниченная, не зависящая ни от каких условий. правдивость. По её требованию он возложил на себя бремя новой дисциплины, которая заставила его вывернуть наизнанку все дававшиеся им до сих пор оценки, в виде опыта позитивно принять (идеализировать) то, чем до сих пор он пренебрегал (антихудожественное, натуралистическое, естественнонаучное, скептиков). Этот опыт безграничной правдивости он ставит на людях, которых до сих пор высоко ценил, — на Вагнере и Шопенгауэре, а также на Дюринге, который лишь на первый взгляд близок Ницше благодаря своей критике современных ценностей, — ибо все они ещё безнадёжно пребывают как в чём-то само собой разумеющемся в нерефлексируемой вере, в почитании, в мнимой истине.

«Третий ход: Великое решение, годен ли я к позитивной точке зрения, к утверждению. Нет больше Бога, нет больше человека надо мной! Инстинкт созидающего, который знает, где приложит руку. Великая ответственность и невинность … (Только для немногих: большинство сгинет уже на втором пути. Платону, Спинозе удалось ли?)».

Опыт такого выворачивания наизнанку и негативности не обязательно должен был означать конец. Всё здесь зависит от того, способен ли творческий первоисток жизни, которая берёт руководство на себя и решается на подобную крайность, к созиданию такого Да, к подлинной, испытанной при помощи всякого рода рефлексии позитивности. Последняя исходит уже не от кого-то другого, ни от Бога, ни от уважаемого человека, не от кого-то «надо мной», но исключительно от собственного творчества. Теперь должна быть достигнута крайность, но уже не в негативном, а в позитивном смысле: «Дать себе право действовать. По ту сторону добра и зла. Он … не чувствует себя униженным судьбой: он есть судьба. У него в руках жребий человечества» (13, 40).

Этому самопониманию, в многочисленных вариациях высказывавшемуся Ницше постфактум, чётко соответствует самопонимание, выраженное уже во время двух великих преобразований 1876 и 1880 гг.

(1) После 1876 г. Ницше объясняет, что он отказался от метафизически-художественных воззрений, которые царили в его ранних сочинениях (11, 399); он отвергает своё «суеверие относительно гения» (11, 403). «Только теперь я смог обрести простой взгляд на действительную человеческую жизнь» (11, 123). И в одном из писем: «То метафизическое затуманивание всего истинного и простого, борьба с помощью разума против разума … вот от чего я в конце концов заболел и стал болеть всё серьёзнее … Теперь я отряхиваю то, что ко мне не относится: людей — друзей и врагов, привычки, удобства, книги» (Матильде Майер, 15.7.78).

Основная позиция состоит в том, что Ницше полагает, будто только теперь он по-настоящему пришёл к самому себе. Если раньше он говорил о философии и философах, то сейчас он начинает философствовать по-своему. «Теперь я отваживаюсь следовать самой мудрости и быть философом; а раньше я чтил философов» (Фуксу, 6.78). Он видит себя на сто шагов ближе к грекам: «теперь я сам, до мельчайших подробностей, живу, стремясь к мудрости, в то время как раньше я только чтил и обожал мудрецов» (Матильде Майер, 15.7.78).

(2) Второй шаг (1880 г. и следующие), призванный вывести из «пустыни» негативности к созиданию новой позитивности, по определению должен быть масштабнее, и поначалу невозможно установить, какого рода новое заявляет в нём о себе. Способ, каким Ницше в то время осознаёт этот шаг и вскоре приходит к однозначному пониманию самого себя, формируется в 1880–83 гг. Можно проследить этот процесс во времени от первых, едва заметных зачатков нового до его чёткого проявления.

Разумеется, самосознание, а значит и осознание собственной миссии, было у Ницше всегда. Уже о «Рождении трагедии» он писал Герсдорфу (4.2.72): «Я рассчитываю на тихое, неторопливое поступательное движение сквозь века, как я тебе с величайшим убеждением о том говорил. Ведь некоторые вечные вещи высказаны здесь впервые, и их звучание непременно будет продолжаться»; однако в этих словах — если принять во внимание самосознание более позднего времени — ещё присутствовала скромность, нечто подобное естественности и чувству меры, поскольку ведь он полагает, что в круг людей исторического масштаба его ввело единственное значительное достижение. Эта скромность стала ещё заметнее начиная со времени «Человеческого, слишком человеческого»: в этот период он полагает: «у меня не было такого представления о себе, будто я имею право на собственные всеобщие идеи или хотя бы на изложение чужих. Ещё и теперь меня, бывает, охватывает чувство, будто бы я самый ничтожный новичок: моя обособленность, моя болезненность слегка приучили меня к “бесстыдству” моего писательства» (Гасту, 5.10.79). Но с середины 1880 г. изменения, начавшись исподволь, вскоре оказываются огромными. Даёт о себе знать ещё смутно осознаваемая миссия, осуществление которой станет не ещё одним творением духа, а, согласно его позднейшему самопониманию, расколет мировую историю на две части: «Сейчас мне кажется, будто я за это время нашёл путь, ведущий к выходу; однако в него сотни раз уверуют и столько же раз его отвергнут» (Гасту, 18.7.80). Вслед за этим первые фразы, написанные в Мариенбаде и отмеченные некоей новой интонацией уверенности в том, будто первоисток рядом: «Наверняка здесь со времён Гёте ещё не думали так много, и даже Гёте, надо полагать, не размышлял над столь принципиальными вещами» (Гасту, 20.8.80). Когда говорится: «я очень часто не знаю, как я могу в одно и то же время терпеть свою слабость (духа, здоровья и прочих вещей) и свою силу (в видении перспектив и задач)» (Овербеку, 31.10.80), то под этой силой подразумевается одолевающее, почти ошеломляющее его новое: «вопреки всеобъемлющим, весьма честолюбивым стремлениям, владеющим мною» я был бы вынужден «в отсутствие значительного противовеса стать шутом» (он имеет в виду: в отсутствие болезни, которая вновь и вновь поражает его, напоминая о конечности человека) … «едва беда, мучившая меня в течение двух дней, отступает, моё шутовство уже опять волочится за совершенно невероятными вещами … Я живу так, будто столетия суть ничто» (Овербеку, 11.80). Соответствующими являются и его оценки своей новой деятельности. Это уже не писательство. Об «Утренней заре» он пишет: «Ты думаешь, речь идёт о книге? Даже ты всё ещё принимаешь меня за писателя? Мой час настал» (сестре, 19.6.81), и Овербеку (9.81): «это относится к самым крепким духовным напиткам … это начало моих начал — то, что ещё лежит предо мной! … Я на высоте своей жизни, т. е. своих задач …» То, что позднее Ницше воспринял как третью фазу, теперь предстаёт как его судьба, полностью его взыскующая, судьба, быть каковой он определённо умеет.

Затем, в июле и августе, наступает то время, которое он вплоть до конца вспоминал как время зарождения своей самой глубокой идеи (вечного возвращения), важность которой уже в то время ясно видна из писем: «На моём горизонте возникали идеи, равных которым я ещё не видел, — пожалуй, мне придётся пожить ещё несколько лет» (Гасту, 14.8.81).

Таким образом, начиная с 1881 г. Ницше со всей содержательной определённостью знал, что принимается за нечто абсолютно новое. Впоследствии это знание выльется в страх и в понимание огромной серьёзности этого начинания. «Если ты читал Sanctus Januarius» (из «Весёлой науки»), — пишет он Овербеку (9.82), — «то, вероятно, заметил, что я перешёл некий рубеж. Всё предстаёт предо мной по-новому, и состояние, когда я могу видеть даже страшный лик моей дальнейшей жизненной задачи, продлится недолго». Впервые это новое возникает в «Заратустре», после того как уже в «Утренней заре» можно было видеть его первые приметы, а в «Весёлой науке» — явные зачатки. Ввиду этого нового — бывшего ещё до Заратустры — Ницше уже в момент завершения «Весёлой науки» относит её к прошедшему второму периоду: ею «закончен труд шести лет (1876–1882), всё моё “свободомыслие”» (Лу, 1882). С первой же книги «Заратустры»Ницше сразу начинает осознавать радикальный перелом в работе.

«Между тем я написал свою лучшую книгу и сделал тот решительный шаг, на который в прежние годы мне не хватало мужества» (Овербеку, 3.2.83). «Время молчания прошло: пусть мой Заратустра … покажет тебе, насколько высоко воспарила моя воля … за всеми этими простыми и необычными словами стоит моя глубочайшая серьёзность и вся моя философия. Это начало, дающее мне возможность познания, — не более!» (Герсдорфу, 28.6.83). «Речь идёт о некоем необычайном синтезе, относительно которого я полагаю, что такого ещё ни в одной человеческой голове и душе не бывало» (Овербеку, 11.11.83). «Я открыл для себя новую страну, о которой ещё никто ничего не знал; теперь, правда, мне всё ещё приходится шаг за шагом её для себя завоёвывать» (Овербеку, 8.12.83).

Оба раза, начиная с 1876 г. и затем после 1880 г., перемены в Ницше представляют собой не только мысленный процесс, в котором возникает какое-то новое понимание, но и экзистенциальное событие, которое Ницше впоследствии истолковывает, соответствующим образом конструируя свою диалектическую схему. Чтобы обозначить глубину этого события, он оба раза выбирает одно и то же слово: у него произошло изменение «вкуса». «Вкус» для Ницше — понятие, применимое ко всякой идее, всякому прозрению, всякой оценке сущностно предшествовавшего: «у меня есть вкус, но нет никаких оснований, никакой логики, никакого императива для этого вкуса» (Гасту, 19.11.86). Этот вкус, однако, выступает для него решающей, говорящей из глубин экзистенции инстанцией:

После 1876 г. он впервые замечает, что помимо всякого содержания у него изменился вкус; он видит «разницу стиля» и стремится к таковой: вместо «несколько высокопарного тона и неуверенного ритма» своих ранних сочинений он начинает стремиться «к наибольшей определённости связей и гибкости всех движений, к наибольшей осторожности и умеренности в употреблении всех патетических и иронических художественных средств» (11, 402). Его ранние сочинения становятся для него невыносимыми, ибо они говорят «языком фанатизма» (11, 407).

После 1880 г. появляются соответствующие высказывания относительно теперешнего нового вкуса. О «Рождении трагедии» и «Человеческом, слишком человеческом» он говорит: «Я больше не выношу всей этой ерунды. Надеюсь, с моим вкусом я ещё превзойду “писателя и мыслителя” Ницше» (Гасту, 31.10.86), и в последний год (1888), оглядываясь назад, он пишет о днях создания концепции возвращения: «Когда я отсчитываю от этого дня несколько месяцев назад, я нахожу, как предзнаменование, внезапную и глубоко решительную перемену моего вкуса …» (ЭХ, 744).

Особенности третьего периода

Указанная схема может дать повод предположить, будто сделав второй упомянутый шаг и открыв тем самым третий период (1880–1888), Ницше стал обладать всей истиной и выразил её в своих произведениях. Однако для самого этого периода характерны постоянные изменения. В его рамках Ницше предъявляет к себе самые высокие требования и отваживается на самое исключительное. Интересно, какую форму в это время принимает его миссия и как Ницше работает над её по-прежнему грядущим осуществлением. Это совсем не успокоение на достигнутом, а нечто противоположное: Ницше всё сильнее осознаёт, что всё ещё только предстоит сделать. Нам опять необходимо в хронологической последовательности извлечь из имеющихся свидетельств его осознанные планы и самооценку того, что сделано, и понять их.

Ещё дважды позиция Ницше ознаменует собой некое завершение и начало чего-то существенно нового: в 1884 и в 1887 гг.

(1). Когда ещё не был закончен «Заратустра», возник новый структурный план его собственной философии. Это творческий план, поскольку создаётся систематическая схема произведений, которые предстоит создать. Это рабочий план, поскольку оказываются необходимыми новые штудии:

Ницше хочет произвести «ревизию» своих «метафизических и теоретико-познавательных воззрений». «Сейчас я должен шаг за шагом пройти целый ряд дисциплин, ибо я решился употребить пять последующих лет на разработку своей философии, преддверие которой благодаря моему Заратустре уже мною построено» (Овербеку, 7.4.84). В соответствии с этим намерением два месяца спустя Ницше пишет: «Теперь, после того как я соорудил преддверие моей философии, я должен снова приложить руку … пока и само здание не предстанет предо мной в готовом виде … в ближайшие месяцы я хочу набросать схему моей философии и план последующих шести лет» (сестре, 6.84). Спустя три месяца разработка схемы была успешно завершена: «С основной задачей этого лета я … справился — последующие шесть лет я отвожу на реализацию схемы, посредством которой я очертил контуры моей философии» (Гасту, 2.9.84).

Однако прежде всего речь идёт только о рабочем и творческом плане. На свет появляется нечто новое и неясное. Предполагается радикальное отстранение от всего созданного им до сих пор, даже от Заратустры: «Всё, что я до сих пор написал, образует передний план; … То, с чем я имею дело, это вещи опасного рода; что я тем временем в популярной манере то рекомендую немцам Шопенгауэра и Вагнера, то придумываю Заратустру, это для меня опыты, но прежде всего также укрытия, в которых я опять могу отсидеться некоторое время» (сестре, 20.5.85). Ницше, переполненный идеями, весь захваченный тем основным импульсом, который эти идеи объединяет, и сознанием неслыханной новизны, тем не менее вынужден сомневаться, можно ли вообще сказать нечто своё: «я диктовал почти каждый день по два-три часа, но мою “философию”, если я вправе называть так то, что мучит меня вплоть до самых дальних уголков моей души, уже невозможно передать, по крайней мере путём печатной публикации …» (Овербеку, 2.7.85).

Теперь, однако, Ницше не ограничивается разработкой «самого здания» своей философии и не дожидается истечения шести лет. Напротив, он в первую очередь пишет и публикует «По ту сторону добра и зла» и «К генеалогии морали» — те сочинения, которые передают его философствование, насколько он сам хочет представить его публике, наиболее полным, но бессистемным образом. Они не были конечной целью, но служили временной заменой главного труда: он причисляет эти сочинения к «подготовительным». На самом деле Ницше ни на миг не обманывался в их отношении; после того как он завершил работу над ними, осознание им своей миссии только обострилось. Относительно второго переломного момента (1887) существует много свидетельств того, что Ницше сознаёт, что он нечто завершает и начинает новое.

(2). В какой-то мере эти рабочие и творческие планы подобны тем, что были в 1884 г. Но кажется, будто теперь, в 1887 г., Ницше вновь переживает мощный кризис, при том что для нас изменяется не содержание, а вся великая философия третьего периода вообще. Соответствующие высказывания в хронологической последовательности:

Сначала всё звучит так, как в 1884 г.: «На мне грузом в сто центнеров лежит необходимость соорудить в ближайшие годы целостное здание идей» (Овербеку, 24.3.87). Но безусловно происходит нечто, что теперь означает новый перелом: «Я чувствую, что теперь в моей жизни начинается новая глава, и что ныне предо мной вся великая миссия!» (Гасту, 19.4.87). Перелом этот такого рода, что в отличие от 1884 г. разносторонним изучением нового дело не определяется: мне «нужны теперь в первую очередь полная изоляция и пребывание наедине с собой, нужны ещё более настоятельно, чем дополнительное обучение или осведомлённость по поводу 5000 тех или иных отдельных проблем» (Гасту, 15.9.87). Решение снова на долгий срок откладывается: «Отныне в течение ряда лет больше ничего не будет печататься: я должен абсолютно уйти в себя и выждать до тех пор, пока не смогу стрясти последний плод с моего древа» (Овербеку, 30.8.87). О «Генеалогии морали» он пишет: «Этим сочинением, впрочем, моя подготовительная деятельность закончена» (Овербеку, 17.9.87). В целом он отдаёт себе отчёт: «Мне кажется, что для меня завершилась в некотором роде эпоха» (Овербеку, 12.11.87). Сознание этого углубляется: «Я пребываю … в таком состоянии, когда с людьми и делами счёты сведены и всё “до сих пор” отложено ad acta. Почти всё, что я сейчас делаю, это подвожу черту … отныне там, где мне нужно перейти к новой форме, мне прежде всего прочего требуется новое отчуждение …» (Фуксу, 14.12.87). Сознание завершения всего, что было до сих пор, становится окончательным: «В некотором важном смысле я именно сейчас живу как бы ровно в полдень: одна дверь закрывается, другая открывается … я, наконец, покончил с людьми и делами и подвёл под ними черту. Кому и чему суждено у меня остаться, теперь, когда я должен перейти к настоящему, главному делу моего существования … вот теперь вопрос вопросов …» (Герсдорфу, 20.12.87). «Моя задача сейчас — собраться настолько, насколько можно … чтобы плод моей жизни понемногу созревал и наливался сладостью» (сестре, 26.12.87).

Однако этим новым путём Ницше идёт не так, как он для себя решил. С ним происходит нечто другое. Вместо того чтобы на какое-то время воздержаться от публикаций, чтобы, размышляя, дать созреть своему плоду, он уже несколько месяцев спустя начинает ряд сочинений 1888 года. Эти агрессивные сочинения («Казус Вагнер», «Сумерки идолов», «Антихрист») и своё «Ecce homo» он выпускает в свет торопливо, в темпе, характерном для него в этот год. Уже не возводя здание философии в целом, напротив, с совершенно новым умыслом вмешаться немедленно, сделать сенсацию, довести кризис Европы непосредственно до апогея возвышает он свой надорванный от чрезмерного напряжения голос, а вскоре после этого болезнь мозга заставит его погрузиться в молчание.

Мы задаём вопрос, пришло ли творчество Ницше согласно его собственным свидетельствам, оценённое по его меркам, к своему завершению, достигло ли оно, с учётом всех обнаруженных в наследии записей, хотя бы объективной ясности предполагавшегося в нём содержания.

Первым указанием на то, что этого не произошло, является тот факт, что Ницше с 1884 и вплоть до конца 1888 гг. снова и снова, часто в одних и тех же выражениях, говорит, что, хотя во внутреннем видении целое на какие-то мгновения является ему в настоящем, однако как миссия и как то, что должно быть реализовано в творчестве, почти всё оно ещё в будущем. Что же такое вдруг случилось с его сознанием и волей в 1884 г., это в действительности навсегда осталось неясным. Он, пожалуй, видит то, к чему стремится: «Бывают … часы, когда эта миссия совершенно чётко предстаёт предо мной, когда вся эта грандиозная философия (и нечто бо́льшее, чем может означать любая философия) проступает перед моим взором …» (Овербеку, 20.8.84). Однако ещё в 1888 г. он пребывает в том же состоянии — видит перед собой целое, но не передаёт его в произведениях: «Всё отчётливее проступают в тумане контуры вне всякого сомнения грандиозной миссии, осуществить которую мне теперь предстоит» (Овербеку, 3.2.88). «Я почти каждый день на один-два часа развиваю энергию, необходимую мне, чтобы увидеть всю мою концепцию сверху донизу …» (Брандесу, 4.5.88). Он рад тому, что Петер Гаст, похоже, чувствует это целое, хотя в печати появляются лишь отдельные сочинения: «Вы видите, что целое существует. Нечто, что растёт, как мне кажется, одновременно вниз (! — внутрь) в землю и вверх в голубое небо» (Гасту, 12.4.87). Однако Ницше знает, что в наличии его ещё нет.

Когда в последние месяцы сознательной жизни Ницше начинает верить в успех и в «Ecce homo» с глубоким удовлетворением даёт обозрение всего своего творчества, речь уже не идёт о запланированном основном здании его философии. С этого желанного прежде пути он сошёл уже в сочинениях 1888 г. То, что ему теперь кажется необходимым сделать, сопровождается небывалым сознанием полного успеха (сравнить которое можно только с тем упоительным состоянием, какое Ницше пережил во время написания «Заратустры», при том, однако, что это последнее значительно от него отличалось): «В этом главном деле я больше чем когда-либо чувствую великий покой и уверенность, что нахожусь на своём пути и даже близок к великой цели» (Овербеку, 9.88). «Я сейчас самый благодарный человек в мире — настроенный по-осеннему во всех хороших смыслах этого слова: пришло моё великое время урожая. Мне всё становится легко, всё удаётся, хотя навряд ли кто-нибудь уже работал с такими великими вещами» (Овербеку, 18.10.88). Так начинается субъективное завершение последних недель, которые Ницше провёл в полном блаженстве перед внезапной вспышкой безумия.

Второе указание на отсутствие того, что Ницше предполагал создать, — это его последние высказывания относительно понимания им своего творчества, сделанные перед новым стремительным рывком 1888 г. Подводя в конце 1887 г. черту подо всем, что было до сих пор, Ницше добавляет: «Правда, именно благодаря этому выяснилось, что представляло собой прежнее существование — голое обещание» (Гасту, 20.12.87). И незадолго до конца, обращаясь к Дёйссену и высказывая только одно пожелание — тишины и забвения на несколько лет для того, «чтобы нечто созрело», он называет это ещё только грядущее «выдаваемой задним числом санкцией и оправданием всего моего бытия (обыкновенно в силу сотни причин вечно проблематичного!)» (3.1.88). Пожалуй, он уверен, что «несмотря ни на что достиг очень многого», но тем не менее заключение таково: «сам я не вышел за пределы всякого рода опытов и рискованных поступков, прелюдий и обещаний» (Гасту, 13.2.88). Пойти дальше ему было не суждено. Не сумев выполнить обещания, он был охвачен неодолимым агрессивным импульсом, приведшим к созданию сочинений последней половины 1888 г.

Неизменный момент в развёртывании целого

Третий период можно выделить благодаря тому, что это развитие обретает некую цельную, завершённую форму. Период этот демонстрирует уникальную высоту и самобытность позднего философствования Ницше, но в противоположность этому и наиболее сильную догматическую закостенелость. Другие периоды кажутся его подготовкой и предварительными ступенями. Тем не менее можно спросить, не проявляется ли в Ницше всякий раз нечто неизменное, а также, с учётом того, что эти первые два периода имеют значение предварительных ступеней, отличались ли они в силу этого у Ницше от аналогичных духовных периодов других людей, для которых эти периоды более соответствовали бы их натуре.

Фактически родство всех периодов проявляется в том, что в них всегда, пусть едва заметно, уже присутствует то, что в своих подлинных масштабах, видимо, приходит позднее, а также остаётся то, что было прежде. Если, к примеру, Ницше во второй период развивает идею «свободного духа», то это отнюдь не разрыв с его прежней сущностью и не переход к современному «свободомыслию». Он стремится к свободному духу, но вовсе не либертена, и даже не человека, страстно верящего в свободу. Он не хочет вывешивать «карикатур на духовную свободу для поклонения». Наоборот, он хочет методически обособить воздерживающееся от всякой веры экспериментальное мышление, — каковым, по сути, его мышление всегда и является, — довести до предела его строгость. Движимый необходимостью ломать идеалы, он мыслит, чтобы понять содержание свободы, которой живёт он. Уже в этот второй период его целью является отнюдь не произвольное мышление, он задумывает «протянуть электрическую связь через столетие — от комнаты смерти до комнаты рождения новых свобод духа» (11, 10). Когда Ницше этого второго периода тяготеет прежде всего к науке и прославляет науку, то он, несмотря ни на что, тяготеет к ней неизменно, даже если до и после этого он столь радикально в ней сомневается. Сейчас он только восхваляет её и, словно пробудившись ото сна, считает «нужным вобрать в себя весь позитивизм»; он подразумевает под этим реальное знание и тотчас добавляет, что желает его не ради позитивизма, но только для того, «чтобы всё-таки быть ещё носителем идеализма» (11, 399).

Наследие даёт возможность наблюдать, как у Ницше нередко уже в мысли есть то, чего публично он ещё не говорит и что высказывает лишь гораздо позже, либо вообще никогда. Тем отчётливее становится внутреннее единство содержания этих высказываемых тезисов, каким бы противоречивым на первый взгляд оно ни казалось. Наиболее выразительным примером тому являются критические заметки 1874 г. о Вагнере, где есть все существенные моменты уничтожительной полемики 1888 г., хотя ещё в 1876 г. «Рихард Вагнер в Байрейте» писался при восторженном одобрении мэтра. В согласии с этим находится признание Ницше, сделанное в 1886 г., что во время написания сочинений о Вагнере и Шопенгауэре (первый период) он уже «совершенно ни во что» не верил, «как говорят в народе, даже в Шопенгауэра»: как раз в то время возникает сохранявшаяся в тайне рукопись «Об истине и лжи во внеморальном смысле» (Über Wahrheit und Lüge im außermoralischen Sinne — 3, 4). Фактически она уже содержит истолкование истины как бездны, свойственное его позднему философствованию.

Если в ходе предшествующего развития можно обнаружить два глубоких кризиса, то и третий период при ближайшем рассмотрении так же явно не означает достижения спокойствия, а представляется новым явлением этой мысли, пребывающей в кризисе постоянно. Подобно тому как через всю жизнь Ницше проходит энтузиазм взлёта, в первый период получающий только своё самое непосредственное выражение, жизнь эту пронизывает и негативность, которая во второй период обретает форму холодного анализа, а в третий выражается во всеподавляющем сознании кризиса. Хотя кажется, что в 1880 и 1881 гг. наступает время осуществления задуманного, но каждый кризис из-за характерного для Ницше ему концентрированного, хотя и неопределённого требования чего-то ещё только будущего, неизменно оказывается фактически расставанием с чем-то; Ницше уходит, ещё не имея новой почвы; он покидает все гавани, чтобы в открытом море пребывать пред лицом бесконечности. Наступления времени Заратустры для него оказывается недостаточно: его миссия всё ещё ему предстоит. Как будто всё позитивное для него неизбежно сразу воплощается через отрицание, и даже становится таковым. Это, по-видимому, позитивное такого рода, что манит его вперёд, даётся ему в руки, чтобы тотчас оказаться не тем, что, как он думал, ему удалось поймать. Поэтому такое отрицание неизменно осуществляется именно там, где Ницше действительно затронут, как бы уязвлён бытием, которого в его истине ещё не достиг. Дело обстоит так, как если бы Ницше уловил нечто позитивное, но при этом сам оказался пойман чем-то по-настоящему позитивным, которое безжалостно рвёт у него из рук то, что было фактически схвачено. Неизменный кризис духовной жизни Ницше, достигший при упомянутых решающих кризисах лишь своего наиболее явного проявления, заключается в том, что Ницше вновь и вновь испытывает это состояние и осознанно отдаётся этому безмерному притязанию.

Неизменное в Ницше, далее, ощутимо для нас тогда, когда он, давая ретроспективное толкование, убедительно использует свои первоначальные результаты как в сущности тождественные его поздней философии. Так, в своей позднейшей критике (1886) «Рождения трагедии» («артистическую метафизику», «романтику» и метафизическое «утешительство» которой он теперь отвергает) он в сюжете последней, а именно в обновлении Диониса, усматривает своё неизменное от начала до конца воление. Он, как ему думается, всегда приходит к одним и тем же решениям: «они уже присутствуют, завуалированные и затемнённые насколько возможно, в моём “Рождение трагедии”, и всё, что я тем временем дополнительно изучил, вросло в них и стало их частью» (Овербеку, 7.1885). В его ранних сочинениях уже чувствуются те же импульсы, которые движут им позднее: «Перечитывая созданную мной литературу … я с удовольствием нахожу, что все те сильные импульсы воли, которые получили в ней своё выражение, ещё есть во мне… Впрочем я жил так, как сам себе это предначертал (особенно в “Шопенгауэре как воспитателе”)» (Овербеку, лето 1884). О сочинениях о Вагнере и Шопенгауэре он под конец говорит: «Оба ведут речь только обо мне, anticipando … Ни Вагнер, ни Шопенгауэр психологически в этом нисколько не впереди» (Гасту, 9.12.88).

Напротив, Ницше уже давно, опережая время, высказывался не только о том, кем он хочет стать, но и о том, кем он станет. Ещё до 1876 г. он записывает слова, которые звучат как предчувствие собственного конца: «Ужасное одиночество последнего философа! Его околдовывает природа, коршуны парят над ним» (10, 146); тогда же он сочиняет «Беседы последнего философа с самим собой»: «Последним философом я называю себя, ибо я последний человек. Никто не говорит со мной, кроме меня, и мой голос доносится до меня как голос умирающего! … с твоей помощью я обманываю одиночество и ложью ввергаю себя в множественность и в любовь, ибо сердце моё… не выносит ужаса самого одинокого одиночества и заставляет меня говорить, как будто меня двое» (10, 147). Ницше пишет это, когда занимает должность профессора в Базеле, окружён друзьями, в эпоху восторженного преклонения перед Вагнером, в пору успеха своего «Рождения трагедии», когда никакой Заратустра ещё не появился на горизонте.

Наконец, самое удивительное — что импульсы и идеи его позднейшей философии возникали в юношеских сочинениях (Jugendschriften, 1858–68), когда он был ещё мальчиком.

Уже тогда христианство было для него не только формой, в которой он постигает глубины, но и предметом вопрошания: «впереди ещё великие перевороты, если толпа только-только поняла, что всё христианство основывается на допущениях; существование Бога, бессмертие, авторитет Библии, богодухновение будут всегда оставаться проблемами. Я пытался всё отрицать: о, сломать легко, но построить!» (1862, S. 61). Он говорит о «разрыве со всем устоявшимся», о «сомнении, не обольщается ли человечество неким фантомом на протяжении уже двух тысяч лет» (S. 62).

Кроме того, уже возникает идея человека, который становится более чем человеком: «Только цельные, глубокие натуры могут отдаваться гибельной страсти настолько самозабвенно, что, кажется, почти выходят за пределы человеческого» (S. 90). Это «бытие-более-чем-человеком» с точки зрения рассматриваемого нами развития уже теперь мысленно помещается им в пустой горизонт некоего безграничного будущего и увязывается с вечным становлением: «Ведь мы не знаем, не является ли само человечество лишь некоей ступенью, неким периодом во всеобщем, в становящемся … Это вечное становление никогда не прекращается?» (S. 62).

Уже появляются и позитивистские мысли, которые он заимствовал у своей эпохи, — например когда он спрашивает: Что тянет душу многих людей вниз, к заурядному? — и даёт ответ: «фатальное строение черепа и позвоночника, социальное положение и натура его родителей, характер его повседневных отношений …» (S. 64).

Словно предвосхищая свои собственные позднейшие желания 1888 г., он играет с идеями: «как только стало бы возможным неким могучим усилием воли опрокинуть всё прошлое мира, мы тотчас встали бы в один ряд с независимыми богами», но он осознаёт, что «всемирная история означала бы для нас тогда не что иное, как подобную грёзам самоотрешённость: занавес падает и человек снова обретает себя … как дитя, проснувшееся в тёплых лучах утреннего солнца и с улыбкой стряхивающее с себя ужасный сон» (S. 65).

Зловещим и для судьбы Ницше симптоматичным представляется то, как он уже пятнадцатилетним подростком (1859), размышляя ещё робко и нерешительно, передаёт такое освобождение к радикальной независимости:

Пусть только посмеет кто-то Спросить: откуда я родом, Где кров мой, и родина — где: Я не был ещё ни разу Пространством и временем связан, Паря, как орёл, в высоте!

 

Друзья и одиночество

Страстная ницшева воля к коммуникации и усиливающееся несмотря на это одиночество составляют главную действительность жизни Ницше. Документальным выражением этой действительности являются его письма, являющиеся одновременно частью его творчества, которое неотделимо от жизни.

Ницше водил дружбу с людьми немалых достоинств. Он завязывал отношения с первыми умами своего времени. Рядом с ним оказывались люди исключительные. Но никого он не смог по-настоящему привязать к себе, и сам ни к кому по-настоящему не привязался.

Изучение его дружеских привязанностей — какими они были в каждом отдельном случае, как выражалось их содержание, каковы были фазы их развития и следовавшие за ними разрывы — даёт уникальную возможность приобщения к ницшеву существу и мысли и одновременно беспримерный опыт возможного разнообразия дружбы. Надо представлять себе это богатство — богатство не в смысле числа сблизившихся с ним людей, а в смысле отчётливой реализации возможностей дружбы в их сущностно различных аспектах. Задача состоит в том, чтобы чётко понять эти возможности и последовавший за ними результат — одиночество. Наше рассмотрение будет опираться на следующие факты.

Глубокие отношения были у Ницше с двумя друзьями, Эрвином Роде и Рихардом Вагнером. Эти дружеские связи не сохранялись долго. Но внутренне и тот и другой были спутниками его души на протяжении всей жизни. Пока он был с ними, он ещё не был по-настоящему одинок. Разрыв с ними тотчас повлёк за собой радикальное одиночество.

В этом состоянии он делал попытки завести новых друзей (Пауль Рэ, Лу Саломэ, Г. фон Штейн); это были люди хотя и не без достоинств и не без определённого значения для своего круга, однако не того ранга, что два утраченных друга. В отношении каждого из них тоже наступило разочарование и новый разрыв. Неким фоном в это время, как замена всему, чего не хватает, не совсем полноценная, но поддерживающая иллюзии, стоит Петер Гаст.

Беспокойной судьбе этих неудачных дружеских привязанностей противоположна история его отношений с другими людьми, отношений, представлявших собой нечто постоянное, то, что поддерживало его в жизни, однако экзистенциально было непричастно глубинам его существа, его миссии. В чём-либо постоянном Ницше не мог чувствовать себя в безопасности, сколь бы ни было оно ему по-человечески необходимо, — ни у родственников, ни в якобы постоянных, но непрестанно меняющихся смотря по тому, кто в них участвует, компаниях, где люди приходят и уходят, возвращаются, но никогда не потрясают до глубины души, ни благодаря духовно-приятельским контактам со многими видными людьми, ни благодаря поддержке верного Овербека.

Результат всюду один — углубляющееся одиночество. Можно задать вопрос, почему оно стало необходимым для Ницше, для его экзистенции исключительности: при том что может показаться, будто у Ницше сохраняется некая незрелость в том, от чего зависит всякая коммуникация, в её основаниях и условиях, нужно, наоборот, понять, что его миссия словно поглощает его всего как человека и как возможный субъект дружеских отношений. Если не ответить на этот вопрос, то хотя бы прояснить его может то, как сам Ницше понимает своё одиночество.

Роде и Вагнер

Только два друга действительно стали для Ницше судьбой: Эрвин Роде, друг юности, и Рихард Вагнер, единственный творческий деятель, к которому Ницше, бывший на тридцать лет моложе, относился с безграничным уважением.

Кульминацией восторженной дружбы inter pares, между Ницше и Роде был 1876 год. Когда они приходили на лекцию, «излучая ум, здоровье и юношеский задор, в костюмах наездников, да ещё и со стеками в руках, другие удивлённо смотрели на них как на двух юных богов» (Der junge Nietzsche, S. 190). Их называли диоскурами. Они сами чувствовали, что по сравнению с другими людьми они — вместе, «как на отдельной скамеечке» (письмо Роде к Ницше, 10.9.67). Их связывала серьёзная этико-философская общность: как только их «разговор обращался к глубинам, воцарялась спокойная и полная гармония» (Biogr., I, 243). Начавшаяся в этот год переписка продолжила обмен мнениями: общими были их отрицательная позиция по отношению к «теперешнему времени», их любовь к Шопенгауэру и Вагнеру, их понимание филологической работы, их освоение греческой культуры. Только в 1876 году, когда Роде женился, переписка сразу стала гораздо менее активной, то надолго затихая, то возобновляясь в виде отдельных сообщений и приветов, и закончилась разрывом в 1887 г.

Письма 1867–1876 гг. — несравненный документ духовно возвышенной юношеской и студенческой дружбы. Тот факт, что эта дружба расстроилась, стал для судьбы Ницше решающим; но одновременно явился как бы символом того, что Ницше, подчиняясь абсолютному требованию своей экзистенциальной правдивости, не смог жить в буржуазном мире даже там, где его представители были по-человечески благородны. Стоит задаться вопросом, как произошёл этот разрыв.

Письма 1867–1868 гг., если учитывать факт последующего расставания, дают возможность увидеть в отдельных штрихах существенные симптомы опасности.

Роде видит себя в роли принимающего, своего друга Ницше — в роли дающего. Осознавая превосходство Ницше он противопоставляет ему себя как ученика, его творческому началу свою непродуктивность: «Что касается моей персоны, я временами чувствую себя почти какой-то дрянью, я ощущаю, что не в состоянии ловить на тех морских глубинах жемчуг вместе с тобой и с детским удовлетворением забавляюсь пескарями и прочей филологической нечистью … Но мои идеи являются мне во все лучшие часы с тобой … так останемся же навсегда вместе, мой дорогой друг, пусть даже один из нас ваяет больших кумиров, а я при этом вынужден довольствоваться скромной работой резчика» (22.12.71).

Изначальное влечение к единственному другу у Роде сильнее, чем у Ницше, для которого эта дружба уже неразрывно связана с осознанием собственной миссии. Общий тон писем выражает преданную любовь со стороны Роде. Как будто все его чувства направлены на друга. Он часто просит о письме, о хотя бы одной строчке; он щепетильно стремится выяснить, хранит ли и Ницше к нему верность и лояльность.

Таким образом, фактически всё здесь зависит Ницше. Роде не мог предложить со своей стороны ничего, что соответствовало бы ницшевским сочинениям и планам. Он охотно оказывал чисто техническую помощь, а Ницше нередко пользовался ей. Своего апогея эта помощь достигла в «братстве по оружию» против Виламовица, пусть и была выражением скорее дружеского расположения, чем филологического единомыслия. Поступок Роде состоял в том, что он публично пришёл на помощь бойкотируемому филологами Ницше, чем подверг опасности свою собственную академическую карьеру.

В отношении всех крайностей и экстравагантностей ницшевых идей и планов Роде выказывал безотчётную осмотрительность, например, осторожно относился к идее создания общины светских монахов, соблюдающих принцип абсолютной академической бедности, к грандиозным культурным прожектам Ницше, покуда не выявлена «цепь взаимосвязанных обязанностей», соединяющая базис культуры с её самыми высокими претензиями, к намерению Ницше передать ему, Роде, свою профессорскую должность, чтобы самому посвятить жизнь пропаганде искусства Вагнера (разъезжая с докладами и т. д.). Это защитное соблюдение меры было инстинктивным, осуществлялось без неприязни, не с позиции превосходства.

Но когда осмотрительность Роде переросла в осознанную деловитость, когда его изначальное чувство к другу юности, на которое тот в подобной форме ничем не отвечал, угасло, когда он перестал принимать от Ницше высокие импульсы и соизмерять себя с ним, эта дружба прекратилась, причём безо всяких конкретных слов или поступков — этого не понадобилось. Что-то случилось, но сознательно ни один из них решительных мер не принимал. У Роде незаметно произошло изменение взглядов, а Ницше, при всех метаморфозах мышления, сохранил свои прежние чувства к Роде, при том что его интерес к другу всё увеличивался. С 1876 г. в письмах Роде ощущается какая-то неестественность, тогда как Ницше пишет в простой манере, очаровательно выказывая чувство старой дружеской привязанности.

Причины отчуждения очевидны. Тот факт, что после женитьбы Роде регулярная переписка прекращается, не случаен. Дружба для Роде до такой степени представляла собой удовлетворение изначальной потребности в любви и общении, что в тот момент, когда эти чувства смогли сосредоточиться на другом объекте, дружба себя исчерпала. Чувства Ницше были иными по своей силе: такие чувства в юности не чрезмерны, но длятся всю жизнь. Кроме того, брак всё прочнее связывал Роде с буржуазным миром, с его институтами, бытующими в нём взглядами, а также с нормами, которые господствуют в филологическом сообществе.

Сущностная противоположность Роде и Ницше является характерной, если рассматривать их как представителей различных миров. В молодости перед обоими открываются неограниченные возможности, оба с избытком ощущают в себе возвышенные стремления. В дальнейшем их пути оказываются противоположными: Ницше остаётся молодым и в экзистенции веры в собственную миссию утрачивает твёрдую почву под ногами; Роде стареет, начинает вести оседлый образ жизни, обуржуазивается и теряет веру; поэтому основная черта Ницше — храбрость, Роде — самоироничные сетования.

Основная черта, определяющая натуру Роде, это потребность в постоянном страдании, потребность, которая уже в молодости время от времени проявляется в скептицизме и тоске, а позднее выходит на передний план каким-то одновременно волнующим и вызывающим чувство жалости образом: «Если бы я был до конца учёным! до конца Вагнером! А то я кто-то наполовину, и вместе с тем на 1/20 Фауст» (2.6.76). Роде знает сам, куда ведёт его путь, но это знание его не спасает. Ни в чём до конца не уверенный, он мечется из стороны в сторону и, наконец, делает шаг, исходная и конечная точка которого выражена в высказываниях:

3.1.69 (двадцать четыре года): «Правильное определение было бы таково: страна филистеров, здоровяков, образцовых профессоров, какими они бывают по пятницам, национал-либеральных протобестий. Мы прочие, слабые души, можем существовать только в неустойчивом состоянии, подобно тому как рыба существует только в проточной воде».

15.2.78 (тридцать три года): «В конце концов, пожалуй, именно какая-то целительная глухота позволяет так жить дальше … Моя женитьба стала решающей причиной полной отрегулированности хода моего часового механизма … Впрочем, супружество есть вещь, заставляющая призадуматься: невероятно, как оно заставляет стареть, ведь находишься на определённой вершине, выше которой уже ничего нет».

Роде, который остался верен содержанию, а не взглядам своей юности, который сделал греческую культуру предметом рассмотрения, а не критерием своих обязательств, который в Байрейте искал забвения в романтических чувствах, который всецело подчинился законам филологического сообщества, уже в 1878 г. не мог понять Ницше и упрямо восклицал о себе: «Я, со своей стороны, не могу прыгнуть выше головы» (Ницше, 16.6.78). Поначалу кажется, что вопреки неприязни Роде ещё осознаёт превосходство ницшевой натуры: «со мной, как и в давние времена, когда я был с тобою вместе, дело обстоит так: на некоторое время я поднимаюсь на более высокий уровень, как будто становлюсь духовно благороднее» (22.12.79). Однако уже скоро Ницше начинает осознавать огромную дистанцию между ними: после одного письма Роде он в смущении пишет Овербеку: «Друг Роде написал длинное письмо о себе, в котором, однако, дважды почти сделал мне больно: 1) какая-то бездумность в отношении жизненной ориентации у такого человека! и 2) масса дурного вкуса при выборе слов и выражений (быть может, в немецких университетах это называют “остроумием” — упаси нас Небо от этого)» (28.4.81). Связи Роде с собой он уже не ощущает: «Роде написал, будто я не верю, что то представление, которое он обо мне составил, правильно … будто он не в состоянии чему-то у меня научиться — у него нет сочувствия моим страстям и страданиям» (Овербеку, 3.82). Роде ещё ободряет себя, давая отстранённую, но в то же время завышенную оценку: «Ты, дорогой друг, живёшь на другой высоте настроения и мысли: ты словно поднялся выше атмосферы, в которой болтаемся все мы, ловя ртом воздух …» (22.12.83). Однако оценка эта, в сущности, уже больше из области желаемого, чем действительно ощущаемого, и оборачивается самым чёрствым и раздражительным неприятием, которое находит выражение в письме к Овербеку, написанном после прочтения «По ту сторону добра и зла»:

«Бо́льшую часть я прочёл с большим негодованием … всё и вся наполняло меня отвращением. Собственно философское здесь так же убого и почти по-детски наивно, как политическое вздорно и объясняется незнанием мира … ничто не идёт дальше произвольных измышлений … Я уже не в состоянии всерьёз воспринимать эти вечные метаморфозы … Проявление некоего остроумного ingenium, неспособного, однако, на то, чего он, собственно, хочет … я нахожу вполне объяснимым, что всё это не производит никакого эффекта … и уж особенно и более всего раздражает невероятное тщеславие автора … при той стерильности, которая в конечном счёте везде просматривается у этого всего лишь подражательного и несамостоятельного ума … Ницше был и остаётся в конечном счёте критиком … Мы, прочие тоже бываем неудовлетворены собой, но мы и не требуем никакого особого почтения за наши несовершенства. Ему надо бы как-нибудь этак вполне добропорядочно и рутинно поработать … Чтобы остыть, я читаю автобиографию Людвига Рихтера …» (1886 Bernoulli 2, 162ff.).

В конце концов Роде, в отличие от Овербека, отрёкся от своего братства по оружию с Ницше против Виламовица как от юношеской глупости (Bern. 2, 155). В его сочинении «Психея» (1893), где трактуются предметы их общего интереса юношеской поры, Ницше не упоминается ни разу: тем самым как учёный-классик он был подвергнут остракизму и со стороны Роде.

Сущностное, контрастное различие между Роде и Ницше многое проясняет и в самом Ницше. Роде с самого начала выступает как лишённый внутренней опоры скептик со склонностью к резиньяции и к поиску поддержки извне. Ницше же изначально был и всегда оставался его противоположностью: «Ни за что на свете ни единого шага к приспособлению! Большого успеха можно достичь лишь тогда, когда остаёшься верен самому себе … не только я сам, но многие люди, которые росли с моей помощью, пострадали или погибли бы, если бы мне захотелось стать слабее или занять позицию скептика» (Герсдорфу, 15.4.76). Роде, напротив, уже в 1869 г. мог сказать: «Со мной и теперь и всегда всё происходит так, что я сначала внутренне гневно восстаю, но постепенно смиряюсь и продолжаю копаться в песке, как и прочие …». Он внутренне готов к «резиньяции, этой богине со свинцовыми крыльями и со стеблями сонного мака в руках … именуемой людьми удовлетворённостью» (22.4.71). Он не идёт путём Ницше, который всякое разочарование делает моментом своего самовоспитания, всякую ступень — предметом преодоления, но «ищет в работе утешения, даже почти оглушения» (15.2.70). Результатом у Роде, с одной стороны, являются «достижения» в науке, с другой — перегрузка собственной психики непереработанным материалом; отсюда возникают частые жалобы: «Я несвободная душа». Внешние разочарования заставляют его «неделями и месяцами видеть всё в самом безнадёжном свете» (23.12.73). Роде пугающе честен в отношении самого себя, он замечает собственную методичность, он всё более становится неприятен самому себе. Зависимый от мелких повседневных переживаний, он теряет энтузиазм, но у него остаётся неизменной изрядная воля сохранить по крайней мере то, что было, а для мира его филологической профессии этого достаточно, чтобы делать больше, чем обыкновенно делает филолог. Но по этой причине его отношения с Ницше становятся всё менее надёжными. Обычно он всё хочет делать правильно и хорошо, как он это понимает, однако колеблется, говоря то «да», то «нет». С Ницше его уже не связывает ничего, кроме романтических воспоминаний.

В последний раз друзья виделись в Лейпциге в 1886 г. после перерыва в десять лет. Роде из-за «самого по себе незначительного разногласия был настроен очень неприветливо, что для него было типично» (Briefe II, XXIII). Ницше был смущён, что застал друга «поглощённым мелкими внутренними конфликтами, непрерывно бранящимся и недовольным всем и вся» (l. c., XXIV). А Роде писал о Ницше: «неописуемая атмосфера отчуждённости, нечто показавшееся мне зловещим, окутывала его … Словно бы он пришёл из какой-то страны, где кроме него никто не живёт» (l. c., XXV). Ницше не входил тогда в круг друзей семьи Роде, никогда не видел его жены и детей. На следующий год в их переписке дело дошло до разрыва по причине самонадеянно пренебрежительного отзыва Роде о Тэне. В дальнейшем оба делали попытки восстановить отношения, но безрезультатно. После того как Ницше погрузился во мрак безумия, Роде уничтожил свои последние письма к нему, приведшие того в столь дикую ярость, но писем Ницше уничтожать не стал. Когда сестра сообщила больному Ницше о смерти Роде, тот посмотрел на неё «большими грустными глазами: “Роде умер? Ах”, — сказал он тихо …крупная слеза медленно скатилась по его щеке» (Briefe II, XXVII).

Картина дружбы между Ницше и Рихардом Вагнером кажется несложной: вдохновенное почитание со стороны ученика, посвятившего себя служению мэтру, толкуя творчество которого он написал сначала «Рождение трагедии» (1871), а затем «Рихард Вагнер в Байрейте» (1876). После этого, однако, Ницше изменил своё мнение о Вагнере, сначала спокойно отстранился от него, пошёл своим собственным философским путём и в конце концов написал в 1888 г. памфлет против вагнеровского искусства, в котором выразил позицию, противоположную прежней. Кажется, будто Ницше изменил некогда почитаемому великому человеку, непонятным образом отрёкся от своих взглядов. Одни обвиняют Ницше в неверности, объясняя её начавшейся болезнью, симптомы которой находят уже в сочинении «Человеческое, слишком человеческое»; другие, наоборот, видят некое возвращение Ницше к самому себе и, одобрительно принимая его критику в адрес Вагнера, судят о прежней дружбе в том смысле, что сблизившись с Вагнером Ницше якобы временно изменил себе. И те и другие рассматривают факты этой дружбы слишком односторонне.

Во-первых, Ницше с самого начала сохранял за собой возможность критиковать Вагнера, в январе 1874 г. в своих существенных моментах эта критика уже была изложена на бумаге (10, 427–450); читатель, которому известны последующие события, явно усматривает её даже в сочинении «Рихард Вагнер в Байрейте» (1876). Хотя на первый взгляд критика кажется уничтожительной, однако она нисколько не исключает самой тесной связи со своим адресатом.

Во-вторых, Ницше не только в начале, но и до конца своей жизни считал Вагнера единственным несравненным гением того времени. Его критика Вагнера есть критика эпохи. Пока Ницше доверяет ей и считает возможным построение в эту эпоху новой культуры, он — рядом с Вагнером; едва он осознаёт, что эпоха в целом обречена на гибель, и начинает искать возможность обновления человека на совершенно других уровнях, в художественном творчестве и театре, он против Вагнера. Поскольку сам Ницше осознаёт свою принадлежность к эпохе, его критика Вагнера есть одновременно критика себя самого как вагнерианца.

В силу этих двух причин Ницше, несмотря на свою страстно лелеемую вражду к Вагнеру, выступает и против тех, кто хотел бы перенять эту его критику, воспользоваться этими острыми, безжалостно разоблачительными формулировками; ибо они их не понимают, поскольку рассматривают в их непосредственном, полемическом и на вид чисто психологическом смысле, т. е. просто как памфлет, но не исходя из всей глубины вопроса о бытии человека: «Само собой разумеется, что я ни за кем так легко не призна́ю права присваивать эти мои оценки, а всякому непочтительному сброду … вообще не следует позволять даже произносить такое великое имя как Рихард Вагнер ни в смысле похвалы, ни в смысле возражений» (14, 378).

У Ницше почитание и критика связаны с вопросом о творческих возможностях современного человека. В Вагнере как в гении того времени для Ницше присутствует то, что представляет собой само это время. Пока Ницше видит в Вагнере нового Эсхила, пока тот для него действительно воплощает в себе величайшее из того, что возможно на Земле, он верит и эпохе. Как только Вагнер перестаёт отвечать его критерию истинности, подлинности, существенности, и по его поводу возникают сомнения, вся эпоха для Ницше теряет значение.

Соединением человека и его дела, дружбы и высших вопросов эпохи была порождена в Ницше эта любовь к Вагнеру, этот опыт высокой человечности — она осталась его единственной попыткой непосредственного, конкретного сотрудничества с целью осуществить в этом мире нечто великое: опираясь на гений Вагнера, на античную традицию, на философствование, осуществляемое в единстве с самим человеческим бытием, должна была возникнуть новая культура. Когда в байрейтском предприятии и во всём феномене Вагнера при всей его грандиозности он с точки зрения своих критериев истины, действительности и человеческой культуры увидел не явление бытия, а всего лишь театр, тогда эти критерии не только лишили в его глазах всю наличную действительность её ценности, отдалили его от всех людей, но и отняли у него возможность хоть какого-нибудь воздействия на этот понимаемый им таким образом мир. Если прежде Ницше хотел в этом мире незамедлительно действовать, строить, созидать вместе с Вагнером, то всё, что он делает позже, есть только идея, письменное изложение идей. Сам оказавшись в забвении, одиночестве, безысходности относительно всех имеющихся возможностей, никем не замечаемый, он теперь хочет подготовить будущее, в котором уже никогда не будет жить. Проблема, которую ставил перед собой Вагнер — создание человека наивысшего ранга, — была такова, что и Ницше признавал её до мельчайших подробностей своей; но ответ на неё давал радикально иной. Так, он и в конце своей сознательной жизни ещё находит возможность признать правоту тех, кто «понимает, что я ещё и сегодня почти так, как прежде, верю в идеал, в который верил Вагнер, — что с того, что я запнулся о груду человеческого-слишком-человеческого, которой Р. В. сам преградил путь своему идеалу?» (Овербеку, 29.10.86).

Поэтому понятно, что Ницше при всей своей вражде к Вагнеру оставался связан с ним. У Вагнера, как его понимал и любил Ницше, дело идёт о тех же вопросах человеческого бытия, что волнуют и его, тем более, что ни у кого из современников, кроме Вагнера, он их не находил. Уже в конце своей жизни он писал после прослушивания увертюры к «Парсифалю»: «лишь с чувством потрясение я могу думать об этом, столь возвысившимся и воодушевлённым я себя ощущал. Как будто впервые за много лет кто-то наконец заговорил со мной о проблемах, которые меня тревожат, естественно, давая не те ответы, какие я, скажем, держу наготове для таких случаев …» (сестре, 22.2.87). Всецело предавшись вражде, он вдруг мог написать: «с подлинным ужасом я осознал, в каком близком родстве я на самом деле с Вагнером» (Гасту, 25.7.82).

Ницше любил Вагнера как человека, воплотившего в себе единство личности и дела, как если бы сама миссия как таковая нашла в нём своё человеческое воплощение: «Вагнер был наиболее цельным человеком, которого я знал» (Овербеку, 22.3.83). «Я любил его и никого больше. Этот человек был мне по сердцу …» (14, 379). Общение с Вагнером, как доказывают свидетельства того времени, безусловно было для него единственным огромным счастьем: ощущение человеческой близости и осознание им своей миссии достигают здесь такой степени, в сравнении с которой все позднейшие отношения, в какие ему доводилось вступать, представляются ему пресными и бесцветными. «Хотя я и отверг Р. Вагнера, но мне до сих пор не встретился никто, кто обладал бы и тысячной долей его страсти и страдания, чтобы я стал его единомышленником» (Овербеку, 12.11.87). «Тогда мы любили друг друга и ждали друг от друга всего — это была действительно глубокая любовь, без задних мыслей» (Гасту, 27.4.83). И наконец в «Ecce homo»: «Я не высоко ценю мои прочие отношения с людьми, но я ни за что не хотел бы вычеркнуть из своей жизни дни, проведённые в Трибшене, дни доверия, веселья, высоких случайностей — глубоких мгновений …» (ЭХ, 714).

Лишь представляя себе эту ситуацию, мы можем догадаться, сколь мучительная, раздираемая внутренними противоречиями борьба совершалась в Ницше, движимом неумолимой волей к истине. Борьба эта, однако, изначально подразумевала не разрыв с Вагнером, а подготовку борьбы за Вагнера. После того, как Ницше полностью посвятил себя служению ему, и, среди прочего, переиначил и дополнил своё сочинение, названное в итоге «Рождением трагедии», в нём стала расти надежда на то, чтобы влиять на Вагнера: это была воля к коммуникации-борьбе. В отношении других людей, к примеру, в отношении Дёйссена, Ницше играл роль учителя, держал дистанцию, был любезен и дружелюбен, упрекал, перебивал — только в этом единственном случае ни о чём подобном не было и речи. Ницше хранил эту дружбу с любовью, с сознанием того, что от неё зависит всё, с безграничной правдивостью, равно как и со скромной готовностью терпеть страдания от почитаемого им гения, приносить себя ему в жертву. Ницше пытался спокойно смириться с тем, что Вагнер не интересовался ничем, что не служило непосредственно его собственному творчеству, пытался не обращать на это внимания, хотя сам уже с 1873 г. видел опасность, которую таило в себе вагнеровское творчество, как возможности, им открываемые, так и присущие ему реальные недостатки. Он принудил себя написать сочинение о Рихарде Вагнере в Байрейте и отважился в нём на мягкую, любовную критику в надежде, что сможет повлиять на внутренний мир Вагнера, и потому был озабочен тем, чтобы Вагнер не отверг полностью его сочинение. Однако Вагнер не понял этого и услышал в нём только прославление себя.

В 1876 г. при открытии фестиваля, видя массовое стечение народа, наблюдая за нравами зажиточной буржуазной публики, став свидетелем большого оживления, Ницше преодолел в себе Вагнера. Во всём этом он уже не усматривал обновления немецкой культуры. Теперь он окончательно поверил, что стал жертвой иллюзии, от которой необходимо избавиться. Но и теперь, покинув неожиданно в 1876 г. Байрейт, чтобы в одиночестве прийти в себя, он надеялся на сохранение дружеских отношений. В «Человеческом, слишком человеческом» он, посылая Вагнеру этот труд, опустил то, что могло бы его слишком задеть, сопроводил книгу стихами, взывающими к верности и любви, и жил, благородно веря в возможность сохранения дружбы при взаимном признании различия их путей: «Друг, ничто не связывает нас, но мы приносим радость друг другу, вплоть до того, что один поощряет тенденции другого, даже если они прямо противоречат его собственной … так растём мы как два дерева рядом, и именно потому тянемся строго вверх и прямо, что наши кроны соприкасаются» (11, 154). Надежда Ницше была напрасной. Холодное молчание Вагнера, — между ними возникло нечто, что Ницше считал «смертельным оскорблением» (Овербеку, 22.3.83), — таков был конец.

Борьба Ницше и его робкие попытки повлиять на Вагнера в живом общении остались тем незамечены. Как позднейшим наблюдателям, так и Вагнеру разрыв казался внезапным и неожиданным (он как бы присвоил себе Ницше, а затем, когда вышло «Человеческое, слишком человеческое», отказался от него). Для Вагнера дружба с Ницше могла показаться эпизодом. На тридцать лет старше, он уже давно был в полном расцвете своего творчества; Ницше оказывается словно бы приставлен к нему, чтобы этому творчеству служить. Однако эпизод этот и для Вагнера был единственным в своём роде. В 1871 г. по поводу «Рождения трагедии» он писал Ницше: «Ничего более прекрасного, чем Ваша книга, я ещё не встречал! … Я сказал Козиме: после неё сразу следуете Вы, после Вас долго нет никого другого …» 1872 г.: «Если говорить серьёзно, Вы, после моей жены, единственный выигрыш, выпавший мне в жизни». 1873 г.: «Я снова читал её, и, клянусь Богом, я считаю Вас единственным, кто знает, чего я хочу!» 1876 г. по поводу сочинения «Рихард Вагнер в Байрейте»: «Друг! Ваша книга невероятна! — Откуда только у вас такой опыт обо мне?» После этого от Вагнера не поступило в адрес Ницше ни единого знака внимания. Он высказывался о нём уже только с презрением.

Расставание, не сильно повлиявшее на судьбу Вагнера, для Ницше оказалось в высшей степени роковым. Его произведения и письма до самого конца полны прямых и косвенных высказываний о Вагнере, об их дружбе, об утрате, которую понёс Ницше. Бесконечные воспоминания одолевают его: «Ничто не может возместить мне того, что в последние годы я лишился симпатии Вагнера …Между нами никогда не было сказано ни единого дурного слова, даже в моих мыслях, но было очень много ободряющих и радостных, и, пожалуй, ни с кем я так много не смеялся. Теперь это прошло — и всё, чем я пользуюсь — это иметь вопреки ему своё право в некоторых областях! Как будто тем самым можно вычеркнуть из памяти эту утраченную симпатию!» (Гасту, 20.8.80). Расхождение, которое Ницше стал ощущать в последних беседах между ним и Вагнером в Сорренто (1876), похоже, выражено в следующих словах: «Такое прощание, когда люди, наконец, расстаются, потому что их чувства и суждения уже несовместимы, сообщает нам наибольшую близость к личности, и мы бессильно бьёмся о стену, которую природа возвела между ею и нами» (11, 154). Никогда Ницше не сожалел о своей общности с Вагнером. Его воспоминания были всегда положительными: «Достаточно того, что моё заблуждение — включая веру в некое общее и единое предопределение — не задевает чести ни его, ни моей, и … на нас обоих тогда, как на двух очень по-разному одиноких людей, не оказывало ни малейшего полезного или подкрепляющего действия» (14, 379).

Образ Вагнера оставался чем-то, за что Ницше приходилось вести внутреннюю борьбу, как в годы близости: «Моим самым тяжёлым испытанием в плане справедливости по отношению к человеку стало всё это общение и уже-не-общение с Вагнером» (Гасту, 27.4.83). Даже при самой жестокой критике мы полагаем, что наряду с глубокой серьёзностью, касающейся судьбы человеческих существ, слышим любовь, которая по странной способности человеческой души может только на время обращаться в ненависть.

Время наступления одиночества

Годы начиная с 1876-го означали для дружеских привязанностей Ницше самый болезненный перелом, поворотный пункт в его отношениях с людьми.

В 1876 г. не только наступило окончательное разочарование в Байрейте, не только произошёл необратимый внутренний разрыв с Вагнером. В тот же год женился Овербек, и их совместному пятилетнему проживанию под одной крышей пришёл конец. Женился Роде. В 1878 г. вышло в свет «Человеческое, слишком человеческое», и вслед за этим Вагнер публично с пренебрежением отмежевался от этого сочинения, а Роде был неприятно удивлён: «Разве можно так вынимать из себя душу и ставить на её место какую-то другую?» (к Ницше, 16.6.78). Почти все окружавшие Ницше люди, чьи взоры, как и его, были прикованы к Вагнеру, стали держаться от него на расстоянии.

Верх одержал выбор, сделанный Ницше в пользу своей миссии, который повлёк за собой необходимость полностью разорвать все до сих пор значимые для него связи. Будучи человеком, стремящимся, чтобы действительность его мира совпадала с общей действительностью, он, вероятно, желал для себя другого пути. Негативный опыт, который выпал на его долю, когда он хотел воспользоваться возможностями, имеющимися у всех, лишь подтолкнул его к осознанию исключительности своей собственной натуры, которая не может реализоваться и достигнуть счастья теми же способами, что и другие люди. От естественной боли до сознания своей совершенно особой миссии, от трогательно простых человеческих страданий до гордой убеждённости в собственном призвании проходит Ницше в своём выборе, который в целом сопровождается какой-то невероятной уверенностью в собственной правоте, пусть даже в частностях этот выбор бывает нелегко распознать. По поводу известия о свадьбе Роде у него родились стихи, которые он посылает к Роде: поёт в ночи птица, призывая к себе спутницу, одинокий путешественник останавливается и вслушивается:

«О, не тебе я шлю привет: К себе зову Подругу, чей крылатый след Взмыл в синеву. Мне без подружки счастья нет! А ты здесь, путник, ни при чём. Иди путём своим — Ведь эта песня не о том, Как, золотой мечтой влеком, Брёл пилигрим …»

Ницше пишет: «Пожалуй, тут во мне какой-то дурной разрыв. Мои желания и моя необходимость суть разные вещи: я едва ли смогу это высказать и объяснить» (Роде, 18.7.76).

Путь одиночества начинается. Отныне Ницше осознаёт его. На новом пути он пытается сойтись с новыми людьми — это похоже на то, как если бы он боролся за свою дружбу в бездне окончательной заброшенности. Ещё трижды из глубин своего внутреннего мира он пытается идти навстречу тому или иному человеку: Рэ, Лу Саломэ, Г. фон Штейну; трижды он испытывает разочарование.

Пауль Рэ, врач и автор сочинений о возникновении моральных чувств, на пять лет моложе Ницше, сблизился с ним — особенно зимой 1876/77 гг., когда они оба жили в Сорренто у Мальвиды фон Мейзенбуг, — в беседах по общим для них вопросам нетрансцендентного, натуралистически-психологического исследования происхождения и эмпирической действительности морали. Хотя позднее Ницше самым решительным образом расходится с ним (из-за в корне и по своим целям сущностно иного анализа морали у Рэ, проведённого на основе английских образцов), и хотя Ницше у Рэ вряд-ли чему-нибудь научился (ибо существенные для Рэ позиции были характерны для Ницше ещё до их знакомства), но сам факт разговоров с Рэ, очевидно, был для него тогда большим счастьем: возможность вообще беспристрастно беседовать с кем-то одним хотя бы об этих вещах, об этих последних для него тогда вопросах, вдохновляла его. Холодная последовательность радикального анализа действовала на него тогда благотворно (за это он какое-то время смотрел сквозь пальцы на его банальность). Царила атмосфера чистоты и отсутствия всяческих иллюзий, дышать которой ему нравилось. Восторг перед Рэ, расположение к нему какое-то время были, очевидно, значительными, но они не положили начала самоотверженной дружбе и не заменили собой невероятную полноту общения с Вагнером.

Лу Саломэ познакомилась с Ницше в начале 1882 г. в Риме при посредничестве М. фон Мейзенбуг и Пауля Рэ; окончательно он с ней расстался осенью того же года. Существовала надежда, что в лице этой необычайно умной девушки Ницше найдёт ученицу и последовательницу своей философии. Ницше, под впечатлением от её ума, страстно — без какой бы то ни было эротической окраски — увлёкся возможностью воспитать человека в духе своей философии. До сих пор его мысль отдаляла его от всех людей без исключения, хотя в своей глубочайшей сущности он не желал этого, но из Лу он попытался вырастить ученицу, которой предстояло бы понять самые сокровенные идеи его философии: «Я не хочу больше оставаться один, я хочу снова учиться быть человеком. Ах, на этом материале я могу научиться почти всему!» (к Лу, 1882). Но отношения не разворачивались исключительно между ним и Лу (в игру решительным образом вмешались Рэ и сестра). Они закончились разочарованием и были запутаны и ещё более омрачены тем, что за глаза передавались какие-то высказывания, что Ницше случайно стало известно содержание некоего письма, и т. д. вплоть до того, что Ницше хотел вызвать Рэ на дуэль и ощущал себя оскорблённым и выпачканным в грязи донельзя. Об их действительных отношениях общественности до сих пор известно не многое.

Для Ницше существенно прежде всего то, что он пережил внутри себя состояние своего рода неустойчивости, какого до сих пор не знал. Это было не только большое разочарование, сменившее веру в то, что он нашёл человека, у которого «совершенно та же задача», что и у него: «не будь этой поспешной веры я не страдал бы в такой степени от чувства изолированности … Как только мне на миг пригрезилось, что я не один, опасность стала ужасной. Ещё и сейчас бывают часы, когда я не могу выносить самого себя» (Овербеку, 8.12.83). Помимо этого его начинают неотступно преследовать чувства, чуждые всему его существу. Он жалуется на то, что он сам «в конце концов становится жертвой чувства беспощадной мести», хотя его «глубиннейший образ мыслей» как раз-таки «не приемлет какого бы то ни было мщения и наказания» (Овербеку, 28.8.83).

Если сравнить с этой ситуацией разрыв с Р. Вагнером, когда Ницше ощущал величие рока и испытывал невероятно глубокие страдания, то разница окажется огромной. Правда, к обоим этим расставаниям применимы слова, которые теперь, в 1883 г., Ницше сказал о себе: «Я слишком сконцентрированная натура, и что бы мне ни встретилось, всё начинает двигаться вокруг моего центра». Но разница заключается в том, что при разрыве с Вагнером он был во власти и под обаянием своей собственной миссии, а при разрыве с Лу и Рэ его цель и его миссия, которые, как он полагал, у него с ними были общими, сами могли в любой момент потерпеть крах: «я ужасно сомневался и сомневаюсь относительно моего права ставить перед собой такую цель — чувство слабости охватывает меня в тот момент, когда всё, всё, всё должно было бы вселить в меня мужество!» (Овербеку, лето 83).

Характер Ницше проявляется в том, как он справляется с тем, что признаёт своей слабостью. Вместо того чтобы поддаваться сущностно чуждому ему рессентименту, он создавал на основе этого опыта некие идеальные, правильные образы участников ситуации, особенно Лу, и внутренне совершенно отделялся от них. «Лу во всех отношениях самый умный человек, из всех, кого я знаю» (Овербеку, 24.2.83). Он не хочет сражаться с людьми: «от каждого пренебрежительного слова, написанного против Рэ или фрл. С., у меня сердце кровью обливается; кажется, будто я очернил их из вражды» (Овербеку, лето 83). Он хотел бы расторгнуть отношения, выяснив всё, ничуть не желая нового сближения: «Д-р. Рэ и фрл. Саломэ, для которых я охотно сделал бы что-нибудь хорошее …» (Овербеку, 7.4.84).

Он окончательно разуверился в возможности того, что найдётся человек с близкими ему философскими интересами. Уже никогда больше он не делал подобных попыток с той же надеждой. Начиная с этого времени сознание им своего одиночества ещё более усиливается и углубляется. Хотя поиски новых друзей не прекращаются (Гасту, 10.5.83), но они ведутся без подлинной надежды. Даже чисто по-человечески он ощущает эту безысходность: «И я всё больше понимаю, что уже не гожусь для людей — я совершаю исключительно сумасбродные поступки … так что вся вина всегда остаётся на мне» (Овербеку, 22.1.83).

Генрих фон Штейн в августе 1884 г. приехал на три дня в Сильс-Мария, чтобы посетить Ницше. Никогда ни до ни после этого они не разговаривали. Зная друг о друге, они с 1882 г. посылали друг другу свои публикации, а позднее при случае обменивались письмами. Прежде всего Штейн интересовался Ницше, чувствовал его величие, не привязываясь к нему и даже не получая от него какого-то радикально нового импульса; он, как и многие до него, испытал в разговоре с Ницше чувство, как если бы он достиг некоей высоты: «Моё ощущение от бытия становится более возвышенным, когда я разговариваю с Вами» (к Ницше, 1.12.84). «Замечательным опытом для меня была несомненная внутренняя свобода, каковую я начинаю сразу ощущать при разговоре с Вами» (к Ницше, 7.10.85); но это не означало принятия философствования Ницше. Для Ницше же этот визит стал последним лёгким потрясением от ощущения возможности философской дружбы.

Несколько недель спустя после этого визита он сообщает Овербеку (14.9.84): барон Штейн «прямо из Германии прибыл на три дня в Сильс и проследовал далее к своему отцу — подчёркнутая манера делать визит, которая мне импонирует. Это роскошный экземпляр человека и мужчины, и благодаря доминирующему в нём героическому настрою он мне совершенно понятен и симпатичен. Наконец-то, наконец-то новый человек, который мне нужен и инстинктивно передо мной благоговеет!» Петеру Гасту (20.9.84): «Рядом с ним я чувствовал себя, как тот Филоктет на своём острове, когда его посетил Неоптолем, — я думаю, он даже отчасти догадался о моей филоктетовой вере в то, что “без моего лука никакого Илиона не завоюешь!”» Позднее в «Ecce homo» Ницше вспоминает: «Этот отличный человек … был за эти три дня словно перерождён бурным ветром свободы, подобно тому кто вдруг поднимается на свою высоту и получает крылья» (ЭХ, 702).

Штейн пишет о Ницше, по-видимому, в том же тоне и с тем же настроением (24.9.84): «Дни, проведённые в Сильс, стали для меня великим воспоминанием, важной, торжественной частью моей жизни. Только крепко удерживая в душе подобные события я способен сопротивляться этому ужасному существованию, более того — находить его ценным». В ответ на это Ницше отсылает ему (11.84) стихотворение (о друзьях; о своём одиночестве; о своём царстве наверху, среди льдов), которое позже под заголовком «С высоких гор» было включено в качестве приложения в «По ту сторону добра и зла»:

Я новых жду друзей с утра и до утра, — Придите же, друзья! придите, уж пора!

«Это, мой дорогой друг, Вам на память о Сильс-Мария и в благодарность за Ваше письмо, такое письмо». В ответ Штейн предложил Ницше в письменном виде поучаствовать в предпринятых Штейном и несколькими его друзьями дискуссиях по содержанию некоторых статей вагнеровской энциклопедии. Ницше изумлён: «Что за непонятное письмо написал мне Штейн! И это в ответ на такие стихи! Никто уже не знает, как он может себя повести» (сестре, 12.84). К стихотворению же Ницше перед самой публикацией добавил следующие строки: «Я кончил песнь, и замер сладкий стон в моей гортани» (ПТСДЗ, 406).

Ницше был спокоен: это разочарование уже не стало потрясением. Его любовь осталась неизменной; когда тридцатилетний Штейн в 1887 г. умер, Ницше написал: «Я всё ещё не нахожу себе места после этого. Я его так любил, он относился к тем немногим людям, чьё существование само по себе доставляло мне радость. И я не сомневался, что он как бы бережёт себя для меня на будущее» (Овербеку, 30.6.87). «Это ранило меня, как если бы это была личная утрата» (сестре, 15.10.87).

Сквозь все эти годы проходит осознание им своего одиночества. Он констатирует его, сожалеет о нём, словно отчаявшись взывает к своим старым друзьям. Ещё в 1884 г. он хотел снова обратиться к ним, однако: «Мысль … как бы объясниться при помощи своего рода личных писем “к своим друзьям” была … мыслью павшего духом» (Овербеку, 10.7.84). Несколько недель спустя он пишет упоминавшееся трогательное прощание со старыми друзьями («С высоких гор»), ещё питая слабую надежду на Штейна. Он тоскует по ученикам: «Проблемы, которые передо мной стоят, кажутся мне столь радикально важными, что почти каждый год по нескольку раз я имел смелость воображать, что умные люди, которым я покажу эти проблемы, должны будут отложить свою собственную работу, чтобы временно полностью посвятить себя моим делам. То, что затем всякий раз происходило, было неким комичным и зловещим образом противоположно тому, что я ожидал» (Briefe III, S. 249). Впрочем и здесь он отрекается: «Слишком многое ещё во мне должно созреть и сложиться; время “учеников и школ” et hoc genus omne ещё не пришло» (Овербеку, 20.2.85).

Вероятно, единственным, кто в годы одиночества заменил Ницше всех тех, кого он лишился (и только в этом отношении он имеет для Ницше значение), был Петер Гаст, неизменно преданный Ницше со времени их знакомства в 1875 г. и до конца. Предупредительная понятливость Гаста, его способность находить точное выражение для путей и целей Ницше, которая, возможно, давал тому ощущение некоей магической встречи с самим собой в лице другого, тем не менее не обладали большим значением, потому что собственное бытие Гаста Ницше не принимал всерьёз. Тот факт, что он позволял Гасту обращаться к себе «господин профессор», есть признак сохранения дистанции. Ницше обрёл в лице Гаста надёжного помощника в переписывании, в вычитке корректур и до самого конца получал безмерно радовавшие его безоговорочно одобрительные письма, которые благотворно действовали на его зачастую изменчивое самосознание.

К примеру, Гаст пишет после получения экземпляра «Заратустры»: «В мире нет ничего подобного этому, ибо цели, которые Вы ставите, ещё никто перед человечеством не ставил, не мог поставить. Нужно пожелать этой книге известности Библии, её канонического авторитета, её шлейфа комментариев …». Ницше отвечает: «При чтении Вашего письма меня охватывала дрожь. Положим, Вы правы — следовательно, моя жизнь всё же не была неудачной? И тем более сейчас, когда я особенно в это поверил?» (Гасту, 6.4.83).

Ницше неоднократно признаёт, какое значение имеет для него этот друг: «Я порой бываю совершенно вне себя, не имея возможности сказать кому бы то ни было откровенного, без всяких оговорок слова — для этого у меня совсем никого нет, кроме господина Петера Гаста» (Гасту, 26.11.88).

Иллюзии Ницше в отношении Гаста постепенно росли. Тот стал для него талантливым музыкантом, который, преодолев Вагнера, якобы создал новую, уже не романтическую музыку — музыку, связанную с философией Ницше. Он неустанно проявлял деятельную заботу о сочинениях Гаста, содействуя организации их сценического исполнения и пытаясь заинтересовать ими дирижёров. Кроме того, в отношении Гасте он в полной мере проявил свою способность к добрым делам и свою готовность помочь.

Тот факт, что в лице Гаста Ницше обретает неизменно надёжного посредника, и что в нём воплощается то, чего в действительности Ницше лишён, только усиливает для нас значение невозможности сущностно обоснованной, серьёзно мотивированной и одновременно прочной дружбы между ними, невозможности, которую в эти годы Ницше ощущает вновь и вновь.

Постоянное в человеческих отношениях Ницше

То экзистенциально совершенно серьёзное, философски субстанциальное, что Ницше видел в людях, не могло для него оставаться неизменным. Всей его натурой оно вовлекалось в постоянное движение. Похоже, именно постоянство неизменных моментов в дружбе является для Ницше признаком их меньшей значимости. Изнурительное течение его бытийного опыта находит своё выражение в его неприкаянности, в его ощущении собственной исключительности. В силу этого он как человек стремится к естественному и обычному. Хотя таковое и не имеет для него никогда решающего значения, он, тем не менее, хочет, чтобы оно было, хочет дать ему возможность быть, и, идя по следу естественного счастья, принять это естественное и обычное как оно есть — поскольку оно не вступает в конфликт с его задачей — и сохранить в нём для себя всё отвергнутое и утраченное.

В силу естественных уз ему близки его родственники. Мать и сестра сопровождают его всю жизнь, заботятся о нём в детстве, ухаживают, когда он заболевает, хлопочут об исполнении его желаний. Он был внутренне привязан к ним в течение всей своей жизни; одна фраза из «Странника и его тени» звучит так, словно сказана в их адрес: «Я никогда много не размышлял о двух лицах; это служит доказательством моей любви к ним» (Странник и его тень [далее — СЕТ], Ф. Ницше, Странник и его тень, М., 1994, с. 387). В 1882 г. в связи с событиями вокруг Лу эти отношения подверглись тяжёлому испытанию, последствия которого, по-видимому, никогда не исчезли до конца. Письма наглядно демонстрируют сложность этих перипетий.

Глубокие противоречия точно так же обнаруживаются между высказываниями, адресованными Лу Саломэ, и высказываниями о ней. Здесь можно усмотреть параллель с общей позицией Ницше, свойственной ему при всяком восприятии, во всех мысленных формулировках: он открыт для многих возможностей; смотря по обстоятельствам он посвящает себя одним возможностям, чтобы вскоре уделить должное внимание другим. При этом из-за неуравновешенности настроения у него вырываются порой такие выражения, от которых он впоследствии охотно отказался бы. Уже 10.7.65 он пишет сестре, что «пожалуй, в отдельные моменты недовольства всё: вещи, личности, ангел, человек и дьявол» предстаёт перед ним «в очень мрачном и совершенно безобразном виде»; как-то раз он признаёт: «Я очень рад, что разорвал некоторые письма к тебе — эти порождения ночи: но от меня ускользнуло одно письмо к нашей матери, которое принадлежит ещё к этой категории» (сестре, 8.83). Он осознаёт собственную противоречивость и причину таковой, кроющуюся в силе его натуры: «Тот же, кто так много бывает наедине с собой … и к тому же видит вещи не только с двух, но с трёх, с четырёх сторон … тот и свои переживания оценивает совершенно по-разному» (сестре, 3.85).

Изучение и продумывание возможного имеет смысл, пока происходит познание и подготовка. В действительности приходится выбирать. Ницше, похоже, не делает выбора, лишь осуществляя свою мыслительно-творческую задачу, которой он ничему не позволял препятствовать. В человеческих делах он почти всегда ведёт себя так, будто позволяет решать за себя — например, в эволюции своих отношений с Лу — и будто его действия ограничиваются только разрывом контактов. Когда после этого он в конце концов начинает выглядеть виноватым, всеми оставленным и в глубине души чувствует, что он, собственно, никому не нужен, он продолжает держаться за естественные связи: его родственники остаются самыми надёжными для него людьми. Хотя порой бытует мнение, что в его жизни присутствует как бы некая тень, связанная с тем, что мать немного значит для его внутреннего мира, хотя сестра для него не является близким другом по философскому общению, но в конфликтных ситуациях он, тем не менее, никогда надолго не отворачивался от них, пусть даже на какое-то время и вступал в разногласия с обеими, а в смысле некоего естественного доверия даже предпочитал их всем другим людям: с ними он не хотел порывать, они должны были остаться при нём, когда все прочие уйдут. Кровная близость и восходящие к раннему детству воспоминания оказались не только непреодолимыми, но и стали ценным, незаменимым в человеческом смысле благом.

Попечение сестры пошло на пользу и будущим поколениям. Только благодаря тому, что со времени отрочества Ницше она сохраняла всё, что он писал, а после начала душевной болезни собрала и поддерживала в должном порядке рукописное наследие, которому в то время ещё никто не придавал значения, из этих документов можно получить всесторонние знания о Ницше. Правда, полностью сделать эти знания достоянием гласности смогут только будущие публикации.

Общительная натура Ницше позволила ему до самого конца поддерживать оживлённые отношения с немалым кругом людей. Его сопровождали люди, которые встречались ему, расставались с ним, порой возвращались обратно, или находились в тени, чтобы при случае он снова к ним обратился. Никто из них не был для него незаменим в своей роли. Но сохранялась незаменимая для Ницше атмосфера, эти задушевные встречи от случая к случаю, эта доброжелательность и человеческий интерес, атмосфера радости от существования других людей, от их весёлого нрава, атмосфера готовности прийти на помощь. Время от времени тот или иной знакомый вступал с ним в более или менее продолжительную переписку.

Из школьных товарищей ему остаются близки Дёйссен, Круг, фон Герсдорф. Позже появляются новые знакомые: Карл Фукс (с 1872 г.), Мальвида фон Мейзенбуг (с 1872 г.), фон Зейдлиц (с 1876 г.) и др. В последнее десятилетие всё бо́льшую роль для него играют знакомства, завязываемые в путешествиях и не имеющие подлинного значения.

Своеобразное положение занимает Дёйссен. Ни для одного из своих корреспондентов Ницше не выступает до такой степени и столь бесцеремонно в роли воспитателя. Позиция превосходства сочетается с самым искренним интересом к духовному развитию Дёйссена, которое, по мысли Ницше, должно стать подлинным, ориентированным на существенное; в случае значительных достижений он поощряет его одобрительным отзывом. Объективность Ницше в этом отношении столь же замечательна, как и подкупающая правдивость Дёйссена, который всё откровенно выносил на суд общественности. Дело обстоит так, что каждая личность, с которой встречается Ницше, достигает должной ступени сообразно своему рангу и своим возможностям. Чем дольше исследуешь связи Ницше с отдельными людьми, тем яснее становится действительная особенность каждого отдельного человека — круг связанных с ним, блистающих в его окружении ярких личностей, куда более понятных, нежели он сам в его непостижимости.

К некоторым личностям европейского уровня Ницше питал необычайное уважение, которое никогда не ставилось им под сомнение, такими были, например, Якоб Буркхардт и Карл Хиллебранд. Он почти домогался их внимания, прислушивался к каждому нюансу их суждений, чувствовал свою связь с ними и не догадывался, какую сдержанную дистанцию по отношению к нему они соблюдают.

От его биографии неотделим тот факт, что другие личности высокого уровня, к которым он испытывал большое уважение, его в конечном счёте игнорировали, демонстрируя своё равнодушие: таковы Козима Вагнер и Ганс фон Бюлов.

На фоне всех этих друзей выделяется один, который с 1870 г. непрерывно был сначала соседом молодого Ницше по дому, его коллегой и другом, а затем постоянным помощником повзрослевшего Ницше в практических делах, поистине верным спутником его жизни: это историк церкви Франц Овербек. Родственники были даны природой, этот друг представлял собой тот оплот, который был Ницше дарован. Активность Овербека была надёжной именно там, где надёжность встречается так редко: в систематически оказываемой небольшой помощи и в постоянной внешней и внутренней отзывчивости на протяжении десятилетий.

Дружбу между Ницше и Овербеком ничто не омрачало, потому что между ними никогда не было и полной близости в том, что было важно для Ницше; он не надеялся, что Овербек когда-нибудь достигнет высоты его миссии. Овербек — это как бы твёрдая опора посреди волн людей и вещей, которые приходят и уходят.

Ницше испытывает уважение к Овербеку, к его мастерству и достижениям, ему симпатична его невозмутимость. Некоторые места из писем говорят об этом:

«Мне всегда так хорошо думать о тебе, выполняющем свою работу, словно некая здоровая природная сила как бы слепо действует через тебя, и тем не менее это именно некий разум работает над тончайшим и запутаннейшим материалом … Я так тебе обязан, дорогой друг, что мог наблюдать такое зрелище, как твоя жизнь, столь близко» (Овербеку, 11.80). «Всякий раз, когда мы с тобой встречались, я испытывал глубочайшую радость от твоего спокойствия и кроткой твёрдости» (Овербеку, 11.11.83). «Если даже допустить, что становится всё обременительнее поддерживать со мной отношения, всё-таки я знаю, что при равновесии твоей натуры наша дружба останется прочной» (Овербеку, 15.11.84).

Успокаивающее присутствие личности Овербека, этот разум и ясность до такой степени благотворно влияют на Ницше, что в письмах к нему он выражается так, будто пишет другу, связанному с ним самой глубинной связью, пусть и не рассчитывая на понимание с его стороны последних импульсов собственной экзистенции. Он доверяет Овербеку почти безгранично. Лишь крайне редко и только в последние годы усиливающейся раздражительности он может иронично написать: «Меня порядком успокоило, что даже такой тонкий и благосклонный читатель, как ты, всё ещё питает сомнения в отношении того, чего я собственно хочу» (Овербеку, 12.10.86).

Овербек был самобытной, независимой от Ницше личностью не только как более старший по возрасту. Хотя по уровню он стоит ниже него, о чём знает и сам говорит, но своё место в мире Ницше он занимает всё-таки благодаря собственным своеобразным духовным достижениям. Сравнимая с ницшевской радикальная правдивость, беспристрастная наблюдательность, способность дать проявиться всем существующим возможностям тем не менее, в отличие от Ницше, не привели его к крайностям, а нашли в конце концов отражение в некоем стариковском стиле, полном условностей и оговорок, когда, собственно, уже ничего не сообщается, и в противоречиях, которые остаются недиалектическими (например, в одной записи, которая начинается так: «Ницше не был в собственном смысле слова великим человеком» — и вслед за этим тотчас говорится: «был ли Ницше действительно великим человеком, в чём я менее всего могу сомневаться») (Bernoulli I, 268, 270). У него есть некое предчувствие относительно Ницше, но он сохраняет объективность в том смысле, что доступ к пути, по которому следует Ницше, для него почти полностью заказан: недостаток в нём страстности влечёт за собой своеобразную академичность (не лишённую черт величия); но эта академичность для него, неверующего, способствует фатальному, хотя и честному в своей осознанности, решению проблемы педагогической деятельности в области теологии (принципу никогда не говорить перед студенческой аудиторией о своих убеждениях, но ограничиваться научно-историческими констатациями); а это решение держит его душу закрытой для вопросов и прозрений Ницше, которые заботят его только с точки зрения их дружбы, но не сами по себе. Он делал всё, что только возможно в отношении того гениального исключения, каким был Ницше: в меру сил помогал; не понимая по-настоящему, внимал робко и сосредоточенно; не позволял себе легко обижаться, но ради поддержания дружбы неустанно преодолевал все трудности. Не любопытство, не навязчивость, не безоглядное служение, но чуждая сентиментальности мужская верность неизменно присутствует в этой дружбе. Ницше и Овербек связаны между собой узами этой глубокой верности, но не предначертанием судьбы, каковое могла бы означать эта дружба.

Пределы возможностей дружбы для Ницше и его одиночество

Тягостно видеть Ницше в двусмысленных ситуациях, трудно удержаться от сомнения в нём, когда видишь, как он обращается к случайным людям, признаваясь в своей близости к ним, как он приглашает едва знакомого ему молодого студента совершить с ним путешествие и получает отказ, как он, уже будучи не в силах переносить пустоту вокруг себя, делает предложение выйти за него замуж, а затем вновь позволяет искать для себя жену, как он сближается с Рэ и Лу. Ницше знакомо «внезапное безумие тех часов, когда одинокий человек обнимает первого встречного и ведёт себя с ним как с другом и посланцем небес, чтобы часом позже с отвращением оттолкнуть его от себя, с отвращением теперь уже к самому себе» (сестре, 7.8.86): и «постыдное воспоминание о том, с какого рода людьми я уже общался как с равными себе» (там же). Но из этих и других подобных ситуаций он выходил с честью, причём то, каким способом он это делал, для него более характерно, чем то, как он попадал в такие положения.

Неверно представление о Ницше как о каком-то словно бы выкованном из стали самодостаточном герое, который идёт по свету непреклонно и невозмутимо. Героизм Ницше был иного рода. Ему пришлось прожить и выстрадать судьбу человека, которому отказано в любой форме естественных человеческих проявлений; движимый чисто человеческими побуждениями, он был вынужден вновь и вновь на какое-то время отказываться от своей миссии, стремился упростить её: скажем, просчитывал, какой произведёт эффект, заботился об этом, пытался практически применить своё влечение к воспитательной деятельности, полагался на друзей — героическое здесь всегда сопряжено с неудачей. Поэтому его решения относительно тех или иных действий в мире всё чаще оказываются отрицательными. То обстоятельство, что он не заблудился в туманных представлениях своей эпохи, не примкнул ни к одной из заблуждавшихся сторон, стало предпосылкой величественного развёртывания его своеобразного мыслительного опыта, как бы стремящегося по ту сторону всякого горизонта.

Одиночество Ницше можно рассматривать на двух уровнях. В случае психологического рассмотрения — в соответствии с абсолютным критерием возможной человеческой экзистенции вообще — мы либо ставим одинокую личность Ницше под сомнение, неизбежно, как это предполагает подобная процедура, даём ей уничижительную оценку, и, Ницше, таким образом, оказывается недостоин оправдания; либо мы пытаемся прочувствовать его миссию, никогда в полной мере не постижимую и полностью его поглотившую, исходя из неё интерпретируем его личность как экзистенцию исключительности и обретаем, таким образом, взгляд на подлинного Ницше.

(1). Что касается психологического подхода, который наиболее распространён в случае Ницше, можно нарисовать, скажем, следующую картину: независимость, достигаемая Ницше благодаря его воле к истине, делает его не уверенным в себе и не искушённым в делах мира, а, наоборот, чрезмерно чувствительным как к собственным недостаткам, так и к родовой низости других: жить он может только там, где есть место благородству. Но так как сам он не всегда соответствует уровню своего благородства, и так как ему столь часто приходится сталкиваться со слепотой, низостью и лживостью других, он вновь и вновь приходит в ужас: его охватывает ни с чем не сравнимое разочарование. Поэтому его отчуждение усиливается во всех отношениях: никто не в состоянии принести ему удовлетворения, даже он сам. Отсутствие у него инстинктов на первый взгляд влечёт за собой в конечном итоге прозрение, но если так, то его правдивость неизбежно приводит к оценке всего по абсолютному критерию и потому оказывается разрушительной. Ницшева воля к коммуникации, как и вся его натура, такова, что он не допускает смешения и потому постоянно сомневается; поскольку он не допускает никакого приспосабливания, если в таковом есть хоть немного обмана, всё, что выпадает ему на долю, несёт в себе зародыш неудач. Хотя это — результат его честности, но среди мотивов того, кто исповедует такую честность, отсутствует чувство ответственности за психическую действительность здесь и сейчас, которая никогда не совершенна, никогда не определяется только благородством. Ницше пресекает, но не проявляет инициативы, он только требовательно воспитывает, но не вступает в борьбу на равных. Кажется, в нём есть нечто, что делает его неготовым к реальной коммуникации в конкретных исторических обстоятельствах (эти обстоятельства без приспосабливания не могут служить фоном для плодотворного роста, для общего подъёма в мире, и, будучи прояснены, не могут в тоже время привести к некоему преодолению, не оборачиваясь при этом уничтожением). Психологическим признаком неготовности к подобной коммуникации можно было бы считать тот факт, что страдание Ницше, вызванное уязвлённой гордостью, похоже, в определённые моменты становится даже бо́льше, чем страдание от сознания своей несостоятельности в коммуникации. Ибо подлинная коммуникация может быть успешной лишь постольку, поскольку люди сохраняют спокойствие перед лицом обиды, потому что сами пребывают не в воображаемой независимости от мира, а наоборот, в действительности, которую они никогда не покидают; только в этом случае они бывают готовы различать других и самих себя и стечение обстоятельств, могут по-настоящему задавать другим вопросы и отвечать на эти вопросы. Люди бывают навязчивыми, но робость и стыд останавливают их именно там, где Ницше теряет и то и другое: например, однажды, дойдя в порыве дешёвой откровенности до оскорблений и поучений, он прекращает всякое общение, в другой раз, движимый сознанием одиночества, он бросается на шею чужому человеку, или делает предложение случайно встретившейся женщине. Причиной этой несостоятельности может быть тот факт, что ницшева воля к коммуникации в конечном счёте не связана с самостью другого, поэтому собственно волей к коммуникации не является. Ницше, как правило, исключительно любезен, он занимается организаторской деятельностью, готов помочь и оказывает необычайно активную помощь, но, по-видимому, он всегда любит только себя, а другого — лишь как сосуд для своего содержания; в нём нет действительной преданности человеку. Он тоскует по любви, но не находит точки первоначального приложения собственно души, точки, которая есть условие любви. Поэтому кажется, что он, который за всё, что с ним произошло в жизни, выказывал и хранил благодарность, в реальном общении может быть неблагодарным и неверным (подобно тому как он порой высказывался об Овербеке, или даже о матери и сестре). Он способен поддерживать прочную связь, но только в случае нужды привязать к себе человека: когда другой терпит его и готов сносить любое его поведение (Овербек, сестра), или когда другой является верным учеником и помощником (Гаст). Однако по-настоящему привлекательны для него только самостоятельность и высота ранга; он не делает тайных ошибок в отношении тех страждущих и связанных с ним, письма к которым он пишет по большей части необыкновенно тактично, уважительно, даже осторожно, неизменно уверяя в своей благодарности. Он стремится к самому высшему и по этой мерке судит правильно; но всякого другого он оставляет при его обстоятельствах и в его ограниченности, неготовый соединиться с ним в общем течении, создать в движении любовной борьбы себя вместе с ним и его вместе с собой, он продолжает либо судить других, либо восторгаться ими (когда, подчёркнуто демонстрируя дружбу, он прославляет другого, как кажется, с полной самоотдачей). Возникает вопрос: должно быть, Ницше не любил всей душой, не любил той любовью, которая порождает коммуникацию и поддерживает её в движении, потому что затрагивает саму экзистенциальную действительность, а не какие-то абсолютные критерии или не пригрезившихся в мечтах идолов? Вероятно, в сущности, он страдал от одиночества больше потому, что не любил, чем потому, что не был любим.

(2). Такого рода психологическое рассмотрение может в отношении Ницше убедить лишь того, кто не верит в его миссию и в его осознание этой миссии. Хотя Ницше любит себя, а другого — лишь как сосуд для своего содержание, это его содержание на самом деле представляет собой всепоглощающую, приносящую лишения миссию, неуклонно ведущую к исключительности. Ницше мог посвятить себя либо другому человеку, когда связывал с ним осуществление необходимой сегодня задачи (так он вёл себя по отношению к Р. Вагнеру), либо ещё неопределённой задаче, которой ещё только предстоит обрести зримые очертания в полутьме мысли; но он не мог предаться человеческому общению как таковому. Этот экзистенциальный недостаток есть следствие экзистенциальной позитивности, присущей его исключительной миссии.

Поэтому рассматривать главную причину одиночества только в психологическом ключе недостаточно. Содержание его мыслящей экзистенции против воли вынуждает его отдалиться от людей и стать исключением. Его идеи, когда он их высказывает, неизбежно пугают других. Ницше принимает жертвы, которые ему приходится приносить, но он принимает их, упорно сопротивляясь: «ещё и сейчас после одного часа милой беседы с совершенно чужими людьми вся моя философия колеблется — до того глупым мне кажется стремиться к правоте ценой любви, и не уметь сообщить самое ценное, чем обладаешь, не перебив симпатии» (Гасту, 20.8.80).

Поэтому через всю жизнь Ницше проходит неизбежное противоречие между тем, чего он хочет как человек, и тем, чего он хочет как исполнитель миссии. Так, он жалуется на своё одиночество и всё-таки желает его для себя, страдает от недостатка всего по-человечески нормального, кажется, что стремится к таковому, и всё-таки осознанно выбирает исключительность. «Антиномия моего … положения и моей формы существования заключается … в том, что всё, в чём я нуждаюсь как philosophus radicalis — свобода от профессии, жены, ребёнка, отечества, веры и т. д. и т. д., — в равной мере ощущается мною как лишение, поскольку я, по-счастью, живое существо, а не только аналитическая машина» (Овербеку, 14.11.86; похожие высказывания в письме к сестре, 7.87).

Необходимо почувствовать в миссии Ницше судьбу, чтобы не только понять странные обстоятельства его жизни как психологический факт, но и услышать в них некий тон, присущий только ему, и никому другому. Когда он школьником пишет матери: «не стоит думать ни о каких влияниях, так как мне ещё только предстоит познакомиться с личностями, относительно которых я буду чувствовать, что они выше меня» (12, 62), то здесь уже слышен этот тон неколебимой верности собственному первоистоку. Эта судьба тяготеет надо всей его жизнью: она отрывает его от Вагнера, которого покидает он, от Роде, который покидает его. Для него самого эта судьба становится всё более ясной, и в последние годы он напишет: «Вся моя жизнь в подробностях предстала перед моим взором: вся эта зловеще закрытая жизнь, когда я каждые шесть лет делаю только один шаг и, собственно, не желаю делать совершенно ничего, кроме этого шага: в то время, как всё прочее, все мои человеческие отношения обусловлены моей маской, и мне постоянно приходится быть жертвой того, что я веду абсолютно замкнутую жизнь» (Овербеку, 11.2.83). «В сущности, становишься очень требовательным человеком, когда оправдываешь для себя свою жизнь творчеством: особенно разучиваешься нравиться людям. Становишься слишком серьёзным — они это чувствуют: дьявольская серьёзность скрывается в человеке, который стремится уважать своё творчество …» (Гасту, 7.4.88).

Если жизнь Ницше есть жизнь, посвящённая выполнению некоей миссии, то из самой этой миссии возникает новая воля к коммуникации, к коммуникации с людьми, которым знакомы та же нужда, те же идеи, та же миссия, и к коммуникации с учениками. Стремление Ницше и к тому и к другому было исключительным.

(1). По этой причине он несмотря ни на что вновь и вновь оценивает друзей с точки зрения того, знакомо ли им то потрясение, которое лишило его всех корней, знают ли они то, что уже знает он:

Расставание с Лу и Рэ было для него столь тяжёлым потому, что с ними он «мог без маски говорить о вещах», которые его «интересуют» (сестре, 3.85). Он жалуется, что ему «не хватает кого-то, с кем я мог бы размышлять о будущем человека» (Овербеку, 11.11.83). «Порой я тоскую о некоей приватной конференции с тобой и Якобом Буркхардтом, потребной мне больше для того, чтобы спросить, как вы обходите эту беду, чем для того, чтобы рассказать вам о чём-то новом» (Овербеку, 2.7.85). «Письмо Я. Буркхардта … огорчило меня, несмотря на то, что оно было для меня высшей наградой. Однако что мне теперь до того! Я желал бы услышать: “Это и моя беда! Это меня она смертельно ранила!” … Мне постоянно не хватает человека, но такого, с кем я разделил бы свои заботы, кто мои заботы усвоил бы» (Овербеку, 12.10.86). «Я с самого детства и до сих пор не нашёл никого, кто на сердце и совести имел бы ту же нужду, что и я» (сестре, 20.5.85).

(2). Обуславливаемая самой этой миссией воля к коммуникации ищет учеников и последователей:

Сочинения в той форме, в какой их публиковал Ницше, были призваны стать «рыболовными крючками», «сетями», манками, чтобы приманить к себе: «Мне ещё при жизни нужны ученики: и если мои вышедшие до сих пор книги не подействуют как рыболовные крючки, они не “оправдают своего призвания”. Лучшее и самое существенное можно передать только от человека к человеку, оно не может и не должно быть “public”» (Овербеку, 11.84). Он прислушивается к тем, кто его слышит: «Я не нашёл никого, но вновь и вновь натыкался на какую-то странную форму той “неистовой глупости”, которая охотно заставила бы молиться себе как добродетели» (14, 356). «Моя потребность в учениках и наследниках постоянно делает меня нетерпеливым и в последние годы, кажется, даже вынуждала меня совершать сумасбродные поступки …» (Овербеку, 31.3.85). «Возможно, я всегда тайком верил, что в той точке моей жизни, которой я уже достиг, я не одинок: здесь я принял бы обет и дал бы клятву, что смогу нечто основать и организовать …» (Овербеку, 10.7.84). О «Заратустре»: «После такого зова, идущего из самых глубин души, не услышать ни звука в ответ — это ужасное переживание … оно освободило меня от всякой связи с живыми людьми» (14, 305; то же самое в письме к Овербеку, 17.6.87). «Это длится уже десять лет: ни один звук до меня больше не доходит» (16, 382). 1887 г. Овербеку: «мне ужасно обидно, что за эти пятнадцать лет ни один человек не “открыл” меня, не почувствовал нужду во мне, не полюбил меня».

Необходимые составляющие всеобщей человеческой экзистенции Ницше принёс в жертву своей миссии; коммуникация, которая требовалась помимо этой миссии, и которой Ницше страстно желал, отсутствует. Ницше осознаёт причины этого:

Одиночество оказывается неотделимым от сущности познания, как только познание становится самой жизнью; «если можешь признать за собой право сделать смыслом своей жизни познание», то для него нужны «отчуждение, отдаление, быть может даже охлаждение» (Овербеку, 17.10.85). Тот способ, каким Ницше осуществляет познание, неизбежно усиливает это отчуждение: «В моей непримиримой подпольной борьбе со всем, что до сих пор любили и почитали люди … я незаметно стал неким подобием пещеры — чем-то потаённым, чего уже не найдут, даже если пойдут искать» (фон Зейдлицу, 12.2.88).

Немаловажную причину этого одиночества Ницше усматривает, далее, в том, что подлинная коммуникация возможна только на равных. Ни с тем, кто стоит выше, ни с тем, кто стоит ниже, она не бывает успешной: «Несомненно, есть много более тонких умов, более сильных и благородных сердец, чем я: но они полезны мне лишь в той мере, в какой я им равен и мы можем помочь друг другу» (11, 155). Из-за того, признаётся Ницше, что «ради избежания страхов одиночества» он «часто придумывал себе какую-нибудь дружбу или научную солидарность», в его жизнь «вошло так много разочарований и противоречий, — но также, — добавляет он, — много счастья и света» (сестре, 7.87).

Со всей присущей ему страстью Ницше стремится к людям высшего ранга: «Почему среди живущих я не нахожу людей, которые стоят выше меня и видят меня под собой? А мне требуются именно такие!» (12, 219). Взамен Ницше вынужден испытывать следующее: «Шипя я бьюсь о берег вашей пошлости, шипя, как бурная волна, когда она с отвращением вгрызается в песок» (12, 256).

Он никогда не встретит никого равного себе по характеру и рангу, поэтому итог будет таким: «Я слишком горд, чтобы поверить, что какой-то человек смог бы меня полюбить. Ведь это предполагало бы, что он знает, кто я. Столь же мало я верю в то, что я когда-нибудь кого-то полюблю: это предполагало бы, что я нашёл человека моего ранга … В области того, что меня занимает, заботит, ободряет, у меня никогда не было посвящённого или друга» (сестре, 3.85). Ницше, вероятно, пугал тот факт, что при неравенстве рангов в решающий момент утрачивается возможность сообщения: «Невозможность сообщения — это поистине самое страшное из всех одиночеств, различие — это маска, куда более железная, чем какая бы то ни было железная маска, — а совершенная дружба бывает только inter pares. Inter pares! Слово, которое пьянит …» (сестре, 8.7.86). Но он вынужден принять последствия неравенства: «Вечное расстояние между человеком и человеком ввергает меня в одиночество» (12, 325). «Кто находится в таком же положении, как и я, теряет, говоря словами Гёте, одно из величайших прав человека — чтобы о нём судили ему подобные» (13, 337). «На свете нет никого, кто мог бы меня похвалить» (12, 219). «Я уже не нахожу никого, кому я мог бы подчиняться, и даже никого, кем я хотел бы повелевать» (12, 325).

Оглядываясь в конце сознательной жизни назад, Ницше, как ему думается, видит, что неизбежность подобного развития событий уже с раннего детства была предопределена его натурой, составляла необходимую действительность таковой: «таким образом, уже ребёнком я был одинок, я и сегодня всё ещё этот же ребёнок, в свои сорок четыре года» (Овербеку, 12.11.87).

Одиночество, составляющее в силу этих причин неотъемлемую часть его жизни, оказывается неизбежным: «Я жаждал людей, я искал людей — я нашёл всего лишь себя, — а себя мне уже не хочется!» (12, 324). «Никто больше не приходит ко мне. И я сам: я шёл ко всем, но не пришёл ни к кому!» (12, 324).

Результатом становится состояние, о котором Ницше в последние десять лет сознательной жизни всё более подчёркнуто говорил с невыразимой печалью, порой даже с отчаянием:

«Теперь на свете уже нет никого, кто меня любил бы; как же я могу любить жизнь!» (12, 324). «Вот ты сидишь на берегу моря: мёрзнешь, голодаешь — этого недостаточно, чтобы спасти свою жизнь!» (12, 348). «Вы сетуете на то, что я использую кричащие краски? … быть может, моя природа такова, что она кричит, — “как олень по свежей воде”. Если бы вы сами были этой свежей водой, как понравилось бы вам звучание моего голоса!» (12, 217). «Для одинокого даже шум является утешением» (12, 324). «Если бы я мог дать тебе представление о моём чувстве одиночества! Среди живых тех, кого я чувствую себе родным, у меня не больше, чем среди мёртвых. Это неописуемо страшно …» (Овербеку, 5.8.86). «Уже так редко доносится до меня какой-нибудь дружеский голос. Сейчас я одинок, нелепо одинок … И целыми годами никакой отрады, ни капли человеческого тепла, ни дуновения любви» (фон Зейдлицу, 12.2.88).

Можно только удивляться, что Ницше не потерял способности во многом себе отказывать; правда, слова, подобные следующим, встречаются редко: «Чему я научился до сих пор? Во всех ситуациях делать добро самому себе и не нуждаться в других» (12, 219).

Только в ходе перемен, которые стали происходить с ним в последние месяцы, Ницше, вероятно, перестал страдать и, по-видимому, забыл всё прежнее: «Страдать от безлюдья есть также возражение — я всегда страдал только от “многолюдья” … В абсурдно раннем возрасте, семи лет, я знал уже, что до меня не дойдёт ни одно человеческое слово, — видели ли, чтобы это когда-нибудь меня огорчило?» (ЭХ, 721).

 

Болезнь

В творчестве Ницше очень часто ставится вопрос о смысле и значении болезни. Сам Ницше страдал различными заболеваниями с незначительными перерывами два последних десятилетия своей творческой жизни. Закончилось всё психическим расстройством. Для понимания Ницше необходимо знать факты, из которых складывалось течение его болезни, чётко отличать от этих фактов те или иные возможные их толкования и иметь представление о том, как сам Ницше относится к собственной болезни.

Болезнь

8 января 1889 г. Овербек прибыл в Турин, чтобы перевезти своего душевнобольного друга на родину. Письма безумного содержания (адресованные А. Хойслеру и Я. Буркхардту) после консультации с базельским психиатром Вилли стали поводом, чтобы настоятельно потребовать немедленного вмешательства. Ницше действительно оказался болен. Днём раньше он упал на улице. Теперь Овербек застал его «съёжившимся в углу дивана»; «он бросился мне навстречу, горячо меня обнял, затем в конвульсиях повалился обратно на диван». Он то начинал громко петь песни, то неистовствовал на фортепиано, то принимался гротескно танцевать и прыгать, а затем снова говорил «невообразимо приглушённым голосом тонкие, удивительно прозорливые и непередаваемо страшные вещи о себе как преемнике мёртвого Бога» (Bernoulli 2, 22 ff.). Болезнь Ницше не прошла, и он жил в состоянии духовного упадка ещё до 1900 года.

Возникает вопрос, когда началась болезнь. Письма показывают, что до 27.12.88 ничего свидетельствующего о безумии в них нет. В тот день он ещё написал ясное письмо Фуксу, но в тот же день сообщил Овербеку: «Я сам как раз работаю над прокламацией к европейским дворам, имеющей целью создание антинемецкой лиги. Я хочу сжать “империю” железной рукой и спровоцировать войну отчаяния». Последующие дни ознаменованы от раза к разу меняющимися бессвязными, и однако проникнутыми духовным содержанием, а потому волнующими бредовыми высказываниями, которые он изложил в письмах и на тщательно исписанных бумажных листках. Ницше становится Богом, становится Дионисом и Распятым; тот и другой сливаются друг с другом; Ницше может оказаться любым человеком, всеми людьми, любым мёртвым и любым живым. Его друзья получают роли. Козима Вагнер становится Ариадной, Роде помещён в сонм богов, Буркхардт — великий учитель. Творение и всемирная история в руках Ницше. Важно знать, что до 27.12.88 нельзя найти даже никаких намёков на такого рода безумие. Искать бред в произведениях, написанных до этого времени оказалось бесполезно.

Но такого рода болезнь начинается внезапно только в том случае, если она представляет собой психоз. Речь идёт об органическом заболевании мозга, по всей вероятности о прогрессирующем параличе, во всяком случае о разрушительном процессе, вызванном внешними случайными причинами, будь то инфекция, будь то (возможно, но маловероятно и ещё ни в одном случае с уверенностью не доказано) злоупотребление ядами, — но не о болезни, обусловленной конституцией и природными факторами, а стало быть наследственной.

Насколько задолго до 27.12.88 начался этот разрушительный процесс, при помощи средств, имеющихся сегодня, установить невозможно. Чтобы с уверенностью диагностировать паралич и констатировать его начало, наряду с психопатологическими подтверждениями требуются и физиологические методы исследования (прежде всего люмбальная пункция), которыми в то время ещё не пользовались. Но начиная с 1873 г. Ницше, не страдая психическим заболеванием, постоянно так или иначе болел. Начавшаяся в конце концов душевная болезнь бросает свою тень на то, что было прежде, и заставляет некоторых думать, что в течение всего этого длительного времени уже были заметны предвестники позднейшего заболевания. Однако такая точка зрения затемняет факты, равно как и противоположная точка зрения, согласно которой Ницше до конца 1888 г. был душевно абсолютно здоров. Относительно диагнозов болезней, которые всегда зависят от состояния медицинских знаний на данный момент времени и от тех категорий, которыми пользуются при интерпретации фактов, в случае Ницше никогда нет полной уверенности. Чтобы найти возможный ответ на вопрос, что из всего того, чем болел Ницше, могло бы быть связано с внезапно вспыхнувшей позднее болезнью мозга, необходимо произвести сравнение: во-первых, с формами протекания наблюдаемых в массовом порядке случаев паралича в лечебных учреждениях, однако этого недостаточно, так как в отношении десятилетия, предшествовавшего началу явного заболевания, подобное сравнение способно дать всего лишь поверхностное психологическое представление, которое необходимо, чтобы отличать от симптомов болезни проявления духовного творчества (материал см., например: Arndt, Junius, Archiv f. Psychiatrie, Bd. 44); во-вторых, с формой протекания паралича у известных людей, которые — безусловно, вероятно или возможно — страдали этой болезнью, скажем, у Ретеля, Ленау, Мопассана, Хуго Вольфа, Шумана (работа Gaston Vorberg, Zusammenbruch: Lenau, Nietzsche, Maupassant, Hugo Wolf, München, 1922 была для меня, к сожалению, недоступна). Хотя биографии выдающихся личностей благодаря большому количеству содержащихся в них высказываний могли бы быть более поучительными, чем истории болезни нетворческих людей, решающий результат сравнения этих людей с Ницше до сих пор не получен.

Даже с помощью такого сравнения мы не узнаем, что, быть может в течение десятилетий, могло предшествовать началу острого паралича, или, наоборот, никак не относится к симптомам предварительной стадии, предшествуя заболеванию случайным образом. Поскольку какое бы то ни было достоверное знание по этому вопросу сегодня ещё невозможно, остаётся простая задача — получить описательное знание о протекании у Ницше заболеваний и психологически фиксируемых состояний, которые нельзя рассматривать как болезни, не делая различий между тем, что обладает внутренней взаимосвязью, составляя одну болезнь, и тем, что представляет собой совершенно разные заболевания, которые только случайно сочетаются в одном и том же человеке.

1. Хотя после тяжёлого заболевания дизентерией, которой он заразился на войне, проходя службу санитаром, Ницше вскоре выздоровел, у него спустя некоторое время начинаются повторяющиеся желудочные боли, и с 1873 г. недомогания постепенно становятся частыми и многочисленными: прежде всего это приступы сильных головных болей в сочетании с болезненной чувствительностью к свету, рвотой, с ощущением общей слабости — состояния, которые как при морской болезни всё чаще приковывают его к постели. Несколько раз он надолго терял сознание (Эйзеру, 1.80). Близорукость, которая у него была с юности, соединилась с продолжительным недугом глаз; помимо приступов случались затяжные головные боли с ощущением тяжести в голове (Эйзеру, 2.80); помощь других людей, читавших ему вслух и особенно писавших письма под его диктовку, играла всё бо́льшую роль в его духовном бытии.

Эти заболевания с разной степенью тяжести сопровождали его на протяжении всей жизни; в смене улучшений и ухудшений состояния нельзя заметить никакой закономерности. Так в 1885 г. он опять пишет о том, что «стремительно теряет зрение». 1879 г. с одной стороны, согласно письмам, был самым тяжёлым («у меня было 118 тяжёлых приступов; более лёгкие я не считаю» — Эйзеру, 2.80), с другой стороны, и в этот год бывали улучшения («и вот теперь это странное улучшение! Правда, оно длится пока только пять недель» — Марии Баумгартнер, 20.10.79).

Несмотря на остроту заболеваний, на продолжительность болезненных состояний, на глубокий кризис, затронувший всё существование Ницше, медицинского диагноза, который подвёл бы эти симптомы под некую ясную, однозначно известную картину той или иной болезни, поставить не удалось. Говорили о мигрени, о психоневротическом процессе, возникшем в связи с отчуждением от Р. Вагнера, об органическом процессе поражения нервной системы, но без какого бы то ни было ясного результата.

В мае 1879 г. по причине болезни Ницше отказался от должности профессора и начал жизнь путешественника. Летом того же года был написан «Странник и его тень». Следующей зимой, — которую он провёл в Наумбурге у матери, — состояние становится настолько плохим, что он ожидает конца (прощальное письмо Мальвиде фон Мейзенбуг, 14.1.80).

2. Тем не менее с февраля 1880 г. Ницше снова на юге, начинает новые записи, которые в тот же год были опубликованы под заголовком «Утренняя заря». Отныне начинается духовное развитие, в ходе которого постепенно возникает некая новая точка отсчёта для его идей, появляются теперь уже подлинное осознание им своей миссии и определяемое ею самосознание. Мы можем наблюдать эти перемены с августа 1880 г. до момента, когда они достигли своей высшей точки в июле-августе 1881 г., и до состояний вдохновения, которые он пережил в 1882 и 1883 гг.

Тот, кто читает письма и сочинения в их хронологической последовательности, постоянно имея в виду то, что происходит до и после данного момента времени, т. е. сознательно концентрируя внимание на временных соотношениях высказываний, не может не испытать исключительно сильного впечатления: начиная с 1880 г. с Ницше происходят такие глубокие изменения, каких в его жизни прежде никогда не было. Они проявляются не только в содержании идей, не только в новых произведениях, но и в форме переживаний; Ницше как будто бы погружается в новую атмосферу; то, что он говорит, обретает иной тон; этот всепроникающий настрой представляет собой нечто, что до 1880 г. не имело никаких предвестий и предзнаменований.

Мы здесь не спрашиваем, верно ли сам Ницше понимает своё духовное развитие (см. аб. сл.): в этом мы не сомневаемся. Мы не спрашиваем и о смысле духовных содержаний и экзистенциальных переживаний, которые ему теперь открываются; мы не сомневаемся в их внутренней взаимосвязи, выявляемой общим порядком изложения, предпринятого нами в этой книге. Но мы спрашиваем: не проявляется ли в способе возникновения в жизни Ницше чего-то нового нечто, что, не будучи духовно и экзистенциально необходимым, придаёт этому новому как бы не связанный с ним обязательным образом оттенок; или: не поступает ли на службу этим духовным импульсам и целям нечто, что мы обозначаем неопределённым словосочетанием «биологический фактор».

Метод, каким мы рассматриваем перелом, случившийся с Ницше в 1880 г. и повлиявший на последующие годы, представляет собой не подведение под те или иные медицинские категории и даже не выявление «симптомов», которые кажутся «подозрительными», но лишь хронологическое сравнение. Феномены рассматриваются не сами по себе, а с точки зрения того, являются ли они новыми и какие из них не существовали раньше, и остаются ли они в психическом и духовном отношении недоступными пониманию, если исходить из того, что им предшествовало.

Исходной точкой данного изложения является упомянутое общее впечатление, возникающее при строго хронологическом прочтении. Цель данного изложения — пробудить таковое впечатление у читателя в той мере, в какой у него возникают вопросы при собственном изучении Ницше, и обратить его внимание на происходящие изменения путём приведения отдельных высказываний и фактов. Нельзя представить ни одного доказательства, которое исходя из частностей непреложно свидетельствовало бы о том, что здесь действует некая болезнь. Но это общее впечатление имеет для нас то значение, что оно — на современном этапе возможного познания — хотя и не может быть доказано, однако возможно, если не весьма вероятно. Вопрос, волнующий нас в ходе подобного изучения, и основной для понимания жизни Ницше заключается в том, что означает этот перелом (1880–1883): представляет ли он собой результат чисто имманентного духовного развития, или здесь происходит нечто с участием внедуховных биологических (т. е. в принципе познаваемых естественнонаучными средствами) факторов, нечто, что ведёт Ницше к вершине его творчества, но в то же время в силу появления новых сторон, которые прежде совершенно отсутствовали, лишает его возможности быть полностью понятым и ставит в ситуацию быть может непреодолимого отчуждения. Из множества подлежащих сравнению высказываний, которые составляют фактический материал, некоторые следует процитировать:

Если в январе 1880 г. ещё доминировало сознание конца («я полагаю, что осуществил труд своей жизни, правда, мне было отведено недостаточно времени. Я мог бы сказать ещё так много, и в каждый свободный от боли час я ощущаю себя таким богатым!» — сестре, 16.1.80), то теперь в способе самосознания, в опыте существования, в основном, всеохватывающем настроении происходят огромные перемены.

Из Мариенбада: «Последнее время всегда в чрезвычайно приподнятом настроении!» (Гасту, 2.8.80); «я был совершенно вне себя. Однажды в лесу какой-то проходивший мимо господин, пристально взглянул на меня: в этот миг я ощутил, что выражение, должно быть, счастья сияло на моём лице …» (Гасту, 20.8.80). Из Генуи: «Я очень сильно болен, но настроение моё несравнимо лучше, чем в другие годы в подобное время» (сестре, 25.12.80). Из Сильс-Мария: «Никогда не было человека, которому бы менее подходило слово “подавленный”. Мои друзья, которые многое разгадали в моей жизненной задаче, полагают, что я если не самый счастливый, то во всяком случае самый мужественный из людей … Впрочем, выгляжу я превосходно: моя мускулатура вследствие моих постоянных походов почти как у солдата, желудок и кишечник в порядке. Нервная система у меня, с учётом той огромной деятельности, которую ей приходится выполнять, великолепная: очень тонкая и очень сильная» (сестре, середина июля 1881). «Интенсивность моих чувств приводит меня в ужас и заставляет смеяться … Путешествуя я плакал … слезами ликования; при этом я пел и нёс всякий вздор, преисполненный новым видением, составляющим моё преимущество перед всеми людьми» (Гасту, 14.8.81). Из Генуи: «Здесь, в Генуе, я горд и счастлив, сущий principe Doria! — или Columbus? Я бродил, как в Энгадине, по возвышенностям, преисполненный счастливого ликования, устремляя в будущее такой взгляд, на какой до меня ещё никто не отваживался. От состояний, определяемых не мной, но “существом дела”, зависит то, удастся ли мне решить мою великую задачу. Верь: во мне сейчас средоточие всей моральной рефлексии и моральной работы в Европе и ещё многое другое. Быть может, однажды ещё придёт время, когда даже орлы будут вынуждены робко глядеть на меня снизу вверх» (сестре, 29.11.81).

Возвышенные мгновения перемежаются плохими днями и неделями. Но контраст между ними совершенно иной, чем прежде. Старые приступы не прекращаются, однако эти телесные страдания становятся менее ощутимыми, чем в 1879 г. Когда в 1882 г. (в письме к Эйзеру) он говорит: «в основном я могу охарактеризовать себя как выздоровевшего или, по крайней мере, как выздоравливающего», то это написано в благоприятный момент. Жалобы на головные боли и на глаза, особенно на их мучительную зависимость от погоды, на протяжении всех последующих лет не прекращаются никогда. Но контраст между приступами и временем, свободным от них, теперь затмевается новым, куда более резким контрастом между приподнятыми состояниями некоего творческого опыта бытия и ужасной тоской недель и месяцев депрессии. С этим можно сравнить тот факт, что в 1876–1880 гг. в «пустыне» своей мысли Ницше отнюдь не чувствовал утрату под собой почвы, но ощущал себя независимым в духовном отношении; тогда он только в отношении телесного состояния не имел никакой надежды и ждал конца (в эти годы его сознанию были свойственны широкий размах, спокойная объективность, намеренное воздержание от фанатизма; он почувствовал передышку). Напротив, великие перипетии от Ничто к Нечто и обратно к Ничто стали ему знакомы только после 1881 г.; с этого времени он не только с ликованием подхватывает великое Да, но при его отсутствии терпит отчаянную в нём нужду. Стабильного, уравновешенного состояния не наступит никогда. Шатания из стороны в сторону чрезвычайно сильны. Оглядываясь на эти годы, он пишет: «Резкость внутренних колебаний в течение последних лет была ужасной» (Фуксу, 14.12.87).

Письма того времени могут подтвердить то, о чём впоследствии сообщит сам Ницше: первые три книги «Заратустры» написаны каждая примерно за десять дней в состоянии, невероятно более приподнятом, чем обыкновенное его состояние, — за каждой следовала куда более длительная фаза отчаянной пустоты и меланхолии. Эти состояния, когда их можно передать со всей ясностью, Ницше называл вдохновением, сложную загадку которого он описал следующим образом:

«При малейшем остатке суеверия действительно трудно защититься от представления, что ты только воплощение, только рупор, только посредник более могущественных сил. Понятие откровения в том смысле, что нечто внезапно с несказанной достоверностью и точностью становится видимым, слышимым и до самой глубины потрясает и опрокидывает человека, есть просто описание действительного состояния. Слышишь без поисков; берёшь, не спрашивая, кто это даёт; мысль вспыхивает как молния, с неизбежностью, в форме, не допускающей колебаний, — у меня никогда не было выбора. Восторг, огромное напряжение которого разрешается порою потоками слёз и при котором шаги невольно становится то бурными, то медленными; находишься полностью вне себя, предельно чётко осознавая бесчисленное множество тонких дрожаний до самых пальцев ног; глубина счастья, при котором самое болезненное и самое жестокое действуют не как противоречие, но как нечто вытекающее из поставленных условий, как необходимая окраска внутри такого избытка света … Всё происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в потоке ощущения свободы, безусловности, силы, божественности … Непроизвольность образа, символа есть самое замечательное; не имеешь больше понятия о том, что́ образ, что́ сравнение» (ЭХ, 746–747; перевод данного фрагмента исправлен — пер.).

Наряду с днями творческого вдохновения в эти годы случаются состояния опыта бытия, в которых оно разверзается подобно ужасной бездне. Это пугающие его пограничные состояния, а затем снова наступает безукоризненная ясность мистических высот. Ницше сообщает об этом нечасто, но определённо.

«Я пребывал в некоей подлинной бездне чувств, но из этих глубин я изрядно поднялся по вертикали на свою высоту» (Овербеку, 3.2.83), или: «Вокруг меня снова ночь; у меня такое настроение, как будто сверкнула молния — я был короткое время полностью в своей стихии и в своём свете» (Овербеку, 11.3.83). Ницше метафорически с неотразимой убедительностью позволяет представить это несказанное: «Я останавливаюсь, внезапно почувствовав усталость. Впереди … и по сторонам пропасть. Позади меня … горы. Дрожа, я хватаюсь за что-то … Это кустарник — он ломается у меня в руках … Меня охватывает страх и я закрываю глаза. — Где я? Я вглядываюсь в пурпурную ночь, она притягивает и манит меня. Но что со мной? Что случилось, почему вдруг голос изменяет тебе и ты чувствуешь себя как бы придавленным грузом пьяных и неясных ощущений? От чего ты сейчас страдаешь! — да, страдать — вот верное слово! — Какой червь гложет твоё сердце?» (12, 223).

Разнообразные состояния ощущения мистического света, дрожи, вызванной опасной близостью границы, творческого вдохновения ограничиваются рамками 1881–1884 гг. После 1885 г. о таких чувствах, о таких откровениях, о таком опыте бытия речи уже не идёт. Когда Ницше позднее однажды напишет, что он «без опоры», что «его легко может унести любая буря в ночи», и ситуация его такова: «взобравшись очень высоко, но в постоянной близи к опасности — и без ответа на вопрос: куда?» (Гасту, 20.87), то это говорится безотносительно к пережитым состояниям, по существу описывается ситуация осуществления им своей миссии, тогда как приведённые более ранние свидетельства говорят о реально пережитом пограничном опыте. Теперь Ницше «день и ночь» только и «мучают» его проблемы (Овербеку, начало 1886). Когда он ещё раз пишет: «В последние недели я испытывал редчайшего рода вдохновение», то речь шла всего лишь о внезапно пришедших идеях, которые даже ночью побуждают его «кое-что набросать» (Фуксу, 9.9.88).

С состояниями приподнятости связано ощущение чрезвычайной опасности. Интенсивность этого ощущения неестественна: «иной раз у меня возникает подозрение, что я, собственно, живу в высшей степени опасной жизнью, ибо я отношусь к машинам, которые могут пойти в разнос!» (Гасту, 14.8.81). Позже всего «Заратустру» он будет считать «взрывом — сил, которые накапливались в течение десятилетий»: «во время такого рода взрывов их инициатор сам легко может взлететь на воздух. У меня часто бывает именно такое настроение …» (Овербеку, 8.2.84). Хотя Ницше не угрожает гибель, но его общее состояние настолько неустойчиво, что с каждым всё более интенсивным опытом такого рода он снова тотчас заболевает: «Мои чувства … имеют столь взрывной характер, что одного мгновения, в самом строгом смысле этого слова, достаточно, чтобы какое-нибудь изменение сделало меня совершенно больным (спустя каких-нибудь 12 часов болезнь уже очевидна и длится 2–3 дня)» (Овербеку, 11.7.83); «о каком равновесии при разумном образе жизни может идти речь, если чувство меж тем может поразить в любой момент как молния и нарушить порядок всех телесных функций» (Овербеку, 26.12.83).

В приведённых сообщениях просматривается неразделимое взаимопроникновение духовного, мыслительного творчества Ницше и того опыта, который застигает его внезапно и как бы беспричинно. Если не акцентировать внимания на всей совокупности этого опыта и изменении атмосферы в целом, то, пожалуй, о каждом отдельном случае можно сказать, что это проявление творческого начала. Однако у Ницше творческий процесс, смысл которого состоит в реализации предшествующих фаз его философствования, в то же время сопровождается событиями, которые не могут быть поняты как проявление творческого начала как такового без учёта привходящего «биологического фактора». Следующие аргументы если не доказывают, то по крайней мере подтверждают это.

а) То обстоятельство, что переполняющие Ницше чувства и его восторженные состояния носят характер приступов, наталкивает на мысль о том, что определённая роль здесь принадлежит недуховным причинам. С точки зрения духовного смысла этих приступов, их полезности в этом смысле, время их наступления и последовательность протекания выглядят случайными. К тому же свой особенный характер они проявляют только с 1881 по 1884 г.

b) Разнообразие состояний, непонятно как сочетающихся друг с другом, их бессвязная множественность, кроме того, их предшествование творческим мгновениям, их постепенное ослабление после 1884 г., их связь с явлениями, которые выходят за рамки духовного творчества и его последствий — всё это указывает на некий общий процесс, происходящий в конституции Ницше, пусть даже и поставленный им на службу своему творчеству.

с) Ницше 36 лет, и он впервые в своей жизни получает опыт таких возвышенных состояний, не укладывающихся в рамки тех, которые обычно бывают у людей. Люди творческие, случается, испытывают приподнятое настроение, глубокие прозрения, вдохновение своими творческими задачами; но в сравнении с Ницше это нечто в корне иное, как, например, представление о тепле в сравнении с настоящем огнём, как нечто всеобщее, естественным образом ожидаемое от творческих людей в сравнении с чем-то одновременно даже чуждым для них, переживаемым на телесно-психическом уровне. Похоже, здесь вступает в действие нечто новое, в чём сказывается общая биологическая конституция.

Мы не можем ответить на вопрос, что собой представляет этот биологический фактор. Что́ происходило с Ницше после 1880 г., очевидно, остаётся неясным. Но в том, что происходило нечто решающее, непредвзятый наблюдатель, изучивший в хронологическом порядке все письма и творческое наследие, как мне кажется, едва ли может усомниться. Воспринимать этот процесс как первую фазу паралича неправомерно, пока у нас нет об этой болезни опытных данных, казуистически сравнивая с которыми можно было бы показать, что эти предварительные стадии — в этом случае ещё не являющиеся собственно параличом, т. е. разрушительным процессом — имеют к нему отношение. Называть этот процесс шизоидной психопатией или шизофренией я считаю бесполезным занятием, поскольку эти диагностические схемы, которые и без того имеют столь неопределённые границы и не предполагают знания о каких-либо причинно-следственных связях, совершенно ни о чём не говорят, если — в отличие от случаев Ван Гога и Стриндберга — их применять без выявления очевидных, т. е. психотических, симптомов. Тем не менее, рассматривая обе «физиономии» Ницше, которые при всём единстве его субстанции всё же различны, я убеждён, что здесь даже не о чем говорить, если не диагностирован некий биологический фактор, который, быть может, когда-нибудь будет выявлен благодаря прогрессу психиатрии.

3. Последний поворот в жизни Ницше начинается точно в конце 1887 г. Он опять-таки имеет следствием новые явления, которые окончательно начинают преобладать с сентября 1888 г. В самосознании начинает звучать новый тон, выражающий решимость определить своей деятельностью мировую историю в целом, вплоть до того, что в конце концов место реальности займёт заблуждение, произойдёт некий осмысленный прыжок в действительность иллюзии; кроме того начинает проявляться до сих пор несвойственная Ницше активность: он стремится быть своим собственным агентом, чтобы достичь мгновенного успеха; кроме того возникает новый полемический стиль; и, наконец, всепоглощающая эйфория.

Новый тон, знаменующий собой повторное усиление крайних тенденций, находит своё выражение в странных и тем не менее, пожалуй, истинных высказываниях: «Нет ничего невозможного в том, что я первый философ века, даже, пожалуй, немного больше: нечто решающее и роковое, что стоит между двух столетий» (Зейдлицу, 12.2.88). Этот тон не ослабевает в течение всего года. Ницше говорит о своей «решающей миссии, которая расколет … историю человечества на две половины» (Фуксу, 14.9.88); «что касается последствий, то теперь я, бывает, смотрю на свои руки с некоторым недоверием, ибо мне кажется, что я держу “в своих руках” судьбу человечества» (Гасту, 30.10.88).

Если с точки зрения своего содержания это самосознание совершенно понятно, соответствует смыслу его мышления и потому было ему присуще уже и в прежние годы начиная с 1880, то теперь Ницше демонстрирует какую-то новую активность, которая прежде была несвойственна его природе. Если несколько лет назад он систематически отклоняет предложения людей, желающих написать о нём (например, Панета — см. письмо Овербеку, 22.12.84), при том что он, пожалуй, хотел бы вырваться из своего мучительного одиночества для того, чтобы приобрести подлинного ученика, но не в целях проведения пропаганды, то теперь он затеивает всевозможные предприятия — делает распоряжения относительно переводов, налаживает связи: с «Кунстварт», со Шпиттелером, с Брандесом, со Стриндбергом.

В июне 1888 г. он ещё может опять написать, «что вся моя … позиция “имморалиста” на сегодняшний день представляется ещё слишком преждевременной, слишком неподготовленной. Я сам совершенно далёк от идеи пропаганды; я ещё палец о палец не ударил для этого» (Кнорцу, 21.6.88). Однако уже в июле он даёт Фуксу обстоятельные советы, каким образом тот может что-нибудь написать о нём, если вдруг решится на это. В августе, после того как Фукс никак не отреагировал, он хочет, чтобы его «литературный рецепт» не принимали всерьёз, но в декабре вновь подступается к Фуксу: «У Вас не было боевого настроения? Для меня было бы крайне желательно, чтобы какой-нибудь умный музыкант публично встал сейчас на мою сторону, сторону Антивагнера … Одна маленькая брошюра … Момент благоприятствует. Обо мне ещё можно высказывать истины, которые два года спустя, вероятно, будут niaiseries» (11.12.88). Лекции, которые читает о нём в Копенгагене Брандес, восхищают его сверх всякой меры; само написанное по просьбе Брандеса жизнеописание (10.4.88) есть искусная, но по сравнению со всей прежней позицией Ницше неблагородная пропаганда. Вскоре для своего издателя без приглашения с его стороны он пишет рекламное объявление, при помощи которого хотел бы обратить внимание публики на лекции Брандеса о себе (опубликовано в: Hofmiller, Nietzsche, S. 119); Гасту он сообщает об этом такими словами: «Я позволил Фрицшу сообщить через прессу о моём копенгагенском успехе» (Гасту, 14.6.88). Однако издатель не выполнил его пожелания. Вслед за тем он побуждает Гаста написать о «Казус Вагнер» в «Кунстварт» (Гасту, 16.9.88) и хочет, после того как это произойдёт, издать отдельное сочинение, в котором статья Гаста будет помещена наряду со статьёй Фукса («Казус Ницше. Заметки на полях, сделанные двумя музыкантами». Гасту, 27.12.88). Ницше хочет, чтобы его последние сочинения производили эффект непосредственно, сразу, в данный момент, и планомерно пишет их с этой целью и в той последовательности, в какой их должна узнать общественность.

Следующим шагом становится написание резких писем, отправляя которые он порывает с близкими или почитаемыми им людьми: предвестником тому, ещё весьма сдержанным, является письмо к Роде от 21.5.87. Затем следует разрыв с Бюловом 9.10.88. «Милостивый государь! Вы не ответили на моё письмо. Вам следует раз и навсегда оставить меня в покое; со своей стороны я Вам это обещаю. Думаю, Вы отдаёте себе отчёт в том, что Вам высказал своё пожелание первый ум эпохи. Фридрих Ницше». Затем следует прекращение отношений с Мальвидой фон Мейзенбуг 18.10.88, прощальное письмо сестре 12.88.

Если сравнивать лихорадку тех лет, когда писался «Заратустра», с возбуждённым состоянием 1888 г., последнее гораздо агрессивнее, резче, не ограничивается одним только рациональным выражением, лишено созерцательности и покоя. Доминирует воля к действию.

Но решающим симптомом этого нового становится состояние эйфории, которое в течение года наступает лишь временами, но в последние месяцы владеет им постоянно.

Сначала этот тон негромко звучит в письмах к Зейдлицу (12.2.88): «Дни наступают здесь с какой-то беззастенчивой красотой; более совершенной зимы никогда не было», и Гасту (27.9.88): «Удивительная ясность, краски осени, изысканное чувство благостности во всём». Позже: «Я сейчас самый благодарный человек в мире — настроен по-осеннему во всех хороших смыслах этого слова: пришло моё великое время урожая. Мне всё становится легко, всё удаётся …» (Овербеку, 18.10.88). «Я как раз сейчас смотрю на себя в зеркало — я никогда так не выглядел. В образцово хорошем настроении, упитан и непозволительно молод … пользуюсь услугами отличного портного и забочусь о том, чтобы меня везде принимали за изысканного чужеземца. В своей траттории я без сомнения получаю лучшую еду … Между нами говоря, я до сих пор я не знал, что значит есть с аппетитом … День за днём здесь проходят с одинаковым и сдержанным совершенством, залитые солнцем … Кофе в лучшем café (подаётся в маленьком кофейничке) замечательного, даже превосходнейшего качества, какого я ещё никогда не встречал …» (Гасту, 30.10.88). Тон счастья уже не исчезает. «Всё далее, в каком-то tempo fortissimo, продолжается работа и хорошее настроение. Даже обращаются со мной здесь comme il faut, как с кем-то чрезвычайно изысканным. Надо видеть, как мне открывают дверь: такого со мной ещё нигде не было» (Овербеку, 13.11.88). «Я проделываю так много глупых шуток с самим собой и затеваю дома такие дурацкие вещи, что порой по полчаса на виду у всех скалю зубы (не подберу другого выражения)» (Гасту, 26.11.88). «Исключительно прекрасный осенний день. Только что вернулся с большого концерта, который, в сущности, стал для меня самым сильным концертным впечатлением моей жизни — мой дух постоянно строил мне гримасы и не давал испытать крайнее удовольствие …» (Гасту, 2.12.88). «Вот уже несколько дней я перелистываю всё мной написанное — эту литературу, для которой я теперь, чувствуется, впервые созрел … Я сделал всё очень хорошо, но никогда не имел об этом представления» (Гасту, 9.12.88). «Все, кто сейчас имеет дело со мной, вплоть до уличных торговок, выбирающих для меня лучшие виноградные гроздья, сплошь исключительно удачные люди, очень вежливые, весёлые, немного тучноватые — даже кельнерша» (Гасту, 16.12.88). «Я открыл для себя эту бумагу — она первая, на которой я могу писать. Ей под стать и перо … Не хуже чернила, но они из Нью-Йорка, дорогие, уникальные … Вот уже четыре недели я понимаю собственные сочинения, более того — ценю их … Теперь я абсолютно убеждён, что всё удачно, с самого начала. — Всё есть одно и устремлено к одному и тому же» (Гасту, 22.12.88). На Рождество Овербеку: «Что здесь в Турине удивительно, это всеобщее восхищение, которое я вызываю … когда я захожу в большой магазин, все выражения лиц изменяются … Я получаю всё самое изысканное в самом изысканном исполнении — я никогда не имел представления: ни о том, каким может быть мясо, ни о том, как можно приготовить овощи, ни о том, чем могут быть все эти настоящие итальянские блюда … Мои кельнеры отличаются изяществом и предупредительностью …».

Несколько дней спустя Ницше впадёт в состояние безумия, из-за которого ещё десять лет проживёт в полном помрачении рассудка.

Для понимания Ницше нет необходимости знать его диагноз, однако важно иметь в виду, во-первых, что психическое заболевание конца 1888 г. представляет собой результат органического поражения мозга и обусловлено внешними причинами, а не внутренней предрасположенностью, во-вторых, что в середине 1880 г. биологический фактор по всей вероятности изменяет общую духовную конституцию Ницше, в-третьих, что психическому заболеванию, тотчас приведшему к глубокой деградации, непосредственно предшествует 1888 г., когда в настроении и поведении Ницше обнаруживаются изменения, представляющие собой нечто новое по сравнению со всем тем, что было раньше.

Если уж ставить диагноз, то психическое заболевание конца 1888 г. вероятнее всего представляет собой паралич. Что касается прочего, то тяжёлый «ревматизм» 1865 г., проявляющийся в виде зубных болей и ломоты в плечевых суставах, принимали за инфекционный менингит, приступы головных болей — за мигрени (чем они как комплексы симптомов вне всякого сомнения отчасти и являются, при этом возникает вопрос, не образуют ли они, взятые в целом, симптома какой-то другой болезни), болезненные проявления, начавшиеся с 1873 г., — за психоневротический процесс, возникший вследствие его внутреннего разрыва с Р. Вагнером, перемены 1880–82 гг. — за первые проявления начавшегося позднее паралича, многочисленные состояния упоения, наступившие позднее, и даже саму катастрофу — за следствие употребления ядов (в частности, гашиша). Если следовать принципу выведения, насколько это возможно, болезненных проявлений из одной причины, то создаётся впечатление, что начиная с 1866 г. все заболевания представляют собой стадии пути, закончившегося параличом. Однако впечатление это весьма спорно. Для философски релевантного понимания Ницше те или иные медицинские категории принимаются в соображение только в том случае, если они несомненны: упомянутые диагнозы таковыми не являются, за исключением того что наступившее в итоге психическое заболевание почти наверняка представляло собой паралич.

Болезнь и творчество

Вопрос о заболеваниях некоторые считают вопросом, дискредитирующим Ницше. Связь характера его произведений с болезнью расценивается ими как нечто снижающее их ценность. «Это сочинения паралитика», — говорят одни; «Ницше до конца 1888 г. не был душевнобольным», — говорят другие. Комфортно чувствующий себя рассудок полагает, что можно требовать несложной альтернативы: либо Ницше был болен, либо он был фигурой всемирно-исторического значения; а то, что возможно одновременно и то и другое, отрицается. Нужно бороться с такого рода решительным уничижением или ложным оправданием — они не отражают ни понимания ницшевских идей, ни знания его реальной жизни, но, прикрываясь догматическими утверждениями, парализуют всякое вопрошание и исследование.

Сначала необходимо абстрактно признать, что ценность того или иного творения можно увидеть и оценить единственно исходя из духовного содержания созданного: причинно-следственная зависимость, в которой возникает нечто, ничего не говорит о ценности возникшего. Какую-либо речь нельзя оценить более высоко или более низко, если известно, что оратор, чтобы побороть стеснение, обычно выпивает перед её началом бутылку вина. Внутренне непонятная причинно-следственная связь природных событий, неотъемлемую часть которых составляем мы сами, ничего не говорит о понятности и о смысле и ценности возникающих внутри неё духовных событий , но может — при условии достаточности знаний — сказать только на совершенно другом уровне. Однако этого абстрактного ограничения недостаточно.

Напротив, остаётся вопрос: если процесс развития болезни или какой-то биологический фактор имеет влияние на духовные события, то является ли это влияние стимулирующим, разрушительным, либо индифферентным; или иными словами: принимает ли духовная возможность при новых условиях другую форму, и если да, то в каком направлении происходит это развитие. На эти вопросы нельзя ответить исходя из соображений априорного характера, ответ здесь может быть дан исключительно эмпирически, прежде всего путём сравнительных наблюдений над больными. По мере того как появляется эмпирическое знание, встаёт вопрос, во-первых: есть ли нечто уникальное и незаменимое, что не возникает без болезни (ответ, если он утвердительный, даёт поразительные сведения о действительности духа в мире), и во-вторых: что из недостатков, которые подпадают под критику без учёта болезни, можно связать с этой болезнью и каких недостатков можно ожидать от данного рода болезни (ответ в этом случае можно использовать в целях поддержания чистоты творчества, ибо открывается возможность отделить недостатки, чуждые данному носителю духовности, от сомнительных моментов, к которым он предрасположен).

Однако подобное патографическое рассмотрение таит в себе и опасность для того, кто к нему прибегает. В случае неправомерного использования оно может помешать увидеть чистую высоту созданного и привести, наоборот, к тому, что величие творения и человека будет затемнено. Может ли нечто в духовном творчестве быть связано с болезнью, никогда нельзя выяснить исключительно исходя из смысла и содержания этого творчества путём безоговорочного вынесения якобы критических суждений, которые констатируют, что, будто бы, тот или иной момент является болезненным проявлением. Придавать своему неприятию той или иной вещи видимость уничтожительной объективной констатации психопатологического факта ненаучно и нечестно.

В случае Ницше возможны лишь некоторые подходы в попытке дать ответ на вопрос о связи болезни и творчества; в целом вопрос остаётся открытым, однако его присутствие именно как вопроса является условием правильного изучения Ницше. Метод эмпирических констатаций связи душевной болезни и творчества может быть лишь косвенным. Мы движемся по двум траекториям.

1. Во-первых, мы стремимся понять, можно ли установить какие-то временные совпадения. Если изменения стиля, характера мышления, основных идей совпадают по времени с переменами в телесной или психической действительности, то в том случае, если определённое духовное изменение не может быть понято исходя из прежнего состояния подобно другим духовным изменениям у того же самого человека, некая взаимосвязь оказывается вероятной. Этот метод в случае недостаточной определённости диагноза не ведёт к очевидным результатам, но даёт возможность видеть взаимосвязи в общем аспекте, при том что частности остаются недоступными. У Ницше действительно обнаруживаются параллели между духовным развитием творчества и биографически установленными или предполагаемыми психофизическими изменениями.

а) Возникновение множества физических заболеваний начиная с 1873 г. идёт параллельно духовным «отторжениям» Ницше от тех или иных лиц. Однако заболевания этого периода не предполагают психических изменений: их связь с духовными преобразованиями чисто внешняя. Хотя этот перелом был решающим, поскольку Ницше после него никогда уже не выздоравливал, он не сопровождался субстанциальными изменениями в характере духовного опыта. Косвенное влияние на последний оказало сильное ограничение работоспособности и возможности читать и писать, вызванное болезнью глаз; в этом заключается одна из причин, или даже основная причина того, что после 1876 г. господствующим в публикуемых сочинениях становится афористический стиль. Состояние болезни, пожалуй, способствует процессу отторжения, который начинается под влиянием вышеописанных импульсов развития Ницше, но не обуславливает его.

b) Параллельно новым переживаниям и изменениям в характере опыта начиная с 1880 года происходит изменение характера всего творчества Ницше.

Новизна стиля проявляется в силе образов, в метафорах, обретающих мифологический оттенок, в наглядности изображаемого и в особом звучании слова, в выразительности слога и поэтичности языка. Ландшафт и природа становятся более осязаемыми, в них всё более заметно просматриваются знаки судьбы; дело обстоит так, будто он отождествляет себя с ними, и они становятся его собственным бытием. Друзья замечают в нём это новое. «Ты … начал находить свою собственную форму. И твой язык только теперь обретает своё полновесное звучание» (Роде к Ницше, 22.12.83).

Новая, усилившаяся впоследствии активность отменяет чистое созерцание и вопрошание в пользу воли, разрушительным образом направляемой против христианства, морали и традиционной философии и ищущей новых построений, хотя содержание этой воли даёт о себе знать уже в детстве.

Новые основные идеи — идея вечного возвращения, метафизика воли к власти, радикальное продумывание нигилизма, идея сверхчеловека — представляются Ницше исключительно важными, как никакая идея прежде, и исполненными тайны. Ибо они основываются на изначальном философском опыте границы, с которым Ницше впервые сталкивается только теперь. Многие из этих идей уже содержательно присутствуют в более ранних сочинениях, даже идея вечного возвращения. Но то, что раньше в этих идеях было только возможностью, теперь выходит на передний план, обретая всесокрушающую мощь, всепоглощающую истинность.

Ибо теперь Ницше не только впервые становится вполне чувствителен к философским вопросам, но и оказывается преисполнен и движим столь глубоким изначальным опытом бытия, что по сравнению с ним то, что было раньше, может произвести впечатление созерцания или мечтания, восхваления или анализа, по сути говоря, только лишь мысли или наблюдения. Теперь голос Ницше звучит из некоего нового мира.

В этом новом сохраняется некое напряжение, потому что теперь происходит фиксирование идей и символов. То, что раньше носило частный характер и постоянно отменялось в процессе движения, теперь абсолютизируется, а затем в ходе некоего более энергичного, насильственного движения, бывает, опять низводится на прежние позиции. Самый крайний нигилизм соединяется с безоговорочным утверждением. Соседство сиюминутной пустоты с искусственными символами, случается, охлаждает читателя, но в следующий момент снова начинает звучать именно то, что составляет суть изначального философствования Ницше.

с) Началу планомерного строительства основного здания философии в 1884 г. соответствует ослабление интенсивности мистического опыта, который в 1881–84 гг. неоднократно и неожиданно переживал Ницше и который преисполнял Ницше вдохновения, воплощаясь в продуктах его творчества. Атмосфера становится более рациональной. Перелом 1884–85 гг. оказывается глубоким: до него имеют место визионерские состояния и соответствующие произведения, после преобладают попытки конструирования систем и состояния агрессии. На первый план выходит «переоценка». Рейнхардт (Die Antike XI, S. 107, 1935) сделал поначалу кажущееся удивительным, а затем представляющееся очевидным, хотя, пожалуй, ещё не вполне доказанное наблюдение, «что ни одно из стихотворений Ницше не датируется последними годами его жизни. Даже стихотворение “Венеция” (“На мосту…”), столь охотно рассматриваемое в качестве свидетельства последнего песенно-поэтического вдохновения, к тому времени уже было написано».

В конце 1887 и в 1888 гг. после кажущегося повторения кризиса 1884 г. по строительству «основного здания» уже не ведётся никакой работы, но стремительно возникает нечто совершенно неожиданное, при том что задача, ещё недавно считавшаяся основной, оставляется без внимания. Предвестия грядущей душевной болезни появляются параллельно новым сочинениям. Тем не менее никаких изменений духовной субстанции, характера и содержания мышления заметить невозможно, в глаза бросаются только изменения формы сообщения в этих сочинениях.

2. Во-вторых, мы пытаемся обнаружить у Ницше такие явления, какие можно ожидать при органических процессах. Так как в случае Ницше окончательно достоверный диагноз относительно процессов, имевших место до 1888 г., отсутствует, то пока у нас нет возможности обнаружить симптомы определённого заболевания. Зная о ходе болезни и её причинах пытаться искать то, о чём посредством эмпирического наблюдения уже известно, что оно связано с процессом заболевания, в случае Ницше бесполезно. Мы можем только задаться вопросом: если мы допускаем присутствие внедуховного биологического фактора, пусть и неопределённого в диагностическом отношении, то каких изменений в результатах духовного творчества можно было бы ждать по аналогии со всеми органическими душевными заболеваниями.

Творчество Ницше не таково, чтобы мы могли получать от него чистое наслаждение. Вызываемое им порой потрясение, пробуждение сущностных устремлений, усиление чувства ответственности, прояснение взгляда не препятствует возникновению такого чувства, что Ницше вновь и вновь говорит не то, как бы промахивается мимо цели, чувства, которое становится удручающим, когда он то застревает на чём-то одном, то теряет всякую меру и доходит до абсурда. Это несовершенство есть, пожалуй, следствие не только подвижности, которая принадлежит природе конкретно этого философствования, не только зависимости того, что мыслится, от того, как мы его осваиваем, задействуя собственные импульсы, это несовершенство не вытекает из сущности всякого философствования, которое, собственно, не может быть завершённым; одной из его причин, пожалуй, является нечто этой сущности не принадлежащее, притом проявляющееся в качестве некоторой неадекватности только с 1881 г. Хотя окончательно, осуществляя некую объективную дистинкцию, невозможно отделить то, что само по себе не завершено, от того, что по своей сути неудачно, но постановка такого вопроса позволяет сформулировать задачу понять эту неадекватность, чтобы тем решительнее включиться в подлинное движение философствования Ницше. Этих неадекватных проявлений, коротко называя, три:

а) Несдержанность, допускающая крайности в силу чрезмерных колебаний чувств, сужающая поле зрения и потому способствующая упрощённым преувеличениям в фиксированных антитезисах. Ослабление чувства такта, а порой и некритичность, которые прежде не были до такой степени возможны, — хотя так никогда и не возобладали, поскольку старые импульсы вновь и вновь брали верх, — приводят к бесцеремонной полемике и неразборчивой брани, однако и таковые столь глубоки, что могут ввести читателя Ницше в соблазн одинаково серьёзно отнестись и к промахам, и породить у него ощущение беспомощности, пока он не встанет на путь критического освоения. Ницше стремится к крайностям, во-первых, как к опыту, который решительно доходит до самого предела, но на этом не останавливается, а объединяется в диалектическом синтезе со своей противоположностью; затем он стремится к «магическому эффекту крайностей», который просто даёт превосходство в борьбе. Однако оба этих модуса крайностей сами становятся понятны только в том случае, если несдержанность сама по себе не привносит в них момента неосознаваемой случайности.

b) Если несдержанность порождает чрезмерность либо ограниченность, но истинное содержание, хотя и в искажённом виде, сохраняется, то вторым проявлением неадекватности оказывается отчуждение Ницше. Начавшийся в 1881 г. новый период с его новыми волнениями приносит Ницше мистический опыт, который нами не может быть в точности воспроизведён, несмотря на то что мы можем быть глубоко потрясены достигнутыми в нём пределами и описанными Ницше красотами. Кроме того, эта «чуждость» поражала современников; после того как Ницше последний раз встретился с Роде (1886), тот писал: «Неописуемая атмосфера отчуждённости, показавшаяся мне зловещей, окутывала его. В нём было что-то такое, чего я в нём раньше не замечал, и отсутствовало многое, что прежде отличало его. Словно бы он пришёл из какой-то страны, где кроме него никто не живёт» (O. Crusius, Rohde, S. 150). Сам Ницше констатирует «несказанную отчуждённость всех моих проблем и путеводных огней», и пишет, что этим летом многие заметили в нём эту чужеродность (Овербеку, 14.9.84).

с) Третьим, притом радикальным проявлением, случившимся в конце 1888 г., оказался безвременный крах духовного развития, наступивший вследствие заболевания параличом. Из-за этого движение мысли Ницше оборвалось, что отнюдь не было предопределено имманентными ей качествами. Его творчество не достигло зрелости, как он это признавал незадолго до своего неожиданного конца (S. 42). Вместо Творчества он занимается написанием полемических сочинений последнего периода, которые несравнимы ни с чем по своей яростной напряжённости, по прозорливости, местами необычайной силы, по несправедливости своих обвинений, по живости слога. В силу этого безвременного краха бытие Ницше, как он о том говорил в свой последний год, фактически навсегда осталось олицетворением проблемы: как если бы важное, даже решающее духовное событие последнего столетия было слепо загублено равнодушной природной причинностью и он не смог воплотить в своём творчестве черты присущей ему светлой величественности.

После того как мы прошли оба пути, на которых собрали определённые факты о связи болезни и творчества, необходимо привести некоторые соображения о смысле и значении того, что мы искали.

Значительным, хотя и не решающим для всего понимания Ницше является вопрос о духовных переменах, начавшихся в 1880 г., и о возможности их совпадения с неким событием биологического характера, влияние которого начинает прослеживаться в это время. Какого-то основательного, охватывающего весь материал и воспроизводящего его в определённом порядке исследования на эту тему не существует — биография Ницше настоятельно в нём нуждается. Мёбиус первым увидел этот пробел, но его интерпретация с самого начала содержала в себе так много неверного, что в таком виде справедливо не имела успеха. Однако пробел как таковой становится для меня тем очевиднее, чем чаще я просматриваю известный на данный момент материал писем и наследия — настолько неясным остаётся то, что в это время происходило (и даже медицинский диагноз заболеваний, которыми Ницше страдал в этот период).

Кажется, что перемены в мышлении и опыте Ницше, начавшиеся в 1880 г. и продолжавшиеся вплоть до 1888 г., таковы, что действие биологического фактора, его непосредственное проявление в характере новых переживаний и новое содержание философствования относятся друг к другу так, что оказываются неразделимо идентичны. Нас только смущает, когда нечто, только что правильно осознававшееся Ницше как шаг в необходимом развитии его мысли, только что составлявшее духовное величие и экзистенциальную глубину его натуры или только что означавшее загадку этой обретающей всеобщую значимость исключительной личности, теперь вдруг должно оказаться для нас проявлением болезни или неизвестного биологического фактора. Наше изложение могло бы показаться двусмысленным, толкующим о своём предмете как об имеющем в целом уникальное значение, но тайно, путь и со всеми оговорками, ниспровергающим его, сводящим до чего-то в ценностном отношении нейтрального. То, что сначала провозглашается духовным достижением, было бы тотчас дискредитировано, получив название болезни.

Однако на это следует заметить, что мы нигде не отстаиваем упомянутую «идентичность», что для нас, напротив, всё, что мы знаем о человеке, какой-то всякий раз особенный, открывающийся с определённой точки зрения аспект, никогда не есть весь человек; кроме того, вновь и вновь раздражающее нас кажущееся превращение одного аспекта в другой, как если бы оба составляли одно и то же, указывает на неизвестную причину , которой мы не знаем. Тот факт, что Ницше только после перелома 1880 г. достигает своей подлинной высоты, на самом деле принадлежит к числу неразрешимых загадок существования этого самобытного исключения — аналогично случаю Гёльдерлина, Ван Гога, и всё же всегда иначе, нежели у них. «Болезнетворный» фактор — если мы называем так неизвестный биологический фактор, поскольку он может быть частью причинно-следственных связей процесса заболевания, которое стало известно позже — не только не препятствовал, но, быть может, даже способствовал тому, что в противном случае возникло бы в ином качестве. Только теперь Ницше подходит к первоистокам с непосредственностью человека, начинающего всё впервые: всё богатство возможностей рефлексии, каким изначально располагает его натура, — правда, только после 1880 г. — способно напомнить досократиков. Оплошности в стиле, похоже, возникают по тем же причинам, по каким становится возможным высказывание того, что доселе было неслыханно. Несомненно, что его поэтическая сила растёт, что играючи преодолевая препятствия, он неизменно наделяет каждый слог такой уверенностью в успехе, которая не ведает никаких препятствий , страстным, идущим из глубины, минующим бледное посредничество мыслей осознанием бытия, которое непосредственно становится языком. То, что сначала кажется чужим и случайным, может мгновенно обернуться глубочайшей истиной или исполненным смысла той отчуждённости, что характерна для исключительности. Везде, вплоть до безумных записок, присутствует дух, благодаря которому безумие сохраняет свой смысл, так что даже эти безумные записки для нас — необходимая составная часть творчества Ницше.

Так, например, опыт мирового кризиса, достигший своей полноты только после 1880 г. — великий страх Ницше перед собственными видениями будущего, его поглощённость задачей обретения почвы в этот момент мировой истории, когда всё зависит от человека и существует опасность распада, его усталость от этой задачи, — совпадает с мучительными состояниями приподнятого настроения или депрессии, которые имеют в то же время совершенно иное происхождение; самосознание, которое в определённые моменты кажется обусловленным патологией, в то же время понятно и оправданно. Тот, кто стремится здесь к ясному выбору «или-или», придаёт загадочной действительности однозначность, но достигает этого ценой истины, которая требует признать существование загадки и любыми способами исследовать то, что можно исследовать.

Поэтому нам необходимо занять тройственную позицию по отношению к связи болезни Ницше с его творчеством.

Во-первых, позицию эмпирического исследования фактов; во-вторых, при условии критического к нему отношения — позицию освобождения этого творчества от тех недостатков, которые понимаются как вызванные болезнью случайные нарушения, предпринимаемого с целью достижения чистоты восприятия философствования Ницше; в-третьих, позицию обретающего мифический характер созерцания действительности в целом, в которой болезнь, по всей видимости, становится моментом позитивного смысла, творческого проявления бытия, непосредственной явленности чего-то иным путём недоступного.

В позиции эмпирического исследования фактов решающим оказывается метод эмпирической науки, который никогда не приводит к какому-либо окончательному всеобъемлющему знанию. Эта позиция составляет условие взаимного ограничения двух других позиций, одна из которых — критическая — без неё привела бы к неметодичной, а потому несдержанной критике с вердиктом «болен», а другая — мифическое созерцание — к беспочвенному фантазированию. Позиция, отражающая стремление понять чистую истину Ницше, никогда не сделает возможным окончательное отделение от этой истины того, что составляет промахи, оттенки, полутона и представляет собой лишний и подлежащий удалению элемент. Что касается мифического созерцания действительности Ницше в целом, мы осуществляем его так, что его невозможно выразить и передать. Эмпирически констатирующие, критически очищающие и мифологические высказывания не способны заменить друг друга по смыслу и не должны смешиваться.

Отношение Ницше к болезни

Следует отличать вопрос о том, как Ницше относился к своим заболеваниям, рассматриваемым или предполагаемым с точки зрения медицины, от совершенно иного вопроса о том, как «болезнь» и её функции в существенных моментах его жизни истолковывались им экзистенциально.

Если в первую очередь мы задаём вопрос о том, как Ницше относился к своим заболеваниям, как воспринимал и оценивал их с точки зрения медицины, то следует опять-таки различать, во-первых, телесные недомогания и серьёзные нарушения здоровья, имевшие место с 1873 г., во-вторых, психические изменения, вызванные не диагностируемым медицинскими средствами «биологическим фактором» и начавшие проявляться с 1880 г., в-третьих, психоз конца 1888 г. и его предвестники в течение последнего года. Всё это соответствует вопросу об отношении больного к своей болезни, которое играет такую важную роль во всяком лечении, и вопросу о понимании больным своей болезни, характер которого является для психиатра отличительным признаком того или иного душевного заболевания. Это всегда вопрос о том, как сам больной относится к точке зрения медицины, которую он как человек, находясь в данном положении, вынужден принять, или которую в силу природы самой болезни отторгает. Применительно к Ницше мы задаём эти вопросы по каждому из трёх названных аспектов.

(1). То, как Ницше относится к своим заболеваниям, проявляющимся в виде телесных недугов (приступов, нарушений зрения, головных болей и т. д.), поначалу соответствует духу эпохи: он консультируется у врачей, специалистов, авторитетов, полагая, что те назначают лечение только на основе рационального знания. Но поскольку некоторые врачи применяют терапию не только тогда, когда она рационально обоснована, а всегда, как будто осмысленное, т. е. целенаправленно действующее лечение возможно в любом, а не только в особом, исключительном случае, то Ницше прошёл множество курсов лечения, каждый из которых не приносил результатов. Помимо выполнения врачебных рекомендаций Ницше сам проводил терапию, опираясь на результаты самонаблюдения и на рекомендации, которые он вычитывал из самых различных источников. Подобно тем врачам, которые мыслят в духе позитивизма и превозносят авторитет науки, он порой смешивал рациональные, эмпирически подтверждённые методы и позитивистские идеи относительно возможностей науки. Определённого успеха он, пожалуй, добился, когда, используя точные метеорологические данные, методически выбирал для себя самый благоприятный климат. В остальном его жизнь сопровождалась неизбежно неясными по своим целям и спорными по своей эффективности опытами и экспериментами: «На камине у Ницше в Базеле стояли всевозможные микстуры, при помощи которых он сам себя лечил», — сообщает Овербек уже о времени, датируемом 1875 г. (Bernoulli I, 167). Позднее он таким же образом употреблял всякого рода медикаменты, соли, прежде всего эффективные даже с рациональной точки зрения снотворные (значительные дозы хлоралгидрата, при которых регулярное употребление этого снотворного оказывается сомнительным по своей пользе), наконец, возможно, полученную от некоего голландца настойку, содержащую гашиш. Порой он гордился своим медицинским «изобретением»: «Доктор Брейтинг к моему ликованию вновь прописал мне Kali Phosphoric, который первым в медицинских целях применил я; он с тех пор имел наилучшую возможность убедиться в его эффективности. Таким образом, я являюсь изобретателем своего собственного лекарства. Точно так же я горжусь своим рациональным способом лечения тифа последней зимой …» (Овербеку, 27.10.83).

Однако достижением Ницше является не эта дань медицинским иллюзиям, которые в целом всё-таки оставались для него случайными и несущественными, но то, что он вопреки всему избавился от постоянных советов, забот и опеки со стороны врачей. Это избавление есть часть того самолечения, которое даже при самых тяжёлых болезненных состояниях предохраняло Ницше от того, чтобы в своём мышлении и поведении он ориентировался на болезнь как на содержание жизни. Гибели от органического процесса он избежать не мог, но, пожалуй, надолго избежал всевозможных истерий, неврозов, страхов и хлопот.

Что касается прогноза, то в медицинском смысле Ницше заблуждался. В то время (1880), когда вот-вот должно было наступить улучшение физического состояния и только начинался великий расцвет ницшевской мысли, он написал прощальное письмо М. фон Мейзенбуг (14.1.80): «По некоторым признакам уже довольно близок спасительный для меня удар». О предстоящей кончине он писал и другим.

(2). Биологический фактор, который, как мы полагаем, начинает проявляться у Ницше с 1880 г., естественно, в этой форме не мог стать для него темой, разве только когда он с удивлением постфактум констатирует предшествующее новым идеям изменение своего «вкуса». Однако возможная связь духовного творчества с психическими и биологическими процессами порой попадала в поле зрения такого трезвого наблюдателя, как он. Сама направленность такого рода рассмотрения не была ему чужда, однако содержание его было произвольно. Так, например: «Вчера я высчитал, что кульминации моего “мышления и сочинительства” (“Рождение трагедии” и “Заратустра”) совпадают с пиком магнитной активности солнца, — и наоборот, моё решение относительно филологии (и Шопенгауэра) — своего рода само-помешательство — и равным образом “Человеческое, слишком человеческое” (одновременно самый тяжёлый кризис моего здоровья) — со спадом» (Гасту, 20.9.84).

(3). О психическом заболевании Ницше ничего не знал (едва ли он когда-нибудь имел возможность ознакомиться с тем, как больные параличом воспринимают свою болезнь) и не ожидал её. В 1888 г., когда изменения жизнеощущения и предельное напряжение стали предвестниками вскоре охватившего его безумия, он сохранял неколебимую уверенность в своём здоровье. Ницше никогда не принимал в расчёт возможность сойти с ума, но часто ждал скорой смерти, удара и т. п. Однажды он напишет Овербеку (4.5.85): «порой я начинаю подозревать, что ты, возможно, считаешь автора “Заратустры” спятившим. Опасность, которая мне грозит, действительно очень велика, но она не того рода».

Выясняя, какое значение имеет болезнь в его жизни, Ницше только в качестве внешнего обстоятельства принимает в соображение тот факт, что любая болезнь может дать и определённые преимущества. Болезнь позволила Ницше уйти на пенсию, принеся тем самым желанное освобождение от службы; в той ситуации, которая у него возникла с людьми, она способствовала тому, что людей и дела, которые становились ему чужими, он оставлял весьма безболезненно: «она избавила меня от всякого разрыва, всякого насильственного и неприличного шага» (ЭХ, 739). Поэтому в заболевании Ницше нет совершенно ничего подобного «неврозу цели»; глубоко укоренённое, имеющее органические причины, оно давало такие внешние последствия лишь случайным образом.

То, как Ницше объясняет свою болезнь и какую роль приписывает ей в своём духовном творчестве в целом, определяется чем-то другим, а не такого рода соображениями целесообразности или исследующим причинно-следственные связи, наблюдающим отдельные факты и эмпирически проверяемым познанием: «Я теперь уже не дух и не тело, но нечто третье. Я всегда страдаю в целом и от целого. Моё самопреодоление есть в сущности моя самая большая сила» (Овербеку, 31.12.82). Опираясь на это третье, на поддерживающую тело и дух и господствующую над ними экзистенцию, которая проявляется во всё вбирающем в себя движении самопреодоления, Ницше истолковывает свою болезнь и своё отношение к ней неким сложным и величественным образом. Это экзистенциальное толкование выходит за рамки категории полезности и терминов медицины и терапии. Болезнь и здоровье начинают ощущаться им в некоем новом измерении.

Понятия болезни и здоровья предстают перед Ницше в странной двусмысленности: болезнь, поддерживаемая собственно здоровьем (здоровьем внутреннего мира, или экзистенции) и стоящая у него на службе, сама является признаком этого здоровья. Здоровье в медицинском смысле, свойственное бессубстанциальному существу, становится признаком собственно болезни. Подобная взаимозаменяемость слов «здоровый» и «больной» влечёт за собой кажущееся противоречие в суждениях Ницше, который одинаково решительно высказываются как против удовлетворённости собственным здоровьем в пользу ценности болезни, так и против всего болезненного в пользу ценности здоровья. Вновь и вновь он с презрением выступает против тупости тех, кто, ощущая в себе здоровье, отворачивается от всего им чуждого: «бедные, они и не подозревают, какая мертвецкая бледность почиет на этом их “здоровье”, как призрачно оно выглядит» (Рождение трагедии [далее — РТ], Ф. Ницше, Сочинения в 2-х тт., т. 1, М., 1997, с. 62); он даёт характеристику методам филистеров от образования, которые «изобретают для своих привычек, взглядов, симпатий и антипатий действительную во всех случаях формулу “здоровье” и устраняют всякого неудобного нарушителя спокойствия, подозревая его в болезненности и эксцентричности». В связи с этим Ницше констатирует: «это роковой факт, что “дух” с особенной охотой нисходит обыкновенно на “больных и бесплодных”» (НР, 16; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Эти формулировки не должны вводить в заблуждение относительно того, что вся философия Ницше, как он её мыслит, направлена именно против болезни, за здоровье, и что он сам стремится к преодолению всего болезненного. Возможным это противоречие становится опять-таки благодаря тому, что в слово «здоровье» вкладывается различный смысл.

Смысл этот, как признаёт Ницше, многозначен не случайно. «Здоровья в себе не существует … Чтобы установить, что собственно означает здоровье для твоего тела, надо свести вопрос к твоей цели … должно исчезнуть … понятие нормального здоровья … Конечно, здоровье одного могло бы выглядеть здесь так, как противоположность здоровья у другого» (ВН, 590). «Не стоит даже и думать, что, скажем, здоровье есть некая твёрдая цель …» (11, 221). «Здоровье и болезнь не представляют собой чего-то существенно друг от друга отличающегося … Не нужно делать из них различных принципов или сущностей … Фактически между этими двумя родами бытия существует только разница в степени» (15, 173).

Таким образом, у Ницше в его экзистенциальном толковании определяющей является идея здоровья, имеющая не биологические или медицинские основания, а ориентированная на ценность человека согласно его экзистенциальному рангу в целом. Только в этом смысле обретают содержание эти удивительные рассуждения, в которых Ницше как бы овладевает своей болезнью: он отдаётся ей, он останавливает её, он её преодолевает. Это можно проследить в деталях.

Болезнь как природное событие даже в таком понимании имеет источник не в себе, но исключительно в природе. Чтобы идти путём такого толкования, нужен совершенно иной уровень мышления, чем уровень отыскания причинно-следственных связей. В чуждых всякому смыслу чисто природных событиях подразумевается экзистенциальный смысл — причём без каких бы то ни было притязаний утверждать значимость некоей всеобщей причинности (таковая была бы в этом случае магической, сопряжённой с суеверием). С этой точки зрения нечто стремящееся проявиться в экзистенции порождает болезнь, чтобы с её помощью иметь экзистенциальный эффект. Ницше благодарен болезни за участие в его духовном развитии, сыгравшее решающую роль в его жизни. Занимаясь филологией, выполняя обязанности профессора, отдавая дано уважения Р. Вагнеру и Шопенгауэру, разделяя все эти идеалистически-романтические взгляды, он, сам того не замечая, хотел уклониться от своей подлинной миссии — оглядываясь назад он так понимает всё с ним произошедшее: «Только болезнь привела меня к разуму» (ЭХ, 712) … «Болезнь — это всегда ответ, который приходит, когда мы хотим усомнится в своём праве на свою задачу, когда мы так или иначе пытаемся облегчить её для себя … Именно за наше попустительство себе нам приходится платить самым суровым образом!» (8, 202). Но болезнь, призвав Ницше обратно к его задаче, не исчезла. Однако, будучи верен своему толкованию, Ницше до последнего ждал, что победит её: «у меня есть задача… Эта задача сделала меня больным, она же опять сделает меня здоровым …» (Овербеку, 12.11.87).

Болезнь, как бы она ни проявлялась, для Ницше всегда остаётся неопределённой по своему смыслу. Всё зависит от того, что с ней сделает экзистенция: «Болезнь есть неуклюжая попытка выздороветь: мы должны посредством духа прийти на помощь природе» (12, 306). Поэтому Ницше вновь и вновь истолковывает свою непрекращающуюся болезнь, причём так, как если бы он её преодолевал: он как бы ставит её себе на службу, познаёт её опасности и берёт верх, если не над нею, то над этими опасностями.

Болезнь, поставленная Ницше себе на службу, как он полагает, не только сделала возможным своеобразие его нового мышления: «Болезнь дала мне также право на совершенный переворот во всех моих привычках … она одарила меня принуждением к бездействию, к праздности, к выжиданию и терпению … Но ведь это и значит думать!» … (ЭХ, 739), но и сама стала средством опыта и наблюдения. Он сообщает своему врачу, что «именно в этом состоянии страдания … произвёл поучительные опыты и поставил эксперименты в духовно-нравственной области: эта радость жажды познания возносит меня на ту высоту, где я побеждаю всякую муку и безнадёжность» (Эйзеру, 1.80), и уже в «Ecce homo» он вспоминает: «Среди пытки трёхдневных непрерывных головных болей, сопровождавшихся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика par excellence, очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях не нашёл бы в себе достаточно утончённости и спокойствия, не нашёл бы дерзости скалолаза» (ЭХ, 698). В конце концов он стал воспринимать болезнь как толчок, направивший его, освободившегося от всех внешних устоявшихся моментов, от всех ложных идеалистических самоочевидностей, не нуждающегося в религии и искусстве, на путь, где он стал действительно зависеть только от самого себя: «Что касается мук и отречений, то моя жизнь последних лет может сравниться с жизнью любого аскета, который когда-либо жил … только полное одиночество впервые позволило мне открыть мои собственные дополнительные ресурсы» (Мальвиде фон Мейзенбуг, 14.1.80).

Но в то же время болезнь приносит с собой новые экзистенциальные опасности. Она может, как Ницше истолковывает свой опыт, породить отрывающее от всех вещей высокомерие всеразоблачающего познания: когда болезненные состояния учат смотреть «на вещи со страшной холодностью», когда все «маленькие обманчивые чары» жизни исчезают, страдающий человек «с презрением вспоминает … о мире, в котором живёт здоровый человек, мало думая, мало отдавая себе здравого отчёта в том, что совершается вокруг него; с презрением вспоминает он о самых благородных, самых любимых им иллюзиях … В этом ужасающем ясновидении … он взывает: “Будь же своим собственным обвинителем … размышляй о самом себе как судья … Стань … выше своего страдания!”». Тогда гордость того, кто в болезни по крайней мере познаёт, возмущается как никогда, «в настоящем припадке высокомерия». Но когда затем наступает «первый рассвет выздоровления», «первым следствием является то, что мы защищаемся против господства нашего высокомерия … “Долой, долой эту гордость! — кричим мы — Она была болезнью, она была припадком!” … Мы опять смотрим на человека и природу более жаждущими взорами … Мы не сердимся на то, что снова начинают играть чары здоровья» (УЗ, 50–52).

Кроме того, болезнь, как её толкует Ницше, несёт в себе ту экзистенциальную опасность, что может привнести в содержание мысли жизнь, т. е. запечатлеть в ней характер состояний, в которых мыслит больной человек. Вместо того чтобы выталкивать мысль поверх себя, болезнь как бы втягивает её в себя. Поэтому Ницше ставит вопрос обо всем философствовании: не были ли эти идеи порождены именно болезнью?

Чтобы освободиться от опасности растворения мысли в служении господствующей болезни, Ницше стремится получить такой опыт болезненных состояний, чтобы на какой-то момент можно было отдаться им, но после этого тем решительней противопоставить себя им как уже познанным. Он позволяет проявиться в себе каждому состоянию, но ни одному не позволяет одержать над собой верх. Он переживает не только упомянутое высокомерие холодной зоркости в болезни, но и упоение выздоровлением, и, таким образом, смотрит с точки зрения болезни на здоровье, с точки зрения здоровья — на болезнь. Один раз он помещает идеи под пресс болезни, чтобы увидеть, что тогда из них получится, другой раз подвергает болезненные идеи критике с позиции здоровья. Так Ницше опять оказывается благодарен не желающей уходить болезни: «мне достаточно хорошо известны преимущества, которыми я при моём шатком здоровье наделён в сравнении со всякими мужланами духа. Философ, прошедший и всё ещё проходящий сквозь множество здоровий, прошёл сквозь столько же философий: он и не может поступать иначе, как всякий раз перелагая своё состояние в духовнейшую форму и даль, — это искусство трансфигурации и есть собственно философия» (ВН, 495). Болезнь открывает «пути ко многим и разнородным мировоззрениям» (Человеческое, слишком человеческое [далее — ЧСЧ], Ф. Ницше, Сочинения в 2-х тт., т. 1, М., 1997, с. 235). Болезнь становится «наставником в великом подозрении» (ВН, 495).

Способ справляться с болезнью путём использования её в любой форме в качестве незаменимого средства познания, равно как и способ преодоления возникающего при болезни нигилистического мышления, предполагают, согласно Ницше, подлинное здоровье, а именно: здоровье, которое вынуждает предаваться «на время телом и душою болезни» (ВН, 493), здоровье, которое «даже не может обойтись без болезни как средства и уловляющего крючка для познания» (ЧСЧ, 235). «Тот, чья душа жаждет пережить во всём объёме прежние ценности и устремления … нуждается для этого в великом здоровье — в таком, которое не только имеют, но и постоянно приобретают и должны приобретать, ибо им вечно поступаются, должны поступаться» (ВН, 707). Это здоровье как бы включает в себя болезнь, оно не способно став болезнью не сделать эту болезнь средством для достижения самого себя. Критерием этого здоровья духа является, «мера болезни, которую он может принять в себя и преодолеть — сделав здоровым» (16, 366). Так как к подлинному здоровью этот путь ведёт только через болезнь, Ницше, как он полагает, обнаруживает, что «именно болезненные писатели (а к ним относятся, к сожалению, почти все великие) выдерживают в своих сочинениях гораздо более уверенный и ровный здоровый тон, потому что лучше физически сильных людей понимают философию душевного здоровья и выздоровления» (СМИ, 260).

Из этих принципов толкования видно, как Ницше понимает свою собственную болезнь: как симптом своего великого всепобеждающего здоровья.

Проявляется это для него в первую очередь в его постоянной воле к здоровью. «Если следует что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабости, так это то, что в нём слабеет действительный инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и нападения в человеке» (ЭХ, 704). Ницше же, беря болезнь в свои руки, осознаёт свою «упорную волю к здоровью» (ЧСЧ, 235): «Вперёд! — говорил я себе, — завтра ты будешь здоров; сегодня достаточно притвориться здоровым … сама воля к здоровью, актёрское подражание здоровью были моим целительным средством» (14, 388).

А затем Ницше решительным образом начинает осознавать саму свою натуру как здоровое бытие. Правда, в письмах он постоянно жаловался на болезнь, «на боязнь, беспомощность, отчаяние, которые составляют следствие моего здоровья» (Овербеку, 12.85); уже в конце он назвал свои ранние годы «годами декаданса» (Гасту, 7.4.88). Но вопреки всем болезням его основным убеждением было следующее: «Я сам взял себя в руки, я сам сделал себя наново здоровым: условие для этого … — быть в основе здоровым. Существо типически болезненное не может стать здоровым, и ещё меньше может сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни» (ЭХ, 699–700). «То, как я бываю больным и здоровым, составляет хорошую сторону моего характера» (12, 219). «Во мне нет ни одной болезненной черты; даже в пору тяжёлой болезни я не сделался болезненным» (ЭХ, 720).

 

Конец

В каждой из трёх частей, описывающих жизнь Ницше, была продемонстрирована та или иная форма гибели. Духовное развитие не смогло достичь в творчестве своей цели; осталась бесформенная груда развалин; жизнь Ницше была «по сотне причин вечной проблемой». Его дружеские привязанности привели к опыту одиночества, в такой степени, быть может, ещё никем не испытанного. Болезнь Ницше не только загубила и оборвала его жизнь, но в своём постепенном становлении некоторым образом оказалась её неотъемлемой частью, так что без этой болезни мы едва ли могли бы себе представить Ницше, его жизнь и творчество.

Кроме того, чрезвычайное, чрезмерное присутствует в жизни Ницше почти во всём: слишком раннее приглашение на должность профессора, доходящее до гротеска отсутствие интереса к нему со стороны издателей, образ жизни fugitivus errans. В условиях полного одиночества в 1888 г. диалектика Ницше усилилась до безграничного отрицания, не противопоставив радикальному Нет ничего, кроме некоего неопределённого Да. Таким образом этот путь не получил продолжения.

Однако до этого в течение последних десяти лет и мистический опыт, раскрывающий достоверность бытия, приходит к завершению: в стихотворении «Солнце садится» из цикла «Дионисовы дифирамбы» Ницше увидел, как окончатся дни его жизни:

Недолго тебе ещё жаждать, сгоревшее сердце! Обещаньями полнится воздух, из неизвестных мне уст начинает меня обдувать — грядёт прохлада … Он говорит, обращаясь к себе: Не утрачивай мощи, отважное сердце! Не вопрошай: зачем?

Его желание: «Веселье, золотое, настань! Ты — смерти наитайнейшее, наисладчайшее предвосхищение!» — сбывается: «А вокруг лишь игра и волна. Всё, что томило своей тяжестью, кануло в голубое забвение». Он находит свой путь в открытое бытие:

Серебряный, лёгкий, как рыба, выплывает теперь мой чёлн.