Мицкевич

Яструн Мечислав

КНИГА

ПЕРВАЯ

 

 

ГОД 1812-й

Адам Мицкевич увидел свет в сочельник на хуторе Заосье, близ Новогрудка, на землях Великого княжества Литовского в самом что ни на есть медвежьем углу Европы. Год его рождения — 1798-й — был весьма беспокойным годом, ибо за ним потянулась долгая череда бурных лет, столь же чреватых последствиями для нашего старого континента, как и те годы, которые только что миновали.

Соседи и друзья Миколая Мицкевича и Барбары Маевской, новогрудского адвоката и его жены, предсказывали маленькому Адаму беспокойное будущее, ибо он родился в год, смерти последнего польского короля. К тому же стоило только поменять местами две последние цифры года его рождения, чтобы получился 1789 год — дата ужасного парижского переворота. Восстание Тадеуша Костюшки донесло отголоски этого переворота до здешних мест, до берегов Немана. Имя Якуба Ясинского, польского якобинца, который пытался поднять восстание в Вильно, обещая свободу крестьянам и дворне, — имя Якуба Ясинского не пользовалось особыми симпатиями в этих краях, где шляхта более всего на свете любила покой и была глубоко погружена в хозяйственные заботы. Крупные землевладельцы Великого княжества Литовского, да и массы мелкой шляхты не очень-то стремились к насильственным переменам, напротив, они страшились их, точно так как градобития, засухи и мора.

Миколай Мицкевич, недавний участник Костюшковского восстания, недавний член Комиссии Гражданского Правопорядка, теперь не слишком ориентировался в изменениях, потрясавших устои мира. Правда, он почитывал газеты и книжки, но ни он сам, ни его менее начитанные соседи не сумели бы истолковать событий, современниками которых им довелось стать, ибо для этих исторических событий не нашлось бы слов в их повседневном лексиконе, в языке понятий, которыми они оперировали в праздники и в будни.

Без особого волнения воспринял Миколай Мицкевич спустя год после рождения своего сына Адама изрядно, впрочем, запоздавшую, весть о государственном перевороте во Франции, где 18 брюмера, то есть 9 ноября 1799 года, Наполеон Бонапарт, первый консул республики, пришел к власти. В нем нашла своего избранника война, и война эта должна была вскоре превратиться в войну наций. Близилась новая эпоха, грозная и тяжкая не для одной только Франции. Под новый год нового столетия Фридрих Шиллер писал в оде к другу:

Где предел для мира уготован? Где найдет свободу человек? Старый век грозой ознаменован, И в крови родился новый век. Сокрушались старых форм основы, Связь племен разорвалась: бог Нил, Старый Рейн и океан суровый — Кто из них войне преградой был? Два народа, молнии бросая И трезубцем двигая, шумят И, дележ всемирный совершая, Над свободой страшный суд творят. Злато им, как дань, несут народы, И, в слепой гордыне буйных сил, Франк свой меч, как Бренн в былые годы, На весы закона положил. Как полип тысячерукий, бритты Цепкий флот раскинули кругом И владенья вольной Амфитриты Запереть мечтают, как свой дом [5] .

Новогрудский адвокат не читал этих стихов поэта-ясновидца. Много лет спустя их прочтет его сын Адам. Для него дата провозглашения Наполеона императором станет особо знаменательной, ибо спустя сорок семь лет под давлением общественного класса, к которому он принадлежал, а также в знак уважения к памяти великого императора Адам Мицкевич с доверием и надеждой встретит весть о перевороте, совершенном племянником Наполеона — Луи Бонапартом.

Новогрудская земля, земля долин и холмов, дремучих лесов и густых хлебов, казалась отрезанной от всего мира, казалась безнадежным захолустьем, где обычаи дней минувших законсервировались на веки вечные.

Окрестная шляхта, слабо ориентирующаяся в политических делах, ревностно занятая охотой и сутяжничеством, жила под скипетром императора всероссийского прежней жизнью, такою же, как и во времена Речи Посполитой, — жизнью, которая с каждым годом становилась все большим и большим анахронизмом. Крестьяне отрабатывали панщину, ютились в курных избенках, понурые и согбенные неимоверным бременем, к которому они почти привыкли, точь-в-точь как узники привыкают к тюрьме своей.

Вильно, старый город древних литовских князей, был уже как бы собственной тенью. В полуразрушенных башнях и стенах замка витало эхо событий настолько отдаленных и настолько преобразившихся в течение столетий, что уже невозможно было расслышать в нем истинный отзвук деяний, от которых остался лишь тревожный крик ночной птицы.

На горе Миндовга кресты пронзали небо, стародавние курганы таили в своих недрах ржавое оружие да рыцарские кости. Полуобрушившиеся валы хранили память о татарских набегах; народная молва плутала в тех давних временах, путая разбойников немцев с язычниками пруссами, рассказывала о жестоких и кровавых нашествиях, о которых в народе осталась лишь смутная память, память сонная и неверная. Были и более свежие воспоминания — о шумливых сеймиках и громогласных сеймах, на которых не однажды приходили к кормилу власти партии Радзивиллов, Несёловских, Володковичей, Рейтанов.

До 1806 года семейство Мицкевичей жило на два дома: на хуторе и в городе. В 1801 году родился Александр, спустя три года — Ежи, еще год спустя — Антось, который умер всего пяти лет от роду. А Миколая Мицкевича, отца их, все более и более затягивали судебные дела, ради разбора которых ему приходилось по целым неделям пропадать в Ново-грудке. Пришлось расстаться с хутором и перебраться на постоянное жительство в город. Адам и брат его Францишек, старше его двумя годами, стали посещать там школу отцов-доминиканцев. Адам воспитывался в захолустье, в отсталой литовской провинции, но он впитывал и познавал тот мир, который окружал его. В этих городишках еще прозябала старинная простонародная традиция. Адам узнавал и запоминал сказания, гнездившиеся на этом клочке земли. Прислуга, которая впоследствии с большим, чем шляхетская братия, пониманием восприняла его первые народные творения, питала фантазию мальчика обрывками старинных преданий и песен. Старый слуга пана Миколая, прозванный Улиссом, ибо он был хитроумен и многоречив, рассказывал детям В темной пекарне прекрасные и жуткие сказки. В этой пекарне, фантастически озаряемой трепещущим пламенем, когда из черной печи длинными деревянными лопатами извлекались благоуханные караваи, россказни хитроумного Улисса оживали и, казалось, вместе с тенями метались по потолку и стенам. Сказки старика как будто вылезали из словесной оболочки и живые вставали перед глазами детей.

Служанка Гонсевская, когда вечером сходились девчата на посиделки, как в давние рыцарские времена, напевала разные тоскливые песенки. Девчата вторили ей сильными юными голосами. В родительском доме жили прирученные животные, там были волчонок и лис, а позднее также и ворон. Хозяин дома любил животных.

Но пора сказок, зверушек и птиц кончилась — пришла пора военных забав. В детстве все шло обычным порядком, в нем не было ничего сверхъестественного. Точно так же воспитывались и все иные сверстники сыновей пана Миколая Мицкевича, новогрудского адвоката, также происходившие из не очень-то родовитой шляхты; время шло, и шляхта эта постепенно беднела и медленно, но верно деклассировалась.

Адам не чувствовал себя обособленным от здешнего простого люда. С любопытством глядел он на белорусских крестьян, приезжавших из отдаленных деревень, восседая на снопах соломы; глядел на литовских татар и евреев. Потом, бывая в разных уголках Литвы, он внимательно присматривался к обычаям ее обитателей. С теплым сердцем вспоминал он на склоне лет эти края своей молодости. Он говорил, что в сказках и песнях белорусов затаена вся прелесть их земли. Говорил о языке литовского статута как о «языке наиболее гармоничном и наименее искаженном изо всех славянских диалектов», с любовью вспоминал своих земляков, утверждая, что «нет народа чище, чем наши колтунястые белорусы».

В раннем детстве он рассматривал каменные топоры позабытых и поросших быльем времен и дивился коренному зубу допотопного зверя, который почтительно именовали «зубом дракона».

Иными интересами жил младший брат Адама — Александр. Охотнее всего он засиживался на кухне или в людской избе, прислушиваясь к россказням девчат, которые так любила пани Барбара, жившая бок о бок со служанками, во всем доверяющая им, мало заботясь о том, что сельские истории и сплетни, передаваемые девчатами, не очень-то подходят для слуха малолетнего Олеся, который тут без всяческих сантиментов ревностно восполнял пробелы своего образования.

Александр Мицкевич, в просторечье — Олесь, рассказывал позднее Адаму, что повивальная бабка, по фамилии Молодецкая, положила новорожденного Адама на книгу и на книге этой ножиком перерезала ему пуповину. Олесь показывал Адаму в отцовской библиотеке эту таинственную книгу. Она была переплетена в черную кожу и называлась «Судебный процесс». Может, так оно и было, а может, иначе — никто ни тогда, ни потом не дознался правды.

— Вот, знаешь, — говаривал таинственно Олесь Адаму, — нас всех принимала Давидкова, еврейка, которая иногда к нам заходит, на кухне сидит, маменька ее любит; и вот эта Давидкова считает себя, подумать только, нашей бабкой; это потому, что она была при нашем рождении, это значит, когда мы рождались — я, Францишек, Юрко и бедняжка Антось. А вот твоей бабкой была Молодецкая. Понял теперь?

Адам делал вид, что понимает, но он нисколько не интересовался этими туманными материями, его нисколько не привлекали все эти домашние сплетни, которые зарождались среди прислуги и в лице Олеся обретали чрезвычайно жадного и заинтригованного слушателя.

И, однако, под отчим кровом из сплетен и простонародных небылиц начала мало-помалу зарождаться легенда. Позднее, когда Адама уже не было в живых, в тех краях рассказывали, что в сочельник, в ночь его рождения, творились небывалые дива, что в ту ночь заговорила скотина, лежавшая на теплых подстилках в занесенных снегом хлевах, и когда одни утверждали, что ведь всегда в каждый сочельник скотина говорит человеческим голосом, другие продолжали упорствовать и уверять, что нет, что для этого необходим исключительный случай, особенная такая оказия, вот, например, как эта, когда являлся на свет величайший в этих краях человек.

Может быть, дети, рожденные в позднейшие годы, были склонны видеть вещи невиданные, внимая этим повестям, рассказываемым с благоговением старшими; может быть, эти дети шли в Новогрудок или в Заосье, шли по засыпанному снегом двору к хлеву, в котором лениво пожевывали сено лежащие на земле животные, и удивлялись, не слыша из их уст человеческой речи; и уж, наверно, пробивающееся сквозь щели стойла сияние восковой свечи казалось этим детям неким сверхъестественным сиянием. Но все эти басни родились или могли родиться уже в гораздо более поздние времена. А сам он, Адам, в определенном периоде своей жизни придавал ему только известное значение, маловажному, вообще-то говоря, факту, а именно тому, что он явился на свет в сочельник и что из двух имен — Адам, Бернард, данных ему при крещении, первое было согласно легенде именем первого на земле человека.

В те времена еще никто не видел необычайного нимба над головой Адама. Дети росли, вот только младшенький, Антось, отдал богу душу, а Францишек начал стыдиться своего горба, который только теперь стал заметен, да и увеличивался с каждым годом. Но именно наперекор немилосердной природе этот брат-горбун при каждом удобном и неудобном случае проявлял отчаянную отвагу и энергию. Именно он во время новогрудского пожара спас жизнь отцу. А между тем здоровье Миколая Мицкевича стало все больше и больше сдавать. К его недугу — семейное предание говорит, что у него было кровохарканье, — прибавились заботы, которые, как воронье, кружились над прикованным к постели. Больной, зарабатывающий все меньше и меньше, он вынужден был теперь расплачиваться по старым долгам, еще костюшковских времен, когда он, будучи простым солдатом, производил реквизицию провизии по дворам для пана Якуба Ясинского. А к тому же он задолжал своим друзьям Чечетам немалую сумму. Бывший костюшковский повстанец и заговорщик, у которого не однажды бывали с таинственными поручениями эмиссары из герцогства Варшавского, Миколай Мицкевич медленно догорал в возрасте, в котором в более счастливых краях люди только начинают жить полной жизнью. Он не успевал улаживать дела своих клиентов, без него происходили судебные сессии, кондесценции и каденции. И хотя все были готовы к этому с давних пор, кончина Миколая Мицкевича произвела немалое впечатление в Новогрудке, где все его знали, а очень многие уважали и любили.

Это произошло 16 марта 1812 года. В воздухе повеяло весной. Над горой Миндовга предвечерние облака шли так низко, что едва не касались кладбищенских крестов. Еще лишенные листьев березы, которые росли возле коллегии отцов-доминиканцев, были как будто сотканы из света.

Адам только мельком видел мертвое, словно вылитое из воска лицо отца, который уже перестал быть его отцом. Перестал, потому что с этого мига он останется для сына только в метрике, в биографических заметках, там и только там, — если дело идет о стороне официальной, о гражданской стороне дела. Но образ его останется также — и это важнее всего — в памяти сына; и только гораздо более поздние годы затмят и этот его земной образ, единственный и последний.

Горели погребальные свечи. Пани Барбара закрыла лицо руками. Два дня подряд она молчала, не вымолвила ни слова. Детям казалось, что она лишилась языка.

Адама в ту минуту занимала мысль, которой он ни с кем не хотел поделиться: в день смерти отца разбилось зеркало — не было ли это как-то связано с прискорбным событием? Ночью, когда все спали, он подходил к разбитому зеркалу. Он не снял его, не желая ничего менять в убранстве комнат, которые помнили присутствие навсегда отошедшего. И Адам осторожно ощупывал длинную и острую, режущую пальцы трещину. Зеркало теперь было темное, в нем отражался только сумрак, стоявший в комнате.

* * *

И вот в эту заброшенную, богом забытую литовскую глушь в некоем году от рождества Христова в году, полном бряцания оружия и глухого эха пушечной пальбы, вкатилась вдруг — так по крайнее мере казалось тогдашним литвинам — Европа, которая вместе с армией императора продвигалась форсированным маршем на восток.

Наполеоновские войска приближались к Литве. В первой половине июня французы перешли Неман под Ковно. Император Александр оставил Вильно и поспешно удалился в глубь России. 17 июня французы вошли в город. Русские войска не оказали им сопротивления. 28 июня, в двенадцатом часу, император Наполеон въехал в Вильно. Он тотчас же образовал временную правительственную комиссию. Акт о возвращении Литвы в лоно Польши был оглашен одновременно с утверждением нового городского самоуправления.

Тем временем брат Наполеона, король вестфальский Жером Бонапарт, подошел к Новогрудку. Когда последние отряды русских войск покинули город, мародеры начали разбивать и грабить лавки.

Вступление французских войск и польских улан произошло внезапно. В старые улочки Новогрудка влетело галопом с полтора десятка кавалеристов на взмыленных конях. Они были покрыты пылью, в расстегнутых мундирах. Вскоре Адам увидел, как на рыночную площадь въехал целый кавалерийский отряд в ярких мундирах, в касках под чехлами. Солдаты быстро спешились, иные остались при конях, с морд которых свисали клочья жемчужной пены; кто пустился в город на поиски квартир, а кто колотил прикладами или эфесами сабель в двери еще запертых лавок.

Наполеоновская армия заполнила Новогрудок и окрестные села. Местное население сперва приветствовало пришельцев, как своих, ибо и впрямь в этом войске было великое множество поляков, также и из здешних мест, с Литвы. Я сказал бы, — и, насколько мне известно, так именно и говаривали в семействах нотариусов, судей и бакалавров новогрудских, — что это римские легионы явились в литовские дебри. И не один из юношей в Новогрудке, взирая на наполеоновских орлов и оружие и слыша звуки французской речи, повторял в памяти латинскую оду Каэтана Козьмяна, сложенную поэтом в честь великого императора. Позднее, когда переменчивая Фортуна изменила Бонапарту, поэт этот не сохранил ему верности и сочинил оду, в которой всячески поносил побежденного. Но пока победителей торжественно встречали во всех городах, городках и местечках княжества Литовского. А победители дивились нищете и убожеству этого края и тем невероятным контрастам, которых не было уже в их отечестве, во всяком случае, в столь ярких проявлениях. Они прошли через Германию, еще недавно кичливую, а теперь сокрушенную и услужливую до подобострастия; прошли через мещанскую Германию, чистенькую, опрятную, застроенную скаредно и целесообразно. Там они не видели нужды столь разительной, как в этих краях, которые были дальней окраиной былой Речи Посполитой. Они видели хозяйства белорусских и литовских крестьян, глинобитные курные халупы, в которых люди спали бок о бок с животными с прямо-таки евангельской простотой. Крестьянин, запуганный, с непокрытой головой, жестом молитвенного поклона или движением сеятеля касаясь руками земли, склонялся к ногам императорских солдат, словно прося у них пощады. Французы не понимали этих поклонов, не знали, что этими жестами немой покорности здешние мужики пытались ублажить своих феодальных господ, так же как и царских чиновников — крапивное семя самого низкого пошиба, опричников Российской империи, лихоимцев и взяточников,

На этой народной нужде, на барщинном труде мужика вырастали шляхетские усадьбы и усадебки, деревянные, правда, но построенные со вкусом; усадьбы с въездными воротами, белеющие под сенью лип, дубов или тополей. В этих усадьбах и усадебках обитали люди добропорядочные, люди весьма неравнодушные к своим дворянским гербам, ревниво хранящие в резных сундуках и скрынях вместе с дворянскими грамотами стародавние праздничные кунтуши и жупаны. Существование «крепостных душ» было для них чем-то настолько само собой разумеющимся, настолько естественным и натуральным, что никоим образом не вторгалось в сферу их нравственных переживаний. Не только российское правительство, но и собственная их католическая церковь освящала и санкционировала права, переходящие от отца к сыну. Мелкая сельская шляхта, частенько живущая не намного зажиточней, чем числившиеся за ней крепостные, шляхта строптивая, склонная к скандалам и вооруженным наездам на чужие владения, шляхта малопросвещенная, но зато весьма зависимая от сиятельных магнатов, — вот эта самая шляхта была, с одной стороны, опорой давно обветшалого уклада, а с другой — из этой же среды выходили люди, которые становились вдохновителями народных мятежей и восстаний, которые позднее сражались на баррикадах Парижа, да и всюду, где только вспыхивала борьба за свободу. Это был материал легковоспламеняющийся, склонный к крайностям, исполненный противоречий и в то же время не лишенный необычайных озарений мысли и чувства. Под напором экономических и социальных сдвигов они выдвигали из своей среды героев, которые, оторвавшись от своего уже угасающего класса, порою становились реформаторами политической и культурной жизни своего отечества. Эти шляхтичи, гордые своими дворянскими гербами, шляхтичи, облачавшиеся по воскресным и праздничным дням в кунтуши, а в будни прикрывавшие свою наготу белыми халатами в черную полоску, не слишком-то отличались от сермяжного мужичья.

Для французов, во всяком случае, розница между крестьянами и мелкой шляхтой представлялась абсолютно неуловимой.

Язык вооруженных пришельцев был тогда, пожалуй, самой серьезной, да, по сути дела, и нерушимой преградой между ними и местным людом. Их понимали только в княжеских палатах либо в Вильно, среди ученых, профессоров, да еще в элегантных светских гостиных. А простой народ помалкивал или же бормотал нечто совершенно неуловимое для слуха наполеоновских гренадеров. Не однажды дело доходило до крайне горестных недоразумений. Так, например, некоего управляющего имением, подозреваемого в шпионаже, французы расстреляли, отнюдь не дожидаясь появления толмача. Литовские крестьяне в некоторых селах после вступления туда французов не желали отрабатывать барщину. Они возмущались, когда управители с палками в руках гнали их на работу, рыча и проклиная на чем свет стоит, точь-в-точь как в прежние времена. В прежние времена! Неделя, которая прошла со дня вступления в Литву императорской армии, стала как бы рубежом, разделяющим две эпохи.

В одном из самых больших поместий Минской губернии суровый пан, ненавистный крестьянам за жестокое обращение с ними, за бесконечные побои и денежные штрафы и, наконец, за человекоубийство, пал под ударами бунтовщиков.

И тут-то как-то внезапно выяснилось, что, собственно, такое наполеоновская армия, с кем она водит дружбу, за чьи интересы она стоит горой. Вожаки бунта были расстреляны по приговору военно-полевого суда. Под вечер их привели к какому-то овину. Мрачно глядели они исподлобья, кудлатые и угрюмые, и в ту минуту они показались французам точь-в-точь похожими на братьев своих, испанских крестьян, падавших под залпами карательных отрядов каких-нибудь три года назад.

По селам мужики-глашатаи возвещали подневольному люду декреты литовского правительства, декреты, призывающие отрабатывать барщину, грозящие суровыми карами тем, кто самовольно покинет имение. При этом, однако, крестьянам обещали волю (как в Герцогстве) после окончания военных действий. Мужики не верили. И все-таки они возвращались к трудам своим с ненавистью и горечью в сердцах.

Наполеон был недоволен приемом, оказанным ему в Литве, несмотря на то, что поначалу вступление его войск было встречено с радостью. Однако очень быстро наступило разочарование. Да и не диво! Грабежи и насилия становились в порядок дня везде, где только располагалась «великая армия». Она, эта «великая армия», расползлась по огромным пространствам этого лесистого, влажного и хлебородного края, разжигая по ночам костры, гоняя табуны коней и скота на водопой, распевая свои скабрезные песенки, загаживая землю и насилуя баб.

Ничего этого не видел и не понимал четырнадцатилетний Адам. Да, пожалуй, будь он тогда и вдвое старше, он бы немногим больше понял из проносящихся прямо перед его глазами событий. Для него это было прежде всего большим парадом, пышным смотром всех родов войск и всех видов оружия. Ведь истинную правду о делах и событиях мы узнаем, как правило, уже только в перспективе времени, ибо кругозор истории чрезвычайно похож на земной горизонт. И кругозор этот будет расширяться или суживаться в зависимости от нашего движения во времени. Нам нужно несколько отойти во времени настолько безучастном, что в нем исчезнет и расплывется всяческая ненависть и жестокость, а заодно и любовь.

Постигнет ли Мицкевич, который теперь глазами ребенка смотрит на армию императора, увидит ли он хоть когда-нибудь всю подлинную правду этой эпохи? Спустя двадцать с лишним лет взором зрелого человека взглянет он на этот романтический месяц и на день вступления наполеоновских войск. И что же он увидит? То, что уже сделалось историей, не перестало быть для него сказкой. Вопреки всему он смотрел еще теми, детскими, чистыми очами. Вот поэтому «Пан Тадеуш» и завершается прекрасной надеждой вопреки тому, что последнюю его страницу озаряет пламя заката. Нет в нем даже предчувствия позднейших событий, воспоминание о которых, словно мороз по коже, пробирало свидетелей отступления наполеоновской армии. То, о чем умолчал поэт, намеревался описать в воспоминаниях своих его брат Александр. Он рассказывал своему племяннику в годы, когда Адама Мицкевича уже не было в живых, о той жуткой военной зиме, о зимней жатве смерти, крови и голода. Он рассказывал о трупах, валяющихся вдоль дороги, как срубленные почерневшие деревья, о руках, смерзшихся в камень, о руках, выступающих из сугробов. Король Жером возвратился в Новогрудок с войском, которое превратилось теперь просто в банду жалких оборванцев. Солдаты жаждали только одного: нажраться, напиться, завалиться спать и, если это возможно, помереть не вставая. В избах, в которые они денно и нощно врывались, промерзшие до костей, с одеревенелыми ногами, им повторяли одно и то же: «Хлеба нема, есть вода».

Общественные здания, школы, дома новогрудских жителей переполнены были обтрепавшимся солдатьем. По залам и в сенях жгли костры. Стужа крепчала с каждым часом. Непобедимые наполеоновские гренадеры сидели около костров, понурив головы, и молчали. Император, прибывший в Вильно в легких санках, укутанный в медвежью шубу, двинулся отсюда, все время сменяя лошадей, прямым ходом в Париж. Русские войска вскоре вступили в Литву. Победитель Наполеона, великий медлитель, престарелый генерал Кутузов отдавал в Вильно рапорт Александру Первому.

* * *

Одновременно с этими событиями, великими и неотвратимыми, как природные катаклизмы, протекало и маленькое житьишко обывателей Литвы и Новогрудка, и вскоре великие дела должны были уступить место делам будничным и повседневным.

В память об этом годе войны юный воспитанник новогрудской публичной школы прибавил к своему имени имя императора и подписывался теперь следующим образом: Адам Наполеон Мицкевич. Он рано начал писать стихи, так же как и его ближайший друг и однокашник Ян Чечот. Стихи писали также и другие новогрудские школьники. Словом, в этом не было ровным счетом ничего необычайного. В те времена слагали оды и куда более пожилые люди, почтенные и высокочтимые граждане, что было вообще-то говоря злополучным плодом тогдашнего школьного обучения и всеобщего распространения школярской, поэзии.

Даже пан Миколай, отец Адама, слагал некогда оды и, случалось, декламировал наизусть польский перевод «Готфрида», поэмы Торквато Тассо.

Первые поэтические опыты юного Адама не слишком отличались от подобных же попыток его школьных товарищей. Именно такое ученическое (но рифмованное!) сочинение написал Адам еще в 1811 году под впечатлением пожара, опустошившего тогда часть Новогрудка.

Но о знаменательном годе, о годе 1812-м, он написал лишь много лет спустя, многому научившись, вооружившись жизненным опытом. И также лишь много лет спустя он вспомнит в стихах, которые и сами будут величайшим чудом, о чуде, якобы происшедшем с ним в детстве, когда, в тяжком недуге, посвященный своей матерью Пречистой Деве, он, Адам, воскрес и выздоровел.

Поэзия вопреки тому, что она, казалось бы, является самым непосредственным из всех языков этого мира, отнюдь не извергается внезапно, подобно вулканической лаве, и не прорывается, как родниковая вода, — о нет, поэзия питается опытом долгих лет, мудростью, которая таится и в живой жизни и в пыльных фолиантах, сочиненных на протяжении многих столетий; и если поэзия — это голос чувства, которое постигло самое себя, то все в ней — даже: внезапный взрыв, даже легчайший вздох — все должно быть прежде взвешено на незримых весах.

Обо всем этом новогрудская школа говорила с Адамом не языком живых народов.

Нет, его учили любви к древнему Риму, как будто отчизной его была Италия. Читая Тита Ливия, Светония, Тацита, он тосковал по той отдаленной отчизне. А когда позднее научился вздыхать по юной соседке Иоасе, стилизовал ее в грезах своих под юную римлянку.

Спустя три года после отлета римских орлов Наполеона Адам- Мицкевич выезжает в Вильно, дабы поступить в тамошний университет, в этот «предмет в Вильне значительный», как писал о виленском учебном заведении его позднейший профессор Иоахим Лелевель.

С начертанным по-латыни свидетельством новогрудской публичной школы, в котором подтверждалось полное его. прилежание ко всяческим наукам и безупречное поведение, кандидат в студенты отправился в первое свое странствие — из Новогрудка в Вильно.

 

СЧАСТЛИВЫЙ КРАЙ

Князей литовских ты ровесница, дубрава, Понар, и Свитези, и Кушелева слава! Когда-то отдыхать любили в чаще дикой Витенис, и Миндовг, и Гедимин великий. Однажды Гедимин охотился в Понарах, На шкуру он прилег в тени деревьев старых И песней тешился искусного Лиздейки, И убаюкан был журчанием Вилейки; Железный волк ему явился в сновиденьи, И понял Гедимин ночное откровенье: Он Вильно основал в непроходимых чащах, Тот город волком стал среди зверей рычащих, …А между тем кругом, налево и направо, Литовские леса темнели величаво! Кудрявый хмель обвил черемуху багрянцем, Рябина расцвела пастушеским румянцем. С жезлами темными орешины-менады Орехов жемчуга вплели в свои наряды, А подле детвора: шиповник и калина, Устами тянется к ним спелая малина…

Невозможно описывать пейзажи Литвы после него. Видение свое, порожденное тоской, Мицкевич навязал современникам и потомкам; кажущийся копиист этих пейзажей и хроникер времен дня и года, он навязал свое видение с такой силой, что люди уверовали в осязаемую подлинность этих картин Позднее их не раз сличали и проверяли, и все необычайно и удивительно сошлось, совпало и согласилось но забывали только об одном — что смотрели уже не собственными своими глазами, но очами изгнанника, который из дальней дали, с парижской мостовой увидел такую Литву, Литву своего детства. Реализм пейзажей «Пана Тадеуша» — реализм особенный. Как на полотнах великих мастеров, детали выполнены здесь с необычайной точностью и тщательностью, и именно они создают обманчивое впечатление, что перед нами отражение в зеркале или на гладкой поверхности озера. Но в действительности же они подчинены законам того неистового видения которое заранее озаряет любой предмет, словно лучами некоего вознесения.

В одном из писем к друзьям юный ковенский учитель описал свою «прогулку в долине, достойной всяческих похвал»: «Трудно и вообразить, не то что увидеть, по крайней мере в Литве, нечто более великолепное, — пишет он за девять лет до песни о ковенской долине в «Конраде Валленроде» и за добрых полтора десятка лет до пейзажей «Пана Тадеуша», — огромные горы, извилистой линией тянущиеся почти на полмили, посредине зеленая долина причудливо изгибающаяся, то узкая, то пошире, но всегда ровная, полная цветов, перерезанная небольшой речушкой. Солнце было прямо напротив меня, но горы бросали тень, и когда я продвигался ущельем, то одна, то другая сторона приятно зеленели в солнечных лучах, между тем как середина все оставалась в тени. Прибавь еще, что горы покрыты чудеснейшим лесом в виде огромных куртин. Деревья коим по нескольку десятков лет или, скажем для округления, столетние, густо сплетенные рябины, белая черемуха, темные ели с длинными косами, березы, высящиеся колоннами и этажами, — восхитительнейший вид, а утро — пение птиц, журчание воды и нечто еще более приятное: идущие по лощине на базар в Ковно литвинки с корзинами…»

В этом описании для друзей перед нами предстает тот самый пейзаж, что и в картинах «Пана Тадеуша», писанных также для друзей. Но время уже коснулось всего этого своей рукой: позолотило прежнюю нищету, показало ее не без прикрас. Поэт был уже тогда давнишним изгнанником; друзья его постепенно начинали забывать краски счастливого края. Если бы не действие времени, в этом случае — благодетельное, мы получили бы нечто в духе «Садов» Делиля. Именно так Каэтан Козьмян, поэт наблюдательный, ученый и трудолюбивый, писал свое «Землепашество». И ведь не Ученость и Трудолюбие, а Тоска, Муза, исполненная любви, водила пером поэта, узревшего живыми очами счастливый край, которого нет на свете.

Еще в мрачные дни ноября и декабря 1850 года Мицкевич вспоминает этот край в беседе с земляком. Он вспоминает Ромайнье и Вендзяголу, Дзевьентне и Руске Сёло, плавни Невяжи, край вод и лесистых холмов.

Только там люди были счастливыми и верными; счастливыми, ибо счастьем были для него воспоминания о временах, которые прошли и больше не терзали его, и верными, потому что память его никогда ему не изменяла.

И, однако, земля эта не была счастлива. Жили на ней в нужде миллионы крестьян, жили в угнетении, которое после поражения Наполеона и отмены законов, обещавших скорое освобождение, стало еще нестерпимее. Только в некоторых жмудских селах да в Щорсах, где несколько позже гащивал молодой Мицкевич, царила некая законность, регулирующая взаимоотношения между крестьянином и помещиком. Во всех прочих местностях размер оброка и барщины зависел только от доброй воли пана помещика, а воля эта бывала доброй не часто. В то время как сентиментальные усадебные барышни проливали слезы, оплакивая долю сугубо воображаемых пастушек и пастушков, владельцы этих усадеб сплошь и рядом не позволяли вполне реальным пастушкам выйти замуж за хлопцев из другого села, дабы, упаси боже, не разбазарить инвентаря живых душ; ну, а мертвых свободно и невозбранно переносили на безыменное сельское кладбище их оставшиеся в живых родичи. Ненависть к панам была всеобщей и повсеместной, и разве только страх до поры до времени удерживал ее, как пса на цепи. «Это ужасно!» — говаривал о тогдашних взаимоотношениях просвещенный князь Адам Чарторыйский, но, будучи сторонником постепенных и сдержанных реформ, по сути дела, стремился только к тому, чтобы ошейник душил не до смерти. Первые реформаторы добивались только личной свободы для крестьянина, чтобы он мог приобретать землю, однако они не выступали против закона, согласно которому земледельцы с земли, ими обрабатываемой, платили подати помещикам. Им, этим реформаторам, казалась просто забавной мысль, что крестьяне могут предъявить какие-то претензии на владение землей, которая не принадлежала их предкам, которую они только арендуют у помещиков.

В «Дзеннике виленьском» Пашкевич, который изучал положение крестьянства в этом счастливом краю, писал словами, исполненными жестокой правды: «Всюду видишь только неограниченные права владельцев и слепую покорность землепашцев, и никаких гарантированных для них прав и свобод доныне нет; целью этих законов не является счастье крестьян, — они, крестьяне, не могут добиться собственного блага».

Пять лет спустя виленский филомат напишет на маленьком клочке бумаги фразу, которая была детищем французской революции, но которой перечила суровая действительность этого края:

«Счастье всех — наша цель и дело».

В 1817 году «Уличные известия», орган «Общества бездельников», поместили на своих столбцах преисполненную беспощадной ироний картинку, изображающую «машину для порки крестьян». Но все эти голоса и протесты не имели особого практического значения, они не долетали даже до заброшенных сел, где в руках помещика было право жизни и смерти. В великой аллегории преступления и наказания, во второй части «Дзядов», молодой Мицкевич выводит адскую тень злого пана помещика. Вся эта мстительная аллегория как бы целиком выхвачена из уст народных, из уст народа, жаждущего справедливого отмщения.

Да и где обитало счастье в этом краю? Разве только в усадьбах богатых помещиков, в забавах и на охоте, в масленичных гуляньях, развеселых свадебных пирах, в звоне бокалов, украшенных родовыми гербами; в затишье старинных парков, вокруг виленских дворцов. А может, и там его не было?

Бульвары с двойными рядами итальянских тополей вели от берегов Вилии к Арсеналу, и оттуда на Антоколь, место прогулок для пеших и конных. Вот подъезжает легкая открытая коляска. Галопирует всадник. На старинной гравюре город поднимается среди зелени: на переднем плане — Вилия, дальше — Замковая гора, похожая на гору королевы Боны в Кременце, конусообразная; направо от нее — холм с крестами, налево — костелы и дома. Эта гравюра висела над письменным столом Мицкевича в Париже. А если мы — в фантазии своей — войдем внутрь пейзажа и окажемся в городе Вильно начала XIX века, то мы увидим проезжающие мимо нас кареты, запряженные четверней, с форейтором, с ливрейными лакеями, желтые и светло-зеленые экипажи. Обыватели Вильно знают чуть ли не каждый из этих экипажей.

«Вот бежит темно-рыжий рысак доктора Галэнзовского, а широченные раскормленные серые в яблоках доктора Баранкевича ежедневно в один и тот же час как вкопанные застывают у подъезда собственного дома его постоянной пациентки, достопочтенной госпожи Янович, в то время как зеленый попугай достопочтенной пани верещит с балкона, расположенного как раз над элегантным магазином пана Фьорентини, и поглазеть на эту диковину сбегаются целые полчища еврейских ребятишек».

А Немецкая улица так и роится от экзотических фигур евреев в лисьих и собольих шапках и евреек в особых головных платках — шпрейтухах. По этой же улице, сопровождаемые воплями и завываниями плакальщиц, движутся погребальные шествия на иудейское кладбище.

В еврейском квартале мелочные лавчонки стоят, тесно прижавшись к домам, прямо на тротуарах. Торговки восседают на колченогих табуретках, а зимой — на прикрытых глиняных горшках, наполненных тлеющими углями. Лавки похожи на мрачные берлоги. В лавках этих можно купить все, что душе угодно, начиная от ржавых скобяных изделий и кончая искусственными цветами и недорогими, но фальшивыми драгоценностями.

Профессор Виленского университета Юзеф Франк, который в мемуарах своих описал Вильно начала XIX века, поражался хаотическому смешению стилей и сокрушался, что на улицах Вильно такая непролазная грязь. И действительно, бок о бок с дворцами торчали здесь глинобитные лачуги, а на площади рядом с ратушей громоздились какие то дощатые балаганы. В боковых улочках можно было наткнуться на свиней, непринужденно совершающих променад. К собору вела немощеная улица. Собор этот возвышался на просторной площади, в том самом месте, где некогда пылал священный языческий огонь. Поврежденный пожарами, собор затем был отстроен в классическом палладианском стиле.

Во времена, о которых мы пишем, школяры и студенты, обитавшие тут в великом множестве, задавали тон в городе. Их можно было увидеть всюду, на всех площадях и улицах Вильно.

Жители главной улицы могли из окон наблюдать, как учащаяся молодежь спешит на лекции. Вот «в дрожках с фартухом, заложенных четверней прекрасных лошадей», едут на лекции в университет молодые графы Плятеры. В виленских дворцах в ту эпоху обитали представители знатнейших фамилий: Тышкевичи, Четвертынские, Володковичи, Плятеры, Радзивиллы… Анфилады этих дворцов уставлены были тяжелой золоченой мебелью, диванами, обитыми голубым, лазоревым или пурпурным муаром. На стенах картины: тут — Бачарелли, там — Рустем, иногда портрет князя во младенчестве или младенца-графа в виде Купидона с луком.

Театры ставят псевдоклассические трагедии. Балы и празднества не прекращались, как будто в те времена усталость после великих исторических событий тщилась излиться в блеске и гомоне развлечений. Улицы Вильно, ничем не освещенные, занимали свет из окон домов, где гремели пиршества и танцы. Университетская молодежь из богатых семей принимала деятельное участие в этих забавах. Даже ветхий сквалыга пан ректор Малевский, буквально трясущийся от старости и скупости, приезжал, случалось, в собственных санях на званый бал, сбрасывал тяжелую шубу и шел потолкаться среди молодежи. «Городская зима» Мицкевича, хотя сам он и не принимал участия в этих игрищах богачей, ничуть не плод фантазии.

На рассвете улицы города отполированы полозьями, домовитый дым валит из всех труб. Окна дворца Паца смотрят на площадь ратуши, на маленький костел Святого Николая, на магазин литографий Лесайе и на клинику, окрашенную охрой. Перед монастырем отцов доминиканцев и перед коллегией пиаристов на улице, вымощенной каменными плитами, начинается утреннее движение. По обе стороны собора, в перспективе — заснеженные холмы. Приземистые одноэтажные или двухэтажные домики низко присели. Ставни в некоторых домах еще заперты. Перед Острой Брамой появляются первые попрошайки. Они долго будут тут торчать на морозе, назойливо клянча и истово бормоча молитвы. Университетский двор заполняется студентами, спешащими на лекции. Некоторые входят в костел Святого Яна рядом со зданием университета.

* * *

Мицкевич приехал в Вильно 12 сентября (старого стиля) 1815 года и поселился у однофамильца своего, ксендза Юзефа Мицкевича, который охотно поддерживал бедных студентов. После первого года занятий, во время коего он изучал физику, химию, алгебру, латынь и греческий, юный студент получил степень кандидата философии. В следующем году он перешел на отделение словесности и свободных искусств, где уже в предыдущем году начал изучать латынь и греческий. Здесь он увлеченно штудировал классическую филологию, всеобщую историю, поэтику и риторику и, сведя знакомство с Томашем Заном и Юзефом Ежовским, вступил в «Общество филоматов».

Виленский университет тех времен, куратором которого был князь Адам Чарторыйский, принявший этот пост еще в 1803 году по повелению царя Александра Первого, являлся в те времена как бы наследником века Просвещения. Он собрал в своих стенах прославленных профессоров. Здесь преподавал математику и астрономию Ян Снядецкий, химию — брат его, Енджей, отец Людвики Снядецкой, судьба которой переплелась с судьбами двух великих польских поэтов.

Немец Готфрид Эрнест Гроддек, ученик геттингенского профессора Христиана Готтлоба Гейне, преподавал философию, в новом для тех времен духе интерпретируя классическую древность, познания о которой значительно углубились благодаря изысканиям Винкельмана, Гердера и Лессинга; результаты новых исследований Гроддек популяризовал весьма умело и не без увлечения. Благодаря этому профессору, завоевавшему себе исключительную популярность у Виленской молодежи, Мицкевич и приобрел основательные познания в словесности и классической древности.

Интерес к теории литературы пробудил в юном студенте Леон Боровский, профессор словесности. Боровский применял научный анализ отдельных произведений; таким образом, метод его приближался к философскому методу.

По сути дела, несмотря на романтическое содержание большинства своих творений, Мицкевич всегда оставался классиком, эллином и римлянином в языке польском, так же как и его славный предшественник и маэстро Станислав Трембецкий. Но сильнее всех иных профессоров должен был повлиять на жизнь Мицкевича молодой еще историк Иоахим Лелевель. Он собирал на лекциях своих целые толпы молодежи, толпы, которые никак не могли уместиться в зале, даже когда лекции происходили в поздний час. Стихи, в которых юный поэт приветствовал возвращение великого историографа, обошли город в тот момент, когда Лелевель уселся в ректорское кресло, щуплый, сутуловатый, одинокий среди множества профессоров в торжественных тогах и беретах. Стихотворение это приветствовало «коронного профессора» как «цель молитв» молодежи. Стихотворение, обремененное всей тяжкой оснасткой поэзии классицизма, прославляло Лелевеля за то, что он «ложь разоблачил бесчисленных писаний», что «из самой лжи преданий» извлекал правду. Чтобы не ударить лицом в грязь перед Лелевелем (а профессор этот был необычайным эрудитом), поэма юного филомата чуть не прогибается под бременем исторических фактов. Метафоры этого стихотворения чем-то сродни классическим полотнам Давида, — в них многопудовая лексика Трембецкого вступает в противоречие с латинскими звучаниями Горация. Метафоры эти заполняли пробел от греков и римлян и до французской революции, до Наполеона и его легионов, когда «рождает мстителей земли любая пядь». Профессор-республиканец, по всей вероятности, радовался, внимая своему понятливому ученику. Профессор был нехорош собой — горбоносый блондин с вечно растрепанными волосами, со странными глазами, — казалось, он всегда смотрит вдаль, в пространство сквозь туман, застилающий его взор.

Под письмом к Иоахиму Лелевелю, написанным 31 мая 1823 года, письмом с просьбой помочь а получении паспорта, бывший ковенский учитель подписывается: «Ваш неизменно благодарный ученик и друг». Эти дружеские чувства Мицкевич сохранил до конца дней своих.

И до конца дней своих хранил он в памяти лица людей и образы той земли, того края, который ему пришлось покинуть на заре юности, чтобы никогда уже не вернуться домой.

Над письменным столом в его парижской квартире до конца его дней висела гравюра, представляющая вид города Вильно. Земля, на которой он изведал столько радостей и столько бедствий и неудач, много лет спустя покажется ему земным раем, а ведь была она всего только грешной землей.

 

ФЕРНЕЙСКОЕ ПОВЕТРИЕ

Прошла весна 1817 года, как и каждая весна на Литве, в краю счастливом, буйная, тем более дерзновенная, чем дольше тянулась зима, весна, изо всех сил обороняющая свою младенческую свежесть от летнего зноя, от опаляющего дыхания душного лета — поры созревания и раздумий. Уже зелень в виленских садах медленно выгорала и благоухала уже не столь опьяняюще. Листва покрывалась позолотой — первой приметой зрелости.

Юный студент разгуливал однажды летом в Виленском ботаническом саду. Он только что отдал профессору Боровскому свои поэтические труды и теперь собирался как раз отправиться на квартирку, где еще совсем недавно проживала некая Анеля.

Анеля — одно только имя осталось от этой девицы; только смутные воспоминания о ней имеются в письмах Мицкевича за июнь (точная дата отсутствует) 1817 года и за июль того же года (снова нет точной даты).

Он постоял перед этим домиком, некогда столь милым ему, взглянул сквозь решетчатую ограду на деревья и на выгоревшую траву. Окно Анелиной комнаты опустело. Исчезли стоявшие тут прежде горшки с цветами.

Он обратился к прислуге, которая копошилась в саду, осведомился у нее о барышне Анеле. Прислуга ответила ему, что барышня принимала у себя также и других мужчин. А один приезжий, из Житомира, остался даже разок на ночь. Спал в гостиной, рядом с барышниной комнатой. «А нынче новые господа въехали, я у них теперь и служу», — деловито проговорила служанка, но Адам уже не слышал ее слов.

Спустя некоторое время — теперь уже не считал ускользающих месяцев, — переводя «Воспитание девушки» Вольтера, он, испытывая благодетельное чувство мести, наградил распутную госпожу Гертруду именем своей былой приятельницы Анели, не пощадив также и дочери госпожи Гертруды. Некоторые черты Анели он придал также Зыле в поэме «Мешко, князь Новогрудка», которая была своего рода пересказом вольтеровского «Воспитания принца». Переводя «Орлеанскую девственницу», он с особенной жестокостью живописал фигуру распутной Жанны, памятуя об измене, жертвой которой он некогда пал.

«Теперь я остался один в опостылевшем мне Вильно, — писал он другу своему Яну Чечоту, — и так как я не вижу ни ее, ни тебя, я более чем несчастен — о, если бы ты знал все остальное?!.»

«Остальное» язвило память студента, засело в его памяти, как заноза, которую нужно было во что бы то ни стало вырвать из сердца, что, очевидно, не могло произойти без кровопролития — первого, но не последнего. Ему помог Вольтер, насмешливый и мятежный Вольтер, с писаниями которого Мицкевич познакомился, едва только прибыл в Вильно, Вольтер, этот иконоборец, превозносимый до небес совершенно влюбленной в него молодежью, весьма чтимый достопочтенными профессорами, которые ведь прежде всего были воспитанниками Века Просвещения. Слава его облетела весь мир, слава, которая вместе с войсками генерала Бонапарта докатилась до рубежа двух столетий; слава, которая раструбила имя Великого Насмешника в Италии, в Англии и в Германии, а теперь уже слава эта взмыла в облачные сферы, успев задеть легкими своими стопами также о колокольни костелов и кровли Виленского университета.

Однокашники Адама, вскоре после того как он прибыл в Вильно, причастили его бунтарским книгам Насмешника. Им пришлась по вкусу ирония Богоборца. Чечота в писаниях Вольтера восхищал их антирелигиозный и антиклерикальный тон. Малевский, хотя его несколько раз шокировали отчаянная дерзость и иконоборчество метра, так же как Чечот, был влюблен в его острую иронию, в его легкокрылую музу.

Мицкевич, вырвавшись, наконец, из-под мрачной опеки отцов доминиканцев, теперь вольно и радостно вдыхал тот самый воздух, тот самый ветер, который столь восхвалял великий знаток сочинительского искусства маэстро Станислав Трембецкий, рекомендуя писания этого дерзкого француза, узника Бастилии и остроумного пророка революции.

Вольтер, вынужденный бежать из пределов своего отечества, большую часть жизни провел в местечке Ферней, в Швейцарии. Итак, маститый Трембецкий поучал юношей в искусных стихах:

Предрассудки утратит и станет умнее Тот, кто вволю надышится ветром Фернея.

И не он один превозносил великого француза. Конец XVIII столетия ознаменовался появлением многочисленных польских переводов из Вольтера. Просвещенные монахи-пиаристы перелагали и даже ставили его трагедии; охотно подражал ему Томаш Каэтан Венгерский. Вольтер был тем тараном, которым польские писатели наносили удары по стенам твердыни глупости и обскурантизма.

Виленская молодежь великолепно ощущала, до чего оздоровляюще действует этот задиристый и озорной «фернейский ветер». Ян Чечот писал Мицкевичу два года спустя после переписки о прискорбном происшествии с Анелей: «О, до чего трудно приходится нынче молодежи, или, вернее сказать, сколь скверно воспитывают учеников своих отцы доминиканцы, если из тех, что нынче окончили школу, куда меньше толковых, чем среди тех, кто окончил ее в прежние годы! И впрямь, никакой пользы не почерпнули они из стольких лет, проведенных в ученье! Счастье еще, что мы вырвались на свет из этого сумрачного хаоса!»

Над этими юношами вскоре должно было взойти солнце «Оды к молодости», в лучах которого

Ломают льды весенние воды, С ночною свет сражается тьмою…

Юный вольтерьянец прохаживается в примечаниях к «Мешко, князю Новогрудка» и по адресу «Новых Афин» ксендза Хмелевского, а в финале поэмы недвусмысленно намекает на ксендзов: «они сосут кровь твоего народа, расшатывают устои твоей страны». В «Орлеанской девственнице» юный поэт-переводчик с особым удовольствием резвится, излагая, как святому Доминику приснилось пекло, чтобы в позднейшей оригинальной поэме «Картофель» снова призвать небесного покровителя своих новогрудских опекунов, благочестивых отцов доминиканцев:

…Кто славит Смерть, Войну и Пытки, ведь живьем Он альбигойцев жег, от ярости ощерясь, Чтоб не весьма свою распространяли ересь. Гремит он, как гроза, всем по грехам воздав, И следует за ним угрюмый волкодав; Святой к архангельской, видать, стремится власти, И факел тлеющий смердит в собачьей пасти…

Долгим столетиям темноты, долгим векам увенчивания предрассудков и коронования предубеждений поэт противопоставляет новую эпоху человечества, начатую американской и французской революциями:

Но над руинами встает звезда свободы, Свет правды и наук увидят в ней народы, Тиранов рухнет власть, любовь растопит лед, И Капитолий ввысь свой купол вознесет. И смертный перед ним застынет изумленный, Когда король-народ, всей властью облеченный, Всех деспотов своих на гибель обречет И новой вольности в Европе свет зажжет!

Годами трудился юный Мицкевич над трагедией в вольтерьянском духе и в конце концов бросил своего «Демосфена», чувствуя, что не в силах сравниться с недосягаемым образцом. И в самом деле, он в ту пору шел как верный ученик по стопам великого мастера, шел вслед за тем отважным философом, голову которого во фригийском колпаке увидел как-то на гравюре, привезенной из далекого Парижа в город Вильно.

Он всей грудью вдыхал вольный фернейский ветер, чтобы, очистив младую кровь от монашеской доминиканской отравы, выйти навстречу избавительным и всеисцеляющим бурям беспокойного столетия, которое сумело совместить в своем роге изобилия дары разума и чувства, весть о могуществе человека и о слабости человеческой. Точь-в-точь как он, студент Виленского университета, соединил в сердце своем пылкое восхищение Декларацией Прав Человека и Гражданина с первой чувственной страстью, пламенную любовь к человечеству, вызволяющемуся из феодальных пут, с простодушной любовью к цветам и деревьям отеческого края, ибо для всеобъемлющего духа нет вещей настолько малых, чтобы он не смог прочесть в них иероглифов и символов великого дела человечества на земле.

 

«ФИЛАРЕТОВ СКАЗ»

Богиня Разума, возведенная XVIII веком на престол, восседала на нем не слишком уверенно. После наполеоновских войн правительства победоносной реакции тщатся воскресить предреволюционные общественные взаимоотношения. Священный союз жаждал, чего бы это ни стоило, повернуть историю вспять, на пути, уже пройденные ею. Но маховик истории остановить невозможно, можно разве что замедлить первые его обороты. На обломках алтаря Разума пытались вновь утвердить алтарь религиозной догмы — и вот был воскрешен орден иезуитов.

Польша не возвела ни единого Храма Разума, стало быть, и сносить было нечего. Отсталая в развитии общественных форм, она пыталась смягчить резкость новизны. Польские либералы первых двух десятилетий XIX века пытаются примирить воду и пламень.

«Либеральный дух, — писал «Паментник Варшавски» в 1816 году, — не упрекает ни приверженцев свободы за то, что они поддерживают ужасы анархии, ни приверженцев религии за то, что им случалось восхвалять Варфоломеевскую ночь».

Против этого кроткого, всепримиряющего духа и поднялась иезуитская реакция, поддержанная родимой шляхетской темнотой, ханжеством и суевериями.

Смелым пером ответил иезуитам Ян Снядецкий; он измывался над богословами, пытающимися своими сутанами затмить и погасить «Светоч Разума». Он выступал против доморощенных обскурантов, которые провозглашали, трубили в самые уши народу, породившему Коперника, унизительный принцип: «Тот, кто родится на сей земле, годится разве для того лишь, чтоб трудиться из-под палки». Иезуитские принципы прочно засели в шляхетских мозгах. Обскуранты могли быть спокойны за будущность нации на задворках Речи Посполитой, несмотря на то, что царские власти в 1820 году прикрыли Полоцкую академию и изгнали иезуитов.

Когда император Александр стал царем польским, на Литве, обескураженной недавним поражением Наполеона, преследованиями и трауром по множеству утраченных иллюзий, как это ни странно, начала господствовать большая свобода. Ощутили ее прежде всего учебные заведения и печать. Тогда-то и было основано «Общество бездельников», поддержанное такими личностями, как Енджей Снядецкий, Шимкевич, Шимон Жуковский.

В эту эпоху Европа Священного союза буквально кишела бесчисленными тайными обществами. Набирались силы организации масонов и карбонариев, множились клубы записных мятежников против обветшалого общественного строя, против тирании правительств.

Александр Первый мечтал о том, чтобы направить движение вольных каменщиков в тихое русло; в этих целях он и сам вступил в масонскую ложу. Литовским масонам в то время не приходилось конспирировать. Из недр масонства вышли смелые реформаторы нравственной жизни. «Шубравцы» (бездельники), иронически назвавшие себя этим именем, спустя некоторое время отошли от масонских лож, ибо масонство отталкивало их своим чрезмерно пышным церемониалом, граничащим порою со средневековой мистикой.

С масонами не порвала, однако, новая организация Виленской молодежи, принявшая имя филоматов. Организация эта явно переходила от целей общеэтических и самоусовершенствовательных к реформаторским и патриотическим. «Общество филоматов» в первом параграфе своего устава, казалось бы, отмежевалось от какой бы то ни было политической деятельности; общество должно было преследовать прежде всего и исключительно просветительные, научные, нравственные цели. Председателем общества был Ежовский, секретарем — Петрашкевич. Число участников было поначалу ничтожно малым, новых принимали с оглядкой. Юзеф Ежовский, председатель общества, был студентом весьма начитанным в классической словесности, философом вообще и даже — чем черт не шутит! — кантианцем, хотя и не по летам уравновешенным и даже несколько заскорузлым и, может быть, не вполне справедливым в своем морализаторском педантизме. Большей разносторонностью в увлечениях и страстях отличался Томаш Зан. Все отзывы о его характере, дошедшие до нас, совпадают в одном: все дивятся его нравственной чистоте. Но в противоположность Ежовскому Зан терпимо относился к слабостям человеческим, и, хотя нас и может удивлять у такого желторотого юнца чрезмерно наставнический тон,

Томаш Зан не грешил менторством. Просто так у него выражалась искренняя забота о человечестве. И у него самого было немало слабостей, особенно он был неравнодушен к прекрасному полу. Но, по-видимому, слабость эта была у него совершенно платонической. Это целомудрие Зана, эта его сладкоречивость, его страсть все на свете поэтизировать были бы почти невыносимы в компании жизнерадостных юнцов, если бы не то уважение, которое они испытывали к его учености. Он был ревностный математик и естествоиспытатель. Таким образом, его весьма скромные занятия поэзией носили характер совершенно частного увлечения. Его пастушеские триолеты, которые он посылал в эпистолах своих разным виленским прелестницам, были выдержаны в духе давно уже миновавшей сентиментальной эпохи.

Эти милые безделки в стиле рококо были красноречивым свидетельством отсталости юных виленских провинциалов: время в западной Европе шло в ту пору куда как быстро, а им нелегко было угнаться за Западом.

Ян Чечот, которого мы уже знаем по его переписке с Мицкевичем, во многом напоминал Томаша Зана. Но всех их превосходил, однако, Францишек Малевский, разумный и ясномыслящий правовед, который в этом дружеском кружке был, пожалуй, ярчайшим представителем эпохи Просвещения. Наименее притязательным среди товарищей был Онуфрий Петрашкевич, человек практичный, дотошный, толковый организатор; он выделялся среди всех этих зеленых юнцов даже внешностью своей — у него были обвисшие усы. Он был грубоват, движения его были резкие и размашистые. Был еще Домейко, позднейший мемуарист, который в чрезмерно, быть может, плаксивых воспоминаниях воздвиг монумент филаретам. В тени этих корифеев общества оставался невзрачный и простоватый Лозинский.

Деятельное участие Мицкевича в обществе закончилось с его выездом на должность учителя в Ковно. Все общество и после приема новых членов не превышало числом четырнадцати человек. Оно подразделялось на кружки в зависимости от того, какому роду наук посвящали себя его члены.

На заседаниях оглашались труды и лекции из областей, которыми занимались участники кружка. Целью общества была взаимопомощь в учении и в нравственном самоусовершенствовании. Термин «добродетель» повторяется в уставе общества с чрезмерной, быть может для нашего слуха, назойливостью.

Следует, однако, помнить, что дело шло о римской Virtus — о добродетели, как ее понимали древние римляне, и о том, что язык этих юнцов в условиях политической неволи неизбежно должен был отличаться известной иносказательностью.

Из тоски по полному освобождению духа, отрешенного от земных пут, — это выражение звучало тогда возвышенно и искренне — родилась теория лучей, явно заимствованная из учебника химии профессора Снядецкого: наивная теория лучистых существ, платоновская республика виленских студентов. За исключением Зана, никто ее не мог толком уразуметь, над «лучистыми» посмеивались, но, к счастью для них, они не были лишены чувства юмора. Неизвестно, вполне ли серьезно излагал эту теорию Адам Мицкевич первой возлюбленной своей, супруге доктора Ковальского; известно только, что она соглашалась выслушивать его лекции в минуты, когда ей хотелось привлечь и усмирить юного ковенского филарета, чья порывистость и необузданность великолепно контрастировали с несколько надуманной «лучистостью».

Согласно теории Томаша Зана лучи души человеческой образуют вокруг возвышенного характера некий ослепительный ореол: ежели такая возвышенная душа встречается с иною столь же возвышенной душою, то ореолы эти сливаются в радугу любви. Таков был сугубо умозрительный и теоретизирующий Эрос Томаша Зана. «Одни называли меня лучистым со зла, — заявил Томаш Зан перед следственной комиссией Виленского университета, ибо эта комиссия заподозрила в теории лучей некий политический подвох, — другие называли меня так, иронизируя, а третьи от чистого сердца называли меня лучистым, весьма лучистым, архилучистым, сверхлучистым. И, напротив, о юношах, ведущих более рассеянный образ жизни, мы, филоматы, нередко отзывались так: он не весьма лучистый, вовсе не лучистый, бесстыжий, распутный, развратник…»

«Весна была чудная, — вспоминает далее Томаш Зан, — дни погожие, трава и деревья зеленели, утром и под вечер мы выходили на Поплавы и в рощи читать руководства по наукам, по коим нам предстояло экзаменоваться. После дневных трудов наши дискуссии о теории «лучиков» были развлечением и отдыхом; обычно мы вели эти дискуссии, попивая молоко в хате под Рыбишками, перед возвращением в город. Такие занятия и такие молочные пиры повторялись почти ежедневно. После экзаменов вошло в обычай ходить в ту сторону на прогулку, пить молоко, спорить и распевать песенку:

То ли медом, то ли млеком Золотой струился век: Больно сладким человеком Был когда-то человек…»

Вот именно таким образом, на вешних лугах под Рыбишками, «лучистые» хлебали молочко, зубрили и дружным хором распевали о златых веках человечества, когда люди были еще сладки, как мед.

Очевидно, в своих показаниях перед следственной комиссией Томаш Зан умышленно подчеркивал всю младенческую невинность филаретской идиллии. Эти чудесные весенние пикники на лоне природы могли, однако, происходить только нелегально: «лучистые» выбирались из города окольным путем, дабы не привлечь внимания полиции. На одной из таких загородных вылазок Томаш Зан вдруг запел новую песню:

Эй, больше в жизни жара! Живем один лишь раз.

Филареты ответили ему дружным хором и начали «поддавать жару» и наслаждаться жизнью, лакая молочко и резвясь на свежей травушке-муравушке.

Таковы, стало быть, были удовольствия той поры. Но не только развлечения, а и споры.

Темперамент этих юнцов жаждал жизни, жизни в полном смысле этого слова, вольности, которой в краю не было.

Мицкевич, как глава отделения в «Обществе филаретов», произнес страстную речь на одном из собраний: «Несчастные обстоятельства, в которых ныне пребывает отечество наше, содействуют, и содействуют ужасающе, унижению и опошлению наших соотечественников… Те подлые существа, — говорил он о стремящихся только к выгоде да наживе своих современниках, — столь отлично знают себе цену, что между высшими вещами и между собой усматривают лишь смехотворно малый контраст, — вот почему Гомер сказал, что боги у всякого раба сразу же отнимают половину души».

Тут не было где развернуться его бурной натуре. Ненависть его к тогдашним обывателям, к их «мнению», к их деликатному лицемерию была непостижима для его друзей. Не могло оставаться длительным и взаимопонимание между ним и Томашем Заном. Сам «архилучистый», по-видимому, отлично понимал, какая бездна их разделяет. «Знаю, что в себе ничего такого не обретаю, — писал он с трогательной искренностью, — чем мог бы тебя к себе надолго привлечь. Знаю, что ты меня не можешь узнать по деяниям моим, а знаешь только по моим слабостям, ошибкам, грезам, злоключениям, признаниям, желаниям и мнениям».

Мицкевич ощущал себя прочно связанным с друзьями, деятельность общества он, пока жил в Вильно, поддерживал; в переписке его содержатся многочисленные замечания и целые разделы, посвященные делам организационным и делам общества. Одаренный столь необузданным темпераментом, он в делах общества выказывает немалую осторожность, трезво оценивает политические условия, в которых действовала организация. Он чувствует себя ответственным за ее безопасность и совершенство. Вступая в общество, он был переводчиком Вольтера, а простился с филаретами пламенным романтиком, изнемогающим в неустанных борениях с самим собою. Сотрудничеству и постоянному общению с этим кружком любящих его товарищей он в значительной мере обязан своей общественной и гражданской зрелости, поскольку «Общество филоматов», подобно немецкому «Тугендбунду», было не только литературным и научным объединением, но ставило перед собой также и гражданские цели.

Тут впервые в жизни Мчцкевич ощутил сладость общения с другими людьми. И даже тогда, когда, изнемогая под бременем неразделенной любви, он ищет уединения, он знает все же, что окружен чувствами и помыслами друзей, которые о нем по-братски заботятся.

Ящик Пандоры, который он, по выражению Малевского, носил в груди своей, содержал утехи и отрады, а отнюдь не зародышей змей. Только позднее это все изменится, но что-то от юношеского настроения останется в нем и на склоне лет. Он отплатил впоследствии друзьям своим за их добрые чувства даром великим и в то же время причиняющим боль, — он обессмертил их, хотя они и не заслуживали бессмертия. Другие, столь же или не менее достойные, чем они, не удостоились этой милости. Милости, впрочем, жестокой, ибо она лишила их вечного успокоения. Благодаря ему и по его прихоти они стоят перед нами, как живые, со всеми своими слабостями и смешными сторонами, которых они устыдились бы, ибо все они были людьми образованными, воспитанными, обладающими житейским тактом и чувством юмора.

Филоматы до конца оставались крайне малочисленным обществом. Но большой наплыв кандидатов в члены кружка вынудил их создать Дочернее общество, которое Ежовский назвал «Обществом филаретов». Это новое общество расширялось с каждым месяцем. В Вильно прибыл тайный организатор революционных союзов Огинский; он принес вести о русской молодежи, которая готовила заговор, возглавляемый Пестелем и Муравьевым. Эти русские инсургенты пытаются завязать отношения с польской молодежью. Появился Станислав Ворцель, будущий польский социалист. Внезапно по указанию ректора Шимона Малевского, который в страхе перед российскими властями пытался склонить филаретов к самороспуску, была сожжена часть архива общества. Остальное спас Онуфрий Петрашкевич. Правда, установлено, что в остатках архива не было ни богоборческих помыслов, ни революционных воззваний. Но подозрительность царской полиции передалась также попечителю — князю Чарторыйскому, Происками князя, который в ту пору играл на руку Новосильцеву, был снят с поста ректор Малевский. Новый ректор, Твардовский, пойдет еще дальше, будучи покорным орудием в руках Новосильцева. Вслед за Малевским наступила очередь других профессоров, пользующихся всеобщей симпатией.

Малевский, передавая ректорские прерогативы Твардовскому, подчеркнул, что по поручению его сиятельства князя-куратора он внимательно и неусыпно следил за поведением студентов Томаша Зана, Теодора Лозинского и Адама Мицкевича, учителя, и не нашел в их действиях ничего, что потрясало бы устои господствующего порядка. Но это мало помогло. Они остались на заметке. Ежовскому и Мицкевичу власти отказали в выдаче заграничных паспортов. А ведь они, по всей вероятности, вовсе не намеревались бежать из страны, быть может, им это даже и во сне не снилось. Может быть, они попросту хотели совершить заграничный вояж. Но уже само желание выехать за границу не импонировало властям предержащим.

Осторожность не помогла, а уж в недостатке осторожности филоматов никак нельзя было упрекнуть. Именно эта осторожность не позволила Зану наладить взаимопонимание с будущими декабристами относительно грядущих совместных действий. Мы сказали бы, что эти «лучистые» были осторожны не по возрасту, но они были в то же время ребячливы в своих платонических фантазиях, смешны и трогательны в своем пресловутом «молитвеннике лучистых» (явно подражающем католическим молитвам), где после обращения к Отцу, Лучу Света, то есть, видимо, к Томашу Зану, следовало: «Лучезарная Феля, радуйся, Зан с тобой».

Эта вот божественная Феля и была Диотимой «лучистых», ибо в конце концов и в их стройные ряды, вернее — в тесный кружок этих юных платонистов, прокрался коварный Эрос. Они шутя толковали о некоем «эрометре», то есть приборе, указывающем температуру любовного, эротического пламени.

Томаш Зан представлял, кажется, исключение. Он слагал песенки в честь пресловутой Фели, но встречался с ней не часто, а уж, едва завидя ее, алел как маков цвет и смущался до последней степени. Филоматы не очень-то жеманничали в своем кругу, любили ввернуть при случае крепкое словцо и порой изъясниться на своем студенческом жаргоне, полном двусмысленностей.

«Однажды по своей опрометчивости, — пишет Отто Слизень в своих мемуарах, — я, сам того не желая, восстановил Томаша Зана против себя, когда он в черном фраке и лягушачье-зеленых панталонах в обтяжку — тогда их уже носили — галантно развлекал прекрасный пол, толкуя о значении различных цветов. При виде зеленых его панталон мне взбрела на ум некая двусмысленность, и я в полном восторге прошептал ему на ухо свою остроту. Но, заметив внезапное и грустное изменение его лица, я слишком поздно вспомнил, что высшая добродетель филомата — держать язык за зубами. На весь остаток вечера я испортил ему настроение. Он ушел домой раньше, чем обычно, и еще той же ночью подарил слуге своему эти злосчастные панталоны».

Зан, как некогда Плотин, стыдился своего тела, Прочие филоматы были, правда, не столь целомудренны. Адам, а он среди филоматов и «лучистых» был не из последних, едва ли был исключением среди друзей, и не он один знал любовь не только по соблазнительным книжонкам да трепетным взглядам. Эти молодые дюжие хлопцы были отличным человеческим материалом: из них можно было сделать и профессоров и солдат. При соответствующем стечении обстоятельств они могли бы стать революционерами. Они ведь конспирировали, и, пожалуй, весьма умело. Виленский процесс вызовет в них сильное чувство солидарности, великую сплоченность и готовность идти на жертвы. Этот кружок юношей, прекрасных в своем стремлении к нравственному совершенству, воспитанных Веком Просвещения, его пылким свободолюбием и наивной верой во всеобщее единение разумного человечества, этот кружок литовских поляков, прислушивавшийся к хору братских организаций — франкмасонов и карбонариев, сам по себе, без Мицкевича, не имел бы голоса.

Уставы общества, сочиненные этими ребятами, занудливы без меры, песенки, сложенные виршеплетами из филоматов, не выходят за рамки сентиментального шаблона давно уже истекшего столетия. Адам дал голос этому сообществу добрых друзей, голос настолько могучий, что его даже не сразу поняли.

«Ода к молодости» родилась из совместных мечтаний о переустройстве мира, она началась с крепкого пожатия филаретских дланей, но взвилась так высоко над землей, что почти исчезла с глаз, поднялась куда выше, чем аэростат Бланшара, воспетый некогда Трембецким. И что из того, что полет ее был обременен завитушками в стиле классических од, в сочинении которых так понаторели поэты герцогства Варшавского. Она поражала отдельными оборотами простонародного звучания, напоминала обращение к бойцам на марше, призыв к идущим в бой.

Друзья младые! Вставайте разом!

Символика вольных каменщиков сочеталась тут с шиллеровской идеалистической риторикой. Узы дружбы, опоясывающие землю, — из масонских воззваний — и романтическое презрение к Разуму!

Однако логика стиха, ставшего революционным гимном, ничуть от этого не страдает.

Для самого Адама эта «Ода» была неожиданностью. Она родилась в ту ковенскую зиму, когда он все еще чувствовал себя пришельцем, не вжившимся еще в улицы этого города, мрачные и чужие; среди «бесчувственных льдов» ковенской зимы произошло извержение вулкана, чья лава была так горяча, что пыла ее хватило на целое столетие.

И когда он писал эту оду, в которой обороты залоснившейся классической поэзии то и дело сменялись выражениями обыденными, простонародными до дерзости, слышал ли он, когда писал эту архиоду, слышал ли он за своей спиной разноголосый говор и тяжкую поступь босых и оборванных армий Великой Революции, идущих в бой против недругов свободы?

Конечно же, в его груди был восторг тех солдат французского народа, которых позднее в лекциях по славянской литературе он назовет передовыми бойцами человечества. И разве когда он слагал этот боевой гимн, могучий, как «Марсельеза», изощренный и утонченный, как оды Горация, и насквозь франкмасонский, как песнопения вольных каменщиков и карбонариев, — разве когда он писал это воззвание, обращенное ко всему свету, в убогой комнатушке ковенского учителя, разве он уже не слышал перед собой слившихся в единый гомон голосов грядущих поколений, разве он уже не видел уст еще не рожденных юношей и девушек, уст, которые сквозь столетия будут повторять этот гимн молодости, этот стих, не приспособленный для жеманных, деликатных, нежных губок, стих, который нужно петь, широко разевая рот, во весь голос, чтобы его услышал весь мир, чтобы ему внимали современники и потомки?

Он был обязан своей фантазии этой способностью гиперболизировать будничные явления, а вернее — способностью видеть в отдельных проявлениях всю целостность, все единство жизни: покажите ему каплю воды, он в ней увидит океан; дайте ему в друзья полтора десятка желторотых конспираторов, а он увидит в них юность, борющуюся за дело человечества, революцию, всегда готовую к прыжку в будущее, вперед.

Вот так, размышляя над грядущими судьбами нашей старой планеты, в пору сумеречной ковенской зимы и на исходе ее, ранней весной — на солнце, отражающемся слепящими лучами от снега, он увидел этих юношей, которые на силу отвечают силой, а руки их такие могучие, что они способны ими обнять шар земной. Увидел их, прекрасных и сильных, в битве с кентаврами, в буре, в напоре приближающихся времен, в горниле, в котором закаляются новые формы, и на просторах вольной, освобожденной уже земли, на просторах, щедро залитых солнцем.

Ода была написана для юных друзей поэта, но круг их с каждым годом должен был увеличиваться, расти, расширяться, чтобы, разрастаясь, наконец, спустя столетие вырасти в великий народ грядущего.

Зан и Чечот не понимали «Оды». Малевский, поскольку он начитался Шиллера, пытался убедить приятелей, что «Ода» все-таки кое-чего да стоит.

«Вот это полет, — говорил он, — вот мысль! Вот поэзия! На конфетной обертке таких стихов не найдешь!

Да ее нам и сравнивать не с чем! Ни один поляк еще так не писал».

Впрочем, он был не вполне убежден в этом своем суждении; делал оговорки относительно некоторых оборотов, чересчур дерзких на его взгляд.

Да, это вовсе не было праздным поэтическим времяпрепровождением, когда некой декабрьской ночью 1820 года эти юные виленские энтузиасты и философы изнуряли себя над стихами, которые прислал им в письме ковенский учитель; стихи эти были необычны потому, что именно тут исключительно ярко выразилось противоречие между поэзией и жизнью. Творение настолько переросло материал, из которого оно, казалось, возникло, так отклонилось от всяческих образцов и шаблонов вследствие мощного толчка, который дал ему поэт, что изумление филаретов было совершенно обоснованным. И впрямь ни один поляк еще так не писал!

Назначение этих стихов было иным, прицел их более дальним. Они целиком были устремлены в грядущее. Поэтому не «Оду к молодости» декламировали на своих частых пирушках, кружковых и именинных, наши пылкие виленские филареты, а все ту же буршевскую песенку:

Эй, больше в жизни жара!

И барышня Фелиция Мицэвич, преображенная в этом стихотворении в таинственную музу, сладко жмурила глазки, когда Томаш Зан выпевал своим почти девичьим голосом последний, самый удачный куплет.

Молодые, здоровые и крепкие литвины вторили ему гулким басом, повторяя ту свирепо-беззаботную строфу о Времени и Смерти:

Кровь стынет в бедном теле, Поглотит вечность нас, И взор затмится Фели, — Вот филаретов сказ.

Юнцы, они с беспечностью юности измывались над неотвратимым уделом любого смертного. Они смеялись, обнимая друг друга, кровь их бурлила, радость жизни распирала их.

Но их не ждали бескрайние нивы и сверкающие города новою мира, мира, который они стремились возвести. Перед ними простиралась беспредельная пустыня изгнания, бесконечность скитаний от Белого до Аральского моря.

 

РОМАНТИКА

Веймар — обитель престарелого Гёте, — Веймар был одним из тех блаженных островов, о которых могли бы мечтать романтики, если бы сбывшуюся мечту они не считали мечтой-изменницей. Нет, счастье, которое возникало из сочетания гения поэзии с гением житейским, с пониманием обыденной жизни, — такое счастье было не про них.

То была, однако, всего лишь резиденция. А они продолжали свои поиски в безысходной тоске, в извечном неумении приладиться и примениться, чтобы потом, в разочаровании, обрести горькую усладу блаженной муки. Ибо цель их была призрачна и недостижима, как пресловутый «Голубой цветок» Новалиса, была вероломна и коварна, как море и горы, — она, эта цель, таилась в сумрачных пейзажах, и в трепете высоких деревьев, потрясенных бурей, и на сельских погостах, где лежали увядшие венки и к памяти живых взывали полустертые эпитафии; она, эта цель, укрыла какие-то свои тайны в полуночных соловьиных трелях, она дремала, казалось, в руинах замков, там, где некогда кипела жизнь, — а теперь все это минуло, исчезло и быльем поросло.

Счастье было только одним из воплощений мечты. Несуществующее и именно поэтому истинное.

Порою казалось, что к нему можно прикоснуться, что его можно ощупать рукой, заглянуть в его лучистые очи.

Тогда оно принимало образ женщины. Глаза у этой женщины были огромные, лицо бледное от непрестанной и безысходной нежности, от чрезмерной впечатлительности ума и сердца.

Она шла, о нет, скорее, плыла, в широком платье, похожем на колокол, в платье, скрывавшем ноги. Женское тело было окружено непроницаемой завесой из шелка, муара, органди либо муслина. Облаченная в непроницаемо-глухой наряд, женщина казалась ходячим готическим собором.

В стихотворении Гёте, большого знатока амурных дел, Купидон нетерпеливыми движениями помогает любовнику раздеть возлюбленную, а затем с лукавой и скромной миной спешит потупить глазки…

Разнузданность неотрывно сопутствовала сладострастию, но Соловей Поэзии не часто пел о них.

Недостижимость любовного счастья или разочарование в нем искажают образы земной любви и придают ей мистическую окраску.

Стихи к Пречистой Деве, сочиненные немцами-лютеранами, являются, по сути дела, гимнами недостижимому счастью.

Поэты эти шли путем, который проторил безутешный Данте. По стопам Платона шел немец Гёльдерлин, даруя имя Диотимы — Сюзетте Гонтар, супруге франкфуртского коммерсанта.

Если романтик впрягает вселенную, небо, звезды в оглобли своего опуса, если порывы свои он набрасывает на исполинском фоне тысячелетий, то он поступает так из чувства отречения и из ощущения неисполнимости.

Неисполнимость есть непременное слагаемое любви у романтиков.

Но чем больше опоэтизированный предмет воздыханий становится непохожим на свой прототип, тем более разительным оказывается контраст между поэзией и житейскими буднями.

Поэты-романтики подняли очи к небу и впервые узрели звезды во всем их великолепии. За эти мгновенья утраты равновесия они расплачивались впоследствии страданиями, воображаемыми правда, но от этого не менее реальными.

Слишком ревностно любимые богами, они умирали молодыми, как Шелли, как Китс.

Так увядал от чахотки юный немецкий поэт граф фон Гарденберг, прозвавший себя Новалисом, то есть «братом звезд».

Жизнь его и смерть были как бы кратким изложением романтики, романтизмом в самом сжатом очерке.

Этот юноша со сказочно огромными и сказочно глубокими очами, похожий на евангелиста Иоанна с картины Дюрера, поэт и философ, как Гёте, наделенный склонностью к пантеизму и универсализму, но, увы, начисто лишенный человеческой сметки и житейской основательности этого великого буржуа, — этот задумчивый мечтатель был как бы самым крайним выражением эксцентрических устремлений романтизма в самом раннем его периоде.

Поэзия является для него единственной реальностью.

Этот серафим, сам того не ведая, проделал путь молодого Данте. Он помолвлен с тринадцатилетней Беатриче, маленькой глупышкой Софи Кюн, которая вскоре скончалась от чахотки.

Глупышка Софи боится мышей и пауков. Обожает вегетарианский суп и говядину. Страшится замужества. Курит трубку и боится привидений.

«Любовь моя, — характеризует свою невесту Новалис, — меня иногда удручает. Она совершенно холодна. Она, верно, станет заправской домашней хозяйкой».

Однако после безвременной кончины этой девочки поэт обожествил ее:

«К Софи у меня религиозное чувство, а не любовь». Эротика Новалиса приобретает нездоровый оттенок: он испытывает вожделение к умершей.

Другая его невеста Юлия, в то время, когда Новалис уже погибал от чахотки, чуть ли не у постели умирающего изменяет ему с его братом Карлом.

Старый граф фон Гарденберг после кончины сына пишет своей супруге: «Радость, вызванная тем, что мы избавились от Юлии, дает мне силы легче перенести утрату».

Жизнь безжалостно отмщала тем, которые пытались бежать из ее пределов, сойти с ее кругов.

Земные хвори одолевали серафимов; за мгновения неземных экстазов им приходилось горестно расплачиваться, приходилось осушать горькую чашу.

Лорд Байрон, изгнанный из отечества, запутавшийся в сетях противоестественной любви к своей сводной сестре, убегает от английского общества к романтическим корсарам и в этой сугубо вымышленной компании благородных разбойников обретает желанную пристань.

Дочь его, Ада, воспитывается у леди Байрон, — она не ведает, кто ее отец. Портрет поэта, затянутый зеленой тафтой, не выдает девочке черт ее отца. Несчастье, которое идет по пятам романтического поэта, находит легкий доступ в его сердце. Да поэт и не обороняется — он дразнит Смерть, этого неотвязного спутника судьбы человеческой.

У этого красавца каинова печать на бледном челе, и он лелеет ее, поскольку эта печать отверженности является частью его житейской программы. Он прихрамывает, что не мешает ему быть замечательным пловцом и туристом. Людское злословье, которым он окружен, — это как бы частица той ауры, которую отверженный распространяет вокруг себя. Когда Байрон навещает госпожу де Сталь в Коппэ, общество, собравшееся в салоне, разглядывает его как некую заморскую бестию, диковинного и опасного зверя. Одна из дам упала в обморок, другим было не по себе, словно бы они находились в обществе самого «господина Дьявола».

Во время пребывания в Италии Байрон знакомится с графиней Гвиччоли. Графине тогда было двадцать три года, но выглядит она самое большее семнадцатилетней девочкой. У нее белоснежное лицо, пышные темно-каштановые кудри, глаза, оттененные длинными ресницами, совершенство изваяния, грация, соединенная с элегантностью, и только легчайший налет меланхолии омрачает ее прелестные черты.

Когда Байрон описывает ее красоту в беседе с капитаном Медвином, он совершает это с таким же равнодушием, с каким прославленный живописец Джорджоне описал Палаццо Манфрини в Венеции. Однако в поэзии элементы реальности, преображенные с великой силой, мы сказали бы — с напыщенным преувеличением, приобретают почти дантовскую форму и почти дантовский тон. Есть в этом жажда возвысить житейское, сделать жизнь пламенной, как солнце, а потом представить сумрак, холодный, как полярная пустыня. Никакого улаживания, никакого компромисса. Отсюда уже рукой подать до лжи. Однако в этой лжи, в этой фальши не было никакой преднамеренности, она возникала непроизвольно, ибо слишком несовместимы были те миры, которые вопреки всему вынуждены были сосуществовать.

У поэтов «романтической школы», как, например, у Гёте в «Вертере», конфликт между буржуазией и феодальным строем отражен в зеркале человеческой личности. До космических масштабов вырастает раздор с действительностью у Гёльдерлина и Новалиса. Человек, одиноко противостоящий вселенной, тщетно ищет для себя места в ее пустынях.

Борьба личности в буржуазном обществе с враждебной ей социальной действительностью как бы маскируется борьбой с призраками и видениями. Поэт-романтик считал, что борется с некой неопределенной силой, когда отворачивался с отвращением и презрением от бренных земных дел, которые, увы, со всех сторон осаждали его.

Незрелость немецкой буржуазии, ее неготовность к борьбе за свободу искала себе оправдания в собственном бессилии. В то же время, однако, романтическая школа была школой чрезмерной чувствительности. Именно эта чувствительность покорила Мицкевича, но польский поэт умел преодолевать свою слабость. Два первых его поэтических томика ударили по обычаю, порожденному феодальным строем, они были связаны с народом не только тематикой и реминисценциями на темы сельских песен, но также и тем, что они придали этой новомодной чувствительности черты всеобщие, общенародные. Та страна чувствительности, которую воспевала его поэзия, стала доступна для простых людей, не умеющих расшифровывать иероглифы и символы поэзии классицизма.

Романтика Мицкевича, хотя она и шла весьма сложными путями и перепутьями, не была в конечном счете романтикой одиночества. За ней стояли народ, простой люд, общество. Байронизм Мицкевича далек от прототипа, точно так же как и его вселенская мистика, которая в отображении польского поэта утрачивает тот преисполненный презрения к жизни оттенок потусторонности, который, подобно Черному Охотнику, шел по пятам романтических искателей одиночества.

Протесты против мистического универсализма впервые прозвучали в отчизне Байрона. Иеремия Бентам противопоставил человеку одинокому «экономического человека», попытался согласовать стремление к личному счастью с общественным долгом. Утилитаризм будет долго сражаться с мистическим стилем, от которого не свободны даже письма Меттерниха. Певец буржуазии — Бальзак вовлечен в сугубо романтический роман с госпожой Ганской и сохраняет верность своему чувству.

Верность в чувствах столь велика, что смахивает порой на упрямство, она находит, быть может, какой-то эквивалент в стабилизации жизни после наполеоновских войн. Пастушеская идиллия завершилась кровавой трагедией. Теперь гражданская жизнь под охраной права — не столь уж замечательного, но как бы то ни было права — стремилась к новым иллюзиям, к новым обольщениям. Романтики обрели их в средневековой стилизации. Позднее условия переменились, декорации, обветшавшие уже, переживают, однако, современные им общественные, экономические и политические условия. Взгляните на героинь романов Жорж Санд так, как их изображал Леполь. Скажем, на воображаемый портрет Лелии. Ее большие глаза смотрят в даль, которой нет в природе. В осиной талии пажа, в театрально сложенных руках есть прелестное постоянство, постоянство красоты. Если героини этого позднего романтизма изменяют своим возлюбленным, то они изменяют в силу несчастного стечения обстоятельств, бунтуя против судьбы.

За романтическим отвращением к жизни кроется жажда напряженной жизни. Она есть также и в мистическом универсализме. Однако великое разочарование народных масс после наполеоновских войн побуждает тогдашних писателей также к попыткам непосредственного воздействия на политическую и общественную жизнь. Еще в последнем великом приключении, в последней великой авантюре Байрона в Греции очень много корсарства, много поэтического жеста, которому подмостки Любви уже кажутся тесными. Но для потомства Миссолунги звучало, как Фермопилы. Байрон скончался в военном лагере, под бряцание оружия, возвещающего наступление вольности. Почти как Леонид при Фермопилах.

Он не успел скомпрометировать себя, как Ламартин, на имя его падала правда, тень великого Сатаны, но его никогда не омрачала тень предательства. Еще в июльской революции и в ноябрьском восстании порыв свободы устремлен ввысь. На полотне Делакруа «Свобода» девушка с пышной обнаженной грудью в левой руке держит ружье, а обрывок знамени — в правой, воздетой к небесам.

«Сдвинуть твердь с орбиты бывалой», как в «Оде к молодости», представлялось еще делом не столь уж сложным, чтобы пыл юных и сильных людей не смог преодолеть препятствий, пусть даже самых могущественных. Что знали варшавяне, слыша треск первых ружейных выстрелов в ноябре 1830 года? Только что начинается война за свободу? Какая? Ради кого? Об этом не спрашивал в те времена средний поляк.

В Париже 28 июля 1830 года мемуаристка герцогиня де Буань, глядя из окон своего дома на улице д’Анжу на людей, выламывающих тротуарные плиты и поспешно возводящих баррикады, изумлялась: это было противно здравому смыслу. А они, эти юноши, знали только одно — свободу. Но какую свободу? За то ли они проливали кровь, чтобы Луи Филипп, герцог Орлеанский, уселся на трон вместо Карла десятого; за то ли, чтобы наступило царство монополистов и банкиров? Ответ должен был прийти спустя восемнадцать лет. А вместе с ним умерла романтика. Юноша Мицкевич мог еще писать: «Чертеж небесной сферы для мертвых дан светил, для нас же — сила веры вернее меры сил», мог выразить необузданную веру в «чудеса пыла». После 1848 года это была уже только мистика.

Во времена, когда Мицкевич начал творить, до литовского мелкошляхетского захолустья доходят лишь слабые отзвуки романтизма. Этому слабому отголоску он сумел придать мощь первичного, живого голоса.

Все началось с сердечных неурядиц. У него уже были готовые познания о тайнах любовных страданий, познания, почерпнутые из книг. Недоставало только предмета любви.

Когда Мицкевич в обществе Томаша Зана приезжает в Тугановичи на вакации 1819 года, предмет этот предстает его очам в образе девушки годом младше его. Тугановичи расположены в Новогрудском уезде, неподалеку от Плужинского бора и озера Свитезь.

Барский дом с колоннами, со службами, в обширном тенистом саду после смерти предводителя Верещака управлялся его вдовой и двумя его сыновьями Михалом и Юзефом. Усадьба была не без претензий на дворец большого пана, но сельский дом этот был уже скорее воспоминанием о самом себе, хотя не раз еще оглашался гомоном игр и пиров и хотя ворота его были широко распахнуты для гостей из окрестных усадеб. Вся его прелесть была в пейзаже, в высоких старых деревьях, которые его добродушно опекали.

Мицкевич вспоминал потом дни, проведенные в тугановическом саду как единственную счастливую пору своей жизни. Но это было уже тогда, когда к воспоминаниям примешалась тоска по утраченной молодости. А теперь, когда он вылез из неуклюжей таратайки и, расправляя занемевшие ноги, пошел по аллее тугановического парка, ничто необычайное его здесь не поразило. Парк был обширный и разросшийся, как это бывает обычно при больших усадьбах и помещичьих дворцах. Огромные вековые липы, тополя, грабы и кое-какие хвойные — вот какие деревья были в саду.

Встречать приезжих вышли молодые хозяева — братья Верещаки, Михал и Юзеф; Михал был особенно приятен и симпатичен. Они приветствовали Томаша Зана с радостью, как старого знакомого, а Мицкевича гостеприимно и с той сердечной простотой, которая, как позолотой, покрывала потом в душе поэта каждое воспоминание о любимой его Литве.

Когда молодые люди, непринужденно беседуя, подходили к крыльцу белого усадебного дома, к ним на крыльцо выбежала сестра панов Верещаков, светловолосая, с движениями такими легкими, как будто она отмахивалась от развевающейся на ветру вуали; она была в скромном длинном платьице, которое, однако, обрисовывало форму ее ног, когда она, сделав полшага, задержалась, явно вспомнив, что ей отнюдь не подобает сломя голову бежать им навстречу.

Какая-то птица именно в это мгновение перелетела со свистом и пропала в гуще парка, а вместе с нею и ее тень, которая, впрочем, чуть отставая, скользнула по тропинке.

Так это все тогда и началось.

Первое впечатление было не особенно воодушевляющим, и, во всяком случае, о любви еще не могло быть и речи. Мицкевич сравнивал Марылю с другими женщинами и не усматривал в ней более высоких качеств. В письме к Чечоту, писанном осенью 1819 года, признавался: «…у меня есть некий идеал возлюбленной — странный, чтобы не сказать — чудаческий, и я не нахожу ничего похожего на этот идеал».

Но позднее совместные прогулки и беседы сделали свое. Остальное довершило чтение вслух. Совместное чтение «Новой Элоизы» или какого-нибудь иного романа не было столь уж новой идеей, столь уж небывалым предлогом для любовного сближения двух людей. Мария Верещак знала такие сцены из романов. Она читала также о несчастной Франческе да Римини, о ее любви к Паоло и о том свидании, когда влюбленные, читая повесть о Ланселоте, сами по его примеру попали в любовные сети.

И, конечно, она знала те великолепные терцины, в которых говорится о лобзании, ведь она читала по-итальянски, я для нее в качестве эпиграфа к стихотворению в альбом Мицкевич пишет:

Nessun maggior dolore…

Теперь она читала эти волшебные строки с возлюбленным:

Над книгой взоры встретились не раз, И мы бледнели с тайным содроганьем, Но дальше повесть победила нас. Чуть мы прочли о том, как он лобзаньем Прильнул к улыбке дорогого рта, Тот, с кем навек я скована терзаньем, Поцеловал, дрожа, мои уста. И книга стала нашим Галеотом! Никто из нас не дочитал листа.

Галеотом, посредником любви, должен был стать здесь, на пригорке, невдалеке от тугановической усадьбы, кроткий и влюбчивый швейцарец Руссо.

По-видимому, он недурно справился со своей задачей.

Галеотом, то есть посредником, бывал также иногда, особенно по вечерам, рояль — фортепьяно, как тогда говорили. Мария недурно играла и пела. Она не знала, как быть. Порожденная словесностью, музыкой и пением, эта несколько придуманная любовь преображалась в истинную страсть. Страсть будет перехлестывать за рамки стиля, в котором так хотела бы ее удержать невинная соблазнительница.

Беседы их, которые, к несчастью, никто не записал, беседы, о содержании которых можно только догадываться по скупым письмам, бывали, иногда бурными, — ведь юный влюбленный легко впадал в гнев, а возлюбленная его была нежно-чувствительна и ранима и отчаянно избалована домашним воспитанием. Однажды дело дошло до бурного объяснения. Резкие слова юного педагога вызвали тогда возмущение в этом семействе с хорошими манерами, в этом доме, где считалось простонародной невоспитанностью слишком явно выражать свои чувства и вообще касаться каких бы то ни было щекотливых тем.

«…когда за столом у Верещаков, — вспоминал те минуты поэт, — я с гневом, оскорбительно, на чем свет стоит, честил поляков, все возмутились». Томаш Зан молчал, но был глубоко оскорблен.

«Однако же я очень скоро успокоился. Перед тем как отправиться спать, я попросил Зана спеть его любимую песню. Если бы кто другой ушел, не сказав мне ни слова, я подумал бы, пожалуй, что он не расслышал мою просьбу, но ведь Зан был не таков, он прекрасно слышал каждое слово и тотчас же постигал, почему оно произнесено… Ничто не дрогнуло в лице Томаша, он промолчал и ушел. Если бы кто мог тогда увидеть мое лицо, он заметил бы на нем жестокую судорогу гнева…»

Впрочем, Мария Верещак и впрямь внимательно смотрела ему в лицо, которое предстало теперь перед ней в новом свете.

«Вулкан! — подумалось ей. — Сколько чувства!» То было, однако, нечто, чего она не могла принять, — ведь она была такой чуткой к чужим мнениям и очень недолюбливала простонародность, разумеется, нестилизованную простонародность.

Ах, он, конечно, преувеличивал!

Может быть, подсознательно, но его бесила в Марии, да и вообще в этой хорошей семье с могущественными родственными связями, та лицемерная деликатность, то бессердечное участие к бедствиям народным, которые были свойственны и ей самой и всему ее семейству. Она жила от трудов этого народа, который чувствительная девушка-фантазерка охотно превратила бы в фарфоровых пастушков и пастушек.

Гордость его была глубоко уязвлена. С ним здесь обращались учтиво, но, как возможный претендент на руку дочери хозяйки дома, он отнюдь не принимался в расчет.

Понятия неравенства сословного и имущественного укоренились здесь глубже, чем вековые деревья в тугановическом парке.

Он не мог, однако, оторваться от этой семьи. Чувствовал, что тут всюду была какая-то частица его существа. Адам не представлял себе счастья где-нибудь в другом месте. Нужно было не замечать обид и этой ценой оставаться здесь как можно дольше.

И что же, он ухитрился, он постарался не замечать. Случались теперь дни, когда между влюбленными царила великолепная гармония. Они вместе совершали далекие прогулки, смеялись и шутили, явно пренебрегая стилизацией. Однажды разгуливая над озером, прильнув друг к другу, они увидели рыбака, который, закинув невод, размышлял о чем-то, попыхивая трубкой.

Он обратил к ним лицо, изборожденное морщинами, старое, но посвежевшее от загара. На голове у него была нахлобучена покривившаяся фуражка; в зрачках — золотые отблески: то ли отблески рыбьих чешуек, то ли отсветы лучших времен, прожитых тут, над водами.

Они поболтали с ним.

Он рассказывал о своем тяжком труде, о рыбьих повадках, о капризах и причудах того омута, из которого он добывал себе пропитание и кормил всю свою семью. Они дивились спокойствию и умиротворенности старика, который так сросся с этим краем озер, холмов и лесов, что даже его одежда, чрезвычайно бедная, приняла на себя некий отблеск этого пленительного ландшафта. Он хранил в памяти всяческие небылицы, которые ходили в округе с незапамятных времен. Никто не знал, с чего они начались, отчего они пошли. Они терялись в сумраке сельского простонародья, как и его собственное детство, о котором он не умел уже поведать ничего определенного. Старик говорил на ломаном белорусском языке, словно нехотя, но заметно было, что он верит в то, о чем говорит.

Словно собственным внукам рассказывал дед, так сердечно обращался он к ним, вовсе чужим ему. Не закончив одной сказки, заводил другую, да и не сказку, а быль, ведь все это якобы происходило некогда здесь, вот на этом самом месте, неподалеку от мрачного Плужинского бора. Повторялась в ней, в этой былине, как припев, поговорка о возрасте этого озера:

Когда эта вода была молода…

Мария, внимательно выслушав старика, воскликнула:

— Вот поэзия! Напиши что-нибудь в этом роде!

Для нее это была уже поэзия, — ведь она читала в сентиментальных романах о счастливой участи рыбаков и пастырей и, как сквозь туман, вспоминала некое красивое стихотворение немецкого поэта о рыбаке, которого завлекла в омут русалка.

Сказка показалась Мицкевичу действительно прекрасной. Особое очарование придавало ей присутствие этой удивительной девушки, которую он, правда, не совсем еще понимал, ибо ее было нелегко постичь, она не поддавалась прямолинейным определениям. Порой казалось, что она вся соткана из фантазии и серебристо переливается, словно воздух над Свитезью; порой вдруг его поражала ее прозаичность, слишком явная готовность подчиниться укладу, господствующему в доме Верещаков, и традициям рода. Иногда казалось, что она ровным счетом ничем не отличается от окрестных барышень, от капризных панночек, которые дожидаются замужества в усадьбах по всему околотку, от шляхтянок, из которых многие уже почитывали романы и знали толк в сентиментальных разговорах. Случалось порой, что эта кроткая девушка умела вдруг, когда он касался какой-либо очень личной темы, заморозить беседу словцом учтивым, но холодным как лед. В ней была чувствительность, но не было страсти. Поэтому ей легко было скупиться на проявления любви: одарять ими изредка, как бы с расчетом, так по крайней мере могло показаться возлюбленному, а может быть, и вовсе нелюбимому. Да и нежность ее была непродолжительной; обещание, казалось бы затаенное в ней, было иллюзорным. Эта непостоянная и недобрая возлюбленная была — после каждой встречи Адаму приходилось убеждаться в этом — в поведении, жестах и разговоре исполнена непостижимой прелести.

Кстати, она была великолепно осведомлена о производимом ею впечатлении, поскольку домашние и соседи, не скупясь, отпускали ей комплименты.

Мария, эта пасторальная девица, оказалась расчетливой не по возрасту. В позднейшие годы Мицкевич не раз вспоминал об одном вечере, который он провел в тугановической усадьбе; о некоем вечере, когда появление Марии прервало его разговор с ее матерью, старой госпожой предводительшей. Пожилая дама была очень близорука, она не сразу узнала вошедшую дочь и спросила у Адама: «Кто эта королева?» Королева, впрочем, была облачена в чрезвычайно скромное клетчатое платьице.

И в сельском наряде она королевой глядела.

Да нет, какая там королева! До конца дней своих оставалась она впоследствии со своим мужем, со своим Лоренцо, в этой литовской глуши. До чего же отличался этот весьма благопристойный, но несколько скучноватый господин, ничуть не фантазер, от окрестных шляхтичей, пылких, заядлых и готовых немедленно ринуться в драку! Конечно, времена и люди стали спокойней. В народе жили уже только смутные воспоминания о прежних наездах, похищениях и процессах.

По всей вероятности, их было не так уж много, потому что госпожа Верещак вспоминала всегда об одном только грандиозном и спорном деле, а именно о том, как Володкович несправедливо присвоил себе поместье Обуховича, подобно тому как мать Адама некогда постоянно рассказывала о старом мстительном Соплице, жаждавшем гибели ее мужа.

* * *

Литовская Валерия или Элоиза, переменчивая и капризная, чувствительная до смешного и преисполненная недоговоренностей, — вот какова она, Марыля Верещак. Когда она сбегает с крыльца белой усадьбы в Тугановичах, осененной высокими старыми тополями, она дополняет стиль героинь Руссо или баронессы Крюденер приметами местного окружения, местных нравов и обычаев, неведомыми тем былым мечтательным особам.

Она охотно пользуется французским в письмах и в разговорах также вплетает французские обороты в польские фразы, произносимые несколько нараспев, со здешним провинциальным акцентом, но она никогда не забывает, что она отпрыск старинного рода Верещаков. Когда она входит в обширный тугановический сад, или, скорее, парк, в белом платье и склоняется, чтобы сорвать цветочек, присяжному читателю сентиментальных романов она может представиться пастушкой, разумеется, идеальной пастушкой. Настоящие пастушки не разгуливали в белых платьях до пят. Они и знать не знали, ведать не ведали о том, что их нелегкое бабье житье таит в себе такую бездну поэзии. Они доили коров и употребляли простонародные, порою довольно грубые выражения. Любовь их была стремительной и бурной, без утонченных приготовлений и обольстительных завес, она заставала их врасплох на чердаке фольварка или на стогу сена в душные знойные летние ночи, и, когда они занимались этой самой любовью, им некогда было глазеть на звезды.

Юный студент узрел пастушку из романа в то мгновение своей жизни, когда он был уже всецело подготовлен к восприятию любви горестной и трагической, ибо для него не было в то время иной любви. В нем медленно созревала готовность к восприятию чувства, та готовность, которая предшествует зарождению чувства.

Обычно говорят о внезапном рождении любви, о любви с первого взгляда. Забывают, однако, что этому первому взгляду предшествует длительная подспудная незаметная работа, напоминающая приготовление деревьев весной к приятию почек и листвы. Эта подспудная работа ускользает от нашего внимания. Он мог бы в те дни встретить и другую женщину. С большой долей вероятия можно было бы предположить, что он влюбился бы в нее столь же сильно, как и в Марию. В момент, когда происходит действие этой повести, мы видим их вдвоем под раскидистыми старыми деревьями тугановического парка.

Они поднялись с каменной лавки, прислоненной к стволу старого дуба, они идут по аллее, ускоряют шаги и внезапно задерживаются, беседуя о чем-то своем; их беспокойные, но сдержанные движения выдают внутреннюю тревогу.

Марии Верещак — девятнадцать. У нее не очень правильные черты лица, маленький рот, она худенькая, невысокая. В ней нет ничего особенно привлекательного. Можно бы смело сказать, что она некрасива, если бы не очарование, которое, однако, принадлежит не столько ей, сколько попросту является неотъемлемой привилегией юности.

Взглянув на ее мать, старую предводительшу, в чертах и фигуре которой не трудно увидеть будущий облик этой девушки, можно было испытать тревогу, обеспокоиться непрочностью прелести юной Марии, тем, что эта прелесть неизбежно улетучится, когда Мария вступит в зрелые годы. Это два лица, из которых второе, на которое уже легла печать возраста, также обладало когда-то нетронутой свежестью черт; это как бы обе стороны медали времени, а ведь время тут, в Тугановичах и Плужинах, творит свое дело с осмотрительностью: неторопливо, но зато обстоятельно. Тут хватает времени, чтобы сочинять длинные каллиграфические послания, чтобы округлять буквы, чтобы росписи крестьянских повинностей составлены были подробно и детально, а счета, которые ведет сама пани предводительша, не знали пробелов или неточностей.

Приезжают с визитами соседи. Кое-кто из них уже читал Шиллера, и всем знакомы сочинения Красицкого и Трембецкого. Среди них иногда встречается мемуарист не последнего разряда, который перескажет потомству то да се, ибо ведь все в этом необыкновенном веке чрезвычайно заботятся о том, чтобы оставить след в памяти потомства, в этом «краю воспоминаний». Ревностность мемуаристов объясняется тем, что шляхтичи весьма чтили свою личность и ее феодальное право бесконтрольно хозяйничать в привольных вотчинах Времени. Итак, мемуарист пишет: «Особенно часто гащивали мы в Тугановичах, где тогда обитали два холостяка — Михал и Юзеф Верещаки. Часто мы там встречались с их матерью, очень милой, кроткой старушкой, госпожой предводительшей. Она приезжала с ближнего фольварка, из Плужин, со своей дочкой, привлекательной Марией, у которой, хотя ее и нельзя было назвать красавицей, черты лица были исполнены прелести, а в глазах выражались доброта и участливость; Как в разговоре, так и во всем своем обхождении она была симпатична, сдержанно весела; то оживленная, то меланхолически-задумчивая, всегда интересная и привлекательная».

Когда спустя шесть лет после кончины Мицкевича сын его познакомится с Марылей в Вильно, в эпоху так далеко отстоящую от времен, когда развертывался этот юный роман, он, Владислав Мицкевич, скажет о ней решительно и лаконично: «По-видимому, она никогда не была красивой».

Друзья поэта, те пылкие виленские студенты, которые вопреки сентиментальной стилизации отличались весьма здравым отношением к делам любовным, говорят о ее внешности: «Женщина как женщина», но восторгаются ее духовной красотой, поражаются ее начитанности и умению поддерживать беседу, вернее — даже не умению, а искусству, явно отклоняющемуся от шаблона.

Немного было тогда шляхтянок по усадьбам и усадебкам на Виленщине или в Ковенской округе, которые могли бы посоперничать в этом с панной Марылей.

Но, очевидно, и следа не осталось бы в памяти потомства от нее и от других друзей Мицкевича, хотя они отнюдь не были заурядными студентами, если бы не могущество его поэзии, которая исторгла всех окружавших поэта и состоявших с ним в каких-либо отношениях из пекла забвения, чтобы обречь эту горстку людей на иные виды муки, — ведь он лишил их счастья забвения.

Пройдет сто лет, и эти двое останутся в тугановическом парке. Пройдет двести лет — и белое платье Марыли, длинное, до щиколоток закрывающее ноги, будет «белеть среди темных деревьев», ибо это Maрыля пройдет «меж черных веток в белом одеянье».

Историки литературы скажут: Адам Мицкевич написал вторую и четвертую части «Дзядов», потому что влюбился в Марылю Верещак, Но мы знаем, что это еще не вся правда.

Однако мнение ученых-литературоведов привилось, и его повторяют школьные учителя в целях образования и воспитания детей, которые, прежде чем испытают силу любви на себе, должны узнать ее из буйных жалоб и пылкой скорби романтического поэта.

Быть может, впрочем, мы обречены вертеться в этом заколдованном кругу туманных гипотез о побуждениях, по которым автор написал то или иное творение, на основе скупых сведений о его жизни и пытаясь узнать о жизни его из его творчества.

Наши интимные дела порой не очень ясны нам самим, особенно тогда, когда они еще только совершаются, ну, а когда они застывают во времени, когда мы, наконец, обретаем должное удаление и перспективу, мы дополняем их чем-то из нашего последующего опыта и из позднейшего равнодушия, в холодном сиянии которого они выступают, правда, четче, но мы, к сожалению, уже не в состоянии тогда ручаться за верность рисунка. А все те, которые взирают, чуждые тем давно прошедшим делам, из еще большего отдаления, из другого времени, те, которые глядят совершенно иными глазами, чем современники этих событий и этого творчества, — что они, далекие потомки, в самом деле, могут знать о том, что тогда совершалось? Они уже так отдалились во времени, что между жизнью поэта и его творчеством для них возникает некий знак равенства. Отдать снова жизнь жизни, а поэзию поэзии — это, как сказал бы Экклезиаст, горькая услада. Знак равенства, по мере того как уплывает время, становится все более естественным символом компромисса с теми отдаленными годами; чем большей внушающей силой обладает творение, тем больше уходят в тень события, на фоне которых это творение возникло.

Однако между творчеством и жизнью нет тех отношений, что между следствием и причиной. Подобно повернувшей вспять реке, следствие может тут впадать в причину.

Перспективное сокращение времени, когда его окутывает туман нашего неведения, как бы сглаживающий и заполняющий все его неровности, является причиной того, что целые эпохи сливаются для нас, сторонних, в некой единой всеупрощающей формуле.

В чувстве Мицкевича к Марии есть этапы и разделы очень разные, есть нарастание новых явлений, вследствие чего при расставании оба они уже не те, какими мы их узнали при первой их встрече в Тугановичах.

Что было в этой усадьбе, в этом парке, в этих людях такого, что именно здесь беспощадно напал на него крылатый злодей и повалил его наземь? Если он поднялся с земли, то только благодаря литературе.

«Разбойничьи романы» подготовили его к любви, а спасла и уберегла от самоубийства собственная книжка, для него благодетельная, а для других занятная. Как Данте, он умертвил в ней не только любимую девушку — он умертвил также и самого себя, чтобы воскреснуть из мертвых. Да и не те уже были времена, чтобы умирать от любви. Давно уже был написан «Вертер» и еще раньше «Новая Элоиза». Перед домом Гёте в Веймаре, в саду на весенней влажной земле или на снегу не оставляли уже таинственных следов туфельки Шарлотты фон Штейн. Фауст медленно погружался в сумерки одряхления. Тугановический парк под сенью своих старых деревьев навсегда позабыл тайну первых встреч влюбленных, весьма начитанных, конечно, но и весьма неопытных в любовных делах. Чрезмерная стилизованность в их житейском обиходе должна была весьма удлинить дистанцию во времени между первыми, еще робкими взглядами и первым объятием и поцелуем.

Эти длительные приготовления только взвинчивали цену поцелуя. Фантазия влюбленных, не обремененная воспоминанием о реальных картинах, заработала с удвоенной силой. И, едва дошло до поцелуев, растущая страсть, на пути которой, как запруда, стояли жизненный уклад и сословные предрассудки, да и предписанная ими самими стилизация, — эта растущая страсть обрекла влюбленных на бесполезные и напрасные муки.

Во всей этой любовной литургии в тугановическом саду финальной церемонией должно было оказаться таинство лобзаний. Слишком мало, чтобы осчастливить, и предостаточно, чтобы смертельно уязвить! Кощунственное по тогдашним понятиям сравнение поцелуя с таинством святого причастия — эта метафора, соединяющая небо и землю, дабы выразить огромность счастья и огромность страданий, — кощунственное сравнение, повторяющееся в четвертой части «Дзядов», весьма четко обозначает пределы этой земной любви.

Поэтическое творение, даже когда оно самым явным образом очищено от примеси случайных обстоятельств, все же воспроизводит атмосферу тех переживаний и тех испытаний, которые предшествовали его появлению на свет божий.

Читая «Vita Nuova», едва ли возможно почерпнуть из текста какие бы то ни было определенные детали образа реальной Беатриче, однако можно постичь самый характер дантовской любви.

Не стоит принимать за чистую монету подробности и детали поэмы Мицкевича — даже тогда, когда их подтверждают иные свидетельства; ибо подробности и детали эти преобразованы до такой степени, что получили иной смысл. И все-таки нетрудно услышать в страстных проклятиях и пылких восторгах Густава — героя «Дзядов» — явную любовную неутоленность.

Именно такая неутоленность продиктовала Шиллеру чудесные стихи о поцелуе: не просто стихи — гимн, исполненный религиозного настроения. Поет этот гимн Амалия в «Разбойниках»:

Светлый образ жителя Валгаллы, Друг мой был всех юношей милей: Очи — моря синего кристаллы В майском блеске солнечных лучей! Поцелуи друга — обаянье! Как две искры, вспыхнувшие вдруг, Как два тона арфы при слиянье В одностройный, неразрывный звук, — Пламенели, душу сплавивши с душою, На устах звуча, сливалися… Сердце рвалось к сердцу… небеса с землею Вкруг счастливцев растоплялися. Друга нет, напрасно, ах, напрасно Звать его в кручине и в слезах! Нет его — и все, что в жизни красно, Все звучит мне безнадежным «ах»!

Первая строфа этого стихотворения в переводе молодого Мицкевича, который произвольно изменяет пол возлюбленного предмета, не достигая силы оригинала, сохраняет, однако, тональность гимна.

В последующих строфах, однако, тот же пылкий, задыхающийся, прерывистый шепот после страстного лобзания:

Так пылают и уста и лица, И душа сливается с душою. Млеет небо, и земля ложится Возле ног разбившейся волною!

Это не просто описание соединения влюбленных уст, это выражение самого восторга, самого наслаждения, выражение, достигнутое не подробным анализом ощущения, прикосновения, а переадресованием этих плотских дел в эфирные области фантазии.

Молодой поэт долго бился над этим несравненным шедевром, а когда сам попытался в конфискованном впоследствии чрезмерно бдительной цензурой описании поцелуя передать его ощущение, сравнивая его с причастием, он тем самым лишил описание страстности, подчеркивая вместо этого романтическую святость любовного таинства.

Это одновременно и кульминация тугановического романа. Перед юным поэтом была стена. Глаза предводительши и ее челядинцев, глаза братьев Марии, глаза друзей и нахлебников бдительно следили за влюбленными. Сколько осмотрительности должен был проявить пан Тадеуш, чтобы прокрасться в альков Телимены! Густав, герой «Дзядов», конечно, тоже решился бы на нечто подобное, но обстоятельства складывались не в его пользу.

И не только обстоятельства интимного порядка. Ромео и Джульетту в литовском издании разделяет стена не менее безжалостная и непреодолимая, чем реальная стена в Вероне. Мария Верещак — невеста графа Вавжинца Путткамера. Граф Путткамер несколькими годами старше Мицкевича, бывший офицер наполеоновской армии, а ныне Весьма состоятельный и благополучный помещик Лидского уезда.

Снисходительность графа Путткамера к влюбленным легко может показаться великодушием. Следует, однако, помнить, что граф не принимал слишком близко к сердцу ухаживания бедного студента, позднее ковенского учителя. Он доверял Марии, верил, что она не совершит безумного шага и не пойдет на мезальянс. Оказалось, что он не ошибся.

Вскоре после первых свиданий с Марылей Мицкевич едет в Ковно на должность учителя. Он натаскивает не слишком способных учеников, готовится к урокам, а по ночам читает, читает, читает. Восторг перед Шиллером так и пышет из всех его тогдашних писем:

«О трагедии «Разбойники» писать не в состоянии. Ни одна другая не произвела и не произведет на меня столь сильного впечатления. Тут приходится все время быть то в небесах, то в аду: середины нет. А отдельные картины, мысли, способ изъяснения…»

Перевел стихотворение «Свет и тепло», пытался перевести «Резиньяцию», но это стихотворение ему никак не давалось. Правда, это было только вступление к подлинной романтике. Но для поэта, воспитанного на Горации и Трембецком, Шиллер был романтиком чистейшей воды.

Ковенский учитель был совершенно очарован чудом этой поэзии. Был он как тот сказочный герой, который внезапно наткнулся на несметные сокровища в горной пещере, и вот он застыл как завороженный, не в силах оторвать очей от ослепительного, нестерпимого сияния драгоценностей,

Тогда-то он и начал слагать первые свои баллады,

* * *

Приглашенный вместе с Томашем Заном, Адам летом 1820 года едет в тугановическую усадьбу, совсем еще не предвидя печального исхода этих веселых каникул.

Тугановический сад был в пышном летнем наряде. Мальвы и подсолнухи окружали усадьбу, беленые стены которой резко выделялись на фоне темной зелени дубов, лип и грабов.

Полевые цветы, никем не кошенные, благоухали на солнце и в сумерки. Сквозь переплетения ветвей виднелись мягкие очертания холмов, виднелась чуть не вся эта счастливая земля.

Однако, к великому сожалению, тут обитали не только деревья и цветы; люди, ненужные свидетели, шныряли по тропинкам, толпились в господском доме.

Вечера, проведенные в гостиной госпожи предводительши, Мицкевич коротал за игрой в шашки. Бывали дни, когда ему едва удавалось перемолвиться словечком с Марией. Он начинал жалеть часы, проведенные в Щорсах в одиночестве, за чтением и писанием. Семейство Верещаков, несмотря на то, что Михал был «вольным каменщиком» и, следовательно, чуть-чуть демократом, — масонство было тогда в самом цвету, — обращалось с молодым учителем, с безукоризненной вежливостью, не лишенной, впрочем, оттенка известного вельможного превосходства; с той безупречной учтивостью, которую и впрямь не в чем было упрекнуть, но которая, увы, тем больше его раздражала. Он жил только ожиданием свиданий… Эти тайные встречи (о которых тем не менее знали все домашние) происходили не однажды — ночью, около полуночи, ибо Марии были по душе романтика и театральность. Когда Томаш Зан застал ее однажды одетой в голубое платье, с бусами того же цвета на шее — это было уже после того, как она рассталась с Мицкевичем, — Марыля сразу же заперлась в своей комнате, чтобы показаться ему чуть позже в траурном наряде.

Позже, когда Мицкевич многократно вызывал в памяти проведенные здесь дни, он путал последовательность событий, из которых каждое имело для него огромное, а после разлуки и решающее значение. Он сохранял среди прочих памяток и писем записочку, которой Марыля приглашала его на некое ночное свидание:

«В 12 ночи, в четверг, там, где меня оцарапала ветка, а если бы что-либо крайне важное помешало, тогда у межевого камня в пятницу, в пять часов».

Когда в саду или на холме за усадьбой он ожидал ее прихода, слух его, чуткий, как у егеря на охоте, различал малейшие шелесты и шорохи. Он хранил в памяти множество подробностей, которые только для него могли иметь значение, неповторимых подробностей, ибо язык не в силах передать их сути, их мгновенного, преходящего, эфемерного смысла. Чаще всего он обходил в этих воспоминаниях сцену прощания, как странники стараются избегать опасной дороги.

Стихи, которые он посвятил этой сцене, являются лишь давним отзвуком; они вопреки всему были выдержаны в стиле обязательном для сентиментальных романов. Когда он перечитывал их в позднейшие годы, они его уже не волновали.

Прекраснейшие страницы «Вертера» и «Новой Элоизы» тоже утратили для него свое былое очарование.

Неповторимо это первое, испытанное в юности потрясение; неповторимо, как сирень, еще влажная от рассветной росы. Что сталось с беседкой, местом их свиданий, с беседкой, где Вертер и Лотта почувствовали бы себя как дома? Конечно же, она стоит теперь покинутая и пустая. И разве не всякое прощание есть последнее прощание? — спрашивал он себя.

Он помнил, что рассердился, когда она ничего не отвечала ему на его страстные обвинения, на ненависть, которая спускала с цепи силой подавляемые восклицания. Да, ненависть. Но ненависть, которая способна была в любой миг швырнуть его перед ней на колени. Он увидел тогда ее глаза, участливые и печальные, и гнев его вдруг остыл. Он помнил, что она сорвала еловую веточку и подала ему ее движением, исполненным грации. Только поразмыслив на досуге, он понял, как фальшив был этот романтический жест.

Он поднимался с постели в бедной ковенской комнатушке, зажигал свечу и глядел на свою тень на стене, тень, которая была ему единственным другом в несчастье. Он помнил, что внезапно сделалось светло от луны, которая снова прорвала завесу туч; ветер сильнее зашумел в ветвях.

Кажется, что именно тогда она быстро убежала. Отошла, но не просто удалилась, а именно отошла, исчезла, растворилась в отдалении.

Он знал теперь, что потерпел полное и окончательное поражение.

* * *

Дом в Тугановичах до дня свадьбы Марыли с графом Путткамером да и в течение нескольких дней после свадьбы гремел танцами, гомоном гостей, которые съезжались толпами. Дом был наполнен бряцанием охотничьих ружей, смехом и сумятицей — в него понаехала вся окрестная шляхта, гости обоего пола из соседних хуторов и усадеб. Мария заперлась в своей комнате и не показывалась гостям. Сердце ее было опечалено.

Вполне ли искренней была эта печаль?

Не наше дело проникать в интимнейшие тайники ее сердца. Она заперлась в своей комнате и в который раз перечитывала наиболее трогательные и наиболее подходящие к ее нынешним обстоятельствам места из романа баронессы Крюденер «Валерия».

А Мицкевич в эти дни обретался в Вильно. Он долго и трудно приходил в себя, ибо чувствовал себя больным после этого первого большого потрясения, а потом возвратился в Ковно. Он опоздал, прибыл в школу только после четырнадцатого сентября и, получив нагоняй от ректора за несвоевременное возвращение и неповоротливость, начал давать уроки, «одичалый, отупевший, мрачный».

Он искал успокоения в чтении. Но книги, даже те, в которых идет речь о несчастьях, не любят несчастных. Должно было пройти некоторое время, пока он снова обрел способность читать запоем и писать, с трудом, правда, но с радостным трудом.

Уже в первый год пребывания в Ковно, на заре этого изгнания, он внимательно читает «Nocturna et diurna manu» Овидия. Вчитывается в «Tristia» латинского поэта, переводит отрывок из них слогом, на коем не трудно распознать явный штамп ремесленного классицизма.

Теперь, на втором году пребывания в Ковно, он вновь увлекается Шиллером, в особенности «Марией Стюарт», позднее «Фаустом», «Вертером» и романом баронессы Крюденер.

Любовь к классической поэзии в его воображении не противоречит восхищению романтикой.

Одиночество, на которое он теперь обречен, благоприятствует чтению величайших творений различных веков и культур. Даже в период самой искренней увлеченности романтической и сентиментальной поэзией он не выпускает из рук классиков. Но нет, он не создан для того, чтобы корпеть над книжками, роль эрудита не по нему! Несмотря на то, что познания его растут с каждым месяцем, что его умственный кругозор небывало расширяется, Мицкевич не утрачивает первозданной свежести чувств: он реагирует так же, как прежде, стремительно и бурно; при всей сложности своей он прост, как герои Гомера, которые легко рыдают и еще легче гневаются.

В начале пребывания в Ковно он совершенно одинок, он остался наедине со своей любовной мукой, о которой он вынужден умалчивать даже в письмах к друзьям.

Эта переписка также и позднее заменяет ему непосредственный контакт с людьми.

«Ах, ты не знаешь, как дорого стоит жить! — писал он в письме к Юзефу Ежовскому. — Родишься в муках, также мучительно будешь умирать… Ах, мой Ежи, идеалы! Сны и дым, а после них пустота! Таков уж закон природы; после каждого наслаждения должна быть оскомина. Происходит же она оттого, что из отрадного состояния трудно сразу перейти в обыкновенное, так, чтобы не почувствовать отвращения… А если переходишь от идеалов к пустыне, что же там найдешь? Хуже, чем ад».

Неприятный осадок у него должна была оставить также интрижка с красивой женой некоего ковенского доктора. Он свел знакомство с этой семьей еще в первые дни пребывания в Ковно.

Госпожа Ковальская должна была занять место Марыли. Но это было не легко. Ей, Ковальской, как-то не по себе в этой нашей романтической повести. Конечно, она даже не предчувствовала, что роман с юным ковенским учителем как бы обнажит ее перед глазами потомков. «Никогда на меня Ков[альская] не производила большого впечатления, — уверяет Мицкевич в письме к Яну Чечоту (Ковно, 19 февраля 1820 г.), — пока я не застал ее раздувающей угли под кофейником. Откуда это? Румянец, а скорее избыточный жар в лице показался бы нежному глазу несентиментальным, не очень привлекательным, а мне он показал в ее особе ангела, Венеру и т. д. и т. п.».

Венера распоряжалась собой с вольностью, свойственной этой прекрасной богине. Она принимала возлюбленного в спальне, ради внешнего благоприличия иногда представляясь больной.

Молодой учитель не без похвальбы расписывает в письме к приятелю эти свидания с Венерой (письмо к Онуфрию Петрашкевичу): «…Нарисуй себе в воображении, если можешь, божество с переливающимися на плечах волосами, посреди белых муслинов, на великолепном ложе, в прекрасной комнате».

А все началось так невинно, с совместной прогулки в санках до ближнего фольварка. Адам заглядывал под шляпку прелестной дамы, пил с ней из одной чашки.

А завершилось все это или почти завершилось эпизодом, достойным кисти старых голландцев.

Другой поклонник госпожи Ковальской, галичанин Нартовский, камергер австрийского двора, за картами, явно подстрекаемый опьянением, оскорбил бедного ковенского бакалавра.

Мицкевич, не мешкая, стукнул его канделябром по голове.

Стряслось это происшествие на пасху. Дело едва не дошло до дуэли, поскольку и доктор Ковальский, счастливый обладатель Венеры, почувствовал себя оскорбленным разнузданностью обоих соперников. Богиня с трудом помирила разбушевавшихся поклонников.

В протоколе дела их грядущие взаимоотношения были регламентированы следующим образом: если Адам входит в дом к Ковальским, то господин камергер, буде он там уже сидит, должен тут же подняться и откланяться, а ежели наоборот — входит господин камергер, а Адам сидит, — тот должен незамедлительно подняться и уйти.

За картами, за шашками, за вином в закопченной дымом от трубок и чубуков комнате Любовь Земная, с пышными формами Венеры; в грезах — Любовь Небесная: легковейная, кисейная, меланхолическая панна — видение, воспоминание. Но за это воспоминание в те времена платились душевным покоем, платились головой,

Такова уж оборотной сторона романтической любви.

Историки литературы игнорировали ковенскую богиню, недооценили ее роли. Недооценил ее, впрочем, и сам поэт. Но кто ведает, не она ли спасла Густава из «Дзядов», то есть самого Адама, в трудные для него часы?

Любовная неутоленность в платоническом общении с Марылей здесь находила компенсацию. Любовь Земная, воплощенная в ковенской возлюбленной, исцеляла, врачевала раны, нанесенные Любовью Небесной. Эта Земная Любовь относилась к нему с такой добротой, с такой истинной снисходительностью!

Она милостиво соглашалась даже выслушивать его безмерно долгие лекции на темы о «лучах» и «лучистости», весьма школярской теории, порожденной достопочтенным Заном и прочей филоматической братией. Содержание этих «лучистых» лекций было скучным и унылым, но привлекательными были уста, которые их излагали, живые и полнокровные; привлекательными были глаза неопределенного, зеленовато-голубого цвета, увлекали буйные темные волосы, которые можно было растрепать.

Но что же, однако, поделывала Любовь Небесная?

В феврале 1821 года Мария Верещак обвенчалась с графом Путткамером. Позднее рассказывали, что в течение длительного времени она вела монашеский образ жизни и вовсе не допускала мужа к себе. Романтическая грусть вступает тут в явное противоречие с непроизвольным комизмом ситуации.

Романтика не выносит компромисса, романтика держится на почтительном расстоянии от супружеского ложа.

Насколько искренней, куда человечней оказывается Мицкевич в своем откровенном распутстве с госпожой Ковальской!

И когда Марыля изображала печаль по отвергнутому возлюбленному, он, этот возлюбленный, испытал в это время действительную смерть существа, утрата которого была для него одновременно утратой последних остатков детства. Он снова посетил старый родительский дом, в котором умер некогда его отец, а сейчас — печальная, всеми покинутая мать. Вокруг него была пустота, наследие всеразрушающего времени.

«Никто меня не встретил, — пишет поэт в августе 1821 года, — не услышал я былого: «Адам, Адам!»

И такая тоска охватила меня, что я долго не мог опомниться. Я обошел все уголки, открыл двери кладовой. В это время сверху сходит наша старая служанка, которую я едва узнал в темноте, — да и трудно было узнать ее: она побледнела, и видно было, что давно нуждается. Узнав друг друга, мы долго плакали вместе… Я бежал в Руту, но не выдержал здесь даже дня…

Я снова повидался с женщинами, с той Иоасей, которую я когда-то так любил (хоть в ней и не было ничего особенного), с грустью заметил, что все вызывает во мне отвращение и что я вовсе не могу думать о женщинах, особенно здесь, в двух шагах от Тугановичей».

О кратком своем пребывании в Солечниках Вельких, расположенных всего в одной миле от Больценник, он думал, когда писал далее: «Путткамеры живут только в миле отсюда… Всего одна миля! Гуляя, я спрашивал о каждой дорожке, желая попасть на дорожку, ведущую к Марии, и хотя бы глянуть в ту сторону.

Но я выдержал искушение и не поехал. Да ее там и не было. Из Руты еду в Тугановичи. В самых воротах я встретил карету и сразу узнал, или, вернее, почувствовал, что там была М. Не знай, что сделалось со мной. Мы разъехались, что-то в белом показалось на минуту. Я не смел оторваться, совсем не знаю, как добрался. Узнаю, что встретился с М., о чем в душе уже знал.

Жилой дом теперь иной, все перестроено, — не могу узнать, где был камин, где стояло фортепьяно».

Нет, это отнюдь не ненаписанная сцена из «Вертера», это отрывок из письма поэта к Яну Чечоту. В этом осушении чаши горечи до дна весь Мицкевич. Он деятелен даже в страданиях и не опускает глаз при виде жесточайшего для него зрелища.

После этой прогулки в новогрудские края он возвращается в Ковно, трясясь в мужицкой телеге, подпрыгивающей на ухабах.

Возвращается в Ковно лишь затем, чтобы повидать свою Земную Любовь, которая защищала его от Любви Небесной.

Но Любовь Земная, узнав, что Адам навсегда покидает Ковно, не приняла его с распростертыми объятьями. Он не мог обещать ей, что останется. А ведь именно этого она прежде всего хотела. Не мог он и обещать, что забудет о Марыле. Что оставалось госпоже Каролине? Неужели она должна была пасти лошадь, подаренную госпожой Путткамер поэту, как шутили в Ковно: одна doncella подарила ему клячу, а другая ее кормит!

Мицкевич понимает причину охлаждения своей возлюбленной. Но не может ничего изменить. Из окон своей квартиры, расположенной против окон квартиры Ковальских, он видит свет в покоях Венеры.

Сейчас ровно полночь.

Лишь ветер шумит на развалинах старых…

* * *

Выходит в свет первый том стихотворений Адама Мицкевича в количестве пятисот экземпляров. На титульном листе виньетка: ангелочек бряцает на лире. Под ангелочком надпись: «Вильно. В типографии Юзефа Завадского. 1822».

Благодаря энергии Чечота удалось раздобыть пятьсот подписчиков.

Первое издание быстро разошлось,

«Больше всего покупали прислуги и горничные, — вспоминает позднее поэт в разговоре с Александром Ходзько, — хлопнули второе издание, 1 500 экземпляров. Завадский предлагает, чтобы я за сто рублей продал ему эти стихи в собственность. Если бы кто другой, ну, скажем, хоть еврей какой-нибудь, предложил мне это, я согласился бы, ну, а тут не согласился, потому что терпеть не мог Завадского».

* * *

Трудно сказать, когда приходит роковой час. Вот он пробил — и спадают все личины, все, что было маскарадом; развеиваются чары поэзии, вступает в свои права жестокая истина чувства.

Письма и разговоры Вертера, в которые Адам вчитывался так усердно и пылко, что они почти стали его собственностью, сцена смерти Вертера, которую он столько раз пережил, эта сцена, полная житейской суеты в последнем жесте, эта смерть, так влюбленная в жизнь, — все это показало вдруг юному учителю всю свою никчемность, условность, литературщину в сравнении с тем, как он сейчас сам чувствовал.

Это уже не была ни меланхолия, ни кроткая грусть, была это «буря в воображении», которая навещала его теперь, куда более жестокая, чем белые метели, гудевшие за окнами его лачужки печальной ковенской зимой. Весна медленно, нерешительно, как бы колеблясь, подготовляла почву для своего ежегодного пира.

Впервые в жизни Адам почти не заметил ее прихода. Он глядел мертвым, остекленелым взором на клейкие почки каштанов, на ярко-зеленые листики, проклевывающиеся из веточек, еще не сбросивших оцепенения.

Его жажда любви, не найдя выхода, неистовствовала, безумствовала, разбиваясь о ледяной затор, взывала к смерти, как будто смерть могла спасти его от этой жизни.

Повторяя в чувствах своих извечное и великолепное безумство неисчислимых поколений рода человеческого, повторяя его с большей утонченностью, изощренностью, с большим пониманием всех оттенков любовной боли, он имел как будто право воображать, что впервые переживает любовь во всем могуществе ее и во всем ее отчаянии.

Так никто доселе не любил на этом литовском холме, где в шляхетских усадьбах любовные трагедии если и случались порой, то не приобретали той широты, того размаха чувства, которое хотело бы объять вселенную, жизнь и смерть, все необъятное пространство и весь этот избыток вместить в одном человеческом сердце. Эти трагедии завершались разлукой, печалью непродолжительной или же выражались в похищении, в увозе, в тех raptus puellae, которые нормировались правом весьма земным и суровым. Аффекты сдерживались многочисленными соображениями — отношениями сословными и официальными, — точь-в-точь как перси юных шляхтянок — корсетом и лифом. Дорога к алтарю была густо обставлена социальными и церковными формальностями.

У алтаря кончалась юная любовь.

То, что начиналось, впоследствии должно было быть воздаянием за покорность государственным узаконениям и церковным догмам, то есть чаще всего попросту освященным лицемерием,

Любовь была сугубо сословной.

Одно дело — крестьянская любовь, другое — шляхетская, и совсем иное — магнатская,

Марыля выбрала графскую.

Совершалось все это без чрезмерных потрясений, и, во всяком случае, несчастья, не поименованные и не разглашенные жестоким и вероломным языком поэзии, сгорали одиноко, как свечи в пустом костеле.

Любовная поэзия тех времен была тепленькой водицей. Это были вирши Францишка Карпинского и стишки Францишка Князьнина, сладенькие и безобидные.

Когда по этим краям проезжал в 1812 году Наполеон с томиком «Вертера», томик этот был первым на Литве экземпляром сего жестокого романа. По-видимому, и Марыля Верещак спустя десять лет была одной из первых, правда критически настроенных, читательниц гётевского романа.

Если бы не гениальность ковенского учителя, роман этот оставался бы тут совершенно никому не известным.

После выхода четвертой части «Дзядов» в Вильно не распространилась мода на юных безумцев с еловой веточкой в руке — отнюдь не так, как в отечестве Гёте, где эпидемия самоубийств охватила часть немецкой молодежи, а голубой фрак и желтый жилет Вертера стали модным нарядом во многих странах.

Никогда с большей явственностью не совершалось обоюдное таинство проникновения жизни в поэзию и поэзии в жизнь, чем в ту эпоху — от лет, непосредственно предшествующих Великой революции, и до угасания наполеоновской эпопеи.

Стирались рубежи; герои поэм и трагедий бродили среди людей, только что вышедших из мещанских лавок и контор; люди из лавчонок и контор завоевывали знаки рыцарского достоинства.

Стража у городских ворот пропускала их на одинокие загородные странствия, точно так же как в одно прекрасное утро пропустили Вертера на последнюю его прогулку, во время которой он потерял шляпу и утратил остатки здравого рассудка.

* * *

Когда Мицкевич уехал в Вильно, отчаяние его еще усилилось. Перемена места не исцелила его, друзья не помогли. «Ничего почти не делает, — писал Чечот, — трудно с ним говорить; молчит, курит трубку, много ходит, вечно погруженный в размышления, а ни о чем добром не думает, потому что всеми его помыслами завладела Марыля. Словом, опротивел ему мир и жизнь опротивела, еще немного — и мы опротивеем ему.

Живет в мире фантазии. И, может быть, приятно там жить ему, а нам неприятно глядеть на его муки, утрату здоровья, исчерпание всех сил и на полнейшее бездействие…

Влюбленные — это civiliter mortui. Живут, как будто не жили для света».

Пережить любовь во всей ее беспомощности, в воображении, разгоряченном чтением «разбойничьих романов», а позднее испытать на себе ее удары, ее обнаженное и безжалостное могущество, претерпеть все это — и не покориться способен только здоровый и смелый человек. Поэт сам искал добровольных мучений, хотел испить до дна чашу своих несчастий, не страшился растравлять рану.

Соль сыпали в нее все эти излишние, уже «посмертные» свидания с Марией, которая приезжала с мужем в Вильно из расположенных поблизости Больценник,

В Ковно Адам искал панацеи в любви-заместительнице; чувства его, успокоенные, удерживали сознание в состоянии полусна; а тут, в Вильно, чувства бурлили, и этим еще подогревали страстность мечтаний. Мария была спокойней, жила со своим Лоренцо в согласии, ей по душе была деликатность мужа.

Супруг ее, Вавжинец Путткамер, отлично понимал ее сентиментальные чудачества; снисходительно к ним относился и даже порой потакал им, ибо понимал, что они неопасны, знал, что Мария слишком хорошо воспитана, что она не совершит ничего противоречащего правилам хорошего тона. Да ему и нечего было волноваться. Если он стал бы ревновать, если бы он устраивал ей сцены, неизвестно, как бы обернулось дело. Но граф Путткамер был прежде всего человеком разумным, практичным и снисходительным.

Во время одного из свиданий Мария подарила безутешному влюбленному перстень. Зачем она сделала это? Плохо отдавая себе отчет в том, что творит, она только распалила его жажду. Перстень и миниатюру. Она вовсе некрасива на этой миниатюре, Марыля.

Но он уже ничегошеньки не видел. Какую бы вещицу он ни получил от нее, он носился бы с ней, как с самой Марылей. Есть нечто от коварного фетишизма в этих дарах романтического Эроса. «Прядь нежную… девичьих кудрей», — вспомнит Густав, герой «Дзядов», позднее, когда мятежные волны любовного безумия уже притихнут и несколько улягутся.

Нет, оторвать я эту прядь не смею, Прядь нежную… девических кудрей. Но только положил ее на грудь себе я — Как власяница обвилась вокруг И в грудь впилась… и тело жадно гложет… Задушит, загрызет!

Есть в этом чувственном самооголении нечто подобное отравленному воображению средневекового схимника. Так же как и в смешении имени Марии Верещак с именем Пречистой Девы. Когда в античных мифах Гермес, посланец богов, отстригал локон смертному, это означало его, смертного, скорую кончину; когда романтические возлюбленные дарили друг другу ленты для волос или отрезанные локоны, это должно было означать верность до доски гробовой и верность за могилой.

Так, Софи, невеста Новалиса, потеряв пучок волос возлюбленного, просит его, чтобы он еще раз остригся: «nochmals sich schären (!) zu lassen, nähmlich den Kopf».

Марыля стриглась коротко, à la Titus, по тогдашней моде. Прядь ее волос золотится, если положить ее на ладонь.

Люди трезвые и практические, взирая на эти парикмахерские манипуляции возлюбленных, не могли, наверно, удержаться от улыбки: экая стрижка романтических овец и баранов!

На троицу 1822 года, в пору великого торжества зелени, которая переживает младость свою в гуще деревьев, в ароматах цветов, в прелести ветвей, склоненных над водой, Мицкевич гостит в Больценниках у четы Путткамер.

Марыля непременно хочет, это ясно следует из ее поведения, повторить историю Вертера, Альберта и Лотты, хотя ее явно не устраивает трагический финал этого романа.

Еще мгновенье, и она снимет со стены над постелью своего мужа пистолет, сотрет с него пыль и отдаст мальчику, который заждался, маленькому посланцу смерти. Ах, нет, боже упаси! Но все-таки Адам, как Вертер, должен отправиться в далекое странствие по опасным тропам, путям и перепутьям, среди лесов, в которых, конечно, скрываются разбойники…

Нет, до этого не дошло, это так только в глупых мечтаниях, в бестолковых грезах перед сном, когда человек и сам не отвечает за то, что ему примерещилось.

Но вопреки опасениям друзей поэта это пребывание вблизи возлюбленной благотворно на него повлияло: «…недавно провел с ней две недели. Ее вид и разговор лучше всего меня успокаивают. Что будет дальше, не знаю!»

Во время этих двух недель, проведенных в Боль-ценниках, Мария была с ним нежна. Может быть, эта нежность болезненней уязвила бы его теперь, если бы она не была горестной, скорбной нежностью. Очи Марии смотрели с неподдельной меланхолией. Ей действительно было жаль этого юношу, который так ее любил, диковатого, конечно, но искреннего. Быть может, она заходила слишком далеко, когда, играя на фортепьяно, напевала белорусскую песенку, песенку здешнего простого люда, песенку, откровенность которой импонировала ее романтическому голоску:

Ах, через мой двор, Да, через мой двор Тетерка летела. Ах, не дал мне бог, Ах, не дал мне бог, Кого я хотела.

Граф Путткамер, посмеиваясь, вторил ей, хотя песенка эта уязвляла его чувства.

Но достойный восхищения стоицизм, с каким этот красивый и неглупый мужчина терпел капризы жены, должен был, безусловно, опираться на более прочные основания. Если бы мы знали ближе конфиденциальные подробности их супружеской жизни, то для нас, быть может, прояснилась бы тайна той великолепной формы, в которой мы всегда застаем графа Вавжинца.

В позднейшие годы своей жизни он предстает перед нами как просвещенный гражданин, как помещик, охотно идущий навстречу крестьянам, как прекрасный сельский хозяин. Он не был бурным в проявлениях чувств, умел держать себя в руках, впрочем, по-своему любил жену, вежливо и учтиво, хотя в позднейшие годы их супружества отнюдь не чурался любовных авантюр и амурных интрижек.

Снисходительность его заходила столь далеко, что он ни разу не обратил внимания жены на неуместность ее жестов, которые, по мере того как росла слава Мицкевича, пребывающего где-то в прекрасном далеке, приобретали оттенок все более пустопорожней экзальтации.

В излюбленных местах своих уединенных прогулок Марыля клала камни со специально выбитыми надписями: «Утраченным иллюзиям» или «Обманутой надежде».

Граф, прохаживаясь по саду, думал: «Ну что за шутовские выходки», — но не говорил ни слова. Впрочем, это ведь было в те времена, когда верным песикам водружали в усадебных парках надгробные монументы. Так, например, по свидетельству Габриэлы Пузыниной, урожденной Гюнтер, чугунную плиту с надписью «Невинность — верности» от детей околевшему псу положили однажды в парке, где Габриэла играла в детстве.

Немалый повод для размышлений дает следующая подробность, отмеченная Эдвардом Хлопицким:

«Когда на свадьбе ее племянницы, Софьи Верещак, жених иллюминировал беседку Марыли и ввел в нее жену свою в обществе госпожи Путткамер, этот сюрприз пробудил в почтенной тетушке столь глубокие чувства, что она, с глазами, полными слез, склонила лицо свое на грудь племянницы и в течение длительного времени пребывала в состоянии экстаза, преисполненного печали и упоения».

В этой экстатической позе несчастной возлюбленной Марыля Верещак должна была остаться в памяти потомства. Следует сказать, что она приложила немало усилий, чтобы оказаться на высоте положения в этой трудной роли. Если она не всегда умела при этом сохранить такт и чувство меры, в этом нет ничего удивительного, — ведь она была одновременно и прежде всего женой и матерью, существование ее не оборвалось внезапно, как жизнь героини романа, с последней дочитанной до конца страницей. Жизнь ее была куда более сложной и более трудной, чем жизнь героинь госпожи Крюденер и госпожи Жорж Санд.

Следует признать, что у нее был неплохой литературный вкус. Когда она получила однажды от Мицкевича французский перевод «Вильгельма Мейстера» Гёте, она раскритиковала книжку, неучтиво заметив: «Chacun son goût», чем даже несколько испугала юного поэта, который как раз собирался выслать ей экземпляр своей первой книжки «Баллады и романсы». Она получила, наконец, с опозданием, не по вине автора, этот томик, которым должна была открыться новая эра польской поэзии и который для нее был вещицей чрезвычайно близкой и глубоко личной.

Она читала его, как читают письма, между строк, — понимала каждый намек, каждое умолчание. «Ох, как же стремлюсь видеть Вас перед моим выездом из этих краев!» — пишет она ему, несмотря ни на что.

Среди однообразия житья в Больценниках, прерываемого разве только наездами в Вильно, среди скуки, которой не в силах развеять ни верховая езда — у Марыли была кобыла по кличке Гурыся, — ни игра в шашки, ни чтение романов, переписка с друзьями возмещает отсутствие общества.

Марыля переписывается с Чечотом и Заном, и в этих посланиях, писанных по-французски, стилизует свое любовное приключение по образу и подобию любимых романов. Письма эти, адресованные друзьям Мицкевича, являются в то же время письмами к нему самому.

Таким образом, она соблюдала требования хорошего тона и в то же время не порывала контакта с покинутым возлюбленным, подбрасывая пищу его страданиям, словно опасаясь, как бы они, часом, не отпылали чересчур быстро.

Иногда, нарушая условности, она обращается прямо к возлюбленному. В письме от 18 августа 1822 года она пишет:

«Ты страдаешь, мой друг! Ты несчастлив, ты не обращаешь на себя внимания! Скажи мне, что вызывает твои страдания, какое средство тебе необходимо? Забудь меня, мой друг, если это нужно для твоего счастья и спокойствия. Если бы для твоего счастья нужна была только моя любовь, ты был бы даже слишком счастлив. Но нет! Вместо того чтобы хоть что-нибудь сделать для твоего счастья, это я, одна я причиняю тебе столько страданий. Ты не можешь себе представить, как удручает меня эта мысль. Будь рассудительным, мой друг, не пренебрегай твоим талантом. Забудь эту любовь, которая составляет твое несчастье. Если для твоего спокойствия нужно, чтобы ты меня больше не видел, я согласна на это. Даю тебе полную свободу действовать, как тебе будет угодно, только бы ты был счастлив, доволен и спокоен. Единственная вещь, на которой я настаиваю, это сохранение твоего здоровья. Подумай о том, как оно мне дорого. Будь великим, мой друг!»

Влюбленный читал эти фразы, в меру условные, как читал бы текст приговора; каждая из них имела для него важный, а главное, безапелляционный смысл. Он не замечал пропасти, которая разверзлась между стилем и истинным содержанием письма.

Так исследователь жизни поэта, от преходящих деяний которого не осталось даже воспоминания, готов под каждый образ и звук его стихов подставить истинные факты и события.

Мицкевич все еще надеялся. Это неправда, что он был как дерево, обугленное пожаром. Он жил, дышал, слова его были меткими, шутки язвительными, особенно когда он обращался к друзьям, которые хотели помочь ему, спеша, словно с холодными компрессами, с утешениями и назиданиями, ибо его горячечное состояние им уже представлялось опасным.

Преподавал он в ковенской школе, как и прежде; в иные мгновения его даже радовало то, что у него есть это занятие; по вечерам играл в бостон на деньги; слушать музыку боялся; читал Байрона с таким восторгом, что не хотел теперь брать в руки иных книг, ибо они ему казались лживыми.

Только Байрон, этот мрачный и великолепный Байрон говорил правду!

Столь же несчастливый и стократ счастливейший, ибо его превозносят тысячи незнакомых ему людей за смелость, с какой он говорит правду! Каин и святой!

Шла осень, долгая, сонная ковенская осень. Все дольше приходилось жечь свечи в шандалах, закапанных воском. По стенам комнаты, в которой он готовился к лекциям, бродила тень, — тень была много старше его.

В начале октября, узнав о выезде Марии в Вильно, он поехал туда, гонимый непреодолимой жаждой увидеть свою мучительницу. Себя самого он пытался уверить, что едет, чтобы еще раз испытать постоянство своего сердца. Но ехал угрюмый, неряшливый, с отросшими космами, а глаза его лихорадочно пылали.

Он ощущал в себе, как корсары Байрона, зловещую жажду мести.

Бедный ковенский учитель ехал в трясущейся одноконной тележке, чувствуя себя мстителем.

День был ясный, но холодный. В прозрачном воздухе сквозь нагие сучья деревьев вырисовывались колокольни виленских костелов. Вскоре подковы зацокали о выщербленную мостовую перед монастырем отцов миссионеров. Он ехал дальше, вдоль стены, с которой свисал плющ; с отвращением и мстительной печалью поглядывая на стройные фигуры девушек и парней, на их поступь, легкую и сильную; очами Франца Моора он встречал беглые взгляды, настолько прекрасные именно в это мимолетное, исчезающее навсегда мгновение, что они достойны были длительного воспоминания, а может быть, и бессмертия. Его уязвляла красота мира, от которого он хотел отгородиться. Тщетно!

Приехав в Вильно, он не мог собраться с духом, чтобы посетить Марию. Встретил ее случайно, на улице, в ненастье, в дождь и слякоть. Она смотрела на него чуткими, все понимающими голубыми очами. Но назавтра, когда он, поднявшись по расхлябанной деревянной лестнице, постучался в ее комнату, она встретила его с почти оскорбительной холодностью.

Свидание их, это и вправду посмертное свидание, было с первых же слов неудачным. Они роняли резкие, злые слова, взаимные упреки, обвинения. Правда, так жестоко высказанная, оказалась вдруг бессильной и несправедливой. Только молчание могло им еще помочь понять друг друга. Но они предпочли говорить и жестоко ошиблись,

«Мария, — писал Мицкевич после расставания с Марылей из Ковно 17 октября 1822 года, — после всего того, что ты мне сказала во время нашего последнего свидания, я не решаюсь много писать тебе! Если ты взглянешь на этот листок с таким презрением, с каким смотрела на меня, мне кажется, что я и здесь почувствую этот взгляд. Но нет, дорогая Мария, ты меня простишь, ты меня простила, хотя я сам дал повод так обращаться со мной.

О, если бы ты знала, что я потом перечувствовал, обдумывая свое ребяческое, дикое и грубое поведение! В то время, когда ты меня встречала с невинной, ангельской радостью, я отвечал с каким видом? Каким тоном? Тебе, непривычной к этому, не ожидающей этого от меня!.. Возлюбленная Мария, я тебя чту и обожаю, как небожительницу. Любовь моя столь же невинна и божественна, как и ее предмет.

Но я не могу удержаться от страшного волнения, когда вспоминаю, что я потерял тебя навсегда, что я буду только свидетелем чужого счастья, что ты забудешь обо мне; часто в одну и ту же минуту я молю бога, чтобы ты была счастлива, хотя бы и забыла обо мне, и вместе с тем готов закричать, чтобы ты умерла… вместе со мной!…

Правда, моя Мария, ты часто преувеличиваешь мою вину, часто ошибочно понимаешь или не хочешь понять того, что я говорю, не обращаешь внимания на мое положение.

Давно, после первого знакомства, я сказал что-то пренебрежительное об общественном мнении. Как долго ты помнила это! Какое отвратительное и обидное толкование дала моим словам!

Когда по приезде моем в Вильно я не хотел или, вернее, не смел видеться с тобой, я не знаю, как ты это истолковала; но знаю, что не в мою пользу. Не удивительно, что и теперь за все, что я выговорил так быстро, что я произнес в диком увлечении, чтобы обидеть тебя (признаюсь и в этом), чтобы отомстить тебе за злые часто шутки, — не удивительно, что ты меня за это сейчас же осудила.

Злые шутки, любимая Мария! Злые были шутки и часто уязвляющие до глубины души. Ты сказала мне, что я напрасно потерял время на поездку в Вильно, желая мне дать понять, что я был слишком ребячлив, похваляясь перед тобой там, что приехал лишь затем, чтобы повидать тебя.

…Дорогая, единственная моя! Ты не видишь пропасти, над которой мы стоим!»

Когда это удивительное письмо, должно быть куда правдивейшее, чем четвертая часть «Дзядов», приходит в Больценники, графиня Путткамер, только что соскочив с лошади, еще не сняв амазонки, бежит в свою комнату, переодевается, поправляет волосы, свежая, раскрасневшаяся от резкого ветра; позднее просматривает корреспонденцию, курит трубку, ибо она с недавнего времени подвержена этому пороку, который ей не очень-то к лицу, но который доставляет ей великое наслаждение.

…не видишь пропасти, над которой стоим…

Нет, она видела ее! И совесть непрестанно ее мучила. «Если бы Лаврентий был злой, если бы он бил меня, я была бы счастливее! — размышляет Мария. — Ах, если бы я могла умереть… уснуть навеки…»

Но умереть не так легко. Юность вечно занята думами о смерти, но только в воображении.

И он жил тоже. Взахлеб пил черный кофе, курил чубук, постепенно успокаивался.

Тем временем в Вильно печатался второй томик стихотворений и поэм Адама Мицкевича. В начале мая, когда соловьи самозабвенно выводили свои рулады в Ковенской долине и в виленских садах, в Больценниках и в тугановическом парке, друзья поэта разрезали страницы новых экземпляров «Гражины» и «Дзядов».

 

РАЗБОЙНИЧЬИ РОМАНЫ

Новый литературный жанр не является только новым сочетанием слов, новой комбинацией образов, идей и понятий. Нет, возникновение нового жанра похоже на открытие дотоле неведомой страны. Страна, в которую впервые вступал теперь молодой Мицкевич, была таинственной, как ночь.

Днем все формы и контуры определенно и резко очерчены. Днем все предметы нерушимо стоят на своих местах. Вот таким днем и была поэзия классиков. День этот состоял из определенного числа часов, порядок их был установлен заранее. Однако в новооткрытой стране время не было размерено с такой же точностью. Каждое слово как бы отбрасывало тень, и тени эти ползли неведомо куда.

Впечатление таинственности, возникающее при чтении иных немецких баллад, было настолько сильным, что их непроизвольно хотелось сравнить с неким озером в сумерки или ночью.

Где же еще могла происходить драма рыбака из стихотворения Гёте, если не над Свитезью в лунную ночь?

Только теперь ковенский учитель увидел это озеро, на которое, впрочем, не раз смотрел уже, но смотрел-то иными глазами, трезвым взором человека, для которого самым естественным светом является солнечный свет. Но в этот миг он взирал на него иначе. Была ночь, ясная, но ветреная. Покой озера был нарушен. Поверхность его в некотором отдалении от берегов лоснилась и поблескивала, как будто бы там разлили кипящий расплавленный металл; поближе к берегу кипели черные волны; брызги падали на берег. Почему он прежде не замечал великолепия этой стихии?

Трембецкий воспевал своим нерушимым александрийским стихом каскады в садах Софьи Потоцкой, каскады, взнузданные камнем благодаря прилежному труду и непреклонной воле человека. «Послушной нимфою исполнен был приказ».

Мицкевичу был по душе этот стих, достойный Расина. Страна, в которую он входил теперь, явно высмеивала человеческую изобретательность и трудолюбие. Есть красота уничтожения, и есть красота созидания. В той картине, которая простиралась перед ним, было больше разрушительной стихии, чем в пожаре Новогрудка, каким это событие запомнилось ему, тогда еще ребенку.

Пламя истребило тогда только дела рук человеческих и людской скарб, а этот новый, нынешний пожар грозил уничтожить привычные категории, пространства и времени, доселе столь же ясные и четкие, как поэтические рецепты Горация и Буало.

Он возвратился домой, зажег свечу, взглянул на часы. Был двенадцатый час. Сколько раз он зажигал п гасил ее, равнодушно задувая огонь! Теперь он увидел в кругу ее тени таинственную прелесть. Фитилек, воткнутый в восковую массу, давал жалкий свет, едва достаточный, чтобы можно было полистать книгу, настрочить письмо или подготовиться к лекции.

Доселе он и не думал о том, что красота является чем-то условным. Существует она только тогда, когда ее замечают. Варвар, который в поднятом со дна морского изваянии Венеры видел только мраморную глыбу, не более примитивен, чем мы, равнодушно проходящие мимо предметов, для которых искусство и поэзия еще не придумали названий, которых они еще не умеют назвать. Мы не предчувствуем даже, что они могут таить в себе нечто большее, чем то, что мы знаем о них из повседневного опыта. Человеческая способность к восприятию бытия растет одновременно вглубь и вширь, одинаково объемля пространство и время.

Тот, кто первый в литовских лесах вырезал на древесной коре сердце, пронзенное стрелой, был великим поэтом. Иероглифы наших треволнений и стремлений изменяются не потому, что мы жаждем их изменить, а потому, что они перестают хоть что-то говорить нам.

Мы непрестанно движемся, приближаясь к некоему очередному горизонту наших понятий, чтобы потом пересечь и оставить за собой эту воображаемую линию и очутиться перед новым горизонтом в полном изумлении, что мир не кончается, не имеет предела.

Когда Мицкевич слагал стихотворение «Первоцвет», он еще не слишком отошел от тех сентиментальных виршей Карпинского, которые знал наизусть. «Ах, Марыля, добрый гений», которая вошла в эти стихи вместо Лауры или Коринны, была единственной новостью, хотя старый поэт эпохи Станислава порой умел пойти и дальше, в той, например, строфе, которую можно повторять непрестанно, без устали, желая доброй ночи:

Доброй вам ночи, Перси и плечи, Ясные очи, Сладкие речи.

Это было куда более чувственно и, пожалуй, куда более правдиво, чем возносящиеся к небесам сентиментальные вздохи.

Даже стихотворение «Романтика», хотя оно и содержало в себе программу поэта и даже полемику с ученым старцем, еще несло на себе явную печать сентиментализма.

Но хотя это и так, лексика этого стихотворения была куда разговорнее, проще, обиходнее, чем это было принято прежде, была словно подслушана из уст народных.

Были там такие обороты, от которых у классиков вставали волосы дыбом: «Девушка мелет чушь в исступленьи…» Классицистам казалось, что сам поэт мелет чушь, а он только изъяснялся так, как изъяснялись его окружающие.

Да, он был ужасно грубым и невоспитанным и никак не мог импонировать образцово-показательным варшавским поэтам.

В «Свитезянке», пожалуй, он зашел ненамного дальше в этом направлении, но охотнику придал чувства, неведомые пасторальным Лаурам и Филонам, — более человеческие, более гармонирующие с дикой природой, которая не имела ничего общего со слащавым и подстриженным пейзажем идиллии, в духе которой он и слагал свою изумительную мрачную балладу.

Пышные, хотя тяжеловесные и скованные, обороты Трембецкого вступают здесь в противоречие с небывалой окрыленностью, не знакомой прежде польскому языку, с неожиданным и мощным синтаксисом, способным изобразить кипение озерных волн и появление девы, поднимающейся из вод.

Мицкевич оживил пастушков и пастушек, влил им в жилы свою клокочущую кровь, вложил им в грудь живые сердца, повелел им издавать жалобы голосом, пробирающим до костей, ибо человеческим и человечным.

Вместе с ними ожила природа. Уже в балладу «Люблю я!», где немало пасторальных строк, вторглась «заросль густая», и призрачность романтической ночи, и «сруб колокольни», а в примечаниях к балладе мы находим несколько оборотов, которые выдержаны почти в стиле отчета или дневника: автор вдруг настолько приближается к нам, что мы уже готовы трактовать его творение чуть ли не как частное письмо к друзьям.

Однако это не так. Разбивая каноны одного стиля, он подменял его другим, отнюдь не менее отдаленным, несмотря на усиленное сближение, от непрерывно, непрестанно струящегося потока того сырого материала, который зовется жизнью и временем.

Те, которые забывают о простейшем обстоятельстве, что поэзия по необходимости пользуется знаками, иероглифами, которые отнюдь не тождественны жизни и времени, как таковым, готовы сию же минуту подставить на место Свитезянки госпожу Ковальскую, на место Марыли из той или иной баллады Марию Верещак, не замечая, что в бессмысленной жажде сближения не покрывающих друг друга образов они путают и смешивают сугубо несоизмеримые величины.

Отсюда и горькое разочарование всех тех, которые, рассматривая миниатюру, изображающую барышню Верещак, говорят: «Так, стало быть, вот как она выглядела?»

До нас не дошел портрет супруги доктора Ковальского. Но если бы он дошел до нас, мы бы тоже дивились, как могла эта полнотелая Венера Ковенская превратиться в искусительницу из озерных вод и неужели, «волн чуть касаясь стройной стопою, радугой в озеро канув, брызги рассыпав дерзкой рукой, мчится она средь туманов»?!

Когда в определенном периоде исследований жизни поэта, или, назовем это грубее, на определенном этапе развития альковной сплетни, которая выдает себя за науку, утверждалось, что записочка Марыли, где она назначает свидание: «В 12 ночи, там, где меня оцарапала ветка…», — относится не к прощанию, а только к одной из встреч в какой-то рощице в Тугановичах или р Больценниках, биографы были буквально ошарашены и повергнуты в горестное изумление. Однако вскоре они нашли выход из создавшегося положения и отнесли к этой проникнутой снобизмом записочке позднейший сонет поэта: «Свидание в лесу».

Так, например, строка:

Дай руку мне, позволь, я ножку поцелую…

по их мнению, говорит о ручках панночки Верещак и о ее ножке, которую несмелый, робкий обожатель хочет, но не смеет поцеловать, ибо тогдашнее высоконравственное отношение к любовным делам не позволяет ему этого…

И грех ли вместе быть с возлюбленным своим? Я так почтителен, я говорю так мало. Так на тебя гляжу, земной мой херувим, Как будто ангела мне небо ниспослало.

В этом стихотворении стараются не замечать возвратной волны сентиментализма, чистейшей условности, не имеющей ничего общего с так называемой действительностью. Но путем изъятия персонажей любовной драмы из рамок сугубо условного сонета и подмены их реальными лицами с хорошо известными именами и фамилиями совершенно неожиданно достигается комический эффект, которого сам автор никоим образом не имел в виду.

Изготовление живых картин из творений великих мастеров живописи никогда не удается: фигуры Рембрандта или Брейгеля не имеют рук, которые можно пожать; их написанные на холсте женщины не имеют ног и грудей, которые можно было бы поцеловать. И слава богу, что не имеют!

Молодой Мицкевич, разрушая каноны сентиментально-классической поэтики в этой первой ковенско-виленской эпохе своего творчества, не был, да и не мог быть последовательным, — его пристрастие к привычным ему формам ежеминутно сталкивалось с новой любовью, великолепные образцы которой, уже остывающие и блекнущие на родине поэтов, которые их создали, очаровывали его и принуждали изменить лексический строй психологической метафоры.

В ранней его балладе «Тукай» драма Фауста упрощена и представлена куда более банальной, ее даже и сравнивать нельзя с прообразом, но пейзаж, который неожиданно в ней возникает, хранит еще в себе влажное дыхание и дикие чары литовской глуши:

Путь среди болот змеится, Полон скрытого значенья, Мимо зарослей Гнилицы, Вдоль Колдычева теченья, Где темнеет снизу пуща, Темно-хмурая дуброва, Где приветствует идущих Головой гора Зярнова…

В «Лилиях» уже не только природа, но и человеческие поступки, нравственные метафоры приобретают жизненность, которая как бы взрывает оковы стихотворного размера. Но именно этот короткий размер ускоряет бег времени и бег событий.

Юмором так и искрится «Пани Твардовская» — баллада, вся даже разрумянившаяся от примет здешних, тутошних, шляхетских; баллада, которая так далеко за собой оставляет надуманного и недодуманного «Тукая».

А в некий час боязнь чрезмерной новизны и привязанность к увядающей прелести заставляют поэта возвратиться на мгновение к бубнам и пищалкам «Певца».

В сонете «Воспоминание» вместо Марии появляется Лаура. Удивления достойно, что до сих пор корифеи альковного литературоведения не попытались выяснить, кому именно принадлежали данные волосы и груди: барышне Марыле или пани Ковальской?

Но даже в произведениях, писанных по всем шаблонам классицизма, внезапно возникают образы и картины в новом великолепном и мрачном стиле романтиков. Ученая поэма «Шашки», посвященная Францишку Малевскому, завершается необычайным видением, описанным языком, насыщенным всеми ядами романтической школы:

В пустынной келье дни я проводил и ночи, Бессонные во мрак вперив уныло очи. Однажды в час, когда становится слабей Огонь свечи, вдруг луч рассек толпу теней. Остолбенев, гляжу, своим глазам не верю: Я вижу ангела, стоящего у двери. О боже благостный, да это же она! В лучистой мгле волос и, как заря, бледна, Одета в облачко, с нагрудной розой алой, Она передо мной в волнении стояла. Я видел так ее, как ныне вижу вас. Была такою же, какою столько раз Я любовался встарь, — божественней, пожалуй, Прекрасней быть нельзя. С минуту постояла И тихо к столику направила свой шаг. Глазами встретились мы с ней, и близко так Друг к другу лицами мы были и сердцами! Так близко! Лишь доска лежала между нами. С тех пор благой господь мне в предрассветный час Явленье чудное ниспосылал не раз…

Разумеется, тональность этих стихов еще напоминает романы баронессы Крюденер, а, впрочем, как знать, может быть, и Фабрицио дель Донго в своей Пармской обители был бы очарован этой картиной.

Но обожествление возлюбленной отразилось уже в «Гимне на день благовещения Пречистой Девы Марии» с великолепной в своем жизнелюбии последней строфой, подобной удару грома.

Все усложняется внутренняя жизнь поэта, — в «Пловце» («О море бытия») шекспировский Гамлет перемежает свои медитации с байроническими жалобами. Это произведение, написанное в апреле 1821 года, еще не сгармонировано с написанным на год раньше стихотворением «Прочь с глаз моих!..».

Потрясающая психологическая правда этого стихотворения «К. М….» («Прочь с глаз моих!..») концентрируется в перечислении фактов, из которых каждый имеет особое значение и иной особый тон, а все оно в целом проникнуто выражением все той же любовной муки.

Тень, теперь уже не только силуэт, что на стене комнаты повторяет движения человека, как в послесловии к балладе «Люблю я!», нет, теперь она является метафорой памяти:

Чем дальше тень, тем кажется длиннее, И темный круг ее ложится шире; Чем дальше я, тем горе все сильнее, — Ты не найдешь отрады в целом мире.

В этих стихах все к услугам правды переживаний поэта: сухая груша, шелестящая в саду, и летучая зарница во тьме ночной, и шахматы, и камни, и книга, и свеча.

Слова смолкают, переступая порог этого стихотворения, но за тишиной их стоит вселенский гомон, стоят речи и клятвы всех влюбленных во всей вселенной.

Можно точно проследить, как по мере расширения круга чтения расширяется кругозор молодого поэта. Он читал, а не почитывал, — читал Шиллера, Байрона, Гёте, — и книги, без преувеличения, то уносили его в поля блаженных, то низвергали в геенну огненную.

Францишек Малевский, который присылал поэту книги из Вильно в Ковно, что-то все мешкал с присылкой «Вертера». Он хотел, чтобы поэт читал «Энеиду». И был на сей раз недурным психологом, — он страшился, что чтение горестного романа Гёте разбередит только любовные раны друга.

Когда Мицкевич прочел «Страдания молодого Вертера», он почувствовал, что распахивается замкнутая дотоле в его груди Книга Вещей и Дел, которой он, должно быть, не раскрыл бы никогда, если бы не таинственное прикосновение чужеземного поэта.

Он читал эту книгу не так, как читают роман о чужой жизни — с интересом, но в то же время и с ощущением дистанции, которая позволяет воспринимать чужие переживания не всецело как собственные и вследствие этого не испытывать боли, идя только путем сравнений, путем аналогии, отнюдь не отождествляя себя с чуждым опытом.

Так, человек, следящий за игрой в шашки, хотя и принимает участие в победах и поражениях игроков, воспринимает их все-таки иначе, чем его друзья, непосредственно заинтересованные в исходе партии. Он не читал запоем, нет, он не раз прерывал чтение на половине фразы. Прерывал потому, что чувства и образы перехватывали дыхание в его груди и умножались в его воображении.

Он закрывал книгу, задувал свечу и шел, быстро шел по аллее, знакомой ему до последнего бугорка; шел, как будто принужденный к усиленному движению слишком уж разыгравшейся сумятицей понятий.

Тот, кто теперь столкнулся бы с ним лицом к лицу, увидел бы молодого человека среднего роста, чуть косолапого, как злорадно подметили его приятели филоматы.

Его лицо, резко очерченное, ясно видимое в это мгновение в лунном свете, выдавало примесь чуждых черт — то ли литовских, то ли финских. Растрепанные темные волосы, низкий лоб, глубоко посаженные глаза дополняли портрет молодого человека, портрет, который не привлекал внимания ничем необычным.

А поутру мы увидим его беседующим с двумя соседскими ребятишками на берегу узенького ручейка; мостки, переброшенные через этот ручеек, соединяли две лужайки, покрытые буйной растительностью, еще мокрой от вешней росы.

«Поразительно, — подумал молодой человек, — до чего мной овладела эта книга. Я гляжу на все ее очами. Может быть, поэтому охотно беседую теперь с детьми. Просто поверить невозможно, что язык этот есть обиходная речь коммерсантов, счетоводов, чиновников, педантов, прусской солдатни, язык Фридриха Великого! Или торжественные и скорбные фразы Жана Поля». Ничего подобного не было тогда на польском языке.

Возвратившись домой, он перечитал вступление, которое, верно, знал уже наизусть:

«Я снял все траурные погребальные покровы, возлежавшие на гробах, я заглушил величавое утешение всепрощающих речей, чтобы только вновь и вновь повторять себе: «Ах, ведь все это было не так! Тысячи радостей навеки сброшены в бездну, и вот ты стоишь одиноко здесь и вспоминаешь их! Страждущий! Страждущий! Не читай сразу всей разорванной книги прошлого. Не довольно ли скорби?»

Мощные периоды оригинала невозможно было, однако, воспроизвести на ином языке. Они утрачивали звучание торжественное и единственное потому, быть может, что для поляка каждое из этих выражений, не употребляемое в повседневном житье-бытье, было однократным, помещенным только тут, раз навсегда, ради того только, чтобы выразить это ощущение, столь будничное и столь неповторимое.

Но роман Гёте, хотя в нем и не было столь же печальных периодов, хотя фразы его были куда проще, дышал искренностью, чем и превосходил даже эту величественную и скорбную рапсодию Жана Поля.

Больше всего изумляет здесь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда печатное слово на глазах у читателя превращается в нечто более живое, чем сама жизнь, в нечто во сто крат приумножающее могущество этой жизни. И не равна ли, спрашивал он сам себя, роль поэта роли всемогущего творца?

И когда он писал четвертую часть «Дзядов», исправляя и очищая тот мощный монолог, который на фоне современной ему польской словесности казался чудищем из краев неведомых, но, по сути дела, неразрывно сросся со здешней жизнью, бытом, укладом общественных отношений, а поэма эта исполнена такой словесной мощи, что от некоторых мест ее современников бросало в жар и холод, — так вот, слагая эту поэму, Мицкевич советовался с друзьями, требовал от них критических замечаний, даже вымаливал их, ибо он все еще колебался по поводу некоторых выражений и, как и пристало выученику классицистов XVIII века, был в этих делах педантичен до мелочности и бдителен до чрезвычайности. К тому же тогдашняя цензура отличалась редкой придирчивостью и неусыпностью.

Техника, способы работы, трактовка словесного материала у Мицкевича даже в этом, самом что ни на есть архиромантическом жанре остались в сфере поэтики классицизма. Воображение его было уже романтическим нисколько не в меньшей мере, чем у поэтов романтической школы.

Мысль довести Густава до дома священника с веточкой каштана, превращающейся мгновенно в свете молний в кипарисовую ветвь; сплетение ее с волосами любимой — все это достойно было позднейшего исступленного романтика, пожалуй, единственного французского романтика Исидора Дюкасса, который писал под псевдонимом граф де Лотреамон и который, слагая спустя десять лет после смерти Мицкевича свои «Песни Мальдорора», недаром сослался на «Импровизацию» Конрада; однако нигде Мицкевич не порывает с нормальным синтаксисом, с величайшей тщательностью придерживается естественной логики фразы в противоположность немецким романтическим поэтам, в программу которых входило стремление по возможности затуманить логический смысл, чтобы тем яснее выступила на поверхность экспрессия чувства.

Они мечтали о стихах, в которых лишь одна или две строчки были бы понятны на фоне иных, логический смысл которых был бы по возможности затуманен.

У Мицкевича в иные мгновения особенного неистовства чувств наступает нечто вроде помутнения зримой поверхности его слога. Есть в излияниях Густава отдельные места, которые лишь с виду имеют некий определенный смысл. А по сути дела, они погружены в горячечный бред.

Классицист, глубоко засевший в душе Мицкевича, приказывает ему, однако, оправдать эти отрывки сходством со сновидением. По возможности оправдать безумием Густава. Партнер его, священник, чаще всего изъясняется спокойным и уравновешенным тринадцатисложником, как это и приличествует сыну просвещенного века.

Введение этой фигуры было, собственно, уступкой в пользу здравого смысла той эпохи, которая стояла у колыбели Мицкевича и позднее руководила с кафедр Виленского университета учеными занятиями юного стихотворца. Благодаря такой рационалистической оправе эту неистовую поэму смог бы понять даже Каэтан Козьмян, если бы обладал доброй волей и набрался терпения; впрочем, только понять, но отнюдь не простить.

Поправки, которые вводил Мицкевич в свою свеженаписанную поэму — чернила которой еще не просохли, — марая бумагу, наскоро царапая, подобно Тукаю из баллады, гусиным пером, остервенело, яростно, свирепо, как если бы тут дело шло о жизни и смерти, поправки эти умеряли неистовство первого порыва. Неистовство это было и во второй части «Дзядов», которая является отчасти морализирующей притчей, отчасти фантастической оперой. Поучения призраков западают в память глубоко, приходят откуда-то издалека, как будто и впрямь с того света. Адское видение злого пана, истязаемого мужиками, превращенными в хищных птиц, было протестом против феодального уклада на Литве, протестом куда более сильным, чем все статейки «Уличных известий».

Обжигающая горечь сочетается в этой поэме со сладостью детской невинности, два горчичных зернышка заключают в себе зрелую мудрость взрослых.

Ад, чистилище, рай в языческом белорусском обряде, показанные в сиянии пылающей водки; заклятья, взятые прямо из уст Литовской Руси. И со всем этим абсолютно реалистическим образом связаны любовные переживания поэта…

Немного тут осталось от чтения «Вертера».

Одно из первых польских романтических творений завещало польскому романтизму особый путь, сочетая реальность с фантастикой в пропорциях, неведомых ни в каких иных краях.

* * *

После выхода второго тома как классики, так и романтики в Варшаве спрашивали: почему в «Дзядах» есть вторая и четвертая части, куда же подевались первая и третья? Первая была, но в отрывках.

* * *

Ян Чечот первым знакомился с этими разрозненными фрагментами «Дзядов», которые позднее были изданы по посмертным рукописям и последовательность которых не вполне ясна. Читал так, как никто после него.

Творение в рукописи, едва просохшие строки, с помарками и поправками, производит совершенно иное впечатление, чем то же самое сочинение в печатном виде. Тем более если лично знаешь автора, если считаешь его своим закадычным другом, если всю мифологию поэмы вместе с ее топографией тебе ничего не стоит расшифровать; в таком случае поэма влияет и воспринимается совершенно по-иному, еще не покрытая той тенью таинственности, в которую могущество печати облекает написанное от руки слово, когда отчуждение и отдаление создают новую перспективу и придают иной оттенок смыслу.

Впрочем, эта вторая, окончательная форма, конечно, является более совершенной в выражениях.

* * *

Чечот не был орлом, не было у него орлиных крыльев, да к тому же у него слишком на слуху была поэзия классицизирующих краснобаев, чтобы он мог воспринять эту фантастическую поэму, которой автор ее придавал особый вес. А ведь Мицкевич до такой степени ценил ее и относился к ней с таким уважением, что страшился, не будучи в ударе, продолжать ее или объяснять вставками. Каждая подробность в отдельности была Чечоту отлично известна и не представляла трудностей. Девушка, Охотник, Старец и Ребенок, Хор юношей — все это, особенно после второй и четвертой частей, не было темно и непостижимо.

Он знал, конечно, что творения романтические нельзя читать так, как читаются вирши Трембецкого или Князьнина. Таинственный полумрак, который их окутывает, является неотъемлемым свойством новой поэтики — так Чечот, несколько по-простецки объяснял самому себе. А вот оды Козьмяна или басни Красицкого, напротив, как бы залиты солнечным светом!

Девушка читает роман баронессы Крюденер. Ну что ж, теперь я знаю имя героини. Зеркало и свеча,

конечно же, еще сыграют какую-то магическую роль в дальнейшей части поэмы. Перед зеркалом стоит, однако, завороженный юноша. Кто же такой Черный Охотник?

Густав Мне помощь не нужна в ночи от первых                                                                      встречных, И речь о чем ведешь — мне трудно догадаться. Охотник Ну что ж! Понятнее я буду изъясняться.

* * *

Ян Чечот принадлежит, пожалуй, к наиболее понятливым читателям «Дзядов», и все-таки от его внимания ускользает магия времени, олицетворениями которого являются все персонажи этой драмы. Не вполне ясно постигает он причину смертельного поцелуя завороженного юноши. Не ведает, сколько отчаяния в этой балладе об окаменелом.

Истинным поэтическим шедеврам присуще изумительное и обаятельное свойство: со временем они проясняются, выявляя все новые или только все более полные значения; смысловые тонкости, погруженные прежде в полумрак.

Чечот смутно ощущал, что в этой поэзии смысл никогда не был однозначным и что вообще предметы и люди перерастали здесь рамки своих обыденных ролей, что персонажи выходят за пределы ролей, которые им предназначены в жизни, исходя из их принадлежности к определенному сословию, из свойственного им рода занятий.

Охотник не был тут обычным охотником. Камень не был только камнем, зеркало — только зеркалом. Чечот дивился многократности этих значений, но ведь он не знал, не мог знать, что в них зарождается новый поэтический век. Его поразило, однако, нечто иное, гораздо более близкое привычкам и вкусам тогдашних читателей стихов. Несравненная гармония этих строф, как бы заключенных в хрусталь, благозвучие их настолько полное, что, казалось, идеям и мыслям поэмы аккомпанирует некая приглушенная музыка.

«Это лучше, чем Байрон», — внезапно подумал Чечот и, сам не зная почему, ощутил, как в нем подымается гнев. Отложил рукопись, прошелся несколько раз по комнате и, уже успокоенный и безмятежный, вернулся снова к чтению. Только теперь прочел вслух монолог Девушки:

Свеча недобрая! Некстати догорела. Могу ль теперь уснуть? Дочесть я не успела…

«Вот и я не могу уснуть». И в эту ночь Ян Чечот так и не сомкнул глаз.

* * *

Когда Мицкевич показал старательно переписанную увесистую тетрадь своих стихотворений и поэм профессору Боровскому, тот похвалил только «Гражину». Поэма эта не отклонялась слишком далеко от классических образцов. То, что в ней было свежим и живым: язык, обороты, более простые и естественные, чем это допускала классическая элегантность, — все это, безусловно, в глазах профессора не было, достоинством поэмы.

Мицкевич начал свои попытки В эпическом роде с перевода «Орлеанской девственницы» Вольтера; пробовал свои силы также в сочинениях «Мешко, князь Новогрудка» и «Жывила». Но этим робким сочиненьицам было еще очень далеко до Гомера.

И, однако, истинно гомеровской является в «Гражине» верность жизни. Простота героев этой литовской поэмы, простонародный язык их казались в те дни воистину сенсационным событием после напыщенных творений вроде «Ягеллониды» Томашевского.

Своей пластичностью «Гражина» превосходит «Конрада Валленрода», созданного несколько позднее и затрагивающего родственную, историческую тему.

Если пластику поэмы в иных частях ее мы можем сравнить с пластикой грубо вытесанных изваяний, то в других ее частях это пластичность картин, выдержанных в темном колорите и не омраченных, однако, а вопреки слабому освещению набросанных с необычайной интенсивностью, как, например, вот в этой строфе, проясненной до предела каждого значения:

Кто при луне закончить путь спешит? За тенью тень ветвистая бежит, И топот слышен, — верно, это кони, И что-то блещет, — верно, это брони.

И словно в виде группы конных скульптур моделирован, в свою очередь, образ вечной готовности литовских воинов:

Иль не довольно Витольд на коне Держал Литву? Навеки ль, в самом деле, Кольчуги наши приросли к спине, Ко лбу заклепки шлема прикипели?

Ненависть к крестоносцам, которая в двусмысленной аллегории «Конрада Валленрода» получит более глубокое выражение, уже тут, в «Гражине», прорывается с такой непосредственностью, что она не раз в истории Польши новейших времен служила нации, словно надпись, выбитая на камне, с вечной силой и правдой выражения, будто memento, непрестанно обновляемое историей.

И, однако, это точное определение Германской империи не было результатом непосредственной ненависти, которая рождается в столкновении с бесчеловечным террором врага. Оно возникло благодаря чувству эпохи, благодаря историческому реализму. Но история позднейших лет, поднося свое разбитое зеркало к страницам поэмы, отразила их на своей неровной поверхности, изламывая ее смысл своими полными ужаса событиями.

Когда зеркало в руках строгой наставницы народов Клио трепещет, этот трепет передается также и поэзии.

В «Гражине» в большей степени, чем в «Валленроде», классическая ясность сочеталась с романтическим полумраком.

По сути дела, вопреки иным воззрениям появление ее вместе с «Дзядами» во втором томике не создавало дисгармонии. Романтичность «Гражины» была более глубоко скрытой, более потаенной, но не менее выразительной.

Поэзия Мицкевича в те дни с каждым месяцем становилась все глубже. Фантазия его насыщается чтением великих поэтов.

Слушая песни немцев-сплавщиков с Вилии, он размышляет о корсарах Байрона, в окрестных корчмах он узнает персонажей из шекспировских драм.

Переводит несколько фрагментов из «Гяура» Байрона и несколько сцен из «Дон Карлоса» Шиллера, продирается с увесистым лексиконом сквозь шекспировские дебри, — ведь романтики признавали великого англичанина своим.

Ослепленный этими чужеземными сокровищами, он с чувством соболезнования взирает на отсталость большинства польских литераторов, которые еще вязнут в канонах классической школы. А они в то же время смотрят на него свысока и ни во что не ставят его поэзию. Так, например, Ян Ходзько, автор «Пана Яна из Свислочи», считал «Баллады» и «Дзяды» сочинением неудачным и даже смехотворным.

Еще в то время, когда Мицкевич готовил к печати первый том своих стихотворений, Ян Снядецкий с яростной иронией нанес удар по чарам и суевериям романтизма, критикуя анемичные, правда, рассуждения Бродзинского. Устами знаменитого профессора гласило само Просвещение. Он метил в немецкий романтизм, в котором видел угрозу прогрессу, обращение вспять, к средневековью.

Дело, однако, было куда сложнее, чем это представлялось ученому.

В салонах томик Мицкевича был встречен хохотом и возмущением. Отчим Словацкого, господин Бекю, повторял «а кыш, а кыш» с таким акцентом и выражением лица, что все общество падало со смеху. Юлиуш, будущий поэт, а тогда совсем еще мальчик, расплакался от стыда. Осинский и Козьмян высмеивали темные или простонародные выражения этой новоявленной поэзии.

А ведь сила этих творений была именно в языке, в речи — не книжной, но живой; она естественно входила в стихотворный размер, в размеры, отшлифованные и вылизанные прежними, старинными, давними поэтами и входила она совсем не так, как входит бедная родственница в дом богача.

Вносила свой неповторимый дар: молодость, свежесть.

Поэзия эта не обращала внимания на предписания «хорошего вкуса»; простонародные выражения, порою редкие, но вразумительные, она ставила на место выражений истертых, обкатанных и гладких.

Эта поэзия была наивна и проста, как народ, она разделяла его несчастья, его предрассудки и его силу, не приглаженную воспитанием.

Она умела перевоплощать даже тогда, когда казалось, что она черпает прямо из народного источника. Такого поминального обряда «Дзядов», как в поэме, не было на Литовской Руси.

Несколько строк из народной баллады выросли в «Лилиях» в нравственную драму.

Романтики были мастерами творить в народном духе. При этом они нередко шли на невинные фальсификации. Так, Брентано выдумал романс о Лорелее и выдал его за создание народного воображения.

Нередкая в романтической поэзии приписка: «Из народной поэзии», «На мотив народной песни», — отнюдь еще не означает подлинной зависимости от песен народа.

В Польше, где народ еще влачил ярмо феодализма, поэзия молодого ковенского учителя пролагала дорогу к признанию прав крестьянина, к признанию его прав гражданства в сфере общественного самосознания.

Поэзия эта вопреки пронзительным жалобам Густава и общему сумрачному колориту вовсе не была проникнута пессимизмом.

Густав не кончил смертью в дословном, реальном смысле, как Вертер, в стране, где разочарование зажиточных слоев после разложения феодального строя искало выхода в сферах потусторонних, не подчиненных законам экономики и вообще не имеющих ничего общего со здравым рассудком.

Густав бунтует против ясновельможных панов, против тирании червонца и титула.

«Ода к молодости», ходившая в списках, открыто призывала ответить силой на силу.

Простой человек, мужик, охотник, девушка из «Рыбки» или «Романтики» добиваются прав сердца, права свободно жить полной жизнью.

В фольварках оценил меня привратниц вкус, Пока нет лучших книг — в поместьях я ценюсь,—

шутил позднее поэт.

 

ПРОЦЕСС

Все началось с полнейших пустяков. «В четвертом классе Виленской гимназии, — как сообщает мемуарист Эдвард Массальский, — какой-то сопляк, кажется Плятер, после ухода одного из преподавателей, прежде чем вошел следующий его коллега, громко скрипя мелом по доске, написал: «Виват Констанция». Другой, если не ошибаюсь Чехович, исправил: вместо «Констанция» — «Конституция»; третий прибавил на конце восклицательный знак, четвертый снова что-то там поправил, кажется, приписал фразу: «Ах, что за сладостное воспоминание!»; кто-то другой прибавил «для поляков». Университетское начальство, которому подчинялась гимназия, посадило учеников, замешанных в истории, на трое суток под арест на хлеб и воду. Тем временем множатся надписи мелом на стенах монастыря отцов доминиканцев, где была бурса, то есть ученическое общежитие. Орфография их явно выдает руку провокатора: «ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ, СМЕРТЬ ДИСПОТАМ!»

Следственная комиссия, в которую вошли Пеликан, Байков, Шлыков, Лавринович, Ботвинко, начала действовать под председательством сенатора Новосильцева.

Ректор Твардовский, невзирая на его явное пресмыкательство перед властями, был взят под арест. Его императорское высочество великий князь Константин требовал действий стремительных и беспощадных. Начались усиленные поиски отягчающих обстоятельств.

Эти пресловутые отягчающие обстоятельства выискивались даже в ученических тетрадках. Ректор Твардовский, выпущенный тем временем из-под стражи, должен был пространно изложить принципы своего метода обучения. Но именно этот сократовский метод — метод вопросов и ответов — пришелся властям не по вкусу. Бедные мальчуганы, авторы злосчастной надписи мелом на школьной доске, этой «Конституции третьего мая», переделанной из «Констанции», пошли в солдаты. Они так и не вернулись из изгнания. Новосильцев действовал хитроумно и в то же время цинично. «Природа обидела этого человека, — пишет о сенаторе в своих воспоминаниях Анна Потоцкая, — как бы желая, чтобы отталкивающее выражение его лица служило предостережением тем, которых его ловкость и двоедушие могли ввести в заблуждение. Он косил самым невероятным образом, и когда один его глаз, глядел ласкательно, другой пронизывал до глубины души, проникая в самую суть помыслов, которую хотели скрыть от него…» В эпоху процесса филаретов Новосильцев, в прошлом выдающийся государственный деятель, начинает явно опускаться. Зачастую он допивается до положения риз. Тогда лицо сенатора, некогда известного в Европе дипломата, багровеет, а из уст его вырывается невнятное бормотание. Пьяницей, распутником и азартным картежником был доктор Пеликан, новосильцевский наушник и прихлебатель; доктор Бекю был раболепным низкопоклонником. Байков, один из главных советников сенатора, — отъявленным садистом. Дневник, оставленный им, необычайно занятен. Байков в нем попросту оголяется, явно не отдавая себе отчета в гнусности автопортрета, которым он себя увековечил. Описывая следствие по делу декабриста Кюхельбекера, Байков отмечает: «Сенатор был совершенно пьян во время, следствия… Сенатор упился нынче до бесчувствия… несколько раз валился в канаву. Грязного и помятого, я уложил его, наконец, в постель». Таких людей присылал царизм на подвластные ему окраины. О них говорили: «Это те, с новосильцевской псарни!»

Первым из филаретов, который попал под арест, был Янковский. У него нашли антиправительственные статейки и стихи о распутстве Екатерины Второй. Янковский струсил и начал выдавать своих друзей. Тогда пошли дальнейшие аресты. Мицкевича и Зана арестовали 23 октября.

В тюрьме, в базилианском монастыре, «пробудилась жизнь филаретская, — как пишет Игнатий Домейко в своих сильно идеализирующих людей и эпоху позднейших мемуарах. — Днем водили нас в суд, каждого под охраной двух солдат с ружьями, и инквизиторствовали со всем москальским формализмом, с угрозами, хитроумными придирками, прицеплялись к каждому слову, действуя ложью и вымыслами, которые применяются всегда, когда выслеживают преступление; только что не били. Зато по ночам подкупленные нами надзиратели позволяли нам собираться вместе и проводить более веселые часы…..Зана с самого начала держали под стражей в самом дворце, где вела разбирательство комиссия, и безжалостно с ним обходились: он брал на себя ответственность за все, хотя, по сути дела, никакой вины не было. У базилианов сидели: Ян Соболевский, Фрейенд, ксендз Львович, Гедройц, Адам Сузин, Александр Ходзько и другие ученики Зана… Полночь бывала для нас восходом солнца, мы собирались в келье Адама и до рассвета проводили ночь в тихой, но не печальной беседе. Фрейенд устраивал чай и смешил нас… В той же келье на Новый год читал нам Адам свое прекрасное стихотворение «Скончался старый год…», а с заутрени в ночь рождества господня долетело до нас сопровождаемое далеким органом приглушенное песнопение «Грядите, пастыри…».

Случилось также, что однажды ночью, в первом часу, полицмейстеру взбрело в голову посетить наше узилище, а мы, собравшись в келье Адама, преспокойно пили чай; и вдруг — шум в коридоре, бряцание ключей и ружей; перепуганный унтер сделал вид, что сразу не смог отыскать ключ от дверей, ведущих в наш коридор; полицмейстер чуть не лопнул от ярости, но мы воспользовались замешательством, и в момент, когда высадили двери, каждый был уже на своей койке и задул свечу, а при дверях каждой кельи уже стоял тюремщик с ружьем навытяжку, словно во фрунт перед императором… За все время, проведенное в заключении, Адам, кроме помянутого стихотворения, ничего не писал, но читал много и очень охотно общался с нами, охотно вступал в беседу; порой задумывался и замолкал, но был спокоен». И не только спокоен. «У отцов базилианов я повеселел», — признался он впоследствии. Только поражение ноябрьского восстания представило ему эти минувшие времена в жестоком свете; обратив взор к тем дням, он глядел на них сквозь кровь и слезы миллионов людей, взывающих о спасений. А теперь, во время следствия, он держался бодро, отвечал смело, не поддавался упадку духа и отчаянию. Как будто бы общее несчастье закалило его, отодвинуло в тень сердечные дела.

Из кельи базилианов он смотрел на эти былые сердечные дела, словно с каменной вершины; словно Боннивар, прикованный к колонне в подземелье Шильонского замка, смотрел он на муки первой, неразделенной любви. Звезды, которые он порой видел из окна кельи, мерцали ясно, они будто предвещали ему дальний путь в неведомые края. Стояла полночь. Ясно мерцала Большая Медведица. Алел Марс. Поблескивала Венера-Анадиомена, но острие ее огненной стрелы достигало очей Адама. Его смешили усилия следственной комиссии, которая, стремясь выяснить авторство песенок «лучистых» и филаретов, приказала Мицкевичу и Одынцу записывать их по памяти. Они на скорую руку импровизировали приглаженные и усмиренные, далекие от прежнего вольнолюбия варианты, которые, случалось, пересказывались другим товарищам по заключению; а те на допросе перед комиссией декламировали эти песенки в измененном виде, к вящему изумлению следователей, которые были убеждены, что это импровизации, а нисколько не аутентичные песенки, которые певали юные филареты на свободе. Однако подследственные отвечали весьма ловко и изворотливо, а главное, их ответы вполне совпадали, особого разнобоя в них не было. Но филареты не знали еще, что, собственно говоря, признания их не возымеют особого влияния на их судьбу, которая была заранее предрешена, поскольку именно такого, а не иного приговора требовала государственная мудрость, представленная Новосильцевым и его сворой.

Тем временем аресты и преследования захватили широкий круг лиц. В Крожах Байков открыл «Общество черных братьев». Янчевский, основатель этого общества, был отдан в солдаты. В Клейданах за расклеивание на стенах листков с надписями два школьника были сосланы на всю жизнь в Нерчинские копи. В Поневеже ученик тамошней школы был подвергнут телесному наказанию за листок все с тем же злосчастным поминанием конституции и сослан в Сибирь. Так это невинное словцо «конституция», начертанное шкодливой рукой школяра в краю, где все польское в царствование Александра Первого не слишком подавлялось, так это невинное словечко разрослось в символ борьбы за свободу. Его вызвали из-под земли угнетатели.

Но именно этого они и добивались. Интриге подавала руку не останавливающаяся ни перед чем Провокация. Францишка Малевского по требованию великого князя прусские власти выдали в руки царских жандармов. Едва только он был доставлен из Берлина, где проживал ради ученых занятий, как его подверг допросу сам великий князь, который, так и не вытянув из юноши ни одного мало-мальски ценного признания, отослал его Новосильцеву.

В героическую фигуру вырос, правда, один только Зан, тишайший среди филаретов, невинный, как дитя, тот самый «треугольный», как его называли (у него на лоб свисал треугольный клок); этот «архилучистый» доказал, что для него не было пустым звуком то, что он провозглашал, то, за что он теперь сидел в одиночном заключении, отделенный от товарищей. Но и он отнюдь не был кальдероновским Стойким принцем. Правда, он взял на себя всю вину, желая этим способом спасти друзей, но в признаниях своих, так же как и Малевский, не только утверждает, что общество не ставило перед собой патриотических целей, но даже издевается над этими целями, называя их лживыми. «Мы не творили времени, — очень верно заметил Зан, — время творило нас», «Обо всем добром знаю, — признает дальше «лучистый», — а о злом не ведаю: патриотизм мог быть при этом, но не он был целью наших помыслов и деяний…»

Филареты применяли афоризм Макиавелли: «bisogna esser volpe e leone» (Нужно быть лисой и львом).

Забавно, что проводили его в жизнь романтические влюбленные и рыцари Томаш Зан и Ян Чечот. Мицкевич признания свои сопровождает припиской, в которой выражает сожаление, что «без необходимости принял было участие в беседах «Общества филаретов». Он всегда ёыл осторожен; еще в спокойные времена считал, что беседы и прогулки могут подвергнуть филаретов опасности. Чувство законности было тогда очень сильным. Не чужды его в какой-то мере были даже царские чиновники, которые, впрочем, никогда не останавливались перед тем, чтобы его нарушить. Поэтому Новосильцев столь старательно плел сеть своих интриг. Оппортунизм князя Чарторыйского историки объясняют дальновидной заботой о судьбах нации и о молодежи, но не решаются объяснить таким же образом оппортунизм доктора Бекю. И ведь именно этот неудачливый, невезучий господин, этот злосчастный отчим поэта Словацкого, был сражен молнией небесной, а вовсе не князь Адам Чарторыйский. И как бы мы ни рассматривали жизнь Томаша Зана, он едва ли может показаться кому-либо менее ясным и героичным. Сосланный в Оренбург и затем, после долголетнего изгнания, возвратившийся в отечество, он сохраняет былой юношеский идеализм. Склонность к кроткому мистицизму, склонность, которую развила в нем тюрьма, только возрастает с годами. Киргизские степи и молоко степных кобылиц, которое он пил тогда более десяти лет, сделали его мечтательную натуру еще более мечтательной. Он не проклинал своих преследователей. Глаза его, привычные к бескрайнему кругозору, затуманивались слезами в отчизне, тесной для изгнанника, который вернулся в былые края, но не нашел уже былых людей. В их лицах и душах произошли перемены, несомые временем. Он не мог заснуть под кровом, убегал в поля.

А пока он из узилища своего пишет письма, по-прежнему сентиментальные, Марыле, своей богоравной Пери. «Я зеркало времени, которое для нас только приятно протекло». В келье своей он находит товарища по несчастью — крохотного паучка. И его он тоже как бы озарил своей всеобъемлющей любовью, он, который, как о нем позже скажет Мицкевич, ДАЛ ПРИМЕР ВЕЛИКОЙ ЛЮБВИ.

Выход Томаша Зана из заключения — это выход апостола из римских катакомб. Женщины с платками у глаз и взволнованные мужчины приветствуют Зана и одновременно прощаются с ним, ибо он должен отправиться в дальний путь, на «Кавказскую линию».

Заключенных окружает атмосфера любви и сочувствия в течение всего времени, что они отбывали наказание у базилианов. Из города приходили посылки и книги. Они читают в своих кельях, занимаются, пишут письма и дневники. Приговор, подписанный 14 августа 1824 года, обрекал на высылку из польских губерний десять филоматов и стольких же филаретов. Зан должен был еще в течение года отбывать наказание в крепости. Чечот и Сузин — в течение полугода.

Мицкевич был выпущен уже 21 апреля — Лелевель взял его на поруки. Поэт вышел из заключения, став сильнее и, пожалуй, даже веселее. Навещал друзей, которые еще сидели в кельях. Импровизировал несколько раз на таких общих сборищах. Но неопределенность дальнейшей судьбы очень удручала его.

Летом того же года он распрощался с Ковальской в Ковно, куда для этого специально ездил. Совершил поездку в Палангу, где впервые в жизни увидел море. После полугодового заключения он рвался к широким просторам. Его ожидала дальняя дорога, но не та, о которой он мечтал. 25 октября, когда на Антоколе падали листья и ветер крутил флюгеры на башнях, он покинул Вильно вместе с Яном Соболевским, отправившись в принудительное странствие в некие отдаленные губернии Российской империи.

 

СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА

Утром 7 ноября 1824 года после шедшего всю ночь ливня Нева вышла из берегов и с ревом ринулась на приступ. Троекратный пушечный залп с Петропавловской крепости, предупреждающий жителей об опасности, казалось, был сигналом к атаке.

Мутные, вспененные воды хлынули в широкие улицы. До половины второго этажа вздымались волны. Оставшиеся в домах спасались, забираясь на крыши.

Трупы людей и животных, уносимые вместе с вещами, взметаемые на стены домов, разбивающиеся о звенья мостов, принимали в который уже раз слепые удары стихии, которая словно мстила теперь за годы подчиненности и дисциплины, за годы, проведенные в гранитных оковах.

Ночь превратила Северную Пальмиру в некое подобие Ахерона. Стихия немного присмирела, но затишье это казалось более зловещим, чем рокот вод, чем паническое бегство людей и животных, чем жуткий вид всплывающих трупов.

Черные тучи нависали низко, только над морем проглянула синяя, более светлая полоса неба; на нее-то и указывали друг другу испуганные петербуржцы, предрекая еще большую беду.

Но на следующий день вода значительно опала, небо прояснилось и ударил мороз.

Кварталы города, опустошенные вчерашним наводнением, выглядели ужасно. Там и сям валялись вздутые трупы людей и животных. Кое-где наводнение снесло дома, погребая под развалинами жителей, не успевших бежать.

На улицах от Невы до Екатерининского канала водой были залиты первые этажи, картину уничтожения являл собой Васильевский остров.

* * *

Именно в этот день три литовских изгнанника прибыли в Петербург. То, что для обитателей Петербурга было несчастьем, для них было скорее благоприятным обстоятельством. Чужой город, местопребывание враждебного им правительства, которое обрекло их на изгнание, город, занятый собой в ту минуту, подводил итоги убыткам, нанесенным наводнением.

Город молился в церквах, где били в колокола, умоляя господа смилостивиться. Люди, которых коснулась общая беда, как правило, лучше людей, которым слишком долго везло в жизни. Во время наводнения можно было увидеть высших должностных лиц империи запросто беседующих, в полнейшем согласии и преотличном взаимопонимании, с простонародьем.

Чиновники в расстегнутых мундирах здесь, где человек без мундира и ордена немногое значил, сбросили гордыню с души и показали, что под этим мундиром у них обыкновеннейшее человеческие тела и что они, собственно говоря, ровнехонько ничем не отличаются от расторопных приказчиков, от ражих колбасников, извозчиков, жалких окраинных жителей, удивших летом рыбу в невских каналах, от брадобреев и камердинеров. Несчастье сравняло людей. Но, увы, ненадолго.

Изгнанники из Литвы чувствовали, что наводнение пришло им на помощь. «Прекрасные дни пережил я в Петербурге, потрясенном наводнением», — писал Малевский.

Он и Ежовский, как люди более практичные, чем Мицкевич, быстро уладили соответствующие формальности и стали подыскивать жилье. Помогли им в этих хлопотах проживавшие в Петербурге поляки: Пшецлавский, автор мемуаров, позже прозвавший себя Ципринусом, Каспар Жельветр, петербургский поверенный польских магнатов и добрый польский шляхтич, и, наконец, Сенковский и Булгарин.

Пришельцы не без некоторого даже удовлетворения разглядывали картину разорений, вызванных потопом. Петербург в эти дни утратил обычно присущую ему холодную неприступность и гранитность. Наводнение лишило город спеси, показало, что и он смертен.

По каналам плыли стволы деревьев и мебель, утварь, подхваченная водой; на одной из улиц изгнанники увидали польский корабль со сломанными мачтами, который остался тут стоять после потопа, будто ноев ковчег, выброшенный на булыжную мостовую.

Улицы медленно заполнялись людьми, которые спешили уже к покинутым делам. Пролетки и дрожки с бородатыми возницами тащились по уличной слякоти.

Одним из первых петербургских знакомых, которых Мицкевич начал посещать, был Юзеф Олешкевич, живописец и мистик. О нем рассказывали всяко. Посмеивались над его чудачествами, но признавали, что он добрый и, более того, отличный человек.

Олешкевич жил в громадном доме Котомина на Екатерининском проспекте. В доме этом было несколько подъездов, выходивших на смежные улицы.

Во флигелях котоминского дома ютились девицы легкого поведения. В другой части дома проживали почтенные купцы и чиновники. Там же помещалась и мастерская Олешкевича.

В мастерской Олешкевича царил тот особого рода беспорядок, которым отмечены обиталища художников определенного типа, не организующих своего труда с надлежащей пунктуальностью, не взвешивающих каждый час.

Олешкевич был мистиком также и в том ремесле, которое трактовал как призвание и повинность одновременно. Теперь он трудился над каким-то новым полотном; впрочем, в эту минуту оно было повернуто к стене. Хозяин мастерской не хотел показать гостю начатого творения.

— Не знаю, стоит ли продолжать, — сказал он, — ну, а если бы, однако, показал кому-нибудь, прежде чем закончил, знал бы наверняка, что не стоит. Не смог бы закончить.

Я очень мучаюсь над каждой подробностью, не знаю, удастся ли мне выразить то, что я задумал; сквозь это широкое окно, — говорил он дальше, и лицо его приобрело теперь умиротворенное выражение, — я вижу небо. Но меня интересует скорее, как бы это сказать, свет мрака, трудновыразимое ощущение, подобное тому, которое я испытываю, читая писания Якова Беме и Сен-Мартена.

Мицкевич с возрастающим интересом смотрел в лицо говорившего.

Его познакомил с Олешкевичем бывший студент, некогда закончивший Виленский университет, Юзеф Пшецлавский, позднейший мемуарист и царский чиновник. С тех пор личность Олешкевича, этого художника и мистика, с каждым днем занимала все больше места в его помыслах.

Поэт ощущал, как в нем загорается какое-то неопределенное стремление под влиянием слов этого человека, который был магистром ложи Белого орла у петербургских масонов, и этот высокий сан каким-то образом связывал его с таинственной практической деятельностью, по-видимому выходящей за рамки масонского ритуала.

Должно быть, живопись была только одной из многих его страстей.

С такой же страстью он изучал каббалистику.

Он вчитывался в библию и пытался придать своим полотнам тревожный колорит, что ему в общем не очень удавалось. Они были слишком уж зализанные, в них была какая-то почти школярская заученность и робость.

Олешкевич был поклонником Давида, но не обладал талантом французского живописца.

В углу мастерской стояло громадное полотно — «Смерть Клитемнестры». Это было творение раннего периода творчества художника. Фигуры больше натуральной величины, колорит почти черный.

Когда Олешкевич со свечой в руках демонстрировал гостю отдельные детали картины, они будто оживали, начинали существовать, но существование их было заемным, как лунный свет.

Мицкевич не разбирался в картинах как художник, специалист или знаток. Его вкус был воспитан отнюдь не на шедеврах. Дамель, Рустем, Норблин, Баччарели — вот лучшее, что он мог увидеть в Вильно.

Произведения искусства занимали его исключительно со стороны литературного содержания.

Теперь, в сиянии свечей, среди петербургской ночи они приобретали таинственную прелесть, которая, увы, средь бела дня вовсе не была им свойственна.

Глядя на Олешкевича, слушая его признания и воспоминания, он размышлял о том, сколь велика разница между этим отшельником и художником жизни Александром Орловским, с которым он успел познакомиться несколько дней назад.

Орловский жил в мраморном дворце, неподалеку от императорского дворца. В комнатах его был целый арсенал великолепного оружия, служившего ему аксессуарами для картин, библиотека и полотна великих мастеров. Он писал маслом и рисовал с той же легкостью, с какой иные танцуют.

Простоватый, он ничем не напоминал этого мечтателя, который все штудировал мистические откровения Сведенборга. Забавно, что этот тайновидец и сердцевед, когда писал портреты, а написал он их множество, тщетно старался придать физиономиям своих моделей выражение силы. Ему мешала манера, которую он перенял от мастеров чрезмерной гладкописи.

Портрет Мицкевича, написанный этим художником в 1828 году, свидетельствует, с каким напряжением Олешкевич пытался одушевить безжизненный холст.

Поэт опирается на левую руку, он застыл в неудобной позе, локоть его держится на подпорке из книг, очи воздеты горе.

Из пышного галстука выступает лицо, худое, почти аскетическое. Пальцы правой руки будто окоченели; рука эта никак не гармонирует с головой, которая существует как бы отдельно от прочего тела.

Мы узнаём низкий лоб поэта, но взгляд его, как бы направленный вниз, «будто стремящийся нечто вырвать из недр земных», художник-мистик насильственно обратил ввысь, к небесам.

Таким увидел его Олешкевич, как бы выделив некую частицу личности поэта, подметив в его выражении ту задумчивость, погруженность в думы, которая иногда также и на людях всецело овладевала им и отделяла его вдруг от окружающих как бы непроницаемой преградой.

Если в портрете поэта на фоне крымских скал кисти Ваньковича есть наряду с задумчивостью некая диковатость, подчеркнутая хищным разлетом романтической бурки, то в портрете, написанном последователем Якова Беме и Сен-Мартена, есть выражение некоего странного вознесения.

Вот почему лицо это явно отрывается от туловища, написанного, впрочем, с превеликой старательностью. В синевато-зеленых глазах мерцают небесные отблески.

Мицкевич слушал теперь нечто вроде лекции художника; Олешкевич говорил торопливо, чуть не захлебываясь, порой даже с пылом, — и вдруг замолкал, чтобы снова вернуться к оборванной фразе.

Он невероятно много знал, — это видно было по различным именам и цитатам, которыми он уснащал свою речь, нередко темную и запутанную.

В иные мгновения Мицкевичу казалось, что он беседует с мастером старой итальянской школы. Олешкевич говорил сразу о нескольких вещах. Мысль его непрестанно перескакивала с одного предмета на другой, и, однако, во всем этом была своя логика.

Вегетарианец, аскет, совершенно не думающий о себе, исполненный снисходительности даже к величайшим преступникам, он и сам некогда вел жизнь распутную и безалаберную. Олешкевич пытался оправдать даже преступников с той необычайной кротостью, которая присуща была разве что первым христианским мученикам. Он верил, что человек от природы добр. И, обвиняя царский строй, в самом царе он старался увидеть и оправдать человека.

К делам политическим у него был свой, особенный, сугубо личный подход: исключительно только Аракчеева обвинял он в дурном влиянии на императора Александра.

С ужасом говорил он о сибирской каторге и о телесных наказаниях в армии.

— Наказание шпицрутенами я считаю гнуснейшим пережитком варварских времен. До шести тысяч палок, то есть до гибели жертвы, и гибели в страшных мучениях!

Шесть тысяч ударов наносит тысяча человек, стоящих сдвоенным строем. Человек, проведенный несколько раз по этой улице казни, превращается в кровавое месиво, в комок мяса, ревущего от боли.

Я видел однажды такую казнь. Это невозможно вынести. Я упал на колени, но просил не милосердия несчастному, а отмщения насильникам! Друзья еле оттащили меня, как безумного, и увели с этого казарменного плаца.

— Взгляни! — И он показал Мицкевичу небольшую композицию, представляющую сцену казни.

Видно было, как живописец пытался, чего бы это ни стоило, с огромными издержками труда и усердия выразить то, что он чувствовал тогда. Но в словах его было несравненно больше выразительности. Олешкевич почти зарыдал, он стал перед картиной, развел руками и произнес тихо, как бы стыдясь:

— Нет, это невозможно выразить.

А миг спустя, когда его помыслы отлетали от картины, он начинал нечто вроде лекции о вечном сопротивлении вещества и о непроницаемости любой вещи, любого предмета, которые якобы не позволяют извлечь из них свет, замкнутый в них.

— Я размышлял над законами, управляющими линией и цветом, занимался химией и алхимией, мечтал подсмотреть природу в ее скрытой от человеческого ока мастерской.

Эллины кое-что знали об этом. Ты никогда не задумывался над потаенным смыслом элевсинских таинств? Наши масонские ложи погрязли в немецком педантизме. Таинственность наших ритуалов не заключает в себе более былой первородной силы.

Голос наших гиерофантов прошел сквозь мертвенную школу докторов не ангельских. Но помнишь ли? Не перехватило ли у тебя дыхание, когда к груди твоей прикоснулась сталь шпаги, когда ты услышал стук молотка и бряцание оружия, когда ты положил руку на евангелие, когда ты ощутил в руке своей холодный треугольник циркуля?..

Верховный Строитель Мира был тогда с тобой.

Стоит утесом над пучиной, Вздымая гордую главу.

Помнишь ли ты эти потрясающие слова песни?

— Помню, — ответил Мицкевич, пронзенный внезапным воспоминанием о том мгновении.

— Здесь иные люди, — говорил дальше художник. — Ты познакомился с ними. Я люблю этих юношей, но они так не похожи на меня. Они оттачивают кинжалы, варят яд, они чтят силу, верят только в деяние, на которое они, увы, не способны. Я их не понимаю… Но это благородные люди, ты их еще узнаешь поближе.

Мицкевич смотрел в глаза собеседника. Они были большие, с длинными ресницами под дугами черных бровей.

Голова, облысевшая посредине, была с боков обрамлена густыми волосами, в черноте которых уже мерцали первые нити седины.

Олешкевич сидел перед поэтом сутулый, улыбающийся и словно чуть стыдящийся того, что говорил.

Несколько кошек дремало по углам комнаты. Серая с пушистым хвостом спала на книге, положенной на табурет.

Олешкевич бережно снял кошку и, улыбаясь, показал Мицкевичу заглавие книги: «Чудеса эдема и преисподней» Сведенборга.

— Я приобрел ее, еще когда жил во Франции, — промолвил он, как бы обращаясь к самому себе. Французы лишены того ощущения тайны, которое есть у Сведенборга, мастера среди мастеров. Я жил в тех краях. Розенкрейцеры, иллюминаты, мартинисты, мишелисты. Бог весть когда это было!..

В шандалах догорали свечи, морозная петербургская ночь уступала место утренней заре. Розовый луч зари, проникший в комнату, освещал большое полотно, изображающее борьбу Иакова с ангелом. Густо наложенные, яркие мазки выступили теперь из мрака, картина ожила в этом свете, заимствованном у природы.

— Нет способа, — промолвил Олешкевич, — вырвать у природы то, что она ревниво хочет утаить для себя. Леонардо… Ему одному была ведома тайна. Может быть, я не должен писать. Не знаю.

Этот первый луч зари — вечный мой победитель. Каждый раз он почти бьет меня на рассвете, когда я лежу в темноте, слушая, как жук-древоточитель грызет сухое дерево козел с распятыми на них подрамниками.

Ты полагаешь, что этого нельзя услышать?

Рассвет озарил фасады дворцов, берега Невы, одетые в гранит, чугунные ограды. Рассвет мерцал на шпиле Адмиралтейства. На Сенатской площади Медный всадник удерживает коня в непрестанной скачке. Пробегали первые прохожие, зябко постукивая каблуками по оледенелым тротуарным плитам. Резкий ветер дул от Невы, когда Мицкевич возвращался домой, кутаясь в бурку, потому что стужа пробирала до костей и вдвойне ощущалась после бессонной ночи, проведенной в жарко натопленной мастерской художника.

За ним на почтительном расстоянии шел какой-то человек, который не спускал с него глаз. Иногда он останавливался за каким-нибудь изгибом большого каменного дома или у ограды заснеженного сада, проходил вдоль дворцов с колоннами и вдоль зданий, перед которыми стояли часовые в киверах, с ружьями на плече, с примкнутыми штыками. Порою они топали и хлопали в ладоши, чтобы согреться. Крысиными шажками трусил этот человечек между прохожими и снова возвращался к спокойной, размеренной походке канцеляриста, быть может чиновника сенатской канцелярии.

Когда поэт исчез в подъезде своего дома, человек, наблюдавший за ним, постоял еще довольно долго против этого неприглядного здания, зевнул, надвинул шапку на заалевшие от мороза уши и отошел неторопливо, как будто еще намереваясь вернуться.

* * *

31 декабря 1824 года поэт Александр Бестужев записал в своем дневнике: «31.XII. Среда. — Дежурный. Вечером до 11 часов у нас сидели Миц[кевич], Еж[овский] и Малев[ский]. Пили за новый год».

Чуть ли не в тот же день другой молодой русский революционер и поэт Рылеев пожимал руку польского изгнанника. Они знали Литву не только понаслышке: Бестужев бывал в этом краю, а Рылеев в 1818 году в Несвиже (тогда он был еще офицером) сумел сблизиться с литовскими поляками, изучил польский язык, познакомился с польской литературой и в «Думах» своих подражал «Историческим песням» Немцевича.

Петербургские заговорщики готовились как раз к решительной схватке. Филоматов, жертв царской тирании, они приняли с распростертыми объятьями. И сразу же посвятили их в свои планы, как будто эти злополучные изгнанники, за которыми по пятам увязывались шпики, как будто бы эти несчастные юные литвины могли чем-то помочь им, петербургским конспираторам, в их рискованном предприятии.

Филоматы, приученные к сугубой осторожности, страшившиеся преждевременного выявления своих намерений и замыслов, были оглушены воинственной риторикой неустрашимых россиян, которые, беря пример с римских заговорщиков и французских конспираторов, почти открыто святили кинжалы, которые должны были одновременно вонзиться в грудь ненавистного Цезаря. Из очей этих юных россиян глядела неудержимая отвага.

Взирая на прекрасные и мужественные черты Кондратия Рылеева, польский изгнанник думал, что ныне перед ним наяву исполняется мечта о деянии, способном изменить мир. Это в них воплощалась его мечта о порыве, способном осчастливить даже того, кто пал, не успев завершить деяний своих. На силу они намеревались ответить силой. Им было мало одних слов. Поэзия их не искала блеска в подборе необычайных гипербол, нет, она жаждала кинжалов и пистолетов.

«Тайные общества, — скажет позднее Мицкевич, — состояли из самых благородных, самых деятельных, восторженных и чистых представителей, русской молодежи. Никто из них не преследовал личных интересов, никто не был движим личной ненавистью… Заговорщики действовали в открытую. Их безупречная честность всегда будет вызывать восхищение. Пятьсот человек, а может и больше, принимали активное участие в заговоре. Это были люди всех чинов и рангов. В течение десяти лет они общались друг с другом в стране, находившейся под надзором сильного и подозрительного правительства, и, однако, никто не выдал заговорщиков. Больше того, в Петербурге офицеры и чиновники собирались в квартирах, окна которых выходили на улицу, и никому не удалось установить цели их собраний. Общественное мнение было сильней угроз правительства».

В квартире Рылеева собирались заговорщики, спорили, неистовствовали до поздней ночи, а порой и до утра, обсуждая основы грядущего строя, пререкались и шумели, как будто царизм был уже низвержен и дело шло только о том, чтобы выработать исходные принципы конституции нового государства, основанного на справедливых началах.

Мы еще видим их: молодых людей, покуривающих трубки, пьющих чай из беспрерывно шумящего самовара в квартире, наполненной табачным дымом и гомоном споров. Мы видим этих завзятых спорщиков, кричащих, и шумящих, и вопящих, разделяющихся на группы, как будто на явно непримиримые стороны, отчаянно воюющие друг с другом. Мы видим их, дискутирующих о грядущем вселенском счастье.

Молодой человек, темноволосый, с внимательным взглядом исподлобья, чужой тут — это сразу видно — по привычкам, языку, костюму, некто Адам Мицкевич, держится чуть в стороне. Он как будто оробел перед буйством и явностью того, что тут готовится. Он слушает, как они спорят о делах политических и общественных, как в диспутах тех ничтоже сумняшеся тасуют целые столетия; слушает, как славят давно уже мертвый уклад древней Руси, ее вече и патриархальность; слушает, как эти пылкие петербуржцы с ненавистью говорят о реформах Петра Великого.

Юный русский романтик Александр Одоевский (тот самый, который позднее в благородных стихах восславит польских повстанцев 1830 года) вмешивается в спор об основах грядущего строя; с развевающимися волосами, с пылающим взором декламирует он стихотворение гражданственного содержания, в ритме, четко запоминающемся, исполненном риторики, страстной и звучной.

Первенство здесь принадлежит Рылееву, адепту ложи «Пламенеющая звезда», члену Северного общества. Он душа этого кружка. Только что он возвратился из поездки на Украину, в Тульчин, куда выезжал, намереваясь договориться о тактике совместных действий с Южным обществом. Рылеев пользуется авторитетом среди сверстников, да и среди людей старше его годами.

— Кондратий хочет говорить, — раздаются голоса.

Кондратий сбрасывает с плеч широкий плащ и разводит руками, как бы собираясь всех обнять.

— Царь и царское семейство погибнут первыми. Часть войска поддержит нас. Будьте начеку! Знаете ли, почему вечером так пусто на улицах Петрограда? Все сидят по домам и читают девятый том «Истории государства Российского» Карамзина, учатся по этой книге ненавидеть деспотизм, изучая времена Ивана Грозного!

Заговорщики отвечают взрывом смеха.

Кондратий тоже смеется и продолжает:

— Знаю, что дело не легкое и не безопасное, плохо кончил в нашем отечестве не один из тех, кто осмелился бунтовать против притеснителей. Все это так. Но разве трус достоин вольности?

Кто-то из присутствующих вскакивает на стол и пылко декламирует стихотворение Рылеева «Гражданин»:

Пусть с хладною душой бросают хладный взор На бедствия своей отчизны И не читают в них грядущий свой позор И справедливые потомков укоризны. Они раскаются, когда народ, восстав, Застанет их в объятьях праздной неги И в бурном мятеже ища свободных прав, В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

Заводят поначалу тихо, а после поют все громче жестокую песенку, то ли финскую, то ли монгольскую, мстительную и прекрасную песню о кузнеце, кующем ножи на царя и на вельмож. Припев подхватывают хором:

— Слава! Слава!

Кто-то подходит к окну, с опаской выглядывает на улицу. Слышна тяжкая поступь. Задвигают занавеси. Утихают. Догорают восковые свечи, канделябры закапаны воском, в комнате душно от табачного дыма.

В самый разгар этих приготовлений, когда петербургские заговорщики обнажали кинжалы и упивались спорами о вольности, Мицкевич оценивал реальные шансы переворота и перехода власти в руки горсточки людей, готовых на все, но не имеющих великого опыта французских инсургентов; в стране, где порабощенные мужики спали сном неволи и слепого повиновения; в стране, просторы которой были удобным для такой спячки логовом.

Он ощутил безмерность этих пространств на своем пути в Россию.

Против заговорщиков было опиравшееся на террор, беспощадное и коварное государство: самодержавие, полчища жандармерии, шпиков, наушников, массы чиновников — система, основанная на недоверии и доносительстве. Заговорщикам противостояла аракчеевщина, чернейшая реакция, светская и духовная; попы, отбивающие поклоны, пекущиеся только об умножении доходов: золота, жемчугов и драгоценных тканей в церквах, — традиция, выросшая из византийской мглы, чудовищная в своей неприспособленности к новым условиям жизни; ведь жизнь эта, несмотря на географическую отдаленность, на всю ярость холодных вьюг, уже воспринимала кое-что из теплых веяний Запада.

А эти заговорщики, воображение которых разыгрывалось при чтении латинских и французских книг, восхваляли российскую древность, в обычаях и песнях своего простого народа видели они жизненный образец для всей российской нации.

Не было среди них единогласия, когда речь заходила об образе правления грядущего государства.

Одни хотели после свержения деспотизма ввести конституционную монархию, другие намеревались установить республику. Мицкевич знал в общих чертах проект конституции, выработанный Никитой Муравьевым; знал также республиканские замыслы Пестеля.

Руководящую роль в заговоре играли литераторы, чиновники и военные; Бестужев и Рылеев также прежде служили в армии в офицерских чинах.

79 офицеров, находящихся на действительной службе в армии, и 14 офицеров флота входили в число заговорщиков.

Царизм не мог полагаться на армию. Тут-то и таилась величайшая угроза самодержавию. Жестокие, бесчеловечные кары не в состоянии были предотвратить возмущения: все чаще вспыхивали солдатские бунты.

Мицкевич вскоре начал разбираться в характере заговора. Он не предрекал ему успеха, ибо не верил, что пассивные народные массы поддержат кучку заговорщиков. Да и заговорщики испытывали колебания не только относительно будущего образа правления; они не знали также, во имя чего и какими словами призвать народ на борьбу.

«Что мы будем кричать на улицах? Что скажем народу, дабы он понял нас и пошел за нами?» — размышляли тираноборцы.

Пожалуй, наиболее четкую программу действий выдвинул Муравьев. В его планы входил не только вооруженный переворот, но также и организация нового, республиканского строя.

Рылеев долго колебался между умеренной, принадлежащей Муравьеву концепцией будущего государства и гораздо более радикальными предложениями Пестеля.

Не было согласия даже в том, надлежит ли царя и его семейство умертвить или же позволить им бежать за границу.

У петербургских тираноборцев были сомнения этического порядка. Те самые, которые от Кондратия Рылеева, быть может, унаследует мицкевический Конрад Валленрод, средневековый рыцарь, герой поэмы об измене и любви. Тирады их были куда острее, чем их стилеты.

Во время пирушек и холостяцких попоек, среди дыма трубок, когда вино ударяло в голову, клич «Смерть царю!» вырывался из уст заговорщиков, нисколько не заботящихся, что их могут услышать с улицы.

Во время одной из таких бесед, в которой Мицкевич принял участие и пил вместе с русскими друзьями, дело дошло до тоста «Смерть царю!». Польский поэт отставил свой бокал с шампанским. Все были изумлены. Ведь у него же были причины большие, чем у них, российских заговорщиков, осушить этот бокал на погибель самодержцу.

И они обратили к нему взоры, вопрошающие или иронические.

Он объяснил им: хотя в решительную минуту он их не оставит, но одни слова в столь трудном деле ничего не стоят, напротив, они только убаюкивают истинное стремление к действию. Пусть они пойдут сейчас с кинжалами, сколько их там есть, Брутов, пусть спешат сейчас в царский дворец!

Поостыли, ринулись к польскому поэту, пожимая ему руки. Они доверяли ему, как одному из своих. Он отвечал на их рукопожатия.

Глаза его застилали слезы счастья, высшего счастья, какого только может достичь человек, счастья, источником которого является чувство братского единения с другими людьми. Однако он оценивал конкретную политическую ситуацию с осмотрительностью, изумлявшей тех, которые были введены в заблуждение его склонностью к порывистому слиянию в едином чувстве со всеми.

Теперь он смотрел на годы, проведенные в Вильно и Ковно, как на наивную сельскую идиллию. Только тут впервые в жизни он наткнулся на стену, на чугунную ограду петербургских учреждений; только тут он увидел с близкого расстояния всю всесокрушающую махину великодержавья.

Он постиг беспощадный закон, управляющий жизнью этой державы. Он знал, что заговорщикам стоит только оступиться, чтобы рухнуло все их дело, благородное, конечно, но роковым образом зависящее от недисциплинированных исполнителей, лишенное безотказно действующего аппарата. Он знал, что в случае поражения побежденным не будет пощады. Виселица или ссылка в Сибирь ждут колеблющихся ныне: убить царя или позволить ему спастись бегством. Но если не будет пощады побежденным, то значит и борющийся не может щадить тех, с кем он борется.

— Должен ли погибнуть Аракчеев? — спросил однажды Бестужев.

— Да, должен, и погибнет непременно.

Чей «изъян» в сердце будет носить герой поэмы «Конрад Валленрод» — Кондратия Рылеева или самого поэта?

А может быть, эта двусмысленная поэма, которую он задумал еще в базилианской келье, является, по сути дела, неким наглядным пособием, показывающим, к чему может привести сентиментальная трактовка действий в эпоху, которая создала Шиллера и Байрона.

Гуманная риторика, которую маркиз Поза противопоставляет административной мощи короля Филиппа, утрачивает всю свою трагическую суть перед лицом фактов из совершенно иной сферы.

Заговор Фиеско входил в круг жестоких деяний, — не потому ли Шиллер отдал его судьбу в руки случая, как бы желая оправдаться?

Быть может, пушкинский «Медный всадник» должен был быть ответом на нравственные церемонии, угрызения совести бунтовщиков?

Вместо обмана и благородства — мелкое безумие, мания преследования маленького человека…

И, однако, когда Мицкевич познакомился с драгунским капитаном Якубовичем и экс-поручиком Петром Каховским, которые ожидали только приказа организации, дабы исполнить то, о чем непрестанно твердили заговорщики, то, что в конце концов признал неизбежным Кондратий Рылеев: цареубийство, — когда Мицкевич познакомился с ними, он содрогнулся.

Чувство законности, уважения к жизни человеческой было тогда сильным: наполеоновские войны миновали, царствование Александра Первого, начавшееся либеральными веяниями, в течение десятилетий выработало в благородных людях отвращение, к ненужному кровопролитию. Однако гуманное воспитание было на руку той системе, которую Аракчеев построил на развалинах либерализма раннего периода царствования Александра.

Заговорщики не вспоминали, что император еще за шесть лет до начала войны с Наполеоном не очень-то разбирался в средствах, когда он считал нужным пробудить в массах русского народа ненависть к усмирителю Европы.

Они позабыли о его манифестах к народу, называющих Наполеона врагом человечества, который жаждет вкупе с иудеями уничтожить христианство.

Цареубийства отнюдь не были в России новостью. Но люди, стоящие во главе заговора, слишком утонченные и слишком склонные все усложнять, не обладали решимостью Каховского, который сказал позднее на следствии: «Тот силен, кто познал в себе силу человечества».

* * *

Но до того как эти слова вырвались из уст Каховского, до того как декабристы вышли на Сенатскую площадь, чтобы продемонстрировать свою трагическую неподготовленность, до того как все это совершилось, петербургская жизнь шла своим чередом.

Польские изгнанники воспринимали ее с той свежестью впечатлений, которой не притупила еще привычка, стирающая чрезмерную четкость рисунка. Оппозиция, ставшая повседневной, в особенности в кругах интеллигенции, не мешала петербуржцам выполнять свои служебные обязанности и заниматься обычными делами.

Чиновники шли по утрам в свои присутствия; салоны, освещенные канделябрами, полны были гомоном будничных разговоров, споров и сплетен, тем разноголосым гомоном, который входит в быт привилегированного слоя любой нации.

Мицкевич увидел их вблизи: чиновников широко разветвленной администрации, людей, гоняющихся за «чином», пресмыкающихся перед властью. Они были подобны глине в руках обстоятельств. Это были люди не хорошие и не плохие; повиновение заменяло им мораль. Их деморализовала власть, самовлюбленная и благоприятствующая темноте.

Изгнанники познакомились в невской столице с множеством людей, отнюдь не с одними только революционерами. Познакомились, например, с весьма учтивым и услужливым профессором, преподававшим восточные языки в Петербургском университете, с человеком, которому в грядущем была приуготована довольно-таки неприглядная роль.

То был Сенковский, поляк по происхождению, совершенно обрусевший на царской службе.

Они познакомились также с Булгариным, которого Пушкин впоследствии заклеймил язвительной строфой. Знакомства эти могли пригодиться им тут, на чужбине, где изгнанники были отданы на волю случая и благоприятного либо неблагосклонного стечения обстоятельств.

Они были тут словно естествоиспытатели, изучающие флору и фауну неведомой страны не ради сладости познания, а для того, чтобы избежать опасности в будущем.

Филоматы неуютно чувствовали себя, им не по себе было в «Петербурке», — так тогда в литовской глуши произносили имя российской столицы. Они знали, что за ними следят. Нужно было проявлять массу осторожности, чтобы не дать пищи доносчикам, наушникам и шпионам. А это было нелегко в городе, где тайные общества, пренебрегающие правилами конспирации, готовились к выходу из подполья.

С первой минуты их пребывания в столице над изгнанниками нависла угроза перевода в иные губернии.

Русские друзья не щадили сил и стараний, добиваясь того, чтобы польским изгнанникам было назначено место, наиболее подходящее для них. Благодаря ловким хлопотам и, должно быть, щедрым даяниям удалось добиться у властей перевода Мицкевича, Малевского и Ежовского в южные губернии.

Они выбрали Одессу, о которой, впрочем, был уже разговор в Вильно.

«Монаршая благосклонность, — писал Малевский 12 декабря 1824 года, — позволила нам теперь избирать свое местопребывание безо всяческих ограничений…»

Дело было не столько в монаршей благосклонности, сколько в благосклонности друзей, которые полюбили юных литовских изгнанников. А они все еще тянули с отъездом, готовились к дальнему странствию, которое в зимнюю пору действительно требовало соответствующей экипировки.

Купили медвежью полость, волчьи шубы, теплое белье.

Ибо в полном разгаре была петербургская зима, чрезвычайно морозная и резкая.

Нева, скованная стужей, казалась гранитной, как и ее берега. Медный всадник в студеном воздухе тех январских дней непрестанно сдерживал коня в извечной скачке, как будто хотел напомнить прохожим, что ничего не изменилось, что мощь самодержавия по-прежнему существует и бодрствует.

Зимний дворец в снегу, казалось, видит сон — холодный и беспечный, спокойный и беззаботный.

Рылеев напомнил Мицкевичу, когда они однажды проходили мимо памятника Петру Великому, тайные, распространявшиеся в списках стихи Пушкина:

Когда на мрачную Неву Звезда полуночи сверкает И беззаботную главу Спокойной сон отягощает, ……………………………………………. Глядит задумчивый певец На грозно спящий средь тумана Пустынный памятник тирана, Забвенью брошенный дворец. И слышит Клии страшный глас За сими страшными стенами, Калигулы последний час Он видит — в лентах и звездах, Виной и злобой упоенны, Идут убийцы потаенны, На лицах дерзость, в сердце страх.

Молодые люди, идя над руслом Невы, похожим на «альпийскую стену», вышли к Зимнему дворцу. Не было тут слышно поступи потаенных убийц. Царила глубокая тишина, тишина настолько беспредельная, что, напрягая слух, можно было услышать «страшный глас Клии», страшный голос музы Клио, которой ведомы былое и грядущее.

 

ПАША

Три ссыльных поляка преодолели гигантское расстояние с севера на юг в санях за относительно краткий срок. «Почти трехнедельное путешествие, — писал Малевский, — не оставило после себя никаких приятных воспоминаний, но, впрочем, и неприятных тоже. Дело здесь неслыханное — но от Бельта до Понта Эвксинского я проехал в одних санях. Вихри гудели вокруг моей кибитки, смотрители скрежетали, проклиная железные полозья, но вопреки всему этому и я и кибитка моя въехали в Одессу».

Одесса тех времен была молодым еще торговым портом, куда обильно стекалось зерно из житниц Подолии, Волыни, Украины, Херсонщины. Город в те времена был еще невелик и не отличался красотой. Порою в этом раю апельсинов и волошских орехов было страшно выйти из дому из-за густой известняковой пыли или из-за слякоти. Население города состояло главным образом из купцов и негоциантов. Греки, евреи, итальянцы и турки богатели тут на хлебной торговле. Среди хлебных амбаров и приземистых купеческих домов вскоре начали подниматься дворцы польских и российских магнатов с Подолии и Украины.

В этом многоязыком городе, где зерно превращалось в золото, в городе коммерческого капитала и золотых плодов, где, как говаривал Мицкевич, волошскими орехами были вымощены улицы, в городе, по которому разгуливали черноморские ветры, процветала не только шумная торговля. Здесь также свила гнездо деятельность тайных обществ. Наряду с масонской ложей «Понт Эвксинский», тут обреталась «Гетерия», руководившая восстанием греков, и тут же пользовался поддержкой союз будущих декабристов.

Одному из своих друзей, Туманскому, Бестужев адресовал следующее письмо, рекомендующее молодых поляков:

«Рекомендую тебе Мицкевича, Малевского и Ежовского. Первого ты знаешь по имени, а я ручаюсь за его душу и талант. Друг его Малевский тоже прекрасный малый. Познакомь их и наставь; да приласкай их, бедных… Будь здоров и осторожен и люби нас. Рылеев то же говорит и чувствует, что я.

Твой Александр»

Приписка Рылеева: «Милый Туманский. Полюби Мицкевича и друзей его Малевского и Ежовского: добрые и славные ребята. Впрочем, и писать лишнее: по чувствам и образу мыслей они друзья, а Мицкевич к тому же и поэт — любимец нации своей».

Рекомендательные письма — а их, видимо, было несколько — приезжие отдали в руки адресатов и были приняты с распростертыми объятиями. Эти письма были не пустячной вещью для них, заброшенных в неведомые края, одиноких среди разноликой толпы обитателей Одессы; для них, которые должны были заново учиться ходить в каждом новом месте, ибо разок споткнуться грозило катастрофой. Приходилось соблюдать осторожность. По пути в Одессу останавливались в Киеве; там они встретились с заговорщиками, которые на «Контрактах», то есть во время знаменитой киевской ярмарки, в сумятице разнообразных дел, развивали и свою тайную деятельность. Тут Мицкевич подружился с Головинскими из Стеблёва над Росью и, не заботясь о промедлении в дороге, провел у них несколько дней. В Стеблёве он беседовал с Проскурами, соседями Головинских, причастными к заговору декабристов. Нужно было увертываться, нужно было проявлять исключительную осторожность и держать язык за зубами. Задача нелегкая для молодых, темпераментных людей. Но работа в «Обществе филоматов» принесла свои плоды. Изгнанники ясно сознавали, что должны помогать счастливому случаю, ибо они в этих трудных и небезопасных обстоятельствах были отданы прежде всего на милость провидения.

Мицкевич и Ежовский поселились в здании Ришельевского лицея, но пока не вели еще никаких школьных занятий, ожидали вакансий. Малевский должен был получить место в канцелярии графа Воронцова, того самого, который, по словам мемуариста Ф. Ф. Вигеля, став наместником Бессарабского округа, бросил на Одессу отблески престола и озарил ее жителей.

Одесса купцов, Одесса негоциантов и дворян начала задавать балы. «Избранное» общество — представителей аристократии, дворянства и богатых коммерсантов приглашала графиня Воронцова, — общество чуть пониже рангом собиралось у самого графа. Позднее салоны наместника и его супруги затмил салон генерала Витта и Каролины Собанской.

В момент, когда трое филаретов поселились в Одессе, Витт и Собанская переживают лучшую, блистательнейшую пору своей жизни.

Отец Яна Витта, голландец родом, был генералом Речи Посполитой, а его мать, гречанка, ставшая впоследствии женой Щенсного Потоцкого из Тульчина, воспета была Трембецким, а потом Словацкий в поэме своей озарил ее имя ослепительным сверканием стиха, а заодно окутал и тенью недосказанности. Недосказанной осталась она в поэзии. Зато сын ее досказал свою жизнь до конца.

Первое впечатление, вынесенное Мицкевичем из разговора с графом Виттом, которому он представлялся, как попечителю Одесского учебного округа и командующему войсками южной провинции, оказалось вполне благоприятным.

Граф Витт — ему было уже за сорок — сохранил юношескую свежесть духа, сыпал остротами, говорил гладко, и с той светской свободой, которую дает лишь долголетняя салонная практика. Он стремился нравиться не только женщинам; ластился к людям, которые приходились ему по душе; у него была обворожительная улыбка, смуглое лицо; он был невысокого роста, но ловкий, стройный и подвижный. Уже после первого разговора с Мицкевичем Витту почудилось, что он видит поэта насквозь. Ему понравилось лицо этого молодого поляка, сильное, правдивое, хотя Адам и смотрел исподлобья. Витт, человек, лишенный истинных духовных запросов и творческого полета, питал уважение к людям, которые обладали внутренней красотой, непостижимой и недоступной для него, шпиона и провокатора высокого класса. Этот юный поэт не казался Витту личностью, которая могла бы чем-то угрожать престолу и отечеству. Это ведь не был ясновельможный польский пан того масштаба хотя бы, что влиятельный магнат пан Леон Сапега, которому Витт во время некой конфиденциальной беседы сказал даже, желая подольститься к нему, а заодно и испытать его, что он, генерал Витт, готов объединиться с заговорщиками, конечно, только после кончины императора Александра Первого, которому он слишком многим обязан. Витту весьма импонировало общество людей с либеральными взглядами. Быть может, они должны были служить ширмой для его шпионской деятельности, быть может, он стремился казаться кем-то иным, не тем, что он есть на самом деле. Он не был просто шпионом невысокого пошиба, без особых претензий — напротив: он чувствовал себя на своем месте лишь в самом центре широко разветвленной интриги. В нем не было ни капельки бюрократизма. Генерал терпеть не мог казенных бумаг, интерес к жизни и к людям не позволял ему просиживать кресло в своем служебном кабинете. "Крупная провокация — вот чего жаждало его сердце, вот где могло развернуться его стремление к сенсации и влечение к драматическим эффектам!

В салоне генерала Витта собиралось порядком разношерстное общество. Наряду с пани Собанской и ее братом Генриком Ржевуским, блистательным paссказчиком и польским магнатом с головы до пят, бывали тут русские армейские офицеры, землевладельцы Подолии и Украины и чиновники канцелярии Воронцова. Дух Тарговицы, дух национального предательства, незримо витал над здешними салонными поляками. Собанская не скрывала своей близости с Виттом, не стыдилась того, что обязана ему роскошными туалетами, в которых показывалась посетителям салона. С супругом своим, графом Собанским, заправилой крупного торгового дома, она жила врозь. Графиня была хороша собой и не лишена восхитительных светских достоинств. Все в ней, разумеется, кроме физической прелести, было только иллюзией; но высокое ее искусство именно в том и заключалось, что иллюзии она умела придавать черты правды и естественности.

Такой узнал ее Мицкевич. Она вовлекла его в свои заманчивые тенета, прежде чем он успел постичь, что он уже в рабстве у этой красивой дамы тридцати с лишним лет. Она жаждала приключения, нового и необычайного. Ее привлекал этот хлопец, чуть диковатый и слишком порывистый, неблаговоспитанный и легковерный, как это ей по крайней мере казалось. А он снова ощутил безумство чувственного желания. У этой женщины были лучистые глаза, но совсем не такие, как у Марыли; в лучистости их таилось вожделение и обещание.

Она отдалась ему со всей искушенностью многоопытной женщины. Пыталась ли она имитировать страсть? Отнюдь нет. Но, утратив границы между правдой и вымыслом, она не могла уже чувствовать со всей полнотой. Каждая мысль ее, даже правдивая, становилась мнимой, как радуга, когда она пыталась ее высказать.

Она и сама не знала, когда говорит правду, когда лжет, — многоопытная и чрезвычайно искушенная, она теперь утрачивала власть над собой. Слишком часто повторяла она тоном приказа циничную формулу великосветских дам: ври так, чтобы самой не знать, правда ли то, что ты говоришь, или ложь. И все же теперь она была склонна к уступкам, которые ей самой могли бы показаться безумными. Уже после первого интимного свидания с этим юношей она отказалась от двойственной роли, которую обычно играла в такие мгновения. Она не допытывалась у Адама ни о каких подробностях его жизни, которые могли бы иметь хоть самую незначительную ценность для шпионских отчетов. Графу же она представляла дело таким образом, что ее свидания с Мицкевичем могут ему, Витту, пригодиться, что информация, которую она добывала у молодого поэта, может внести нечто новое в картину исполинского заговора, разоблачению которого отныне целиком посвятил себя граф Витт — сын польского генерала и гречанки.

Собанская вела рискованную игру. Следовало незамедлительно обратить дело в шутку. Страстность юного изгнанника ни в коем случае не должна нарушить связь, соединяющую ее со светом, вне которого она не мыслила своего существования. Она знала, что прелесть ее недолговечна: эту жестокую истину поутру высказывало ей зеркало, когда она вставала с тяжелой головой после ночи любовных утех. Собанская не могла строить свое будущее на романе с литовским изгнанником, с человеком, который был на прескверном счету в правительственных сферах.

Неопытный поэт принимал ее колебания за угрызения совести, и эта притворная борьба между долгом и страстью только придавала ей блеск в его глазах. Но пробужденная, крепнущая страсть, не находя достаточного выхода в общении с Собанской, которая томила любовника слишком продолжительными паузами между двумя свиданиями, перебрасывается на других, более податливых женщин.

Девушка, случайно встреченная на балу, девушка, которую любовь обременяла не более, чем шарф бального платья, приводила поэта на остаток ночи к себе домой. Утро уже сияло вовсю, когда он засыпал рядом с ней, этой или совсем иной, на постели под пышным балдахином. Не зря он писал позднее другу: «[в Одессе] я жил как паша…»

Весна, такая ранняя в этих местах, пробуждалась с первозданной силой.

«На вознесенье, — рассказывал Малевский, — появляется тут в продаже множество птиц в красивых клетках. Дамы, даже высшего круга, и семейства с детьми приезжают на рынок, покупают птичек и выпускают их на волю». Изгнанники, хотя им недурно жилось в Одессе, завидовали все же вознесению пташек. О возвращении в Литву не могло быть и речи. Легкое житье, любовные интрижки, званые обеды, балы и театр — вот что им оставалось. Ну и что же? Они не вправе были слишком горько сетовать на судьбу. По сравнению с другими филаретами они выиграли в этой печальной лотерее.

Вот они отправляются на бал в купеческом собрании. Огромный зал, озаренный каскадом огней, как бы переливающихся из канделябров в поставленные у стен зеркала. Госпожа Потемкина, с талией Юноны, в длинном небесно-голубом платье, в белой шляпке, — истинная царица полонеза. Этим танцем открываются балы даже в императорском дворце.

«Даже в «Яне из Тенчина», — писал Малевский, — не было танцовщицы, исполняющей полонез лучше ее… Я гневался на род мужской. Не было никого, о ком можно было бы сказать: вот партнер для нее. Один Кочубей не тускнел рядом с ней…»

В театре подвизаются итальянские актеры, которые после многолетних умеренных триумфов на подмостках Сиенны, Феррары или Болоньи в поисках счастья добрели до этих краев. Итальянская опера, которая так тешила Пушкина, обитавшего в Одессе за два года до прибытия туда филаретов, пришлась теперь по душе и нашим изгнанникам. «Волшебный стрелок» Вебера подал Мицкевичу идею строф «Хора охотников». Актрисы, нарумяненные и в легковейных нарядах, казались олицетворением призрачного любовного счастья. Богини соблазна, сходя с подмостков, заносили на свои уже не слишком девственные ложа нечто от этой эфемерной прелести; а ведь прелесть эта наэлектризовывала зрителей, превратившихся в слух и зрение, на краткий миг, весь окутанный алым бархатом и залитый светом рампы. Упование на счастье было прекраснее, нежели его воплощение. Быть может, потому, что ни в ком не найдется достаточно сил, чтобы выдержать лучистый взор богини.

Разумеется, тело ее было таким же, как тела всех прочих женщин. Прелесть, очарование придает ей классическая поэтика, тут, под солнцем юга, более близкая Мицкевичу, нежели байроническая прелесть, которая, увы, всенепременно оставляет горький осадок.

Но с нею рядом обитает и байроновская Лейла, вся, кажется, веющая отравленным воздухом меланхолии.

Это госпожа Иоанна Залеская, супруга Бонавентуры Залеского, в доме которой, расположенном рядом с домом госпожи Шемиот, частенько бывал молодой литвин.

Иоанна некрасива, но глаза ее выразительны, даже, пожалуй, чересчур выразительны. Ее печаль исполнена страсти. Это второе воплощение счастья, менее привлекательное, но зато более постоянное. Есть что-то глубоко тревожное в этом сочетании заманчивости счастья с постоянством, которое противоречит самой сущности счастья. Ведь счастливым нельзя быть, им можно только бывать!

Залеская является полнейшей противоположностью Собанской, ибо Каролина Собанская свято верит в постоянство счастья, и время для нее лишено непрерывности: оно распадается на приятные часы и мгновения.

Мицкевич носил в себе предчувствие всех этих образов, всех этих олицетворений счастья, воплощений любовной иллюзии, которые теперь предстали перед ним, как богини перед Парисом. Но каков был суд, каков был приговор нового Париса?

Ах, брошу всех людей — скажи мне только: где ты! Ах, будь ты здесь, со мной, — я отрекусь от света! —

сказал поэт как-то в «Отрывке» первой части «Дзядов». Эхом возвращается этот голос в мечтах Альдоны:

Ах, пред судьбою доброй и злою Небо я видела только с тобою!

Но приманку иного счастья, наслаждение, проистекающее из лицезрения красоты, он носил в себе издавна и, еще не зная Востока, создал очаровательную картину гарема, которую он впоследствии как бы увидел воочию в Одессе, где он провел неполный год. Да, этот период его жизни изобиловал наслаждениями, но изобиловал и заботами и муками совести, порою терзающими душу юного паши:

Гречанки, лезгинки поют и играют, Под песни их пляшут киргизки: Здесь небо, там тени Эвлиса мелькают В обетных глазах одалиски. Паша их не видит, паша их не слышит…

На вечере в одном из польских домов Мицкевич знакомится с графом Петром Мошинским, предводителем дворянства Волынской губернии. Этот предводитель принимает участие в деятельности тайной организации «Общества соединенных славян». Он знаком с Рылеевым, Пестелем и Бестужевым. Мицкевич беседует с ним с глазу на глаз. Поэт потрясен тем, что услышал из уст Мошинского. Он видит теперь всю бессмысленность и бесплодность своей жизни в изгнании, под бдительным оком полиции. Он узнает людей бесстрашных, конспираторов; людей, одушевленных одной идеей, живущих ради одной цели. Мицкевич сравнивает с бездушным и ложным блеском Собанской и бесполезной и бесплодной печалью Иоанны Залеской пламенную веру Евгении Шемиот в единственную правду деяния. Ах, если он и впрямь собирал тут материал к «Валленроду», дорого же обошелся ему этот его труд!

Руки у него были связаны, да и отречься от житейских услад он не мог и вынужден примириться со страданием. Он вынужден был упиваться, как герои Байрона, отравленными утехами, чтобы обрести забвение. И если после вечера, проведенного с Иоанной, печальной и нежной, он шел отдохнуть в объятьях графини Гурьевой, неунывающей россиянки, супруги одесского градоначальника, он не задумывался о том, что где-то, в каких-то душевных тайниках, на самом донышке его непостоянства, погребено смятение чувств, беспокойство совести… Однако можно ли его в этом обвинять? Летописец жизни поэта должен беспристрастно занести эти факты в свои анналы и не высказывать своего суждения.

Было бы преувеличением предположить, что поэт жил в эту пору, легкую и тягостную в одно и то же время, среди роскоши. Одесские салоны лишены были столичного блеска. Опера была второразрядная, убогая, захолустная итальянская опера. Донжуаном он не был, хотя и менял тогда женщин с чрезмерной свободой. На свое платье и внешность поэт не обращал ни малейшего внимания, — он ведь никогда не был щеголем и не мог, если бы даже и хотел, соперничать по этой части хотя бы с Виттом, точно так же как с блистательным Генриком Ржевуским, братом Каролины Собанской, поэт едва ли мог состязаться в искусстве легкой, сверкающей остроумием салонной болтовни.

Однажды по поручению Витта госпожа Собанская предложила Мицкевичу принять участие в увеселительной поездке по Крыму. Поэт с радостью принял предложение, не догадываясь о тайных целях, которые скрывались за этим выездом генерала от жандармерии если не на остров Киферу, то на Крымский «полуостров любви». В поездке, кроме госпожи Каролины и ее благообразного, но, увы, фиктивного супруга, должны были принять участие Генрик Ржевуский и некто Бошняк, которого Мицкевичу представили как натуралиста-любителя. Генерал Витт с очаровательной улыбкой излагал перед поэтом красоты и прелести странствия, которое им предстояло свершить в столь блистательном обществе. Роскошные пейзажи Тавриды, горы и море, великолепие дикой природы и унылая красота руин, памятников истории. Сам Байрон превосходно чувствовал бы себя в этом краю!

Таким именно образом излагали граф Витт и Собанская цели поездки доверчиво внимающему им простаку литвину. Другое объяснение, которое знали только эти двое, генерал и Каролина, а может быть и ее брат, ибо он был человеком «верным», звучало бы примерно так: Ян Витт, генеральный шпион в генеральском мундире, должен был отправиться в инспекционную поездку по Крыму. Этого требовало пребывание Александра Первого в Таганроге. В соответствующих сферах опасались покушения, и это ускорило поездку.

Бошняк, соглядатай меньшего масштаба, но руководствующийся не столько каталогами трав, сколько инстинктом шпика и разведчика, был правой рукой генерала.

Веселое и беспечное, к тому же несколько пестрое общество недурно маскировало политические цели неожиданного вояжа. Из Одессы отплыли 25 июля. В Севастополе путешественники вышли на сушу. Витт и Собанская задержались в Евпатории.

Мицкевич вместе с Генриком Ржевуским бродили в горах, топча облака на Чатырдаге; им случалось спать на диванах гиреев, и однажды в лавровой роще они играли в шахматы с ключником покойного хана.

На горной тропке скрипучая арба, в которую запряжен белый вол, проезжает мимо путников. Тучи, блуждающие там и сям, позволяют оценить расстояние от моря, лежащего глубоко внизу, от моря, совершенно недвижного с этой высоты.

Исхлестанные горным ветром, обожженные солнцем, возвращались они из этих странствий к спутникам своим. Пани Каролина также совершала недальние прогулки в амазонке: стройная, гибкая, бронзовая, словно Диана, пани Каролина гарцевала на лошади, привычной к горным тропам.

Мицкевич был неважным наездником, но все же кое-как справлялся с делом. Ржевуский сыпал шляхетскими анекдотами, метким и ярким словцом, живописуя целые картины, подобно Орловскому, тому питерскому художнику с литовскими вкусами и замашками.

Ржевуский был чревоугодник и пьянчуга, грубоватый, как старинные шляхетские запивохи и чревоугодники, и если худощавый и деликатный в обхождении Витт резко контрастировал с ним, то тем не менее в одном они были схожи — в полнейшей нравственной безответственности.

Общество развлекал ученый энтомолог Бошняк, беспомощный, неряшливо одетый, испуганно позыркивающий из-под очков, которые он берег как зеницу ока. Вечно толковал он о своих мушках и букашках, о редкостных видах растений, вплетая порой неожиданные вопросы о семье поэта, о его друзьях, о положении дел в краю, из которого поэт прибыл.

В вопросах этих не было ничего необычного.

Спустя некоторое время за обедом у генерала Витта Мицкевич увидел натуралиста в полковничьем мундире с эполетами, при всех регалиях. Поэт с трудом узнал его. Бошняк выпрямился, помолодел. Он стоял перед поэтом навытяжку, маленькие глазки его, уже не прикрытые очками, быстро бегали… Пообедав, Мицкевич осведомился у генерала:

— Но кто этот господин? Я полагал, что он занимается исключительно ловлей мошек.

Витт весело рассмеялся.

— О! — ответил он. — Он помогает нам вылавливать самых различных букашек.

С тревогой думал теперь Мицкевич о своем недавнем визите к Густаву Олизару. Он ехал один и свернул тогда с дороги, чтобы оказаться в очаровательном уединенном месте у подножия Аю-Дага. Польский поэт Густав Олизар жил здесь совершенным отшельником. Ходил на берег моря слушать рокот волн или писал в своей комнате. Когда Мицкевич заговорил о Пушкине, Олизар ничего не ответил.

Только позднее Мицкевич уразумел причину этого молчания. Олизар был влюблен в Марию Раевскую. Он и Пушкин были соперниками. Когда Раевская отвергла его, он поселился в этом сказочно прекрасном безлюдном уголке.

Вечером, когда вершина Аю-Дага чернела на меркнущей лазури, они вспоминали общих знакомых, говорили о петербургских заговорщиках, с которыми Олизар оставался в близком контакте, — беседовали о положении в Европе, России и Польше. Никто их не мог подслушать здесь. Бывали часы, когда им в этой черно-лазоревой горной пустыне казалось, что время прекратило течение свое, поток событий остановился.

Но это была только иллюзия.

Время было беспокойное. Витт, вызванный в Таганрог, к Александру Первому, узнал подробности о готовившемся покушении на императора.

Власти, несмотря на то, что Мицкевич вел себя безукоризненно, не считали желательным держать его в южной провинции. Благодаря протекции Витта, поэт получил соизволение на выезд в Москву. Была в этом, безусловно, заслуга Собанской, но также и Витт, который не подозревал, что у его любовницы заправский роман с молодым поэтом, благоприятно отнесся к этому проекту.

В рапорте полицейским властям Витт дал благоприятный отзыв о Мицкевиче.

Шпионы и соглядатаи тоже порой не чужды симпатий и антипатий, но эти извинительные человеческие слабости нисколько не мешают им заниматься своим гнусным ремеслом…

Александр I внезапно скончался в Таганроге. Все были убеждены, что он отравлен. О смерти императора Мицкевич узнал по дороге в Москву.

Пани Собанская распрощалась с поэтом в избытке чувств; она даже и сама не ведала: может, она и вправду искренна в эту минуту.

Слезы ее, пусть даже и поддельные, абсолютно ничем не отличались от слез любящей женщины, когда она разлучается с любимым, быть может, навсегда.

Впрочем, они еще встретятся. Тогда пани Каролина будет женой посредственного французского поэта господина де Лакруа, моложе ее на добрый десяток лет. Сестра пани Каролины, Эва Ганская, сделала более удачную карьеру. После долгих перипетий, из которых можно было бы выкроить отличный роман, она вышла за Бальзака.

Мицкевич выехал из Одессы 13 ноября почтовой коляской, колокольчик которой погребальным звоном звучал в его ушах. Ему казалось (ведь он совершенно протрезвел, а такая трезвость близка смерти), что никто не будет долго его оплакивать.

И только одной женщине отъезд молодого изгнанника причинил настоящую боль: Иоанне Залеской, грустной, невзрачной Альдоне из пустыни одесских гостиных.

 

В МОСКВЕ И ПЕТЕРБУРГЕ

Из Одессы в Москву Мицкевич ехал целый месяц. По дороге он задержался в Харькове. В Москве поэт поселился вместе с Ежовским у Малевского, в гостинице Лехтнера на Малой Дмитровке, позади Страстного монастыря.

Князь Дмитрий Голицын, московский генерал-губернатор, зачислил его чиновником в свою канцелярию. Это была должность чисто номинальная, попросту помещающая политического изгнанника на определенное место в чиновничьем реестре, определяющая его место в гражданской иерархии, в соответствующей паспортной рубрике.

Поначалу изгнанники жили уединенно. Их осторожность была вынужденной. Прибыли в первопрестольную в момент, когда после кровавого подавления восстания декабристов пошли массовые аресты и ссылки.

Никто не чувствовал себя в безопасности даже в собственном доме.

«Вскоре в Москве, — пишет очевидец,— начали хватать по ночам и вывозить в Петербург…

Это произвело на всех такое впечатление, что почти все стали ждать ареста».

Люди ложились спать одетыми. Матери держали для сыновей наготове валенки, шубы и провизию.

Пустыни Сибири внезапно подступили к окнам московских домов. Шепотом рассказывали о бойне на Сенатской площади, о сражении, которое произошло на юге, где взбунтовался Черниговский полк; раненный в бою Муравьев-Апостол был своими же людьми выдан в руки гусар Гейсмера.

Москва была глухой и безлюдной, несмотря на то, что каждый день с утра улицы по-прежнему оглашались криками лоточников и колбасников; несмотря на то, что по утрам растворялись двери, чиновники спешили в свои присутствия, колышущиеся отряды войска выступали из казарм.

Красная площадь поскрипывала под их поступью. Золотые купола соборов были припорошены Снежной пылью, Кремль стоял сумрачный, как во времена Ивана Грозного. Похожая на каменную вышивку церковь Василия Блаженного утонченностью и чистотой своего зодчества, казалось, высмеивала преходящие человеческие треволнения.

Тот, кто стал бы тогда на Поклонной горе и услышал утренний благовест сорока сороков, увидел их золотые купола в лучах зари, кто издали услышал бы нарастающий рокот исполинского города, не поверил бы даже, сколько тревог, сколько отчаяния, сколько мучительного ожидания таилось теперь под крышами этих приземистых домов, в узких переулках и вокруг звездообразных площадей.

Издали все сливалось в единый равномерный гомон; желтые, лазоревые и серые тона смягчала равнодушная белизна снега. У Тверской, Калужской или Дорогомиловской застав городовые, как обычно, задерживали сани прибывающих. Из тысяч труб поднимался дым, друг жизни человеческой. Миновал памятный декабрь 1825 года. Наступили студеные недели зимы нового года. Пришла весна и лето, и после долгих месяцев арестов, следствия, ссылок и жуткого тревожного ожидания был вынесен приговор.

13 июля были повешены Рылеев и четверо его товарищей. Бестужев погиб позднее в горах Кавказа, в карательном отряде, в стычке с горцами, которым он некогда хотел дать свободу.

* * *

Как-то под вечер осенью 1826 года Мицкевич вылез из дрожек перед домом Сергея Соболевского на углу Собачьей площадки и Борисоглебского. Вошел в темные сени и по деревянной лестнице поднялся на второй этаж. Постоял, будто для того, чтобы перевести дух, у дверей комнаты, которую знал уже по прежним визитам. Соболевский прислал Мицкевичу билет с приглашением на вечер у себя с припиской: «Александр Пушкин читает нынче сцены из «Бориса Годунова».

Прежде чем потянуться к звонку, Мицкевич попытался вспомнить лицо Пушкина, которое видел недавно на какой-то миниатюре. В дверях стоял Соболевский. Распахнув объятья, встретил Мицкевича этот библиофил и приятель поэтов. Домик Соболевского был как будто специально создан для таких сборищ. Затишье царило в нем, и тихие были кругом улочки и крохотная площадь, обставленная ампирными и сонными особняками, крашенными охрой.

Соболевский ввел Мицкевича в комнату, скупо освещенную восковыми свечами. Тут было несколько мужчин, которые непринужденно болтали, покуривая трубки. Среди них в широком плюшевом кресле сидел большеголовый человек с непокорными курчавыми волосами. Поднялся, и тогда оказалось, что он невысокого роста. Мицкевич смотрел теперь в лицо Пушкина. Сходство этого лица с миниатюрой было как будто разительным, но в действительности лишь иллюзорным.

Портрет был только мертвой маской в сравнении с живым, переменчивым лицом. Он бессилен был выразить душу этого человека. Портрет был столь же невыразительным, как и общепринятые французские светские фразы, которые бездумно слетали, с уст гостей, когда они представлялись и здоровались. Сквозь черты этого лица, как темный пейзаж сквозь завесу тумана, проступали черты африканского прадеда: нижняя челюсть была несколько выдвинута вперед, толстые губы гармонировали с темными вьющимися волосами, рыжеватые бакенбарды оттеняли белый воротничок; галстук был завязан несколько капризно, небрежно, на байроновский манер.

Пушкин разговаривал с непринужденностью светского человека. В несхожести его с прочими собравшимися было что-то от прелести неведомого мира.

Веневитинов, красивый высокий юноша с девичьим лицом, нечто вроде Ахима Арнима русской поэзии, был полной противоположностью Пушкину. Говорил мало, почти не улыбался…

Веневитинов был одним из первых русских поэтов, которые восторгались поэзией Гёте и немецких романтиков. В эти тягостные времена для Веневитинова и его друзей бегство в страну мистической философии было самозащитой, спасением от духовной смерти. Действительность сделалась слишком жестокой, чтобы они могли ее принять. Союз Пушкина с «любомудрами», как называли в Москве этих юных романтиков, едва ли мог остаться продолжительным.

Пушкин был воспитан на французских образцах, любил классическую поэзию Шенье, его поэтическая фраза впадала в горацианское русло, в ней была латинская сладость, чуждая мрачному тону немецкой романтики. У Пушкина не было вкуса к абстракции, к холодному, отвлеченному мышлению. Земные образы оживляли его поэзию. Философия Шеллинга не нашла в нем понятливого ученика. Его чародейство повиновалось законам русской земли, русского климата и исторической эпохи.

Впрочем, как это ни странно, величайший поэт России был потомком африканца Ибрагима Ганнибала, который дослужился до чина генерала артиллерии в войсках Петра Великого.

Бурный темперамент не однажды диктовал Пушкину резкие эпиграммы, которые создали ему множество врагов. Остроты Пушкина дразнили правительство, которое как огня боится показаться смешным хоть в чьих-нибудь глазах. Никто не мешал ему писать о любви Онегина к Татьяне, воспевать красоты земли и неба, но это не насыщало поэта, который ценил язвительную и мятежную риторику «Дон Жуана» и «Дон Карлоса».

Он читал теперь по рукописи отрывки из своей драмы. Читал голосом ясным и спокойным. Заметно было, что он избегает аффектации, что совершенно сознательно, быть может насилуя свой темперамент, умеряет голос, сглаживает акценты чувств, обрезает крылья чрезмерно патетическим тирадам.

Веневитинов, Погодин, Соболевский, Рожалин, Киреевские, Мицкевич слушают диалоги «Бориса Годунова», произносимые автором в одно и то же время буднично и проникновенно. Русские, привыкшие к стиху Ломоносова и Державина, поражены и удивлены безыскусственностью и волшебной легкостью пушкинского языка. Они то и дело вскакивают с кресел, прерывают чтение рукоплесканиями. «Некоторых охватил жар, — записал наблюдавший эту сцену Погодин, — других пробирала дрожь… Долго смотрели друг на друга, а потом бросились к Пушкину; начались объятия, гомон, смех, полились слезы…»

Мицкевич произнес только одну-единственную фразу: «Tu Shakespeare eris, si fata sinent». Фраза эта не звучала фальшиво в тот миг, когда впечатление от чтения было еще свежо. Почему он произнес ее по-латыни? Для того ли, чтобы она приобрела весомость римской эпитафии, или просто шутки ради, дабы разрядить чрезмерно напряженную атмосферу?

Пушкин, как только отложил рукопись, совершенно переменился; лицо его снова приобрело непринужденное выражение, на полных губах заиграла добродушная улыбка.

Спустя несколько месяцев после знакомства с Пушкиным Мицкевич писал Одынцу: «Как-нибудь напишу о нем более пространно; теперь лишь добавлю, что я знаком с ним и мы часто встречаемся. Пушкин почти одного со мной возраста (на два месяца моложе), в разговоре очень остроумен и увлекателен; он много и хорошо читал, знает новейшую литературу; его понятия о поэзии чисты и возвышенны. Написал теперь трагедию «Борис Годунов»; я знаю из нее несколько сцен в историческом жанре, они хорошо задуманы, полны прекрасных деталей».

Мицкевич медленно привыкал к новой жизни в чужом городе. Он обладал способностью, вернее даром, привлекать к себе людей, сам о том не думая. В одних пробуждал к себе уважение, в других интерес. Те, кому удалось сблизиться с ним, дарили его тем наиболее бескорыстным чувством, которым мужчина может наградить мужчину, — пониманием. Это были люди, для которых каждое новое поэтическое творение, где бы оно ни возникло, было откровением. Признавали, как это тогда говорилось, братство высших духовных интересов. Каждое новое стихотворение Гёте принимали тут с восторгом, его комментировали и многократно переписывали. «Веселые. вечера, — по свидетельству Погодина, — происходили один за другим у Киреевских за Красными воротами, у Вяземского, у Погодина, у Соболевского на Собачьей площадке, у княгини Волконской на Тверской. Мицкевич проявил дар импровизации. Приехал Глинка, товарищ Соболевского… Была, значит, и музыка».

* * *

Разговоры Мицкевича с Пушкиным не записали ни Ксенофонт Полевой, ни Малевский. Они не хотели идти по стопам Эккермана. Конечно, это были беседы беглые, неточные, ускользающие от пера, которое тщилось бы их увековечить, текучие, как текуче каждое мгновение жизни. Оба поэта были заняты великим множеством дел значительных, важных и пустяковых, подчинялись настроениям и капризам эпохи и окружения. Нам, в отдаленной перспективе, эпоха эта кажется тихой и упорядоченной, почти манящей, как, скажем, влечет нас войти в свою глубь полотно старого мастера, но, когда мы приближаемся к нему, нас отталкивает плоскостность измазанного красками холста.

Во всяком случае, бесспорно одно, что на протяжении одного или двух вечеров, уединившись в обществе беседующих друзей, Пушкин и Мицкевич говорили о будущем, следовательно, о том измерении, которое, как и прошлое, присутствует в человеческих расчетах и грезах, но только гораздо более заманчиво, ибо незримо. В государстве царя Николая Первого эта категория времени, которой не касался ни один летописец, хотя бы он был талантливей самого Карамзина, была еще чем-то совершенно иным, чем в других странах. Чтобы жить, чтобы вытерпеть отталкивающее настоящее, нужно было размышлять о будущем. Только там сияло солнце и простирались безмерные просторы вольной жизни.

Мицкевич «говорил о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся», в таких выражениях вспоминает об этом Пушкин в своем неоконченном стихотворении о польском поэте.

Пушкин сидел теперь рядом с Мицкевичем. Свет канделябров озарял сосредоточенные лица собеседников. Когда Мицкевич переставал говорить, становилось так тихо, что они почти слышали, как тают восковые свечи.

Пушкин опер курчавую голову на руки и слушал французскую речь польского поэта о грядущем братстве народов. Этот молодой поляк не питал ненависти к русскому народу. Он разделял с лучшими людьми тогдашней России ненависть к тирании, душа его, как и их души, была ранена после декабрьских событий; как все они, он любил вольность. Какую вольность? Этого он не мог бы точно определить, так же как Муравьев-Апостол, Рылеев, или Бестужев, или Пестель — благородные смельчаки, которые погибли, не сумев сказать, каково же будет грядущее устройство славянства и всего человечества. Жил в них всех импульс, который дала отважным душам французская революция, ее деяния и ее утопия. Им не давали спать иные строфы Шиллера и Байрона. Они верили в грядущее, единственный край, не подвластный царским указам.

Пушкина удивляла в его польском сверстнике та редкостная способность, с которой этот изгнанник умел ограждать себя от всегда опасной склонности к обобщению, склонности, которая свойственна большинству человечества. Никто из филаретов, кроме Томаша Зана, не мог с ним в этом сравниться. У заурядно мыслящих людей достаточным поводом для неприязни или ненависти является чуждость. Мицкевич не только старался понять чужих ему — умел их полюбить, ибо в нем было широкое ощущение единства человеческих дел. Вот почему он смог впоследствии сохранить приязнь к русским друзьям, даже к тем, которые не выдержали великого испытания душ, великой пробы душевного благородства в 1830 и 1831 годах.

Но чувство братства и любви не может постоянно сопутствовать человеку. Разрываемый множеством дел, подверженный мелким уколам зависти, внезапной досады, неприязни, человек не живет каждую минуту самим собой, не всегда может быть собой.

Минуты беспричинной радости, вызванной шампанским, обменом взглядами, радости, вызванной женской прелестью, проходят. Участники беседы медленно расходятся по домам, идут по московским улицам, пустынным в этот поздний час, среди приземистых одноэтажных домов; проходят по площадям, мимо уютных маленьких дворцов, крашенных охрой, освещенных луной; стучат в двери унылых белокаменных домов и в ворота деревянных городских усадебок.

* * *

В конце мая 1827 года, перед отъездом Пушкина в Петербург, должна была состояться прощальная встреча друзей на даче Сергея Соболевского. Летнее обиталище Сергея Соболевского расположено на пустыре рядом с Петровским дворцом, куда некогда в дни пожара Москвы перебрался Наполеон. Вокруг простираются поля в весеннем уборе, огороды или парующая земля.

Мицкевич прикатил на дрожках в Петровский парк в отличном расположении духа, хотя и был зверски голоден. Рассказал, смеясь, что не смог на этом пустыре найти хотя бы самой что ни на есть жалкой харчевни, купил колбасу у разносчика, съел ее всю, а сейчас у него в животе пусто и пить ему хочется отчаянно…

— Что это еще за намеки?! — промурлыкал Соболевский и пригласил поэта к столу. Медленно съезжались друзья-москвичи, жалуясь на дальнюю дорогу в это чертово Петровское, где растет всяческая дичь и торчит пустой дворец, кое-как покрашенный снаружи. Приехали и Ксенофонт Полевой, тот самый, который впоследствии увековечил в своих записках этот день, Александр Муханов и множество других.

— Я был с Пушкиным на народном гулянье, — сказал Муханов. — Он скоро будет здесь.

Спустился вечерний сумрак, лакеи зажгли свечи, в сиянии которых все окрасилось в праздничные тона. Стол был уже накрыт. Ждали только Пушкина. Он вошел, какой-то рассеянный, невнимательный, разговаривал не улыбаясь, что, как утверждает Полевой, всегда было у него признаком дурного настроения. Те, кто знал его ближе, с грустью заметили, до чего он изменился за последние месяцы. Сквозь привычную живость его речи, взора, движений проглядывала заметная для них тревога, как будто на лицо его отбросили тень недавние события, о которых не принято было говорить на дружеских сборищах и веселых вечерах, как не говорят о смерти в доме, полном воспоминаниями об отошедших.

Пушкин немного поел, говорил очень мало и вдруг ушел, ни с кем не попрощавшись.

Всем стало ужасно не по себе, так что даже вино не в силах было помочь, хотя они и снисходительно относились к хандре, ежели она на кого из них нападала. Слышали еще в темноте за окном грохот коляски, в которой укатил Пушкин.

А он в это время погрузился в грустные размышления, тут, на этом пустыре, в темноте, в которой не чувствовалось весны, хотя была это одна из последних майских ночей. Коляска скакала по камням и выбоинам, спина возницы, едва различимая в бледном сумраке, двигалась то влево, то вправо. Тишина стояла кругом, испарения подымались от свежей пашни, тяжелый запах глины смешивался с запахом зелий и сорных трав.

Пушкин с горечью думал о том, что случилось с ним в последние годы. Со стыдом вспоминал теперь свои разгульные ночи, интрижки, лживые обеты, вечную игру, из которой ничего нельзя было извлечь для подлинной жизни. Сколько уже лет он мечтал об одном — уехать! «Ведь это единственная страна на свете, — думал он, — из которой человек, не узник и не солдат, не вправе уехать за границу. Император является тут надзирателем исполинской тюрьмы и цензором мысли».

…Ну что за блажь! Ненависть тоже требует известных усилий…

Коляска теперь медленно выехала на одну из дорог на распутье. По привычной ассоциации Пушкину вспомнились его собственные стихи, написанные год назад. Он вновь увидел их, как будто это был не просохший еще набросок, еще не утративший в печати своей первой мятежной прелести:

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, И шестикрылый серафим На перепутьи мне явился…

Где ж теперь этот шестикрылый серафим, который явился ему на перепутье? Темной листвой ива свисает с мертвого неба. На небе не видно звезд. Вместо них мигают в отдалении тусклые светцы в окнах невидимых домов.

А ведь снова начнется то же самое. Споры, карты, вино, мимолетная улыбка красавицы, улыбка, которой уже не дано власти воскрешать из мертвых. Может быть, следовало остаться там, в Михайловском, где тихо опускались зимние сумерки, где дряхлая няня рассказывала сказки, более правдивые, чем сама жизнь. Остаться там и смотреть и слушать, как пылают и потрескивают дрова в печурке, как в окна стучится снежная вьюга, как проходит молодость. Вернуться к лампе своей, вокруг которой клубится мгла, остаться среди книг и рукописей, требующих немилосердного труда и великого терпения.

Вспомнил он тот памятный день 8 сентября прошлого года, когда приехал в Москву, доставленный фельдъегерем по приказу Николая Первого, который решил освободить его от своей отцовской опеки и от сельского уединения и почтил его длительной беседой и сомнительной милостью. Сам император будет читать все, что Пушкин напишет нового, будет служить ему советчиком. Практически это означало усиление надзора за каждым его шагом и усиление цензуры его творений. Русский Овидий, вытребованный из ссылки в далеком Михайловском, попадает в неволю царского двора, в неволю, по которой он так опрометчиво тосковал.

Вспомнил теперь беседу с царем, свежекоронованным, беседу, которую нельзя и не следует помнить. Вспомнил, с какой жаждой предавался потом шуму развлечений и литературных споров. Вспомнил диспуты с «любомудрами», вместе с которыми взялся было за редактирование «Московского вестника». Вспомнил дом Сергея Соболевского, где поселился по прибытии в Москву. Вспомнил пейзажи русского юга, которые привез с собой в памяти и которые привык призывать в мрачные минуты. Черное море, бьющееся о берега, Одессу, небесную лазурь над Грузией и Крымом.

Вспомнил гречанку, которая, может быть, была возлюбленной певца Лейлы, а теперь продавалась другим. Увидел вблизи ее пухлые алые губы и огромные очи на смуглом лице.

Вспоминал женщин, белых и сонных, которые сходили со старинных портретов в его объятия, улыбаясь двусмысленно, ибо двусмысленна тайна жизни и смерти. Он мечтал, и в мечтах ему грезился зной пустыни, жар тропиков, снившийся ему не раз в морозные зимние ночи. Ничего не было определенного в этом мире, который окружал его и был вместе с ним. Ощутил себя узником себя самого, узником собственных глаз, рук и мыслей. Услышал голос: «В тюрьму, мой принц?» Ответил этому голосу: «Вся Дания — тюрьма». Да. Весь мир тюрьма. В нем — подземелья, своды, казематы.

Ему стало холодно. Он поплотней закутался в свое широкое пальто, нахлобучил на голову шляпу. Подъезжали к городской заставе. Стоявший при шлагбауме стражник посветил прибывшему фонариком в лицо.

* * *

Князь Вяземский, друг декабристов, человек, знающий Польшу и ее литературу, поэт средней руки, но человек умный и благородный, от души полюбил польского поэта. Княгиня Зинаида Волконская дарила Мицкевича симпатией, которая ему, избалованному «одесской графиней», казалась почти ледяной, и он даже делал упреки прекрасной даме в ловком и вычурном стихотворении «На греческую комнату», жалуясь, что «в раю приобщился, увы, только полуспасенью».

Это была женщина большой красоты и ума, который очаровывал хотя бы потому, что очаровывало ее телесное обаяние. О ней писал Пушкин:

При толках виста и бостона, При бальном лепете молвы Ты любишь игры Аполлона, Царица муз и красоты… —

и завершал этот салонный ямб прелестнейшим комплиментом:

Певца, плененного тобой, Не отвергай смиренной дани, Внемли с улыбкой голос мой, Как мимоездом Каталани Цыганке внемлет кочевой.

Среди людей высоких интеллектуальных качеств и светского лоска Мицкевич преображается. Это уже не прежний диковатый юнец, буйный облик которого смягчала только тень задумчивости, не Густав, возлюбленный Марыли Верещак и Каролины, супруги доктора Ковальского из Ковно. В гостиных княгини Волконской и госпожи Елагиной он порядком пообтерся в высшем, несколько снобистском обществе, приобрел салонные манеры; а то, что он соблюдал их без особого педантизма, та свобода, с которой он двигался, только придавали ему привлекательности. Поэтов в те времена ценили высоко и прощали им некоторые странности и отклонения от неизбежных условностей, царящих в аристократических салонах.

«Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему, — свидетельствует в записках своих Вяземский. — Он был очень умен, благовоспитан, одушевителен в разговорах, обхождения утонченно-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности…» «При оттенке меланхолического выражения в лице он был веселого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова».

В писаниях мемуаристов об этой эпохе жизни Мицкевича больше всего упоминаний о его удивительном таланте импровизатора. Импровизации узника в келье базилианского монастыря были только прологом.

Мицкевич охотно импровизировал. Однако его писательский метод был полной противоположностью вольничанью и хаосу. У него был бурный темперамент, он был порывист и внезапен в своих реакциях, но нельзя ставить знак равенства между темпераментом человека и художника. Понятия вдохновения, озарения и способность к импровизации были неотъемлемой принадлежностью романтического словаря.

Современники восторгались его импровизациями. При звуках музыки слушатели, разгоряченные вином, не в силах угнаться за потоком быстро извергаемых слов; они в упоении от ритма фраз, их поражает бледность, заливающая лицо говорящего, им импонирует удивительная способность мгновенного сопряжения образов и понятий.

Мицкевич не позволял записывать этих поспешно извергнутых мыслей. Записанные, они утрачивают всю свою прелесть и становятся в общем скверными стихами и скучной прозой. В те времена, когда экзальтация еще никого не повергала в смущение, стихи или отрывки прозы, декламируемые с напыщенной интонацией, сильнее воздействовали на слушателей и в особенности на дам. Свидетельствам современников мы не склонны верить. В импровизациях не было великой поэзии, была изумляющая поэтичность, хотя, конечно, то тут, то там она порой ослепляла сверканием истинного бриллианта.

«Мицкевич много импровизировал, — пишет Вяземский, — под музыку фортепьяно, с удивительным искусством, сколько я мог понять сам и по восхищению слушателей… Кончил он фантазией на «Murmure» Шимановской, и поэзия его была тогда ропот и удивительно согласовалась с музыкой…»

На картине Мясоедова, представляющей Мицкевича импровизирующим в кругу московских друзей, поэт на фоне зала с колоннами держит речь, патетически разводя руками. Кроме слушателей, две нагие псевдоримские статуи внемлют его вдохновенной импровизации.

Поэт импровизировал преимущественно французской прозой, поскольку русским языком владел слабо. Импровизации эти вызвали много шуму в салонах, и они-то самым решительным образом прославили имя Мицкевича в Москве и Петербурге.

Прогремела импровизация о Самуэле Зборовском, которую поэт создал в декабре 1827 года, во время своего пребывания в Петербурге, где он находился, улаживая дела, связанные с печатанием «Конрада Валленрода». В этих импровизациях немало от романтического шаманства. Порой они напоминают спиритические сеансы, во время которых пиит вызывает призрак поэзии. Слушатели видят этот призрак потому только, что жаждут увидеть его…

Стилизация — это одна из популярнейших разновидностей стиля. Стилизация в те времена очень модна. Восхищаются «греческой комнатой» княгини Зинаиды Волконской, мешаниной стилей, чем-то вроде склада старой рухляди, тогдашним шедевром стилизации, который в наши дни показался бы полной безвкусицей.

Импровизации приближали слушателей к поэту, позволяли им как бы непосредственно общаться е таинством его гения. Этой непосредственности не могли бы иметь творения, опубликованные печатным способом, да к тому же еще на чужом языке, не знакомом большинству русских друзей поэта.

В декабре 1826 года вышли в свет «Сонеты» Мицкевича, в Москве, в университетской типографии, иждивением автора, тщательно напечатанные, с литографированным приложением персидского перевода сонета «Вид гор из степей Козлова».

Сонеты посвящены были «Спутникам путешествия по Крыму». Это посвящение имело свой смысл, скрытый от взора читателей. Цензор мог без малейших колебаний подписать к печати экземпляр сонетов, посвященных столь безукоризненным и даже весьма заслуженным перед государством людям, как Витт, Собанская, Бошняк…

«Любовные сонеты» весьма верно отразили одесские настроения поэта. Известная деланность и принужденность этих произведений коренилась как в кругу чтения, так и в условностях светской жизни, которую он вел в Одессе, лечась от недавних ран, еще очень болезненных. Можно бы сказать даже, что условностью, литературщиной он защищался от назойливых воспоминаний и от раздумий о будущем, о том, что ждет его в грядущем.

Не в этих стихах, которые были попросту стилистическим упражнением в духе Петрарки, следует искать истинного, настоящего Мицкевича. Зато мы находим его в нескольких других созданиях. В частности, в двух элегиях, писанных в 1825 году, и в «Размышлениях в день отъезда из Одессы». Есть в них правда страсти, обнаженная с отвагой, отличающей лучшие лирические творения Мицкевича. Есть в элегии «К Д. Д.» мечта о недостижимом счастье, которая возвратится в стихотворении «На Альпах в Сплюгене», уже успокоенная, умиротворенная и куда более рассудительная.

И не столь важно, какая женщина или какие женщины стояли у колыбели этих стихов. Истины, высказанные здесь, обладают свойством великой поэзии — всеобщностью. Суровая правда говорит из многих строф, вся прелесть которых во всеобщей подтвержденности выраженного тут опыта. В этих стихах нет отчаянного вопля четвертой части «Дзядов», но в них есть опыт, окутанный глубокой печалью. Двадцатисемилетний Мицкевич в «Размышлениях в день отъезда» называет себя «старцем, знающим житейские химеры». Одесские безумства не принесли ему отрады. Суровым итогом завершается пребывание в Одессе:

Летим же — ведь крылья целы для полета! Летим, не снижаясь, — все к новым высотам!

Повеление, заключенное в этих строках, должно было осуществиться в «Крымских сонетах».

Они своим поэтическим совершенством затмевают «Любовные сонеты». Это, правда, тоже поэзия чувств, но чувств, обостренных до пределов ясновидения. Зрение и слух становятся сверхчувствительными орудиями познания.

Экзотика Востока, столь милая Гёте и Байрону, не только забавляет здесь и захватывает. Она сочетается с нравственной серьезностью поэта, впитывающего образы земли, моря и неба. Это первый горный пейзаж в польской поэзии, прелесть которого, как землю неведомую, открыл юный романтизм.

Если условность, близкая классицизму, преобладала в любовных сонетах, то тут ее разбивает отважный порыв поэта. Это правда, что и тут в иных сонетах можно подметить параллелизм двух поэтических школ, которые почти всегда сосуществуют в поэзии Мицкевича. После великолепного романтического пейзажа в четверостишиях «Аю-Дага» следуют терцеты, которым присуща условная, достойная Урсына Немцевича литературность.

И это все после необычайной свежести «Степей Аккермана», после сонета о море и сердечной тревоге, после радостного «Плавания», почти вырывающегося из рамок сонета, после картин ночи и гор, после ужаса пропасти, после неустанного порыва воображения, которое низвергает небо и, превратив его в море, ледяной стеной вздымает его над землей.

К «Крымским сонетам» оказалось необходимым приложить небольшой словарик, столько в них было иноземных слов, весьма далеко отошедших от народных строф «Баллад и романсов»; сонеты эти не были также, как выяснилось, удобочитаемы для поклонников стихов, писанных в манере классицизма. Когда томик новых стихотворений вышел из печати, Мицкевич воспринял его появление с той холодной трезвостью, которая у каждого творца обычно уравновешивает энтузиазм, как будто природа желает вознаградить себя за чрезмерную щедрость, с какой она одаряет счастьем создателей прекрасных и долговечных творений.

За победу над превратностями, непостоянством и бренностью быстротекущего времени поэты должны расплачиваться мгновениями той жуткой трезвости, которая умерщвляет радость завершения нового труда. Так было и теперь. Но вскоре мысль о новом творении, которое он уже с некоторых пор писал, а задумал еще раньше, — мысль эта ожила в пустоте, возникшей после выхода в свет «Сонетов». Он жил помыслами о новой поэме. Писал ее урывками, не в том порядке, в котором позднее эти фрагменты были расположены в уже завершенном творении.

Поэма была косвенным откликом на декабрьские события. С несчастьем русских друзей Мицкевич неразделимо переплел несчастья своей отчизны, разглядев тесную связь между неудавшейся революцией декабристов и процессом и ссылкой филаретов.

Имя Кондратия Рылеева, Пророка русского народа, он дал герою своей поэмы, Литвину. Имя это обладало милым поэту звучанием — оно напоминало поэму Байрона. Совпадало оно также с именем гроссмейстера ордена крестоносцев. Могущество царизма оказалось сильней, чем предполагали декабристы; могущество ордена было сильнее литовских сил. Кондратий Рылеев пал в борьбе. Если бы он действовал хитрее и коварней, — как знать? — быть может, он теперь оказался бы победителем.

Нужно было отодвинуть сюжет повествования в глубь столетий, в средневековье, в излюбленные романтиками края; нужно было показать ужас немецкого нашествия и завоевания, хотя ближе и жесточе в те дни было царское завоевание. Политический смысл должен был быть заслонен романтической основой, песней о злоключениях Альдоны.

Москва, когда он прибыл в нее из Одессы, была подавлена ужасом поражения, ему слышался страшный крик: «Горе!»

Его деятельная натура, искавшая разрешения в практической сфере, не могла примириться с пассивным выжиданием. Если единственное оружие рабов есть измена, Конрад выбирает это оружие.

Мицкевич увидел вблизи могущество царизма. Гранит и чугун Петербурга поразили его, буквально потрясли, как только он прибыл туда. Должно быть, так смотрели взятые в плен финские крестьяне на растущий город Петра Великого. С тем же гранитом невской столицы позднее столкнулся взор Пушкина, и русский поэт приказал безумцу Евгению померяться силами со скачущим всадником.

В «Конраде Валленроде» поэт отомстил за все свои унижения, за горькую милость царской администрации, за порабощение слова, за муки друзей-филаретов, за необходимость притворствовать и одурачивать деспота, за горькую отраду пребывания в обществе Витта и Бошняка, за печальную зависимость от их настроения и, наконец, за вынужденную бездеятельность в тот миг, когда Русские Друзья вышли на Сенатскую площадь.

Поэма должна была быть ответом на упреки соотечественников, которым не по душе были его триумфы в московских салонах. Отвечая Чечоту на его подозрения, он объясняет ему в письме от 5-го января 1827 года, что глупо было бы в их положении корчить Дон-Кихота.

«Ты цитируешь моавитян!… скажу откровенно, я готов есть не только трефной бифштекс моавитян, но и мясо с алтаря Дагона и Ваала, когда голоден, и все же останусь добрым христианином, каким был».

Те, которые общались с ним тогда, не могли даже почувствовать ту страшную трагедию рабства, которую он переживал со всей силой не притупившихся еще чувств. Как шильонский узник, он был прикован цепью к колонне, хоть и не употребил этого сравнения, избрав другое, более грозное, из Ветхого завета: «Яко Самсон единым потрясением столпа…»

Он чувствовал теперь, слагая свою политическую поэму, что это занятие вовсе не хитрость и не бегство, но сама борьба, хотя единственным его орудием было свежеочиненное гусиное перо…

* * *

— Не определить точно, какой вы хотите вольности, — это значит погубить ее. В нашем языке есть еще другой термин: свобода, — говорил Вяземский французскому послу в салоне княгини Волконской, куда только что вошли Мицкевич и Малевский.

Они были противоположностями и взаимно дополняли друг друга. Малевский, лысеющий блондин с приятным лицом, был парнем трезвым и скромным; Мицкевича он боготворил, даже вплоть до отречения от собственной любви. Когда легкокрылая сплетня принесла в Вильно весть из Москвы, что Францишек и Адам ухаживают за одной и той же дамой, Малевский в письме к сестре пишет с прелестной наивностью: «Оба мы уже под третий крестик добираемся, а десять лет совместного существования, его проседь в черных волосах, моя плешь оберегают нас от всякого несогласия. Милый Адам, вся моя собственная любовь перед ним покорно склоняется, его большой талант и еще большая душа не допускали меня никогда до мысли о соперничестве с ним. Вы вырвали у меня глубокие слова, но это потому, что меня возмутили ваши сведения».

Оба изгнанника преждевременно ощущали бремя лет на своих еще не поникших плечах. Теперь же, когда они входили в салон княгини, ничего от этой «старческой» позы не было в них.

Вяземский кончил разговор, учтиво обращаясь к вошедшим:

— Позором нашего времени является подавление свободы мысли, грядущее вынесет свой приговор…

Он взывал к грядущему, к этой единственной инстанции справедливо мыслящих, но, увы, достаточно неверной и обманчивой и, подобно индийской богине, скрывающей свой лик. Он взывал к грядущему также и потому, что отказался уже от борьбы в настоящем. Князь Вяземский после декабрьской катастрофы старался привыкнуть к новой ситуации.

Поскольку вошло еще несколько незнакомых лиц, молодые люди не поддержали опасного разговора. Рядом с ними болтали женщины в надушенных платьях, с розами, заткнутыми за корсажи.

— Княгиня превосходно читала вчера свой роман, написанный по-французски.

— Я не знала, что княгиня пишет, — вмешалась в разговор молодая дама с широким, чуть татарским лицом.

— Не только пишет, но и играет в домашнем театре. В Москве только и разговору, что о ней!

— Я только что из Петербурга.

— Такой игры, как игра княгини в «Танкреде», я никогда прежде не видывала, — сказала пожилая дама в пудреном парике, — хоть оперу ту в Петербурге смотрела несколько раз.

Дамы продолжали оживленно болтать о княгине, которая все еще не появлялась. И вдруг княгиня вошла, легкая и утонченная, ведя другую красивую даму, которая, поклонившись, обвела собравшихся взором голубых очей. Фамилия ее была известна в салонах Москвы: Мария Шимановская, урожденная Воловская.

Путешествуя по Европе, Мария Шимановская очаровывала людей такого масштаба, как Бетховен и Гёте. Никто не считал ее годов. Казалось, что она все еще та самая красивая девушка, которая поражала своим талантом во времена, когда, как пишет мемуарист (Станислав Моравский), «вслед за великолепным двором Наполеона, — Пер, Родэ, Керубини, словно подхваченные вихрем этой великой кометы-светоча, просияли посреди Варшавы».

Она была теперь матерью двух хорошеньких молоденьких девушек, Гелены и Целины. Те, которые были желанными гостями в ее салоне, чувствовали, что, если бы им нужно было сделать выбор между дочерьми очаровательной пани Шимановской, выбор был бы нелегким делом.

Недавно был сочинен ноктюрн «Le murmure», который принес ей славу в Петербурге.

Мицкевич беседовал теперь с госпожой Шимановской об общих знакомых, о Пушкине, которым она восхищалась, хотя и не была высокого мнения о его мужской красоте. Ее прелесть была действительно неоспорима. Верно писала о ней графиня Блудова, что Шимановская была хороша прелестью, соединенной с той мечтательной, поэтической грацией, которую придает примесь еврейской крови и прирожденное польское кокетство.

По просьбе княгини госпожа Шимановская села за фортепьяно и начала музицировать со свойственным ей мастерством. Сквозь раскрытые двери «греческой комнаты» видны были в сиянии этрусской лампы скульптуры и вазы.

* * *

Из дневника Гелены Шимановской:

«Четверг, 22-го [ноября 1827 г.]. Князь Вяземский прислал нам сочинения Одынца и Мицкевича. В полдень пришел сам с этим последним, которого маме представил.

Суббота, 8-го [декабря 1827 г.]. Г-н Мицкевич декламировал отрывки из своей поэмы «Валленрод» и еще кое-что. Говорил превосходно».

Из письма Францишка Малевского:

«Москва, 28 ноября 1827 года. Я не вслушивался в концерт г-жи Шимановской, которая мне как артистка очень понравилась, а как нежная, вечно занятая своими детьми мать просто привела в восторг! В январе г-жа Шимановская будет в Петербурге».

Мицкевич — Марии Шимановской:

«Москва, декабрь 1827. Госпоже моей посылаю поздравления и прощальный привет в три часа утра, укладываясь в дорогу, среди шума и беспорядка. Вспоминайте иногда о нас, играя рондо Кленгеля, которое у нас и доселе звучит в ушах. Мы ожидаем в Петербурге известий о концерте из газет, а что нас еще больше занимает, известий о Вашем здоровье из писем, которые мы надеемся получить в нашем посольстве. Доброй ночи или скорее добрый день, потому что недалеко и до рассвета. Добрый день барышням Гелене и Целине; надеюсь еще застать их в Москве».

* * *

Роман с княгиней Волконской не удался. Другие женщины уже не привлекают его с такою силой. В течение некоторого времени воображение Мицкевича занимала барышня Каролина Яниш, немочка с Мясницкой, которая пишет стихи, занимается живописью и пытается переводить великих поэтов. Она покушалась также и на произведения Мицкевича. Он бывал в доме ее родителей, начал обучать ее польскому языку и влюбил девушку в себя, не слишком отдавая себе отчет в том, какие, собственно, чувства он к ней питает. С портрета Бинемана смотрит милое, нежное, полудетское личико. Каролина Яниш, тезка ковенской докторши, особа несколько сонная и мечтательная, как это обычно свойственно молодым девушкам, еще только пробуждалась к жизни. Поэт был первым мужчиной, проявившим к ней интерес; она чуть не боготворила Адама, который был старше ее почти на десять лет. Следует признать, что он и сам подогревал это чувство, быть может, не вполне осмотрительно. Она свято верила его любовным клятвам. Посылая ей из Петербурга два своих новых томика, поэт пишет достопочтенному папаше Яниш: «…прошу передать м-ль Каролине два новых польских томика. Если ей угодно будет подарить мне- взамен книжку, по которой она училась читать по-польски, эта книжица будет мне дороже всех парижских и лондонских изданий».

Но это была только прекрасная ложь. Молодой поэт, мужая, как будто утрачивает чувство действительности в делах любви. Одесские интрижки сделали свое, они показали ему, как просто завоевывать сердца многих женщин. Он был слишком темпераментен, чтобы быть постоянным.

Когда он познакомился в Москве с Евдокией Бакуниной, дочерью сенатора, кузиной великого Кутузова, ее обаяние, образованность, живой ум очаровали его так сильно, что он в иные мгновения готов был жениться на ней. Он помнил о ней до конца дней своих. Когда старшая дочь поэта, — рассказывает Владислав Мицкевич, — впервые в жизни надев вечернее платье, пошла ему показаться, — «Поверь мне, — сказал ей отец, — что все эти ваши наряды ничего не значат и что мужчины в общем-то не обращают внимания на то, как там какая выглядит и какое на ней платье. Мне самому в былые времена очень нравилась одна особа, которую все находили некрасивой; жаль только, что она была православная, не то я, может быть, женился бы на ней».

В то же время он получал письма от опечаленной пани Иоанны Залеской, которая жила воспоминаниями о нем.

Летом 1827 года Залеские приехали в Москву. Госпожа Иоанна — лишь затем, чтобы добровольно испытать муки ревности. Мицкевич поручил ей не без некоторой жестокости особую миссию: забрать его письма у Каролины Собанской, этого донжуана в юбке, преисполненной коварства изменницы и кознодейки.

«Бывают минуты, — писала Залеская год спустя, — когда тоска превосходит мои силы… Живу более одиноко, чем когда-либо, и это мне немного помогает. Так черно, так черно у меня на душе, что только могильное одиночество может мне' принести облегчение. Сжалься и скажи мне… Прощай, прощай. Есть чувства, которые принадлежат скорее небесам, чем земле…»

Думая о ней, Мицкевич посвятил «Валленрода» Залеским.

Пребывание супругов Залеских и приезд брата Александра, совместный осмотр Москвы, салоны и развлечения, визиты в «лучших домах» почти не оставляют времени для работы. Мицкевич с трудом завершает «Конрада Валленрода». Месяц спустя брат поэта пишет Лелевелю:

«Адама нашел гораздо более углубленным в работу, чем надеялся его найти. Валленрод закончен при мне, и я слышал декламацию всей этой повести из уст автора и был, так же как и прочие слушатели, в восторге. Одна песнь вайделота в несколько сот строк изложена гекзаметром; попытка эта, как мне кажется, очень удалась, какое-то оригинальное течение этого стихотворного размера столь приятно, что ухо не ощущает никакой необходимости в рифмах».

Но поэт не был доволен своим творением. «Валленрод меня не очень восхищает, — писал Мицкевич осенью 1827 года Одынцу, — есть прелестные места, но все в целом мне не очень-то по вкусу. Пишу теперь новую поэму, весьма странную, размахнулся широко и не ведаю, когда она будет напечатана; пишу с большим, чем когда-либо, наслаждением, ибо пишу для себя самого, ни о чем прочем не заботясь».

Творение это никогда не увидело света, и неизвестно, было ли оно когда-либо завершено, зато «Конрад Валленрод» был готов. Теперь должны были начаться цензурные хлопоты, долгие и утомительные попытки добиться разрешения на выход в свет весьма двусмысленной поэмы, которая была защищена разве только средневековым забралом.

Тем временем дела любовные, в которые он так неосторожно впутался, гнали его из Москвы куда настоятельней, чем поэма, которая, впрочем, давала ему превосходный предлог для поездки, ибо печататься она должна была в Петербурге.

«Залеские, с которыми мы провели лето, — писал позднее поэт, — недавно уехали; одна моя знакомая и приятельница распростилась с этим миром. Утрата ее была для меня весьма прискорбна».

Для того чтобы окончательно избавиться от этих прискорбных осложнений, а также для того, чтобы подготовить печатание «Валленрода», поэт выехал вместе с Малевским 1 декабря 1827 года в Петербург. Поехали они под опекой князя Голицына, однофамильца московского губернатора, которому Мицкевич посвятил великолепное четверостишие:

Если в сердце таишь ты о вольности грезы, Нам в беседе словами легко пренебречь: Я пойму твои вздохи, а ты — мои слезы, И мне руку пожмешь — это польская речь.

Принял их Петербург холодный, гранитный, в тумане, поднимающемся с болотистых побережий Финского залива. Однако вскоре этот туман растает в ослепительном сиянии канделябров, в шумных бальных залах, на приемах у русских друзей, в домах поляков, обитающих в столице Российской империи.

«Прибытие Мицкевича в Петербург вызвало небывалую сенсацию, — пишет в письме к Лелевелю Миколай Малиновский, который после нескольких лет разлуки возобновил знакомство с поэтом. — Русские и поляки состязаются в изъявлении ему своего уважения. У нас тут не жизнь, а масленица… Мицкевич внешне несколько изменился, отпустил бакенбарды, что придает ему солидность. Импровизаторский талант он довел до изумительной степени совершенства».

Поэт задумал трагедию о Барбаре Радзивилл.

«Валленрода» читал только в избранном кругу. Излишняя громогласность здесь могла бы лишь повредить: слишком шумная молва, буде она разрослась бы вокруг его новой поэмы, могла бы привести к небезопасным последствиям.

Да и кто из слушателей способен постичь прелесть стиха, утаенную в рыцарской повести, среди дерзких намеков в духе Макиавелли? Кто сумеет оценить неслыханно утонченный рисунок вот этих строк:

Лишь ветка литовского дикого хмеля К любимому тополю прусского края, К заветной стремилась за Неманом цели, Венком завиваясь, любовью пылая, По веткам, по лилий листам пробиралась И к милому другу, дрожа, прижималась, Да лишь соловьи из дубравы у Ковна, С певцами из гор запущанских слетаясь, Как встарь, по-литовски рокочут любовно, На острове родственном перекликаясь, Вражды и границы не чувствуя словно.

Открылась новая страница польской поэзии, но Адам писал Циприану Дашкевичу: «Милый Дашкусь, я тут живу, как пес на привязи, и грызу корректуры Валленрода, которого порой проклинаю. Францишек обо всем договорился и приступил к печатанию».

Несколько позднее он пишет, намекая на Каролину Яниш, Художницу (как он называет ее в письмах, по-видимому не слишком ценя ее поэтические опыты), и на адресата, который был влюблен в эту самую Художницу:

«Как идут твои кампании? Ты должен прислать мне подробный рапорт. Но от Мясницкой крепости прочь! Еще моя осада не снята, и кто знает, не предприму ли я новый штурм».

«Нет сомнения, — признается он в другом письме, — что мне Художница нравилась, но все же я не был влюблен до такой степени, чтобы ревновал или жить без нее не мог. Ты неправильно предполагаешь, что дела у нас далеко зашли. Я до сих пор еще не сделал предложения».

«Состояние вещей таково: если бы она была действительно настолько богата, чтобы сама себя содержать как жена могла (ибо, как знаешь, сам себя еле могу прокормить), и если бы она со мной отважилась ездить, я женился бы на ней, хотя кое-что в ней мне не по душе… Но это, однако, возмещается ее прелестными и добрыми качествами. Доведайся стороной (если возможно), есть ли у нее состояние. Никаких обещаний от моего имени давать не следует, ибо мое положение доныне сомнительное».

В одном из писем он пишет однако:

«…неужто же меня Художница настолько очаровала, что я стал отчаянно холоден к другим женщинам? Притом я еще и бродяга, и разные занятия не оставляют времени, чтобы думать о дурном, а следовательно, я веду себя архипримерным образом».

Письма Дашкевича тревожат его, ибо друг сообщает ему о болезни Художницы. «Если бы я был хоть отчасти причиной, — пишет поэт, — это было бы для меня большим несчастьем. Великий боже, ужели я в этом повинен? Никогда ей не говорил, что люблю ее; даже в шутку; никогда не говорил о женитьбе, любил ее больше, нежели показывал. Теперь я в прескверном положении».

Действительно, положение его было отчаянным. Получал письма от госпожи Иоанны Залеской, полные унылых упреков и страстной печали.

«С г-жой Б. тоже горе, — пишет он далее Дашкевичу. — Наши шутки и болтовню она приняла всерьез. Пишет мне, спрашивая, помню ли я о ней, или, быть может, это было развлечение только.

Естественно, мне пришлось написать ей, выставляя обстоятельства, из-за которых нам следует оставаться только друзьями и ничем более.

Ни в одну из них я не был влюблен.

Художница мне больше нравилась лицом, более приятная; г-жа Б. — по характеру и уму, ибо она совсем некрасива.

Но последняя мне недоступна».

«Если тебя прогневит это мое письмо, то подумай о том, что и я уже прежде мог иметь к тебе претензию. Ты знал мои отношения с нашей милой усопшей Красовской. Может быть, я был виноват? Быть может, я не проявил осторожности?

Так вот, даю тебе слово чести, что с обеими нынешними я был гораздо менее фамильярен и еще более осторожен. Оказывается, что никакая опытность не помогает и что нужно бежать, бежать. Поэтому я здесь совершенно порвал с той (если помнишь) приглашенной к Б., и мы с ней только друзья, а все прежнее как в воду кануло».

Бежать… Как в воду кануло…

Ничего иного не оставалось ему в положении столь усложненном, когда он перепутал столько нитей, а ведь из них теперь вязались прочные путы. Да он ведь и убежал из Москвы. Угрызения совести и печали некстати настигли его и здесь, настигли в холодном Петербурге.

Но он быстро стряхнул с себя бремя угнетенности. Воспоминание даже о печальных вещах светит в нем ясно, как лампа, не причиняет ему ни малейших страданий.

Даже смерть Красовской, о которой трудно забыть, не омрачает его души. Мицкевич садится в ямщицкие санки, покрытые буркой, едет в Москву. Лет саней, снежная вьюга, которая так и пляшет вокруг позванивающей бубенцами и дымящейся на морозе упряжки, опьяняют его; он летит по снежным просторам России как завоеватель, а не как изгнанник. Он минует села, занесенные снегом, села, где живут в угрюмом повиновении, в крепостной зависимости и в нужде широколицые люди с глазами чистыми и печальными.

Во время этой поездки Мицкевич вынужден был задержаться, настигнутый сильной метелью, в нищей заброшенной деревушке, в нескольких верстах от Москвы. Сумрак уже стлался по земле, тьма стала полной, снежный шквал ускорил ее наступление.

Почтовая тройка увязала в бесчисленных сугробах, лошади, исхлестанные вьюгой, тяжело переводили дух. Хуже всего было то, что одна из них совершенно некстати расковалась и нужно было немедля ее подковать. Проехали мимо бревенчатой церквушки, засыпанной снегом, и вот прямо в глаза пыхнул огонь из придорожной кузни.

Путник, с головы до пят закутанный в шубу, глядел теперь, как кузнец, славянский Геркулес с окладистой светло-русой бородой, вместе с сыном-подручным выковывал подкову в искрах пламени; он был виден путнику до пояса, мускулистый, в кожаном фартуке, словно кентавр, отлученный от своей конской половины.

Выпряженный жеребец тихо ржал, выказывая таким образом испуг перед огнем и удовольствие от тепла. Путник и возница отправились на ночлег в избу кузнеца, чрезвычайно бедную и убогую, где одна только клетушка неверно освещалась чадящим каганцом.

Но радушие кузнеца, его жены и сына вознаградило путника за неудобство ночлега. Хозяева сразу же поняли по его выговору, что он чужеземец, поляк, и совсем захлопотались; им хотелось, чтобы он чувствовал себя в этой бедной избе, как у себя дома.

Мицкевичу вспомнились мужицкие хаты на Виленщине и в Ковенском уезде, так похожие на эти, тут на Руси, и люди с таким же взглядом — дружелюбным, но тревожным.

О чем же он мог говорить с ними, если не о податях, не о барщине, не о злоупотреблениях вельмож и царских чиновников? Они говорили ему обо всем, что было их жизнью, откровенно, не опасаясь, что он предаст их.

— Пускай бы народ жил так, как хочет жить, а не как того хотят баре, по-божьему, не по воле чиновников, — торжественным и тяжким, как царские врата, слогом кузнец изложил свою тайную мысль, которую, конечно, вынашивал долгие годы; нянчил, вынашивал, пестовал — и вот делился ею с чужеземцем так, как поделился бы с ним хлебом. — Чтобы не отделяли людей от людей, какой бы это был народ!

Вот он всю жизнь трудился в поте лица, а теперь как нищий.

— Проезжал тут вчера через наше село генерал, весь в звездах и крестах. В Москву ехал, Я ему тоже подковал коня. Он на меня даже не глянул. Для такого барина мужик, ремесленник значит куда меньше, чем загнанная кляча. Да и что это за жизнь? Вот сына на будущий год в солдаты возьмут. Доведется ли еще когда увидеть его?

Заберут у отца и матери любимое дитятко, и останется от него разве что след на снегу. Очень уж тяжкая нынче солдатская служба. За пустячную провинность — палки.

Путник вспомнил петербургских заговорщиков, их вечную заботу об этом народе, который хоть и привык как будто к своей неволе, но вопреки этому лелеял в своем воображении картину счастливой жизни, словно воспоминание о золотом веке, которого, увы, никогда не было.

Снились этим людям — простым и твердым — деревья, приносящие райские плоды, поймы, усеянные тучными стадами, родниковые воды и поля золотой пшеницы, какое-то мужицкое единение, славянское, народное.

Их убаюкивала всеобщая, извечно присущая всем людям мечта о счастье, та же, что у петербургских заговорщиков, та же, что у филаретов, та же, что у Пушкина, которому кот ученый, идя по златой цепи, говорил сказки о счастливой земле; та же, что и у Мильтона, живописующего потерянный рай.

В заснеженной избе, будто в самом средоточии зимней мглы, на неоглядных просторах России, чужеземец-путник, лежа на медвежьей полости, расстеленной на полу, видел свой филаретский сон о золотом веке грядущего человечества, о земле без тиранов и рабов, о веке великого просвещения.

Пробудившись на заре, он попрощался с хозяином и уселся в санки, всей грудью вдыхая студеный, но изумительно бодрящий воздух зимнего утра.

После возвращения в Москву Мицкевич поселился у Циприана Дашкевича в конторе Московского ассигнационного банка, в просторной и удобной квартире.

Вскоре он получил первые экземпляры «Конрада Валленрода». Поэма вышла из печати 21 февраля. Разрешение на выход в свет подписал цензор Анастасевич, вымарав только один стих:

Ты же — раб; у рабов лишь одно есть оружье — измена.

Декабристы не дожили до выхода в свет «Валленрода», но те, которые негласно разделяли их образ мыслей, приняли поэму с пониманием и сочувствием.

Пушкин, с которым Мицкевич по-настоящему сдружился именно теперь, читает поэму в рукописи с помощью знакомых поляков, которые переводят ему ее на русский язык, строку за строкой, фразу за фразой.

И, поражённый красотой поэмы, Пушкин переводит несколько десятков строк вступления, передавая одиннадцатисложник оригинала четырехстопным ямбом, излюбленным стихом русской эпики. Стесненные ямбическим размером, широкие фразы подлинника не всюду сохранили прелесть свою в переводе.

Мицкевич мог радоваться приему, который встретила поэма, прославившаяся еще в рукописи, у русских друзей и у кое-кого из близких ему поляков. Слава поэмы, однако, должна была в дальнейшем еще более возрасти. Об этом позаботилась история ближайших нескольких лет, на которую, впрочем, творение это оказало известное влияние.

А пока поэт проводит дни в обществе старых друзей, поляков и русских.

«Жизнь моя, — пишет Мицкевич в письме к Зану, о котором не забывает, время от времени посылая ему и Чечоту небольшие суммы, — течет однообразно и, сказал бы, пожалуй, счастливо — настолько счастливо, что боюсь, как бы завистливая Немезида не уготовала мне какие-нибудь новые беды. Спокойствие, свобода мысли (по крайней мере личная), порою приятные развлечения, никаких сильных и страстных волнений (разумеется, личных). Надеюсь, что летом пробудится и большая охота к труду; сейчас я довольно ленив, хотя много читаю и думаю. Дни мои идут ровно: утром читаю, иногда — редко — пишу, в два или три обедаю или одеваюсь, чтобы отправиться на обед; вечером езжу в концерт или еще куда-нибудь и возвращаюсь чаще всего поздно».

И, однако, в эту счастливую пору его не покидает мечта о выезде на Запад. А пока ему предстоит еще возвращение в Петербург. Он живет в Москве, что называется, на чемоданах. Все его труды приобретают теперь оттенок временности.

Русские друзья устраивают ему прощальный пир, дарят ему серебряный кубок, на котором выгравированы фамилии: Баратынский, братья Киреевские, Рожалин, Полевой, Шевырев, Соболевский.

Баратынский продекламировал стихотворение, в котором призывал польского поэта освободиться от влияния Байрона. Пусть не преклоняется перед чуждыми божествами, ибо он сам бог!

Баратынский прочел недавно «Валленрода» и был поражен, обнаружив в нем явные отзвуки корсарских поэм великого британца. Стихотворение как бы поучающее, но, по сути дела, исполненное глубочайшего уважения к Мицкевичу, библейская елейность сочетается в нем с интонациями салонного комплимента; и после начального укора оно неудержимо устремляется к эффектному пуанту!

«Уехал из Москвы не без сожаления, — признавался Мицкевич Одынцу в письме от 28 апреля 1828 года. — Я жил там спокойно, не зная ни больших радостей, ни печали. Перед отъездом литераторы устроили мне прощальный вечер (мне уже не раз делали сюрпризы подобного рода). Были стихи и песни, мне подарили на память серебряный кубок с надписями присутствовавших. Я был глубоко растроган, импровизировал благодарность по-французски, принятую с восторгом. Прощались со мной со слезами»,

В Петербурге среди старых друзей застал Пушкина и Вяземского. Последнюю апрельскую ночь провел у Пушкина в обществе Муханова, Вяземского, Хомякова, Крылова, Жуковского и нескольких других русских литераторов.

Пушкин откликался редко: задумчивый, мрачный, он больше молчал, но сквозь молчание его пробивалась тревога.

Он жил в эти дни без плана, хаотично и бурно. То бросался в вихрь столичной жизни, посещал балы, то страстно играл, картежничал, то вдруг, позабыв обо всем, запирался дома и писал.

В разговорах Пушкин теперь. весьма скрытен и уклончив. Остроты его исполнены резкости и горечи в отличие от шуточек благодушно иронического Крылова, который именно этим широким покладистым юмором покорил Мицкевича. Среди мимолетных утех, которые набивали оскомину, Пушкин не забывал о жестокой судьбе друзей-декабристов. В «Послании в Сибирь», написанном меньше года назад, он предвещал им свободу. Каждая попойка с петербургскими приятелями была для него теперь пиром во время чумы.

В мрачном расположении духа читает он на одном из сборищ в середине мая отрывки из «Бориса Годунова». Мицкевич и Грибоедов внимают чтению. Грибоедов и Муханов — это в тот миг последние каким-то чудом уцелевшие живые обломки заговора декабристов. И для них эти платоновские пиры стали пирами во время чумы.

В один прекрасный день Мицкевич навещает Пушкина на его квартире. Застает его за картежным столом. Просит, чтобы играющие не прерывали игры, сам ставит карту, несколько раз возобновляет ставку и, не сказав ничего, кроме нескольких бессодержательных слов, уходит.

Только те, кто легенды и поэзию буквально переносят на жизненные события, могут верить, что русский и польский поэты беседовали между собой исключительно о поэзии да о спасении человечества.

Эти чудаки хотят, чтобы они, поэты, животрепетные и полные молодых сил, были заживо облечены в бронзу унылых и неуклюжих монументов, посмертно сооруженных признательными соотечественниками…

* * *

У Дельвига, поэта, которого в сонете своем превозносил Пушкин, разговор переходит в жаркую дискуссию. Пушкин, по свидетельству Подолинского, говорил «с жаром, порой остроумно, но не гладко»; Мицкевич — «тихо, плавно и всегда логично». Русские мемуаристы в своих воспоминаниях постоянно признают превосходство Мицкевича, как будто хотят этим загладить обиду, причиненную царским правительством польскому поэту.

Правда и то, что это был один из печальнейших периодов в жизни Пушкина.

И, однако, под покровом цинизма и преувеличенной трезвости, как будто выставленной напоказ, русский поэт вынашивал глубоко затаенную печаль. Стихотворение «Воспоминание», под которым стоит дата 19 мая 1828 года, является одним из самых трагических его творений.

И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…

Мицкевич перевел это стихотворение, которое стало ему вдруг так близко, ибо он сам узнал, как больно язвят «змеи сердечной угрызенья». Он чувствовал, как в изгнании цепенеет его сердце.

В морозных сугробах севера он мечтал о странах юга.

И, должно быть, тоскою по этому сладостному теплу порожден перевод из Петрарки.

Мицкевич перевел эти стихи в 1827 году, когда он короткое время гостил в Остафьеве у князя Вяземского. В Остафьеве был дом с колоннами в парке, высокие деревья которого вечером напоминали туи и кипарисы Италии. Над ветвями как бы застыла огромная безбрежная синева.

К этой эпохе относится перевод диалога Гёте «Путник». Свободный стих то удлиняется, то вновь укорачивается, легко и непринужденно, рифмы, которых нет в оригинале, в переводе играют и блещут.

Сладостность итальянского юга — действие происходит вблизи Вероны — наполняет теплом строфы, говорящие о счастье и великолепии творения. Путник прощается с женщиной, повторяя нежную молитву о семейном счастье среди идиллической природы:

Будь здорова! Природа! Страдальцы в пути устают,— На могиле прошедшего Пилигримом стою утомленным; Ты в полуночный час Приведи меня в тихий приют, А в полдневный главу мою Увенчай свежим лавром зеленым. А когда, после долгого трудного дня, Я вернусь в мою хату, Позлащенную солнцем заката, Вернусь отдыхать, — То пускай у порога Красивая женщина встретит меня, Моего малолетнего сына Прекрасная мать!

Если бы только стихи эти не были переводом, комментаторы, конечно, без особого труда разыскали бы прототипы их в ближайшем окружении поэта.

Которую из московских салонных красавиц, по их мнению, имел бы в виду Мицкевич, создавая образ женщины?

В сопоставлении с этими стихами перевод отрывков из «Божественной комедии» Данте, выполненный в 1825–1827 годах, как бы опережает время. В поэзии Мицкевича постоянно уживаются звучания разной силы и тембра — от ноток согласия с жизнью, ноток доверчивых и кротких, и до неукротимо трагических аккордов.

После сладостного звучания эротического стихотворения Петрарки и идиллии Гёте этот фрагмент «Ада», переданный великолепным суровым языком, служит как бы уже предвестьем польской преисподней — предвестьем третьей части «Дзядов».

Мицкевич переводит также квази-сербское стихотворение «Морлак в Венеции», то самое, которое под иным названием перевел Пушкин. Переводит касыду о Шанфари, пользуясь французским переложением и дословным переводом с арабского, выполненным Сенковским. Мицкевичу до того пришлась по душе эта ориентальная поэма, что он сразу же после нее зарифмовал по переводу Лагранжа арабское стихотворение об Альмотенабби.

Весь блеск, все великолепие восточной поэзии Мицкевич вскоре использовал в своем «Фарисе». Уверяют, что этот гимн в честь человеческого могущества поэт написал после безумной гонки в грозу и в ливень. Впрочем, ехал-то он в сугубо неромантическом экипаже — в расхлябанных извозчичьих дрожках. Но так ли уж важно, на чем и как ехал поэт? Ведь в поэзии первоначальный импульс может быть неощутимо слабым: капля дождя может сойти за океан, одно-единственное деревце может вызвать к жизни картину допотопных дебрей.

Ярость фариса, которую ретивые комментаторы впоследствии пытались перевести на язык аллегорий, нисколько не нуждается в комментариях.

Однако тот факт, что кое-кто тщетно пытался перелагать физические явления на язык отвлеченных понятий, доказывает только, что эти мощные прозрения, эти видения, раскаленные добела и пущенные в неустанный полет, неимоверно переросли материал, из которого они некогда возникли.

* * *

Прочитав «Конрада Валленрода» и переведя вступление к поэме, Пушкин нескоро с ней расстался. В этом создании поэта и друга, человека, с которым он делился тайнами своего сердца, Пушкина привлекал коварный язык — подлинный язык «политической брошюры». А ведь именно так называл «Валленрода» Мицкевич, всегда такой несправедливей, к своей поэзии, так быстро отвергающий каждое свое творение, порою еще пахнущее типографской краской. Подспудный смысл поэмы о крестоносцах был понятен Пушкину, и сквозь собственную боль после казни друзей-декабристов в те страшные дни он различал красоты польской поэмы. Он восхищался ею, оценивая ее не только глазами знатока, художника, которому ведомы все тайны писательского мастерства, но прежде всего глазами человека, сочувствующего страданиям чужого поэта, свидетеля и почти соучастника живой трагедии, которая соединяла их обоих в общем деле. По мере того как русский поэт вчитывался в текст «Валленрода», он постепенно привыкал к звучанию польского языка, к самому этому языку, столь суровому и в то же время столь великолепно способному выразить каждое движение, каждую мысль, точно и пластично, наподобие увлажненной ткани, плотно прилегающей к форме, которую она облачает,

В поэзии Мицкевича Пушкин восхищался тем, что как бы дополняло его собственное творчество: тем мрачным и яростным тоном, тем порывом чувства, благодаря которому каждая фраза польского поэта звучала как приказ; Пушкин дивился могуществу воли, которая била из стихов настолько естественных, как будто они сами подвернулись под перо, без всякого участия осознанного искусства и без всякого отбора.

Пушкин видел, что перед ним результат высшего мастерства. Взглянул на письмо, лежащее среди бумаг, исписанных рукой поспешной и нетерпеливой: между строфами и на полях были небрежно начертаны женские головки и какие-то смешные уродцы. Он рисовал их, сочиняя стихи. Вот голова Калипсо, вот шарж на чиновника. «Завтра буду с Вяземским на обеде у графини Лаваль. Завтра скажу ему, что вновь размышлял о «Валленроде».

«Политическая брошюра», — вновь вспомнился ему пренебрежительный отзыв автора о своем детище… Какая мощь в этих суровых гекзаметрах, где волнуется море, и, будто на море, нежность хватает за горло в мгновенья, когда ее совсем не ждешь. Если бы это было написано по-русски, если бы его не отделяла от поэмы завеса чуждых слов, полупонятных, под звуками которых надо доискиваться подлинной сути, мысленно перелагая и близкие сердцу слова необычайную прелесть, скрытую в твердых чужеязычных словосочетаниях!

Именно в эти минуты он явственно услышал рокот моря. Пенится Черное море у скал пустынных, черное только по имени, а по сути — темно-зеленое, светлое в лучах солнца, выбрасывающее на берег ракушки и водоросли, только что вырванные у самого берега с неглубокого дна.

Склонился над страницей поэмы и снова, чуть шевеля губами, прочел:

Эти речи он вел на лугах; а на взморьи Паланги, Где бушующей грудью без устали море вздыхает И потоки песка извергает из пенистой пасти, Мне иное говаривал старец, внушая: «Ты видишь, Как лугов наших свежесть заносит песками? Ты видишь, Как растения тщатся пробиться сквозь саван смертельный? Но напрасно! Все новые толпы песчаных чудовищ Наползают на них своим брюхом белесым, душа их, Затемняя им жизнь, превращая их зелень в пустыни… Сын мой! вешние всходы, что заживо взяты в могилу,— Это братья родные, литвины, народ угнетенный! А песок, изрыгаемый морем, — то Орден тевтонский!» О, как сердце мое истребить крестоносцев ярилось, Как стремилось в Литву! Но удерживал старец порывы, Говоря: «Лишь свободные рыцари, выбрав оружье, Могут в честном бою состязаться открыто с врагами. Ты же — раб; у рабов лишь одно есть оружье — измена».

Завороженный размеренной поступью этих стихов, он вжился на миг в несчастье подъяремного народа, воочию увидел молодое поколение, принужденное служить в чужой армии, в чужих учреждениях; ненавидел насилие, которое навязывает им всемогущий недруг, и стыдился — не за себя, ибо он не был в этом повинен, и, так же как те юноши, друзья изгнанника, ненавидел тиранию. Нет, он не сойдет с этой трудной стези. Неужели нужно любить собственную отчизну ценою порабощения миллионов других людей? Разве нужно им насильно навязывать чуждый закон, который является для них только хилой, а не правом, звуки чужого языка, который прекрасен, но красота его тотчас же становится призрачной, как только за ней возникают нагайка петербургского полицмейстера и солдатский штык? Нет! Он ощутил себя снова сыном своего народа, который жаждет вольности на собственной земле, но не хочет ни чужих земель, ни чужих сокровищ. Порабощение одного народа другим, сильнейшим, — что может быть более отталкивающим, ибо ведь вслед за отвагой, не щадящей собственной жизни, шествуют страх и раболепие, гнусная лесть и подлость… Порабощение русского народа царским правительством, деморализация, порожденная тиранией, деморализация, распространяющаяся, словно холера, доносительство, подозрительность, недоверие… Пушкин знал, что о каждом его шаге, о каждом слове, произнесенном в присутствии нескольких лиц, назавтра или еще в тот же день осведомляются власти. Не столь уж давно шпиками были составлены рапорты о том, что он публично оскорбляет правительство и генералитет, чиновников и дворянство. Царь и его двор знали, что Пушкин думает о власти, которая держала русский народ и покоренные нации в железных тисках. Из уст в уста передавалась некогда сказанная им опрометчивая фраза, что-де привилегированная каста дослужилась уже до виселицы и что он первый готов затянуть петлю на шее любых прислужников тирании. Но с тех времен, когда он еще мог высказывать то, что думал, прошли годы. Затем настали дни угрюмых внутренних борений. Теперь со страниц «Валленрода» снова пахнуло зноем былой страсти: Пушкин восхищался отвагой, с которой поэт-изгнанник показал в своем творении отчаяние и гнев угнетенных. В таких вот зорях закатывалась трагедия польской и русской молодежи, трагедия филоматов и декабристов. Смелость! Но какая ужасная смелость! Смелость раба, единственное оружие коего — измена.

За строками поэмы слышится топот жандармских сапог и простирается бескрайняя пустыня Сибири. Царь Александр, этот «ангел мира», вспомнилось теперь Пушкину, вознамерился закатать его туда ради блага всего государства Российского, всей империи, опасным и грозным врагом которой внезапно оказался он, Пушкин, чьим оружием было слово, и только слово. Позднее эта радостная неожиданность — ссылка на юг, в самое средоточие солнечного пыла и в самый центр революционного заговора. Он приветствовал теперь Пестеля в памяти своей, вызвал из мрака образы Орлова и Пущина, их, которые были гражданами грядущих дней. Ах, жить бы в мире, в котором не нужно было бы покоряться всевластной глупости! Жить в мире свободном, отважным зодчим которого был бы разум, а не произвол дураков и тиранов! Он задумался, уже в который раз с тех еще совсем недавних пор, над недолей Руси. Реформы Сперанского, Строганов и Воронцов, проект Мордвинова, давным-давно миновавшие годы его детства. Двенадцатый год, первое потрясение, от которого содрогнулась Россия и запылала Москва. Весь народ восстал тогда, защищая отчизну, насиженные места, — курные хаты родимой нужды, которая была, однако же, своею нуждой.

А когда восемь лет спустя Семеновский полк поднял бунт, эти «тайные реформаторы России» заколебались в первый раз; вот эти колебания и погубили их 14 декабря. Раевский, Давыдов… масонская ложа «Овидий». Восстания в Италии, Испании, Греции. «Союз благоденствия» и долгие беседы с друзьями. Вечное напряжение нервов, ожидания, надежды, разочарования. На процессе декабристов выяснилось, что его мятежные стихи заговорщики знали наизусть, что его «Кинжал» воспринимали как призыв к цареубийству. Поручик Громницкий на следствии записал эту оду по памяти. Пушкин вспомнил теперь свое хитроумное письмо к Жуковскому, всячески заверяющее адресата, что «Кинжал» не был направлен против правительства. Придворный поэт, стараясь спасти мятежника, проявил явную готовность поверить в это маловероятное истолкование вольнолюбивой оды.

«Послание в Сибирь», привезенное туда, на каторгу, женой Муравьева, свидетельствовало, что Пушкин остался верен общему делу. На рукописи «Полтавы» он, забывшись, нарисовал повешенных, и словно тень тюремной решетки пала на эту поэму, искусно прославляющую подвиги Петра. Что же дальше? Он остался один, как певец Арион в его стихах, тот «таинственный певец», певец тайного дела, который после гибели челна сушит на солнце под скалою свою влажную ризу. Он уцелел! Надолго ли? Да и выдержит ли он сам? Не пойдет ли по бархатным следам Жуковского?

Его истерзали процессом из-за «Андре Шенье», обвиняли в кощунствах «Гавриилиады». Главнокомандующий Петербургского и Кронштадтского округов учредил тайный надзор за опасным поэтом.

Пушкин отвлекся на миг от этих помыслов и воспоминаний. Был поздний час. Лампа на столе начала меркнуть. Титулы книг, стоящих на полках, — русских, французских, английских — погружались во мрак… Поэт устроился поудобнее в кожаном кресле; ему еще не хотелось спать, но он был слишком измучен, чтобы приняться за какую-нибудь работу. И, словно мелодия сказки, слышанной в детстве, всплыли в душе его слова поэмы, которую он только что читал, слова, которые он затвердил на память:

Как сама не в себе она: все это замечают, Видел сам я вчера — она вышила розу зеленым, А листочки и стебель из красного вышила шелка.

И вовсе не во сне, ибо он сознавал свое состояние и даже улавливал каждый шелест за окном, перед его глазами начали проплывать картины из разных лет жизни, спутанные, неполные, лица давно не виденные, образы земли и моря. И вдруг одно из этих видений застыло прямо перед ним — яркое, четкое, позлащенное светом, сияющее. Увидел и услышал раскидистую чинару, всю в лиственном шелесте. Почуял запах нагретой солнцем зелени, мог различить каждый отдельный листок; хрупкие цветы и пышные травы в этой чарующей уединенности, которую он сам из себя вызвал, но как будто без всякого участия сознания своего. Прелесть этой картины была исполнена такой силы — он отдал себе в этом отчет мгновенье спустя, — что картину эту сопровождала приглушенная мелодия флейты, цевницы, свирели, журчащая, словно родник, укрытый среди холмов, — мелодия эта звучала равномерно, будто часовой механизм, словно аккомпанемент мыслям блаженным и неведомо где начинающимся.

Он изумился, что только сейчас заметил под сенью дерева юную девушку, сидящую в стороне, с руками, сложенными на коленях. Волосы ее, стянутые красивым узлом, ложились на спину. Рядом с ней сидел пастух, одетый в звериную шкуру. Он перебирал пальцами по отверстиям флейты, раздувая щеки. Звук флейты был настолько проникновенным, что он, безучастный свидетель этой сцены, казалось бы банальной, ибо известной по стольким изображениям, возникшим в жестоком веке, наперекор этому жестокому веку, — что он, безучастный свидетель, ощутил внезапное сердцебиение и, тщетно прижимая руки к груди, пытался усмирить этот мощный рокот забурлившей крови, рокот, который охватывал его всего, овладевал всем его существом, спирал дыхание в его груди. Всегда при виде истинной красоты он испытывал чувства, которых не умел себе позднее объяснить и тщетно старался удержать разрастание их, подобное мгновенному распространению пламени. Сколько раз он поддавался могущественному обещанию счастья, обещанию, по правде сказать, неисполнимому! Но никогда не испытывал он такого сладкого и в то же время болезненного восторга, как теперь, при виде этих двух людей, что возникли перед ним, то ли наполовину вызванные из его прошлого, то ли наполовину принадлежащие временам грядущим, тому золотому веку, который род людской либо переносит в будущее, либо смутно вспоминает, как дела, которые уже происходили некогда, в давних и неведомых, баснословно отдаленных временах.

В этой теплой, устланной цветами долине Грузин, в тени раскидистой чинары, он всесильной мечтою своей похищал у людей неведомых, быть может у людей грядущего, свое собственное счастье.

Он вспомнил Руссо и приветствовал его, как наставника и друга, вспомнил Сен-Симона и ночи, проведенные над его писаниями.

Ожили вновь страницы, давно не читанные, ибо упала на них теплая тень, светлая улыбка, которой уже нет на земле. Узнал очи, уста, локоны Амалии Ризнич. Снова явственно услышал рокот моря. Пенится Черное море у скал пустынных, черное только по имени, а по сути — темно-зеленое, светлое в лучах солнца, выбрасывающее на песок ракушки и водоросли, вырванные с вязкого дна у самого берега.

Который нынче может быть час? Часы в тусклом отблеске луны показывают четверть первого. В коридоре кто-то отворяет двери, и вновь воцаряется тишина. Да, неутоленность красотой не однажды причиняла ему нестерпимую боль, — так он истолковывал себе свою пресловутую переменчивость, легкость, с которой он нарушал любовные клятвы ради вновь познанной прелестницы, бросая прежнюю, переходя из-под власти одной под власть этой новой, единственно желанной. Его обвиняли в распутстве, видя источник ее в той примеси африканской крови, которую он унаследовал от своих предков. Но в слепой страсти, овладевавшей им при виде красоты, было вечное искание совершенства, которого он не знал доселе, погоня за призраком счастья, приманкой, ускользающей у него из рук, как Дафна из рук Аполлона, который был для него истинным богом.

А может быть, это все еще тот недавний восторг, когда, подъезжая под Ижоры, клялся, что возвратится снова, чтобы взглянуть в глаза необыкновенному видению? Вспомнил езду в санях, когда лошади неслись галопом в метельном мраке. Настойчивая память принесла ему одновременно тепло и благоухание, вкус и прикосновение. Ясность ощущения былого поразила его и встревожила. Он почувствовал на руке прикосновение жарких губ, живое прикосновение уст в тот миг, в то мгновенье, он удивился столь радостно, что это радостное изумление мог теперь повторить в воспоминании в свежести, не нарушенной ни днями, ни годами. Он не сумел бы определить или увековечить приметы тогдашнего мгновенья, ни тем паче выразить его мимолетную прелесть в описании, которое всегда разочаровывает, ибо чем оно подробнее, тем более лживо, но он ощущал это мгновенье и вызывал его из небытия всеми силами своей фантазии. Красота этого мгновенья была подобна красоте юной узницы из стихов Андре Шенье, которого он очень любил, красоте, не выраженной непосредственно в словах и образах, но возносящейся из слов, как запах возносится над лугом; те, однако, что познают сладость этой красоты, будут трепетать, как она, до конца своих дней, проведенных с нею рядом.

И так же, как и ей, конечно смерть страшна Тому, кто жизнь проводит с нею.

Он по долгому опыту знал наслаждение, возникающее из ощущения власти над фантазией, которой, впрочем, всегда умел поставить четкие пределы. И сейчас из этого внутреннего ритма вынырнул уже в его сознании первый абрис земли еще неведомой, но уже желанной всеми чувствами и всем сердцем. Замысел новой поэмы, фантастической, как сказки из «Тысячи и одной ночи», и в то же время выросшей из недр русской земли, из легенд и пословиц ее народа, поэмы, глубокое содержание которой он облек бы в форму такую простую, что она могла бы присниться и пастуху в Грузии и пряхе в Тверской губернии. Эта поэма должна была вырасти из прошлого, из преданий старины глубокой, но вся устремлялась бы в грядущее, точно так же как жизнь рода людского на земле. Он беседовал как-то о замысле такой поэмы с Мицкевичем. Польский поэт был очень удивлен, что и ему пришла подобная мысль.

Мицкевич не был удовлетворен «Валленродом» и принялся за новую поэму, весьма странную, как он выразился, и о печатании которой в будущем он даже и не думает.

Пушкин любил этот первый, как бы вступительный период рождения поэмы, когда видятся только легкие очертания, когда все еще как будто в тумане и разве что только какая-нибудь подробность, какая-нибудь сцена или фигура вдруг облекается в плоть и всплывает в воображении, озаренная неким сиянием. Так и теперь видел — и кто знает? Быть может, встретились в это мгновенье видения обоих поэтов? — большие, солнцем залитые просторы; видел людей в труде и в забавах, храмы здоровья и прелести, юношей, купающихся в реке, выходящих как раз из воды, сияющей, как изумруд, в наготе мускулистых тел; детей в садах; старцев, которые под сенью ветвей, отягченных плодами, вкушают заслуженный отдых на склоне долгой жизни.

Он дал убаюкать себя этим блаженным мыслям и образам, не слишком отличавшимся от сновидений, которые иногда настигают нас в чистое морозное утро, настигают, когда мы спим с раскрытыми окнами в горной хижине или в новой квартире, после переезда, когда не все еще готово и белизна свежеоштукатуренных стен предвещает неведомые события.

Но прежде чем этот первый контур замысла выкристаллизуется, прежде чем разрозненные нити соткутся в ткань в мозгу поэта так, чтобы роза была вышита красным шелком, а листья ее — зеленым, а не наоборот, должно утечь еще немало времени, той бесценной материи, что выстилает жизнь, подобно эфиру, заполняющему межпланетное пространство.

Не утратить из него ничего, ни единого дня не потратить даром, не отдать житейскому разладу ни единого часа! Он вновь ощутил давно уже не всплывавшие в сердце радость и доверчивость. Встал, распахнул окна и дал себя овеять весеннему ветру, предрассветному весеннему ветру. Но в эту минуту тело отказалось повиноваться ему. Дремота охватила его.

А тем временем младая, с перстами пурпурными Эос нисходила на фронтоны классических зданий, нисходила на Неву, окованную гранитом, заставив порозоветь ее темнолоснящуюся поверхность, блеснула перед Зимним дворцом, младая Эос бросила луч на колоннаду дома Мижуева на Фонтанке, где проживал Вяземский, нежно притронулась к барельефам на доме Лаваля, озарила Адмиралтейскую иглу, потом она пролетела над лесами недостроенного Исаа-кия и пустой в этот миг Сенатской площадью, перепрыгнула через Неву и потерлась об ощеренную жерлами пушек Петропавловскую крепость. По Невскому уже тянулись бесчисленные экипажи, фаэтоны, ландо, дрожки, прогалопировал блистательный эскадрон лейб-гвардии, прогрохотали по мостовой зарядные ящики, засопела шестерка лошадей. На Большой Мещанской, где ютилась петербургская голь, день, начавшийся еще до рассвета, теперь выхватил из мглы бледные, испитые лица обитателей Северной Пальмиры, той самой черни, того простонародья, под грязным покрывалом, за сумрачной ширмой которого почивает чистейшее зерно нации.

* * *

Из дневника Гелены Шимановской:

«Понедельник 11 [февраля 1823 г.]. Вечером господа Хондзынский, Ивановский, Головинский были у нас и сказали, что г-н Мицкевич приехал.

Вторник, 19 [февраля 1828 г.]. Господа Дашкевич, Мицкевич, Скальковский, Яцкевич, Кашевский были у нас. Мицкевича матушка переодела дамой. В седьмом часу оделись и поехали показаться г-же Z, оттуда с Юлиней и г-ном Скальковским, переодетым в дамское, к г-же Залеской. Застали там разных лиц, переодетых… Вскоре приехала мама с Мицкевичем и князем Вяземским, но их сразу же узнали. После маскарада танцевали, а после ужина Мицкевич импровизировал. Сперва сам говорил, а потом просил, чтобы ему дали тему. Князь Вяземский подсказал ему наваринскую битву, которую Мицкевич воспевал так, как будто уже давно был подготовлен. Мицкевич, куря трубку, приближается к фортепьяно, аккомпанирующая особа играет ноты «Лаура и Филон», а он импровизирует под этот напев. Лицо его вдруг проясняется, озаряется, глаза горят светом гения».

Из дневника доктора Станислава Моравского:

«Мария Шимановская была прекрасна. А для меня, пожалуй, даже более чем прекрасна, потому что сильна, резва и необычайно привлекательна лицом и обаятельна. Хорошего роста. Фигура истинной музы, прямая, шикарная и форм прилично полных, опьяняющих чувства… Как г-жа де Сталь, она любила носить тюрбаны, которые были тогда в превеликой моде, и они удивительно шли ей… Но что меня больше всего поразило при этом первом визите, это ее ненаигранная и ангельская легкость, обходительность, с какой на первую просьбу, на первую тень просьбы, хотя бы просьбы трехлетнего дитяти, не чинясь, не дорожа своим талантом, она садилась тут же за фортепьяно…

Шимановская уже была за фортепьяно, когда в залу с пером за ухом, с пальчиками в чернилах, очень смело вошла молоденькая, но уже сформировавшаяся особа с милым личиком, но несколько сутуло держащаяся: была это старшая дочка г-жи Шимановской— Гелена…»

Из письма Францишка Малевского:

«6 апреля 1829 г. Г-же Шимановской очень повезло. Императрица поручила ей заниматься со своей дочерью. Я уверен, что теперь у нее отбою не будет от уроков в городе. Мне всегда приятно бывать у нее, я люблю ее материнскую заботу о детях; теперь, однако, мне реже придется показываться, ибо невесть чего наговорили. Что за беда нам, холостякам, с барышнями…»

Беда была действительно и с матерью и с барышнями. Барышни и впрямь были еще очень молоды; Геленка решительная, смелая, сметливая и разумная не по летам. Целина, правда еще почти ребенок, обжигала уже взором черных глаз. Мицкевич великолепно чувствует себя в доме Шимановской; концерты, балы-маскарады, препирательства с Целиной, пригласительные билетики, стилизованные в сказочном духе, где пианистка именуется Архимузыкальным величеством, поэт — Романтическим величеством и т. д., — все эти развлечения, шуточные споры и серьезные беседы позволяют ему забыть о людях и событиях, о которых лучше не вспоминать.

Барышня Гелена Шимановская 31 июля 1828 года записывает в своем дневнике:

«В шесть утра отправились на Сенную. Мицкевич покупал картошку. Обедать отправились в Екатерингоф. Обед. Мицкевич декламировал балладу «Воевода».

Барышни знали уже балладу «Три Будрыса». Восхищаясь ритмом этих стихов, пляшущим, стремительным, захватывающим. В балладе о трех Будрысах куда более реальная, чем за окнами их квартиры, витала снежная заметь, слышен был приглушенный снегом топот коня. «Нет на свете царицы краше польской девицы. Весела, что котенок у печки, и как роза румяна, а бела, что сметана; очи светятся, будто две свечки!» Это сравнение не понравилось госпоже Марии, потому что она терпеть не могла кошек, но зато оно очень веселило Гелену и Целину, чернооких, с густыми темными ресницами и бело-румяной кожей.

* * *

В то время как в Петербурге и Москве росла слава Мицкевича, варшавские классики фыркали и дулись на него за «Сонеты» и «Валленрода». Для них Мицкевич все еще был тупоголовым провинциалом, варваром, будто только что выкарабкавшимся из пинских болот, который дерзновенно преступал законы поэтической науки. Поэт расправился с ними, варшавянами, в статье «О критиках и рецензентах варшавских», которой он открыл новое петербургское издание своих стихов и поэм.

Поэт не оставил на варшавских педантах живого места. Пронзал их остротами, измывался над ними, демонстрировал их безграмотность. Они уже так и не поднялись. Вся Варшава, не обращая внимания на гримасы зоилов, читала затаив дыхание «Валленрода». Но автор этой поэмы мечтал уже о новом творении. По-видимому, «Барбара Радзивилл» не вышла из стадии замыслов.

В письме к Одынцу поэт уверяет, что бросил несколько драм в огонь, даже наполовину уже написанных, и добавляет: «…до сих пор не могу собраться с силами написать трагедию, а уже седею и без зубов остался. И все же не теряю надежды».

Критикуя «Изору» Одынца, Мицкевич излагает свой взгляд на сущность драмы. Он считает исторической только драму, наиболее отвечающую потребностям века. Байрон почувствовал дух новой поэзии и нашел ее эпические формы. Шиллер при всей своей гениальности был только подражателем Шекспира в отношении жанра и формы драмы. Гёте только в «Геце» немного угадывал исторические стремления эпохи… Мицкевич не верит, что Польша может породить нового драматурга эпохи.

«Мы, — пишет он, — подражаем Шекспиру, Шиллеру, Гёте, по крайней мере применяя их формы к национальным». Не верит — не по отсутствию веры — в свою нацию, но не верит, ибо трезво оценивает современное положение Польши.

Эта трезвость диктует ему, среди удивительно точных суждений, такую автохарактеристику:

«У меня жестокое отвращение ко всем островам и странам, которых нет на карте, и к королям, которых нет в истории… Я отпетый шекспирист и хотя дозволяю изменять формы и строй драмы, но всегда ищу поэтического духа».

Францишку Малевскому он пишет примерно в это же время: «Предки создают язык, кое-что находит поэт, кое-что на него воздействует. Прежде чем в Польше выработается язык, каким написан «Дон Жуан», много воды утечет».

Проект издания польского журнала в Петербурге натолкнулся на сопротивление цензуры. «Ирида», которая должна была служить литературе польской и русской, не вышла из сферы проектов. И ему остались теперь только частные беседы с Дельвигом, с Пушкиным и с влюбленным в немецкую поэзию Жуковским, автором баллад, поклонником Гёте.

Мицкевич находится теперь в расцвете сил, физических и творческих. Он еще не эмигрант, пребывание свое в России считает временным, не теряет надежды вернуться в родные края.

Встречи с русскими литераторами, чтение иностранных книг и журналов обостряют его критическое чутье.

Любовь к отечеству не скрывает от него недостатков и убожества национальной культуры. Воплощается в нем теперь шиллеровский идеал: «дух пламенный и опыт мудреца».

Он глядит в столице великой державы на военные парады и смотры, в которые до самозабвения влюблен царь Николай. В резиденции насилия размышляет над учением Сен-Симона, из которого почерпнул мечту о грядущем человечестве, свободном от голода, страха и войн. Стихи и поэмы, написанные им до сих пор, не удовлетворяют его больше. Он весь в поисках. Он весь превратился в зрение и слух.

Тем временем новое издание его поэмы, задуманное уже ранее, столкнулось с препятствиями. Рапорт Новосильцева от 10 апреля 1828 года предостерегал власти по поводу «Конрада Валленрода». Сенатор, который был куда умнее многих прочих чиновников, подметил в поэме то, что было ясно для всех, которые не принадлежали к Третьему отделению и не носили голубых мундиров.

По благоприятному для поэта стечению обстоятельств и на этот раз верх одержала чиновничья тупость, — ведь чиновники не могли допустить даже и мысли, что автор-изгнанник осмелился бы в столице царизма провозглашать «бессмысленный польский патриотизм». И случилось точь-в-точь как в петербургском анекдоте из «Пана Тадеуша», который рассказывает Телимена:

…Исправный Полициймейстер службу знал И отношенья понимал Меж лицами: заметив явный Тот дерзкий шаг со стороны Чиновника, до глубины Он вникнул в дело… и решился С ним поступить он, как отец…

Этим исправным полициймейстером должен был оказаться вежливо улыбающийся граф Бенкендорф.

Второе издание «Валленрода» вышло в свет, цензура уступила, но за эту уступку Мицкевич вынужден был прибавить к поэме вступление, в котором автор «Валленрода», применяя на практике принцип «льва и лисы», прославляет государя за его попечения о подвластных ему народах…

В защиту «Конрада Валленрода» первым выступил Булгарин, который отчаянно ненавидел Новосильцева. Фаддей Венедиктович имел к этому явные причины. Новосильцев посредством тайных козней сумел было в свое время поставить под сомнение «российский патриотизм» этого продавшегося царизму поляка.

Булгарин полностью обелил себя в глазах своего непосредственного начальства, которое, впрочем, тоже недолюбливало сенатора Новосильцева. Не любил сенатора и фон Фок, директор канцелярии Третьего отделения, терпеть не мог Новосильцева граф Бенкендорф, создатель этого ужасающе проницательного учреждения.

Булгарин, доказывая «чистоту», то есть аполитичность, «Валленрода», защищал тем самым и себя и наносил удар сенатору, демонстрируя беспочвенность его придирок и подозрений.

Убежденный соединенными усилиями Булгарина и фон Фока, граф Бенкендорф написал великому князю Константину письмо по делу Мицкевича с просьбой о дозволении выдать польскому поэту заграничный паспорт.

Булгарин, который, собственно, и подсунул черновик этого письма графу Бенкендорфу, мотивировал его настоятельную просьбу плохим состоянием здоровья поэта и одновременно выдавал Мицкевичу наилучшее свидетельство, аттестуя его как человека тихого и скромного.

Прошение увенчалось вожделенным успехом. Мицкевич получил дозволение на выезд за границу.

Чтобы поэт мог добиться этого драгоценного паспорта, были подняты на ноги высочайшие инстанции. Добиться этого не могли друзья Мицкевича — князь Вяземский, Пушкин, Голицын или Волконская. В сферах полицейской бюрократии с их мнением отнюдь не считались.

Мицкевич сохранил признательность Булгарину, который в ту пору еще не был законченным негодяем.

Поэт мало знал его и так же, как в истории с Виттом и Собанской, совершенно не подозревал его в двуличности. В письме из Берлина писал впоследствии своему патрону:

«Убежден в твоем благородстве, но позволь тебе еще раз, простирая руки через бранденбургские пески и Балтийское море, напомнить о деле Томаша и других моих друзей».

Булгарину приятно было читать эти уважительные и лестные слова, вышедшие из-под пера прославленного поэта.

Фаддей Венедиктович Булгарин не был человеком сентиментальным, но, как всякий смертный, хотел казаться не тем, кем он был, а тем, кем он мечтал быть.

Письма Бенкендорфа с уведомлением о вручении Мицкевичу заграничного паспорта были направлены одновременно его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю, его превосходительству графу Голенищеву-Кутузову и его сиятельству князю Голицыну.

* * *

В конце марта 1829 года Мицкевич поехал в Москву — проститься с друзьями. «Пошел к Мицкевичу, — пишет Погодин в своем дневнике. — Виделся с ним с удовольствием. О нашем просвещении. Россия непременно должна покровительствовать всем славянским партиям, и этою мерою она привлечет к себе более, чем войсками».

Спустя несколько дней Мицкевич присутствует на завтраке у Погодина. «Завтрак у меня… Представители русской образованности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский…

Русские друзья прощались с Мицкевичем перед его великим странствием. Не было между ним и этими россиянами ни тени неискренности и фальши.

— В вашем лице я восторгаюсь великим поэтом и люблю человека доброго и чуткого. Будьте счастливы и не забывайте нас, — сказал ему Козлов, переводчик «Крымских сонетов», несчастный слепец с лицом апостола. Многие из них чувствовали точно так же.

Среди этих прощальных пиров поэт не забыл о Каролине Яниш. Пошел на Мясницкую, предчувствуя недоброе.

Они снова были вместе, и на минуту Мицкевичу показалось, что он мог бы остаться тут, с этой девушкой, которая его любила. Но это была уже только иллюзия. Долгая разлука сделала свое, время совершило свою незримую работу. Каролина пыталась сохранить спокойствие, знала, что предмет ее несчастной любви не выносит печальных сцен и дурных настроений. Но когда она поднесла стакан к губам, когда зубы ее столкнулись с холодным стеклом, слезы внезапно хлынули из ее глаз, не первые, правда, но и не последние.

Она бежала за ним до ворот, он ласково и дружески обнял ее: «Иди лучше домой, простудишься».

По темной Мясницкой разгуливал ночной ветер и трусил дождик, первый холодный вестник весны.

«И если даже я никогда больше не увижу тебя, даже тогда жизнь моя будет еще прекрасна», — слышал еще последние слова Каролины Яниш. Вспоминал последнее прощание с Иоанной Залеской.

Вспоминал Красовскую, которая внезапно умерла. Только она одна никогда не говорила о смерти в противоположность другим женщинам, которых он знал; они с такою щедростью расточали это слово, будто и впрямь готовы были умереть от тоски в любое время дня и ночи.

Лишь тот, «кто ран не получал, готов шутить с железом», как сказал Шекспир.

Слова этих юных женщин были слишком легки, пленительны, чтобы они могли раздвинуть надгробные плиты вечной памяти.

Но он помнил. Он, который умел выжимать слезы из камня, какими слезами плакал он, когда оставался в одиночестве? Во всякой разлуке есть торжество Смерти, которая появляется вдруг в полноте жизни перед очами цветущей жизни, в мизансценах объятий и слез, которые, впрочем, легко льются и еще легче просыхают.

Когда в марте перед приездом в Москву Адам простился с Пушкиным навсегда, они не нашли слов, которые были бы способны выразить их чувства.

* * *

В апреле Мицкевич вернулся в Петербург. За несколько дней до отъезда зашел к Олешкевичу, чтобы с ним попрощаться.

Олешкевич очень изменился с тех времен, как поэт впервые говорил с ним в мастерской. Что же, комнаты меняются медленнее, чем люди!

Кошки мяукали, греясь в лучах солнца, падающих из широкого окна. Клитемнестра стояла на прежнем месте, черное окоченелое полотно, злополучная картина, которую автор ее ценил выше всех прочих своих творений, хотя это была, наверно, слабейшая его вещь.

«Битву Иакова с ангелом», так и не завершенную, покрывал толстый слой пыли. Олешкевич забросил живопись. Все более и более углублялся он в дебри библии и каббалистики. Предсказывал будущее каждому, кто у него появлялся.

Утверждал, что в этой книге иудейских пастырей предсказано грядущее, что притчи ее вобрали в себя все, судьбу всего человечества, долю народов и людей.

Мицкевичу не по душе пришлись эти пророчества теперь, когда он ощутил теплое веяние новой жизни, когда он должен был покинуть исполинскую царскую тюрьму — ту землю, которая породила беспощадную тиранию и маковками церквей молилась сумрачному небу; страну, где мистика переплеталась с администрацией, где великолепные порывы помыслов и великих мечтаний тотчас же вписывались чуть ли не на поля полицейских реестров и уложения о наказаниях — и поэт, словно войдя в роль старого профессора Снядецкого, с трезвостью человека от мира сего сказал, что грядущий век будет веком технических изобретений, которые он предсказывал как раз в сочиняемой им теперь «Истории будущего».

Олешкевич загромыхал:

— Ты борешься с духом, как Иаков, но ничто тебе не поможет. Ангел одолеет и тебя. Почувствуешь десницу его. Остерегайся!

Сказав это, он успокоился, лицо его прояснилось, оно стало снова обыденным и добродушным, и Олешкевич с улыбкой показал на свою незавершенную картину:

— Это невозможно закончить. Я не вправе. Некий глас предостерег меня во сне. Помнишь? «Коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал: отпусти Меня; ибо взошла заря».

* * *

Мицкевич выехал в середине мая 1829 первым кораблем, отплывающим из Кронштадта. Выехал второпях, поскольку его предупредили, что полиция получила приказ отобрать у него паспорт. Видимо, друзьям удалось задержать этот приказ в недрах Третьего отделения.

«Только я, я один, сопровождал Адама в Кронштадт, — пишет Ходзько, — а почтенный Оленин, московский его приятель, помог быстрее закончить формальности на борту английского парохода «Георг IV».

Помню, что это был первый пароход, который я видел в жизни. Несколько дней спустя мы читали копию приказа о задержании Адама в Петербурге впредь до дальнейших распоряжений».

А он в это время, как только овеяло его широкое и соленое дыхание моря, ощутил радость, какой, пожалуй, не знал доселе. Глядел на волны, которые, пенясь, били в борта корабля. Морской простор был холодный, зимний, хотя месяц май уже покрывал землю цветами.

Белые чайки с дикими криками носились вслед за кораблем, с распростертыми крыльями садились на воду.

Путник закутался в плащ, оглядел радостным взором весь этот сумрачный простор и, как бы что-то вспомнив, быстро сошел вниз. Вблизи от берегов империи, которую он покидал, благоразумней было не мозолить глаза случайным попутчикам.

 

ПУТЕШЕСТВЕННИК

«Я стал немного сентиментальным и… даже пишу дневник путешествия, но на этот раз не пошлю тебе выдержек, так как не уверен, дойдет ли письмо», — писал Мицкевич Малевскому из Гамбурга, куда прибыл после счастливого плаванья через Травемюнде и Любек. К сожалению, дневник этот не сохранился, и мы можем только приблизительно восстановить трассу этого путешествия, которая пролегла не только по морю и суше, но также и через сердце поэта. Медлительная езда, частые стоянки не кажутся ему скучны, все занимает и развлекает его: весенний пейзаж, проплывающие мимо села и городки, церкви и трактиры. В зелени, а такой буйной зелени он давно уже не видал на плоских равнинах севера, стоят сады, рощи и леса Германии. На рассвете, садясь в дилижанс, путник слышит пение птиц на ветвях тополей близ постоялого двора. В рощах, мимо которых он проезжает, перекликаются соловьи. Еще яблоня в чьем-то саду стоит вся в пышности запоздалого цветения. Воспоминания, свежие еще, не печалят. Они наполняют пространство вокруг путника, являются частью пейзажа. Насквозь пронизывает его радость существования; прошлое и будущее как бы живут одновременно в нем, но не причиняют ему страданий. Вот росный луг, усеянный желтыми калужницами, вот дома, как рота солдат — с портупеями крест-накрест, с подсумками пристроек. А потом местность изменяется, идет иная местность — вся она морщится легонько, рябит, переливаясь мягким, кротким сиянием утренней зари, в нежной бледно-салатной зелени, в бронзовых оттенках, в розоватых тонах — точь-в-точь как на гобелене. На привалах путник приятно беседует с трактирщиками, которые похлопывают его по плечу; он расспрашивает обо всем, поскольку хорошее настроение позволяет ему обнимать сразу множество дел, и все представляется ему важным, как это обыкновенно бывает тогда, когда мы в счастливом расположении духа.

В Гамбурге Мицкевич проводит несколько дней, но из-за непрерывных дождей ему мало что удается увидеть.

Около 5 июня он прибывает в Берлин.

В письме к Малевскому от 12 июня он сообщает: «Сижу здесь уже неделю; здешние поляки дали мне обед — ein wenig burschikos. Об этом писать долго. Я был рад, что музыка у них больше процветает, чем у нас, песен у них много… Философия здесь заморочила всем головы. Боюсь, как бы мне не перейти на сторону Снядецкого, так мне противны гегельянцы. Хожу на лекции Гегеля. Две лекции заняли рассуждения о разнице между «разуметь» и «понимать».

Вижу, что принадлежу к старому поколению и, как stationnaire, не пойму здешних метафизиков».

Метафизика отталкивает его теперь, когда он живет полной жизнью, и любое жизненное явление занимает его больше, чем совершеннейшие духовные построения.

Глядя на немецких буршей во время какого-то университетского празднества, он размышляет: ну, какие к черту получатся из них метафизики?

В полном блеске, будто на военном параде (а он видал такой парад в Гамбурге), в сапогах со сверкающими голенищами, в лосинах, в мундирах с серебряными позументами, в цветных фуражках, при шпагах — вот каковы они, ученики чародеев мысли, докторов Фаустов и Шеллингов.

Поэт намеревается посетить старого Гёте в Веймаре, у него есть к нему рекомендательные письма от госпожи Шимановской. В письме к ней он жалуется на страшную скуку Берлина, пишет, что хотел бы вернуться и что он начинает думать по-старопольски, что «там хорошо, где нас нет». Но он, по всей вероятности, просто хочет быть учтивым.

В письме к Булгарину путешественник принимает иной тон, приспособляясь к адресату: «Получил тут из Варшавы известие о коронации и полное энтузиазма описание пиров и развлечений. Увы, меня там не было! Я лишь издалека разделяю счастье моих соотечественников… Сообщаю тебе только, что император наш находится теперь в Берлине, где его принимают с энтузиазмом, и, как везде слыхать, он был доволен пребыванием в Варшаве, и императрица милостиво вспоминала о сердечном восторге, с которым она была принята жителями польской столицы. Таковы политические новости…»

Он писал Булгарину эту политическую ложь явно для того, чтобы доставить ему удовольствие, — ведь именно благодаря Булгарину он выехал, — а быть может, для того, чтобы успокоить его, или, быть может, для того, чтобы привлечь его на сторону Зана и Чечота, о печальной судьбе которых он вспоминает в последних строках письма; а быть может, потому также, что еще не решил, остаться ли ему эмигрантом или вернуться в пределы Российской империи.

Он стал посещать лекции Гегеля, стал ближе знакомиться с польской студенческой молодежью в Берлине. Громадный авторитет профессора, на которого, как на непогрешимого оракула, ссылаются студенты в диспутах, его несколько удивляет и раздражает. В России к нему, польскому поэту, с уважением, граничащим с почитанием, обращались величайшие писатели страны, а здесь желторотые польские мальчишки имели свое мнение, противопоставляли его пророчествам язык точных понятий, взращенный на гегельянской диалектике. Импровизируя на студенческих пирушках, Мицкевич тщетно пытается воскресить блеск недавних московских и петербургских триумфов: новые слушатели с трудом поддаются словесным чарам. В одной импровизации тут, на земле немецкой, где великая слава окружает имена Гёте и Шиллера, он, опьяненный ощущением собственной силы, бросает вызов, который свидетельствует скорее о раздражении:

Пускай мне Шиллер или Гёте Укажут равного… В полете Я вечно буду впереди! Владыка рифм, я силой духа Для ставших воплощеньем слуха Песнь исторгаю из груди…

Слушал эти слова бледный, со стиснутыми губами юноша Стефан Гарчинский. С ним только мог Мицкевич вести долгие беседы без пренеприятного чувства, что слова его принимаются не слишком всерьез. Гарчинский, сам пробующий силы в поэзии, с восторгом взирал на великого мастера. Речь, рассуждения Гарчинского всегда были поэтичны; свою метафизику, опирающуюся на фундамент немецкой философии, он высказывал в словах мимолетных, в образах пластических. Все это исчезало в его поэзии. Гарчинский не обладал смелостью писать так, как говорил, и писал поэтому весьма посредственно. Воспламенялся только, когда говорил. Полемизировал сам с собой, ибо Мицкевич, не слишком начитанный в писаниях философов, не поднимал голоса, позволяя Гарчинскому наслаждаться своим монологом. Мицкевич обладал фантазией слишком конкретной, чтобы рассуждения юного философа могли его убедить, однако ему полюбился Гарчинский за его бескорыстную страсть. В этом мальчугане не было ни грана от книжников и педантов, он умел о запутаннейших проблемах говорить захватывающе интересно. Когда о том же предмете вещал с кафедры Гегель, Мицкевич слушал его неохотно. Тяжелая голова профессора, невидящий взгляд, монотонный голос — г- все отталкивало его от лекций. Гарчинский был больше поэтом, чем философом, хотя сходил за толкового гегельянца. Они беседовали много раз допоздна у окон, настежь распахнутых в берлинскую ночь.

* * *

Странствуя по государствам со столь различными системами правления и нравами, имея отношение к делам, из которых слагалась современная ему история, поэт все чаще задумывается над отсталостью Варшавы и Вильно, где выходят в свет книги мертворожденные, хотя и облаченные в свежие обложки, где люди старятся преждевременно, где писатели немногое могут сказать им. Терзаемый этими мыслями, он обращается в письме к Лелевелю: «Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России».

Беседы с профессором Гансом, с которым Мицкевич познакомился благодаря Гарчинскому, обратили его взор к прошедшему. Профессор Ганс излагал как раз историю французской революции и Наполеона. Говоря о Ста днях, заметил, что наполеоновскую эпопею один только Мицкевич мог бы по-настоящему изобразить. Поэт присутствовал на лекции. Несколько месяцев спустя, на Лидо, в разговоре с Одынцем, Мицкевич с восторгом говорил об императоре. А пока, распрощавшись с Гарчинским, Мицкевич спешной почтой едет в Дрезден. Оттуда он намеревается отправиться в Саксонскую Швейцарию и в Прагу.

«Дрезден тесен и темен, — пишет он Малевскому, — но много приятней Берлина; в пятидесяти шагах Эльба и прекрасные прогулки. Мне надо так много здесь осмотреть! День мой обычно протекает так: в шесть утра, если погода хорошая, в школу плаванья; после восьми с каталогом в кармане отправляюсь в картинную галерею и там сижу, вернее — хожу, до двенадцати или двух; потом с дорогим генералом куда-нибудь на обед, на дружескую беседу или с визитом… Ибо о генерале надобно бы писать столь же пространно, как о галерее и о некоторых пребывающих здесь или встреченных мною польках».

В это время на приеме в великосветском польском доме Мицкевича впервые увидел граф Гжимала-Яблоновский и в записках своих обессмертил эти мгновенья, выставляя себе и своему классу далеко не лучшее свидетельство.

Граф пишет: «Должен признаться откровенно, что если я с пылким нетерпением приближался к этой личности, то нашел ее для моей, в свою очередь, личности малосимпатичной. Ничего в нем тогда не было ляшского: цвет лица изжелта-зеленоватый, поры кожи широкие, взгляд надменный и угрюмый обличали происхождение скорее финно-угорское, нежели польское. Я сразу понял мерзкие эпитеты: «Stąd dzielny Rusin, stąd Lach niespokojny!».

Холодный, развращенный славословиями, тем более любезными его сердцу, что он получал их от ляхов, он непрестанно позировал… В ухватках и поведении его было нечто скорее московское, нечто от поповича.

Беседуя со мной, он расселся довольно небрежно в кресле с подлокотниками, мало уделяя внимания обществу, в котором находился.

Дочь хозяина дома, привлекательная особа, подала ему чаю; он принял с полным равнодушием и, пригубив, спокойно отдал стоящей, сказав: «Слишком крепкий…»

* * *

Мицкевич ехал в Прагу, как путешественник, который учится прелести чужих краев и городов, чтобы позднее они послужили ему для сравнения. Переехал мост через Влтаву, увидел Градчаны в свете заходящего солнца, стены старых улочек, теплые, замшелые. Очарование этого города, особенно в закатный час, ни с чем не сравнимо.

Старинные дома рассказывают пришельцу свою историю, свою окаменелую историю. Однажды вечером в трактире «Под вехой» путешественник попивает мед и вино с чешскими писателями Ганкой и Челаковским.

Как будто прислушиваясь к нашептываниям гения этих мест, он мечтает о драме из чешской истории. Есть в этом зарождении все новых и новых замыслов творческое беспокойство, колебание.

Изобилие впечатлений, наслоение различных культур давят одновременно на воображение поэта. Теперь по ночам он слышит звон оружия Жижки, точь-в-точь как еще недавно вслушивался в шаги канцлера, идущего с приговором к Самуэлю Зборовскому.

Если поэт жаловался в письме к Лелевелю на недраматичность польской истории, то это, быть может, потому, что он не знал исторических городов центральной Польши и было не за что зацепиться его воображению.

Вообразим себе Шекспира, который не знал бы Лондона!

Может быть, он хотел, наконец, пойти по стопам Шиллера, который сюжеты своих трагедий брал из истории разных стран и народов.

Тем более что тема была близкая, славянская, связанная с битвой под Грюнвальдом. Как прежде Лелевель к «Барбаре Радзивилл», так теперь Ганка должен был доставить Мицкевичу выписки из источников к этому произведению. Еще Спустя три года Ганка, приглашая Мицкевича в Прагу, вспоминает о материалах к «Жижке», которыми поэт мог бы воспользоваться на месте.

И много лет спустя, читая лекции о славянской литературе, Мицкевич посвятит много места разбору «Краледворской рукописи», якобы обнаруженной Ганкой.

Под меланхолический перезвон пражских часов, бьющих на башнях старого города, Мицкевич отправлялся в Карлсбад. Там он должен встретиться с Одынцем, который будет ему отсюда сопутствовать в дороге.

В Мариенбаде в это время как раз обитает Меттерних.

Оба поляка запомнили его пунцовое лицо под белоснежными волосами. Так выглядит Живая История на курорте.

О мертвой истории говорили стены замка Эгер, мимо которого они проезжали по пути в Веймар.

 

ВЕЙМАР, ANNO 1829

Когда Гёте сообщили о приезде в Веймар двух польских поэтов, которые, подобно множеству других путешественников, желали бы лицезреть величайшего писателя эпохи, престарелый надворный советник, не спрашивая даже, что стоят их творения, выразил согласие и назначил встречу на завтра в полдень.

Именно в это время дня он привык принимать гостей, во множестве съезжавшихся в Веймар, чтобы осмотреть его как некую достопримечательность, которая — это ни у кого не вызывало сомнений — останется великой и примечательной и для веков грядущих.

Старый поэт не любил, когда его слишком назойливо просили о встрече или когда он не был приготовлен к визиту. Это отнюдь не значит, что он мысленно заготовлял беседы завтрашнего дня, — нет, он вовсе и не думал о завтрашней встрече, но, когда наутро, отдохнувший и посвежевший, он шествовал в свой кабинет, сознание, что нынче его ожидает этот единственный, заранее назначенный визитер, это сознание никоим образом не портило ему настроения.

Всякое неожиданное нашествие нарушило бы отрегулированную систему распорядка трудов и отдохновений, размышлений и удовольствий господина надворного советника. Только за ужином Оттилия походя заметила среди непринужденной светской болтовни, что один из завтрашних посетителей слывет великим поэтом, фамилия у него труднопроизносимая и что сочинил он нечто вроде «Страданий молодого Вертера».

— Его очень рекомендует госпожа Шимановская, — прибавила она с улыбкой.

Отужинав, Гёте уселся на террасе своей виллы: он не совершил сегодня даже короткой прогулки, предписанной ему врачом. Поэт чувствовал себя измученным и разбитым. Из сада, где царила тишина, столь полная, что можно было расслышать тишайший шелест листвы, долетало смешанное с тишиной благоухание деревьев, которые, по мере того как сумрак становился все гуще и непроглядней, росли, вздымались и, казалось, подпирали небосвод.

Престарелый господин закутался в плед и погрузился в блаженное состояние, которое не было достаточно определенным, чтобы можно было его как-либо назвать. Это не было раздумье. Мысль — тяжела, осязаема, ощутима, как любое деяние, она не свободна от тревоги даже тогда, когда касается вещей столь точных и земных, как утесы той или иной, определенной во времени, формации или как минералы с систематичным и сплоченным расположением частиц. Не были это также мечтания. Мечта бездонна, она втягивает в свою тень и тишину, подобно тому как ночь втягивает заблудившегося в ней путника. Все чаще и охотней он поддавался этому блаженному состоянию бескорыстного прозябания, которое, не будучи ни конкретной мыслью, ни вольной мечтой, позволяло ему отдыхать, но не так, как покоится умерший, единственным царством которого является царство абсолютного бесстрастия, — это состояние давало ему предвкушение жизни в сфере, избавленной от треволнений души и тела.

В некое мгновенье старый поэт ощутил, что это сладостное равновесие как бы поколебалось.

Пред глазами его ясно возникла картина, которую он давно уже не вызывал в своей памяти. Вспомнил, или, скорее, почувствовал, что дело идет об этой картине: Мариенбад — точно уже не определить — в году 1821, 1822, а может, и в 1823-м. Он не помнил точно, в котором это было году, но зато мог точно назвать в призванном им воспоминании месяц и даже день. Впрочем, это не было заслугой его непогрешимой памяти. Точность ее в немалой степени опиралась на педантично ведомые записки и заметки. Для кого он их делал? Для семейства? Для сына? Для потомков? Этих потомков олицетворял своей персоной скрупулезный и педантичный немец по фамилии Эккерман.

Итак, Мариенбад. Он ездил туда не только ради лечения. Ехал туда, дабы изучать утесы и минералы. И пускай он был в этих ученых занятиях, в этой трезвой науке всего лишь дилетантом — не беда; духовная гимнастика, точность научного исследования, столь глубоко отличная от точности поэтического языка, где слова сочетались, помимо всего прочего, из взаимного благоволения, — эта точность была ему жизненно необходима.

Примесь поверяющего разума является спасением для пышного воображения. Это отлично знают французы. И затем не только это; он, такой уравновешенный, кажущийся таким сдержанным, нелегко завоевывал свое положение победителя, которое так импонировало всему свету. Все это ему недешево стоило. Не только Лотта. Не только Мариенбад — этот город также не был для него всего лишь курортом и местом особо привлекательным для собирателя минералогических раритетов. Вилла «Штадт Веймар». На террасе — он сам, только лет на семь или восемь моложе, он и сестры Леветцов. Старшая из них — едва семнадцатилетняя Ульрика. Ульрика Леветцов — он повторил имя и фамилию, как будто эти два слова были теперь не просто звуком, звуком, который исчез и расточился навсегда.

А исчез ли? А что, если он вновь взметнулся из тьмы, которая окружала старца все завистливей и неумолимей? Ведь звук этот не стерся в памяти вопреки долгим и терпеливым стараниям. «Но с этим, как со здоровьем, — размышлял он, — лечение, казалось бы, чрезвычайно действенное, подходит к концу, больной чувствует себя гораздо лучше, и вдруг…» Все дело в этом мгновении, мгновении, которое невозможно учесть. Мария Шимановская, полька, пианистка. Почему он вспомнил это имя? Ах, да. Это ясно. Но почему именно она и Ульрика Леветцов? Только теперь услышал он далекие, очевидно долетающие с какой-то отдаленной виллы, может быть, из замка звуки музыки. Он взволнованно приподнялся, откинул плед, всмотрелся во тьму уже непроглядной ночи.

Верхушки елей неприметно колыхались. Итак, Мариенбад. Ульрика Леветцов танцует на террасе под солнцем летнего утра. Она тоненькая и такая легкая, что кажется, будто вовсе не касается земли. Он нисколько не преувеличил, когда впоследствии сравнил ее в одном из лирических стихотворений, которые у него почти всегда были стихотворениями почти документальными, с Иридой, богиней радуги и воздуха. Ирида — Леветцов и он, 72-летний Юпитер.

Елена исчезает, и у Фауста остается в руках покрывало. Пандора выскальзывает из рук Эпиметея. Ему остается печаль. Но Эпимелея и Филерос становятся еще прекрасней, возродившись из воды и огня. Неужто не все окончено? Маститый поэт так сжился с миром метафор, что вплетал их в раздумья свои, как обыкновеннейшие обороты речи. Рокот далекой музыки, который принес на своих незримых волнах имя Шимановской, спустя мгновенье зазвучал ближе и сильнее. «Как хорошо было бы, если бы я мог быть с тобой! — думал он словами давно забытого письма к другу — Цельтеру. — Убедился на себе в ту пору в невообразимой мощи музыки! Ты бы исцелил меня от чрезмерной, болезненной впечатлительности, которая ведь и является причиной этого феномена».

Феномен этот звался Ульрика Леветцов. Гёте смотрел туда, где теперь царила полная темнота, в сторону прекрасно знакомого замка, недавно осиротевшего после кончины Карла Августа. Ему, Карлу Августу, он обязан всем! Мир подражал «Вертеру», восторгался «Фаустом». Даже китайцы рисовали трепетной рукой Вертера и Лотту на своем тончайшем фарфоре.

Бонапарт благоволил проявить интерес к его творениям. Что дал ему мир? Ничего. Этот дом, этот сад, титул надворного советника и министра — все это у него от великого герцога. «Почему он ушел из мира до меня, старый мой друг, последний из ближайших друзей?» Поэт вспоминал опустевшие покои замка Карла Августа. Вспоминал «Римский дворец», в котором великий герцог привык проводить лето.

С явственностью бодрствующего он вступил в воспоминаниях в большую светлую комнату, увидел сквозь растворенную балконную дверь высокие липы парка. На стене вновь увидел портрет матери герцога кисти Анжелики Кауфман.

«Это очаровательный портрет, — сказал Карл Август, — как все, что написала эта художница, но, увы, в нем мало сходства». Где теперь тот, кто произнес эти слова? Кажется, всяческие сомнения излишни. «Не имел никогда времени, чтобы серьезно заняться этим вопросом, — перефразировал поэт какую-то собственную мысль, — слишком был занят всегда, но было бы, пожалуй, неразумно предположить, что…» Одно только ясно и неоспоримо: Карл Август почил в родовом склепе, усыпальнице великих герцогов, под мраморной плитой.

В завещании своем великий герцог не забыл указать, чтобы туда, к герцогским гробницам, были перенесены бренные останки Фридриха Шиллера.

«Я любил всматриваться в череп этого человека, который был во всем противоположен мне». Брал его череп в руки не так, как Гамлет с могильщиком. Нет, череп этот нравился мне как произведение природы». Волна размышлений возвратилась, снова принеся ему раздумья о Карле Августе.

Разве великий герцог ни разу не злоупотребил его доверием? Разве тогда, в Мариенбаде, когда по собственной его, Гёте, просьбе он, герцог, говорил с госпожой Леветцов и ее дочерью о неких известных обстоятельствах, герцог не зашел слишком далеко?

Но если он, герцог, и совершил ошибку, то из дружеских побуждений: он один не посмеивался над одряхлевшим Фаустом, которому никакой Мефистофель не подсунул эликсира молодости. Нет, Карл Август не подвел его.

И возможно ли с чем-нибудь иным сравнить это драгоценное и деликатное чувство признательности? Когда он целыми часами излагал юной Ульрике Леветцов содержание романа «Годы учения Вильгельма Мейсгера», она внимала ему, быть может, с таким же чувством безграничной признательности. Все это исчезло бесследно, развеялось как дым.

«И только доселе стоит в саду курорта Мариенбад каменная скамья, на которой мы — я и Ульрика — сидим рядом». Если бы он был моложе, ну, хотя бы на тридцать лет, никто бы не нашел в этой истории ничего необычайного. В разных городах и в разных странах влюбленные повторяют вновь старую как мир историю. Правда, ее в каждом столетии стилизуют на свой лад. В эпоху Гёте было много Элоиз, множество Абеляров и Вертеров. Они давали обеты верности до гробовой доски и даже верности за могилой, как будто сама всемогущая смерть могла интересоваться их любовными делишками.

Гёте не знал — ибо откуда ему было знать об этом? — что в варварской Литве, под сенью липы или тополя, стояла каменная скамья, точь-в-точь такая же, как в Мариенбаде.

В то же самое время, чуть ли не минута в минуту, разыгралась любовная трагедия в тугановическом парке. Во всяком случае, о ней дошла до нас самая проникновенная весть.

Кто он, этот чужестранец? Говорят, что он написал нечто вроде «Вертера». Ну что ж… Комедия страсти не кончится никогда.

Это было перед тяжким недугом. Он так страшился тогда зимы. Слушал музыку, потрясенный до глубины души, и чувствовал, что за нею, как за стеной водопада, простерлась мертвенная зима. Он выехал из Мариенбада внезапно, ибо привык быстро принимать решения, и в тот раз тоже искал спасения в многократно испытанном способе — в бегстве.

Лошади покрыты были пеной, когда он прибыл на первую станцию около восьми утра. Помнится, как теперь: он принялся писать стихи, которые позднее озаглавил «Мариенбадская элегия». Едучи далее, в экипаже сплетал строфы от станции к станции. Вечером стихотворение было завершено. Он ставил на действительность, как игрок, который почти все ставит на одну карту. В последней строфе он, быть может, высказал более, чем входило в его намерения.

Читатели не всегда догадываются, какой ценой платятся поэты за некоторые стихи.

Высшая плата — это если они не могут удержать в руках поводьев, как бы управляемых чьим-то чужим приказом. Когда теперь вспоминаешь эти строфы, то в их звучании уже не узнаешь себя:

А мной — весь мир, я сам собой утрачен, Богов любимцем был я с детских лет, Мне был ларец Пандоры предназначен, Где много благ, стократно больше бед. Я счастлив был, с прекрасной обрученный. Отвергнут ею — гибну, обреченный.

Действительно это была всего только поэзия на случай, в которой поэт все ставил на последнюю карту. Страсть, бьющая из этих строк, порою придает им тон приказа.

Если бы Гёте знал поэму молодого Мицкевича, он, конечно, не отделался бы от нее пустопорожним комплиментом, продиктованным условностями света и притворной заинтересованностью. В этот час молодой чужестранец спал здоровым сном недалеко отсюда, в этом самом городе, под охраной башен и кровель старого Веймара.

И, однако, их разделяло расстояние большее, чем то, которое отделяет одну звезду небесную от другой. Именно в этот час, когда ночь достигла вершины, развеялись призрачные белые тучи, заслонявшие дотоле небесный купол над Веймаром, и звезды показались во всем своем великолепии. Среди города спящих старый господин принадлежал к тем немногим, которые еще не смыкали глаз.

Он глядел в прояснившийся, усеянный звездами небосвод и ощутил внезапный прилив радости и силы. Неожиданно вспомнились ему его минералы. В труднейшие минуты жизни он возвращался к ним и обретал покой — неотъемлемую привилегию ученых и исследователей.

Вспомнилась ему переписка с Леонгардом, упорство, с каким он, Гёте, продолжал придерживаться тезисов Вернера в связи с вопросом возникновения базальтов, вопреки воззрениям нептунистов и вулканистов. В этих бескорыстных и бесстрастных изысканиях он обретал не только точку опоры, постоянную точку опоры, не подвластную капризам настроения и времени, он не только черпал оттуда наслаждение, которое познает каждый от сближения с природой; была в этих поисках истины и исследованиях также и тоска по некоему всеобщему закону, нивелирующему личность; тем удивительнейшая тоска, что он, собственно, в поэзии своей вознес права личности до высочайших пределов. Быть может, это была только лишь внешняя форма того самого стремления к всеобщеобязательному закону.

В поэзии этим законом была мифология. По мере того как он старился, дряхлел, он ощущал все яснее в каждом личном переживании то, что было в нем от всеобщего явления.

Быть может, когда нам становится за пятьдесят, мы утрачиваем способность уйти с головой в дело, полностью погрузиться в исследование.

Всякое наше чувство является уже тогда опытом.

Дерево, девушка, дом, пейзаж над озером — и это все столь прекрасное и непрестанно очаровывающее вновь и вновь, — они утрачивали все заметнее свою индивидуальную неповторимость, становясь только символами прелести и гармонии высшего порядка. Не переставая быть собою, они были только проявлениями существования на целые тысячелетия более продолжительного, чем их мимолетный час. В этом смысле все преходящее было только сравнением. Но оно было полно крови, боли и наслаждения. Так пусть же Пандора ускользает из рук Эпиметея, пусть исчезнет Елена, оставив Фаусту Эвфориона, пусть Эпимелея и Филерос еще прекраснее воспрянут из огня и воды.

«Хочу славить все живое!» — громко сказал старец и вдруг заснул. В этот миг тихо раскрылись балконные двери и вошла Оттилия, склонилась над спящим, нежно кутая его в плед теми самыми пальцами, которые спустя три года сомкнут ему веки навсегда.

Наутро Гёте встал в отличном расположении духа и, упреждая вопрос камердинера, хорошо ли ему спалось, сказал с приветливой улыбкой, как бы самому себе, не глядя в глаза слуги:

— Спал хорошо.

— Ваше превосходительство нынче принимают?

— Да. Будут два поляка.

— Жаль, что не вышло раньше, вместе с англичанами, было бы меньше хлопот.

Фридрих, осмелевший, заметив, что господин гофрат в отличном настроении, позволил себе обронить это замечание, однако же господин гофрат не удостоил его ответом.

Камердинер, чуть прищурившись, смотрел на старого господина. Вчера поздно ночью по приказу

Оттилии он вместе с другим слугой перенес дремлющего старца с балкона в спальню. Сон старого господина на этот раз был действительно очень крепок, ежели его не разбудили их хлопоты. Около двенадцати припустил дождик.

Ровно в полдень экипаж с двумя чужеземцами остановился у ворот виллы. Оба пришельца ожидали теперь в гостиной прихода Гёте. Он любил «являться», никогда не ожидал в своем кабинете. Вошел быстрым шагом, подал руку обоим полякам и сказал по-французски:

— Простите, господа, что я заставил вас ждать. Мне очень приятно видеть друзей госпожи Шимановской, которая оказывает и мне честь своей дружбой. Она столь же очаровательна, сколь красива, и столь же любезна, сколь очаровательна.

Спустя мгновенье, как бы что-то вспомнив, Гёте спросил вдруг, обращаясь к Мицкевичу:

— Знаю, что вы самый выдающийся польский поэт. Сколько вам лет?

И улыбнулся слишком тонкими губами.

Эта улыбка — воспоминание о некоем разговоре, который некогда происходил тут же, в Веймаре. Точно так же, как он теперь со своим гостем, говорил с ним тогда Наполеон Бонапарт. Мицкевич внимательно присматривался к веймарскому олимпийцу. Высокий, плотного телосложения, в долгополом голубом сюртуке, с глазами живыми не по годам, сдержанный в каждом движении.

«Глаза, — писал позднее Одынец, — карие, ясные и живые, а оба зрачка обведены какими-то необыкновенными светло-серыми, как бы эмалевыми кругами. Адам сравнил их с кольцом Сатурна».

«Этот второй — это фамулюс Вагнер», — подумал Гёте и совершенно искренне, как бы оправдываясь перед своими гостями, сказал:

— Очень сожалею, что мои сведения о польской литературе чрезвычайно скудны. Но что поделаешь? Ведь у человека столько дела в этой жизни. Но, — сказал он, давая понять, что разговор подходит к концу, — мы познакомимся поближе на обеде у моей невестки. Оттилия пригласила вас…

Первый разговор был окончен. Мицкевич, идя на встречу с Гёте, не ждал слишком многого. Он был уже человеком, знающим свет, и, следовательно, знал, что визиты такого рода никогда не имеют существенного содержания. Форма и ритуал служат тут, собственно, единственной цели: чтобы дело никоим образом не дошло до фамильярности.

Формой и шаблоном веймарский Юпитер оборонялся от назойливости света, точно так же как научился мифологическими фигурами сдерживать лирическое волнение. Поэт не любил дел, которые могли нарушить его покой, его столь тщательно выработанный жизненный распорядок. Он приветствовал в своей веймарской резиденции поэта того народа, страдания которого были ему чужды, ибо для них не оставалось места в его счастливой судьбе. Быть может, он и не одобрял разделов Польши, но его не занимала судьба страны, с которой он не чувствовал себя связанным никакими узами, страны, которой он ничем не был обязан. Англия — это был Вальтер Скотт и Байрон, великий Байрон, дружеского расположения которого он искал. Польша — это была госпожа Шимановская. Но госпожа Шимановская была для него прежде всего красивой женщиной. В память о ней он проявил столько учтивости «für die beiden Polen».

Одынец был явно разочарован встречей, которой придавал большое значение. Он был литератором до мозга костей. Жил в мире книг и сплетен, писательская кухня интересовала его не меньше, чем сама словесность, он до смерти любил тереться в кругу знаменитостей и связывать свое имя с именами великих писателей, довольствуясь ролью тени. Как многих умеренно одаренных и неумеренно любопытных людей, его дразнила тайна гения, он считал, что стоит изменить перспективу, чтобы приблизиться к ее разрешению. Разочарование его во время описанного тут приема и во время позднейших неоднократных встреч обоих польских поэтов с Гёте проистекало из ошибочного предположения, что сам поэт непременно должен быть яснее и гораздо занятнее, чем его творения.

В то время как на деле все обстоит совсем наоборот.

Только люди, которые не изливаются в формах столь долговечных, как искусство, могут быть в разговоре действительно интересны. Так называемый творческий процесс извлекает из разума писателя возможности, неведомые самому творцу, произведение по мере его формирования становится реальностью, одним из ее элементов, воспринимает из нее способность воздействия не только на дальнейшее течение творческого процесса — реальность формирует в дальнейшем и само сознание, из которого она возникла. Однако напряжение, которого требует труд художника, влечет за собой жертвы.

Гёте, когда он отрывался от незаконченной рукописи «Фауста», медленно разряжал чрезмерную сосредоточенность духовных сил, озаряя глаза свои светом дня, который сквозь полурастворенные зеленые ставни проникал в его рабочий кабинет, — Гёте внезапно становился совершенно иным человеком. С лица его будто кто-то снимал тяжелую гипсовую маску.

Да и письма Мицкевича поражают своей особенной «прозаичностью» и будничной лексикой, лишенной всякой изысканности. Только сочинители из сорта так называемых «возвышенных душ», только приверженцы «возвышающего обмана» всегда гладки, всегда лощены и всегда поэтичны.

Визит Мицкевича в Веймар не мог ни в коем случае привести к сближению обоих поэтов. То, что разделяло их, было куда более непреодолимо, чем те «земные преграды», о которых позднее вспомнит Мицкевич в стихах о разговоре с Пушкиным у памятника Петру Великому.

И не только разница в возрасте, не только огромная слава Гёте. Молодой поэт из литовского захолустья, который только недавно приобрел известный лоск в московских салонах, где с великой тенью Азии соперничал отблеск столиц Европы, стоял тут перед ее величайшим представителем. Спокойствие и холод, которые со свойственной тем временам гиперболичностью называли олимпийскими, были тем рубежом, который не мог перейти Мицкевич.

Могли ли они постичь друг друга? Могло ли возникнуть взаимопонимание между изгнанником, бывшим узником государства и тем, кто, исполняя функции министра в великом герцогстве Веймарском, соединял чиновничью должность с гением поэзии? Крылья этого гения были даже слишком заметны, они вылезали из-под буржуазного сюртука Великого Европейца. Все в этом доме его было упорядочено, все совершалось с точностью часов, заведенных рукой камердинера Фридриха.

Если за обедом или ужином присутствовали архитектор Кудрэ или скульптор Давид д’Анже, разговор шел о монументах и зодчестве. Сувениры, которыми Гёте одаривал своих гостей, были соразмерны славе прибывшего.

И если по просьбе Гёте Давид д’Анже начал лепить медальон Мицкевича, то уважение к этому чужеземному поэту связано было с любезным веймарскому гофрату воспоминанием о Марии Шимановской. Гёте хотел таким образом выказать ей свое уважение.

Из парка, со скамьи Шиллера, оба чужеземца могли наблюдать, как этот домосед, немецкий буржуа, бюргер расхаживает в своем саду.

Несколько дней, проведенных в Веймаре, ежедневные встречи с Гёте позволили Мицкевичу ощутить пропасть, которая отделяла его от германского поэта.

Сознание того, что эта пропасть существует, он маскировал юмором, умелой светской игрой, которой выучился в московских салонах.

Фокусы с отгадыванием хозяйки перстенька, которые такое впечатление произвели на веймарских дам и которыми всерьез заинтересовался также и Одынец, видимо, достаточно свидетельствовали о том, что поэт отрекся даже от попытки завязать более серьезные контакты с окружением. Фразы

Мицкевича, высказанные тогда в присутствии Гёте, фразы, записанные Одынцем, не выходят из рамок светского шаблона. Трудно усомниться в их достоверности. По сути дела, они и не могли быть иными. Также и замечания Гёте на тему о различиях между народами, отмеченные печатью совершенного равнодушия, обладали не большим блеском, чем алмаз, не отшлифованный и не вделанный в перстень. Только присутствующим менее опытным гостям могло показаться, что слова эти исходят из уст изваяния. Веймарский эллин обладал, однако, исключительным чувством пропорций и обстоятельств, чрезмерный пафос пробуждал у него всегда охоту пародировать.

Вечером 29 августа Веймарский театр дал «Фауста». В глубине ложи, к которой непрестанно были обращены взоры актеров и зрителей, Гёте с неподвижным лицом внимательно следил, какое впечатление производит исполнение его трагедии.

То, что в ту минуту происходило на сцене Веймарского театра, происходило, собственно говоря, уже за пределами точно определенного времени. Автор, возбуждающий всеобщее уважение и удивление, несмотря на то, что его великолепная голова видна была еще всем зрителям мистерии, отходил уже далеко от своих современников и от самого себя. Должно быть, перебирал в памяти наброски ко второй части своего творения. Должно быть, он не думал в ту минуту о грядущих, не рожденных еще поколениях, которые будут когда-нибудь смотреть из своих лож на старую трагедию разума и на вечное возвращение юности, для него навсегда утраченной. Но никто не раздвинул этого последнего незримого занавеса. Никто из присутствующих здесь не мог предвидеть будущего. Все, однако, верили в закон прогресса, все предполагали, что у них уже за спиной те грозные события, которые потрясали мир в начале века, хотя этот век был, казалось, предназначен для того, чтобы открыть собою новую эру.

* * *

На следующий день — перед отъездом, — проходя по улицам Веймара, Мицкевич вышел к городским воротам, откуда вела прямая дорога среди тополей (дома по обочинам возникали редко) цвета медянки, — пейзаж великого герцогства Веймарского. Все здесь было ухожено. Зелень, припудренная уже тончайшей пылью истаивающего лета, была точь-в-точь как на полотнах Дюрера. Перед Мицкевичем была широкая, накрытая ясным небом окраина. Домики из красного кирпича, там и сям колокольни церквей, торчащие среди зелени. Странник свернул в чистенькие улочки, вокруг были дома и виллы с зелеными прямоугольными ставнями. В одноэтажных домиках спокойно трудились ремесленники. Сквозь полуоткрытые двери и распахнутые окна видны были люди, склонившиеся над работой. Купцы сидели перед домами на скамеечках. На башне ратуши часы пробили не торопясь одиннадцать, одиннадцать ударов золотого молотка.

Только тут впервые можно было уразуметь статичность искусства Гёте. В провинциальном герцогстве не было и речи о делах свободы, разве что о деле внутренней свободы, но понятие это было доступно для немногих.

Если бы Гёте знал всего «Конрада Валленрода», то он, по всей вероятности, выразил бы изумление необычайной композицией поэмы. Так называемая трагедия неволи заняла бы его не больше, чем звучание гекзаметра, который рассказывает гомеровским размером о страшных немцах, неведомых веймарскому поэту, и о страданиях покоренных народов, о страданиях, которых он не понимал или не желал замечать с высоты своего величия. Ведь он был тут всюду, подобно снежной вершине среди невысоких холмов, видный из каждого окна, как Олимп для древних греков. И вместе с тем голос его был слышен в липовой аллее и в болтовне здешних ремесленников и крестьян, которые пришли сюда из окрестных сел. Казалось, что вот-вот они обратятся к Фаусту, который отправился на прогулку с коварным другом.

Перед каким-то домом в саду, где дерн окружал зеленым кольцом клумбу, за столиком в плетеных креслах сидели две женщины. Младшая, в широкой соломенной шляпе, которая отбрасывала тень на ее лицо, как раз поднесла стакан ко рту. Густая листва каштана осеняла эту сцену в саду. Gartenhaus показался путешественнику в это мгновенье домом спокойного счастья. Для него не было нигде отдыха вовсе не потому, что его принуждало к перемене мест и лиц разочарование. Ведь он нисколько не разочаровался во время визита в Веймаре, перенесенный внезапно сюда, в среду столь чуждую ему, что этой разницы, казалось, не сможет в достаточной мере оправдать ни разница в географической широте, ни разница климата и языка; он не разочаровался, поскольку не надеялся найти в личности Гёте всех тех поясов и климатов, которые вмещала его поэзия. Но ясно, что это и не могло быть иначе. Пушкин, которого он близко знал, порывистый и несправедливый, но мечтающий о всеобщей справедливости, также всецело был в своей поэзии. Рядом с этой поэзией личность его уходила в тень, как теперь — он ясно это видел — личность Гёте.

Ну, а он, Адам Мицкевич, литвин, изгнанный из отчизны, он, который слагал стихи на языке, неведомом миру, на языке, который для чужеземцев ничего не значил, не оставлял в их ушах ничего, кроме свиста и шелеста непостижимых звуков, — мог ли он оставаться самим собой в этих светских разговорах, в этой светской болтовне, когда нужно было, как по паркетам салонов, скользить мимо затруднительных и сложных обстоятельств.

После нескольких лет, проведенных в России, первые встречи с земляками, студентами Берлинского университета, разочаровали его и повергли в смущение. Его поразила в этих юных поляках их обидчивая надменность, легкость, с которой они взрывались, реагируя на малейшую критику национального характера или ветшающих узаконений старой Речи Посполитой. Они были феодальной шляхтой до мозга костей. В мыслях и действиях они руководствовались понятиями давних предков, времен короля Станислава Августа, королей саксонских или даже еще ягеллонских. Бывали порой исключения, но на земляков, думающих иначе, чем они, тогдашние берлинские поляки смотрели как на отщепенцев. Несмотря на то, что французская революция отрядами наполеоновской армии прошла через их усадьбы, эти сыновья великопольских помещиков не желали тогда замечать людей, не принадлежащих к их гербоносной касте, а скорее смотрели на них так, как смотрят на посыльного, форейтора или цирюльника, — они видели их безликими. Нация — это была шляхта. Они были подобны иудейским пастырям, надменно взирающим на необрезанных. Вскоре они должны были уверовать в собственных пророков. Но чтобы это случилось, должна была еще обильно пролиться кровь, жертвенная и бесполезная для мира.

Вспомнил Гарчинского, который говорил об этом в Берлине с холодным всепониманием, хотя видно было, что его терзает такое положение дел. Мицкевичу казалось, что он слышит голос Гарчинского где-то рядом. Гарчинский легко оперировал мыслями, которые его занимали; как великолепный шахматист, играющий сам с собой, он одним смелым ходом сметал фигуры воображаемого противника; как фехтовальщик, тренирующийся перед зеркалом, он парировал воображаемые удары. На примерах несколько странных он демонстрировал непогрешимость гегелевского метода, великолепие гегелевской триады. Мефистофель, который хочет зла, вопреки себе творит добро. Какая логическая фигура, какой дух, свободный от страсти, возникает из сочетания этого стремления с его противоположностью? Гарчинский мечтал о поэме, которая пошла бы дальше, чем Фауст. Но когда он пытался осуществить какой-либо из своих замыслов, когда он пытался выразить это в словах, они отказывались ему повиноваться, свобода его попадала в путы псевдоклассической поэтики, фантазия не поспевала за быстролетной мыслью.

«Зачем мне эта мудрость? — думал Мицкевич, — Что мне эти мудрствования, которые никого не воскресят из мертвых?!» Сам он чувствовал уже, что медленно приближается к границе, за которой начинается царство тени. Может быть, он ощутил это преждевременно, подобно молодому Гёте, который, слагая первую часть «Фауста», увидел перед собой холодные просторы старости. А если с этого мгновения начнется равнодушие? Еще слышны произносимые актером мудрые и сдержанные фразы, которые заклинают утраченную молодость. Разве он, Мицкевич, не высылал вперед своей мечты, подобно ему, Гёте, когда писал наиболее таинственную из своих поэм?. Разве он не приказал Старцу высказать ужасную прлсьбу о ранней смерти внука, молитву, которая звучала подобно эху тех давних слов Софокла: «Лучше было бы не рождаться, а рожденному — умереть молодым»? Он переболел бесчувственностью забвения уже тогда, когда камню приказал плакать и зеркало наделил силой воскрешения милых черт, навсегда утраченных. Думал теперь об этой заброшенной поэме, о ее обломках, похожих на руины храма из черного мрамора. Он не мог окончить тогда этого творения, это ясно. Нужно было прожить всю долгую жизнь, чтобы собрать всю сладость и всю горечь, которая оседает на дне бытия. Он хранил в памяти балладу об окаменелом. Что еще можно было сказать об отчаянной бренности всего земного? Вспомнил хор юношей, которые в строфах на мотив деревенской песенки пытаются разохотить вдову к новым играм, к новой любви и толкуют Старцу жестокую правду великого круговорота жизни и смерти, как будто нужны ему были эти поучения, как будто бы опыт его не мог справиться с одним мгновеньем жизни, более могущественным, нежели безмерное пространство Смерти. Кое-что из этих обрывочных, недодуманных мыслей он вложил несколько лет спустя в поэму о крестоносцах. Альдона не сойдет со своей башни, чтобы показать прежнему возлюбленному маску вместо живого лица. Никогда! В одном-единственном крике с башни отшельника замкнется драма времени, которое их пережило.

Любовь отчизны, ненависть врага, жажда счастья — все это кануло в вечность еще в те годы. Увидел вновь пустынное взморье Паланги, «где бушующей грудью без устали море вздыхает». Увидел пространство всеразрушающей работы Времени. И вдруг из этих мыслей, недобрых и тщетных, вынырнула голова мужчины, суровый профиль каменного барельефа, над которым тут, в Веймаре, уже несколько дней трудился Давид д’Анже, домочадец Олимпийца.

 

НА АЛЬПАХ В СПЛЮГЕНЕ

Двадцать пятого сентября на рассвете в дождливом тумане Мицкевич и Одынец пустились в горное странствие к рубежам Италии. Часть пути они проделали в одноконной коляске, часть — на своих двоих. Постояли у подножья Реальты — высокой скалы, возвышающейся среди столь же крутых и диких исполинов.

От подножья этой скалы, к которой прилепились древнеримские руины, начинается ущелье, называемое Via Mala. Дорога эта змеится над пропастью, среди скалистых груд. Когда вершины затянуты тучами, в пропасти клубится мрак. Каскады, ниспадающие со скал, оглашают ущелье непрестанным рокотом. Им отвечает шум Рейна, пробивающегося сквозь руины и щебень.

В этой дикой пустыне одни только арки мостов, переброшенных над пропастями, свидетельствовали о человеческой воле и о могуществе человека. Распогодилось. Обрадованные путники пошли пешком. На каком-то обрыве они увидали быка, борющегося с песком и скалистым гравием, которые, ускользая у него из-под копыт, увлекали его в бездну.

Борьба была долгая, свирепая и жуткая. Как будто сам воплощенный жизненный инстинкт единоборствовал с гибелью. Спутник Мицкевича глядел на эту жестокую схватку с природой точь-в-точь так же, как пресыщенный зритель смотрит на игру актера в шекспировской трагедии. Мицкевичу, которым овладело великое сострадание к животному, борющемуся со слепым могуществом гор, пришли на ум далекие аналогии с человеческой судьбой.

На фоне исполинских гор наши дела приобретают новое значение, они кажутся нам простыми и окончательными. В нас возникает ощущение, которое мы обычно утрачиваем, пребывая постоянно среди людей, погружаясь в мелкие заботы и будничные хлопоты. По закону некой еще не вполне изученной противоположности чувств дикость природы, еще не покоренной человеком, вызывает в душах, склонных к рефлексии, сочувствие ко всему живому.

Жестокость мертвых скал, поразительная долговечность которых как бы стремилась заполнить пустоту (ибо natura horret vacuum — природа боится пустоты, во всяком случае на земном шаре), возбуждала в душе странника, заблудившегося в этих горах, чрезмерную нежность.

Если гигантские межпланетные пустыни изумляют нас, как только мы пытаемся кое-как представить их протяженность, переданную в числах, то это потому, что наше существование абсолютно несоизмеримо с этими гигантами мертвой природы, настолько несоизмеримо, что мы не в состоянии снабдить их каким бы то ни было комментарием.

На привале в Андеер путникам улыбнулась маленькая девчушка, дочка трактирщика. Мицкевич смотрел на нее с нежностью, а это с ним случалось редко, ведь он говаривал, что дети милее всего тогда, когда плачут, то есть тогда, когда их выносят из комнаты. Его суровое лицо похорошело от сияния, которое падало на него как бы изнутри и озаряло его целиком; оно напоминало лампу, пылающую в каменной нише.

— О чувствах своих никто по воображению судить не может, пока их не испытал в действительности. — И прибавил еще, улыбаясь: — С детьми, как со стихами: их труднее всего купать и причесывать, как стихи труднее всего не писать, но поправлять.

Выйдя из Андеер, путники восхищались каскадом Рейна, который, ниспадая с шумом белых вод в долину, соединяется там с потоком Аверзербах. Наконец по зигзагообразной дороге путники спустились под гору.

Трактир в Сплюгене (он и по сей день существует в этой старинной деревушке) хранит в книге постояльцев фамилии обоих путников. Оба сочинителя указали, что они прибыли из Петербурга. Тут, в этом старом трактире, перед подъемом на гору Сплюген Мицкевич написал последнее свое стихотворение к Марыле.

Каменная суровость природы вырвала из его души это творение, столь взволнованное, что, когда его читают вслух, между строками стиха так и слышится прерывистое дыхание поэта. В нескольких строфах передана высокогорная атмосфера Альп, все это дано только намеком, но так, что пластичность этого намека куда выразительней и полнее, чем самое подробное описание ландшафта.

Широкие строки вздымаются и опускаются, как волны, в звучных строфах рокочут водопады, в них мерцают глетчеры и ощутима твердость влажного гранита. В финале стихотворения идет речь о счастье недостигнутом, да, по-видимому, и вовсе недостижимом.

Но разве эта мечтательная идиллия среди враждебной человеку природы уже сама по себе не оказывается высочайшим счастьем?

Мы в горной хижине нашли б себе приют: Тебя своим плащом я приукрыл бы тут, Чтоб ты у камелька пастушьего свернулась И на моем плече заснула и проснулась!

Женщина, к которой были обращены эти стихи, по сути дела, уже не существовала, ведь она не была уже той сентиментальной барышней, которая словно бы вышла из поэзии Гёте и Шиллера и, представ перед юным поэтом на фоне парка в Тугановичах и озера Свитезь, разожгла его пышную фантазию.

Нет, она не была уже той девушкой. Да, может быть, впрочем, и не была ею никогда. Может быть, она только присвоила себе на этот краткий срок, на год, на два или на один-единственный день черты Амалии, улыбку Лотты, а может быть, она и не существовала никогда.

Путники ехали сквозь дождь и туман. Но вот альпийские ели исчезли, появились первые виноградники, а потом — уже внизу, в долине — каштаны и орешник. Мицкевич и Одынец увидели первый итальянский городок — Кьявенну.

 

В РИМЕ

Из Ронсильоне выехали утром 18 ноября. Веттура, запряженная четверкой лошадей в поводьях, катилась легко. Путники увидели залитые утренним солнцем невозделанные поля Римской Кампаньи, Campimaladetti. Стада огромных буйволов то и дело преграждали им дорогу. Пастухи на лошадях так и вились вокруг каждого стада, остроконечные шапки придавали им варварский вид, поперек седел у них лежали длинные палки. Рядом со всадниками по земле стлались их тени; сильно укороченные, они чем-то напоминали силуэты татарских воинов.

День был чудесный, зеленые долины, холмы и рощи напоминали путешественникам пейзажи родной Литвы. Они могли оперировать этим языком подобий и сходств, из которых исходит наша любовь к миру и людям. Пейзаж или человек, в котором мы не умеем открыть ни одной знакомой черты, пробуждает в нас разве только чувство чрезмерного одиночества. Вид неведомого нам города, когда он появляется внезапно в отдалении, всегда напоминает нечто уже некогда виденное нами, какое-то внезапно обнаруженное, нежданное сходство позволяет нам не ощущать враждебной отчужденности, с какою мы разглядывали бы предметы, совершенно незнакомые нам, если бы это только было возможно.

Солнце поднималось все выше. На одном особенно прелестном повороте дороги, с которого уже был виден купол собора Святого Петра, господствующий над городом, оба поляка вышли из экипажа, распрощались со спутниками и с веттурино, чтобы, взяв пример с пилигримов, пройти остаток пути пешком.

Город быстро приближался к ним, ибо они шли, не жалея ног, а ноги после долгого бездействия отлично им служили. Вскоре они подошли к Тибру, который показался им узеньким и грязным.

Реки, которые мы рассматриваем на картах, реки, упомянутые в истории, воспетые в поэзии, всегда разочаровывают, когда мы разглядываем их в действительности. Это чувство знают многие поляки, которым впервые в жизни довелось собственными глазами увидеть Вислу.

Теперь путники сели в легкий кабриолет. «С нетерпением и волнением, — писал позднее Одынец, — мы въезжали в Рим… Проезжая мост на «белесом Тибре», славный победой Константина над Максентием, и вспоминая о легионах, мы увидели из-за горы нечто подобное остриям копий; это были уши стада ослов, которых понукали облаченные в живописные лохмотья итальянцы; и вот разговор зашел о тогах, туниках, наконец, о консулах. Затем мы повстречали трех тучных аббатов. На каждом шагу возникали подобного рода контрасты между воспоминаниями и действительностью».

Они по немалому опыту уже постигли тот второй этап узнавания великой новизны, когда сходства уступают место различиям, а туманная фантазия вступает в спор с тем, что видишь собственными глазами; это мгновенье, полное наслаждения, всегда, однако, близкое к пределу, за коим начинается разочарование. «Недостаточно просто существовать, надо еще где-то обитать», — уловил и воплотил эту мысль

Одынец, ставший вдруг отчаянно прозаичным. Битых два часа плутали они по разным улицам, от трактира к трактиру, чтобы найти, наконец, приют в «Albergo di Europa», на Kopco. Сняли две комнатушки очень дешево, за пять паоло в сутки. Комнатушки, обитые зеленым сукном, отличались всеобщим в эту пору недостатком — в них было ужасно холодно. Мицкевич, всегда такой зябкий, закутался в плащ, но и это не помогло. Тогда путешественники пошли пить кофе и задымили сигарами. Их до того заняли эти пустяковые дела, что они не заметили даже прелести Корсо — по этой красивой улице беспрерывно катились коляски, экипажи, кабриолеты. Уже лежа в постели, они мечтали о добрых литовских печурках, в которых громко потрескивают сосновые поленья.

На следующее утро поэты отправились по привычному маршруту бродяг — туристов, посещающих Вечный город, — Капитолий, Forum Romanum, Колизей, Ватикан, собор Святого Петра. Путники расстались у моста Святого Ангела, ибо Мицкевич пошел искать дом княгини Волконской, которая сообщила Адаму о своем выезде из России. Княгиня уже в течение некоторого времени обитала в Риме. Первый обед у княгини привел Одынца в восторг. Княгиня Зинаида обладала таким естественным обаянием, она была такая гостеприимная!

Мицкевич чувствовал себя у госпожи Волконской как дома. Воспоминания жили в нем, годы пребывания в России еще не сошли в те области памяти, где царит равнодушие. Он вступал теперь в новую жизнь с навыками, вынесенными им из российских салонов. Проводницей и тут должна была остаться «прекрасная нимфа» из Москвы.

Благодаря княгине Зинаиде Волконской римские салоны распахнули свои двери перед нашими пилигримами. Как некогда в Москве, Мицкевич бывал на вечерах у прекрасной Зинаиды, на вечерах, где собиралась местная знать и люди со всего света, пребывающие в это время в Вечном городе. Княгиня также представила его российскому послу, князю Гагарину, человеку, который представлял Россию при Ватикане, поскольку царизм владел католической Польшей, а также познакомила его с князем Александром Голицыным, позднейшим калишским губернатором. На каком-то этюде той эпохи мы видим поэта, играющего в шахматы с рыжим князем. Мицкевич, придерживая неизменный чубук, внимательно следит за ходом партнера на шахматной доске.

Салоны тогдашней Италии были охвачены вихрем безумных развлечений. В те времена здесь за месяц сжигали больше свеч, чем в иных городах за год. В канун июльской революции итальянская аристократия, подобно аристократии других стран Европы, пыталась забыться и с помощью усиленных возлияний, танцев и салонной болтовни подавить страх. Тут вспоминалась Франция перед террором.

На балу у Гагарина величайшие итальянские и европейские знаменитости дефилировали в свете канделябров, по залам, полным хрусталя, парчи и благоухания духов; лица их были покрыты бледностью. По лицам многих из этих людей прошла некогда тень Великого Императора. Они видели войны, по собственному опыту познали хрупкость всего того, что так долго казалось им извечным и нерушимым, пока земля не задрожала от грохота орудий. Лакеи в желтых ливреях с серебряными галунами, в красных жилетках брали у гостей цилиндры, трости и плащи. Дамы в кринолинах, словно одетые в чашечки исполинских полевых колокольчиков, склоняли головы с высоко взбитыми прическами и гребнями в виде корон, гребнями перламутровыми и черепаховыми. Их губы улыбались, но в глазах их таилась грусть особого рода, кокетливая грусть. Эта грусть была тогда в моде, была в противоположность нашим дням не только дозволена, не только допустима, нет, она была даже предписана условностями света.

На балу у князя Гагарина Мицкевич беседовал со знаменитостями артистического мира тогдашней Европы: с живописцем Орасом Верне и скульптором Торвальдсеном. С интересом прислушивался он к разговорам итальянцев. Разговоры эти, хотя на балах старались избегать политических дискуссий, были, однако же, не вполне аполитичны. Сильные мира сего, руководствуясь известными приметами, ожидали важных событий.

— Италия стала целью интриг европейских кабинетов, — говорил какой-то итальянский граф в коричневом сюртуке с золочеными пуговицами и в тупоносых туфлях, на носки которых он то и дело поглядывал. — Италия, — продолжал он, — подобно Германии, была полем, на котором великие державы вели битвы за собственные интересы. Мы должны были не однажды проливать кровь не ради наших целей.

— Горе Италии, — говорил другой итальянец, еще молодой, с гримасой у рта, как будто ему свело губы горечью.

— Горе Италии, — повторила некая прелестница, бледная, как на литографии Гаварни. Она повторила эту фразу не потому, что ее привлекло в ней какое-то определенное содержание, нет, просто эта фраза красиво звучала и была чрезвычайно стильной. Да и губы ее, когда она произносила эти слова, были тоже стильными губами.

В какие-то мгновения в ярком сиянии свечей, в отблесках золота и шелка казалось, что эта жизнь уже переходит в стиль, застывает сразу же, тут же на глазах. Казалось, что она утрачивает индивидуальные черты, что теперь уже невозможно отличить лицо Торвальдсена от лица Ораса Верне. Тут в некую минуту прозвучала фамилия Марии Шимановской, из уст Торвальдсена (который некогда изваял ее голову, красивую голову), и сразу же вслед за тем имя Гёте.

Звуки эти не пробудили в памяти Мицкевича в тот миг никаких воспоминаний. Они скользнули, подобно мертвенному шелесту газового шарфа одной из дам, которая тут же подняла этот шарф движением, исполненным грации. Атмосфера бала вдохновляла поэта, ему казалось, что он видит грядущие события. Он верил в эти пророчества собственного воображения. Доверял им, ибо люди несчастливые склонны любую тень принимать за признак приближающихся потрясений. Он жаждал этих потрясений и потому предвидел их.

— Армия объединится с народом, — громко сказал кто-то с такой уверенностью, как будто это уже произошло в действительности.

— Никто еще так не любил Италии. Республика не забудет ему этого никогда.

— Франция даст сигнал — Париж.

— Кто мечтает о терроре?

— Разве ты не знаешь, что при Первой империи он был одним из тех, кто нагрел руки на чужих несчастьях?

— Вы постоянно толкуете о том, что Рим рухнет, а между тем Рим стоит, как стоял, и ровным счетом ничего не изменится. Если через месяц я дам бал, вы будете говорить то же самое у меня, только я не позволю.

— Ради ваших прекрасных глаз, княгиня, я готов понесть эту жертву и разговаривать только о том, что будет угодно княгине.

— Ибо вы переносите собственные заботы на жизнь общества, на политику кабинетов. Вы полагаете, что выказываете необычайный ум, предвещая нынче воцарение террора во Франции, завтра — извержение Везувия, а послезавтра — восстание европейских наций. А между тем народ доволен и совсем не хочет изменений, которые обратились бы против него самого. Во всяком случае, у нас. Святой отец прав, когда он не заставляет читать библию. У вас апокалиптическая фантазия, как будто вы протестант. Что за ужасное сочетание!

— К несчастью, мы живем в чрезвычайно драматическом столетии. Франция является той великой сценой, на которой ставятся слишком жестокие спектакли. Должен ли я перечислить их названия: Революция, Директория, Империя, Реставрация и…

Советник российского посольства Кривцов искусно развлекал беседой графиню Терезу Гвиччоли Гамба. Десять лет назад она была возлюбленной лорда Байрона. Она сохранила прежнюю красоту. Одета была, как шептались вокруг, ослепительно. Бриллиантовое колье, бриллиантовая фероньера в волосах, улыбка, грация движений, легких и словно бы незавершенных, ибо на первый взгляд совершенно непринужденных, а на деле расчетливо направляемых, бессмертная слава Наполеона поэтов, создающая вокруг нее какую-то таинственную атмосферу, — все это превращало ее в салонную звезду первой величины.

— Быть может, в память милорда, — заметил Одынец без малейшего желания съязвить, — она причесана, как англичанка.

— Я был на приеме у королевы Гортензии, — заметил итальянский князь С.

— Беседовали ли вы, князь, с ее сыновьями?

— В Риме их в любой час дня можно увидеть на Корсо; они ездят верхом или в экипажах, давая ежедневно спектакль для римского простонародья.

— Правда ли, что молодые люди пользуются симпатией народа и либералов?

— Королева Гортензия знает, что делает.

— Однако, может быть, она просто бессильна?

— Гортензия Богарне, дочь Жозефины, супруга Луи Бонапарта, — наставительно продекламировал профессор Н., стремясь любой ценой вмешаться в разговор, который имел для него исторический интерес.

— А видел ли кто-нибудь из присутствующих матушку императора?

Оркестр исполнял арию из «Дон Жуана». Звуки эти ширились в воздухе, сладком от запаха духов и пудры, ширились, незримым зодчеством повисая под лепными потолками анфилады зал, стеклянные двери которых были широко распахнуты. Музыка словно образовывала калейдоскопические мимолетные, бренные фигуры, ежеминутно рассыпающиеся по мановению дирижерской палочки и слагающиеся вновь в иное единство, не менее чарующее и пленительное.

Дон Жуан возвращался, чтобы сыграть под иными небесами свою неумирающую драму. Его, Дон Жуана, можно увидеть в пустом зале, озаренном шандалами, на которых повисли, как сталактиты, стеариновые висюльки. Заря, неудержимо рвущаяся в окна, борется с искусственным сиянием канделябров. Еще прежде чем послышится каменная поступь Командора, бледный рассвет станет первым гостем Дон Жуана.

Как грозный ангел, незримой десницей подает ему белый лист приговора.

У дверей стоят навытяжку лакеи в ливреях с серебряными галунами, в алых жилетах, лакеи с окаменело равнодушными лицами.

Время между 28 ноября 1829 года и февралем 1830 года заполнено было в Риме балами, религиозными процессиями, приездами и отъездами иноземцев. Новые знакомства завязываются тут быстро, расставания не причиняют особенной боли в городе, который является как бы памятником бренности и недолговечности человеческих дел.

На фоне руин каждое слово и каждая встреча кажутся особенно необычными, лица женщин приобретают тут особенную прелесть, ибо они предстают взору сквозь лики мадонн Рафаэля, сквозь десять или двадцать школ итальянской живописи, сквозь позолоту и античные эпитафии, столь ясные и удобочитаемые, как будто они выбиты лишь вчера.

Можно узреть даже наготу девушек и юношей под их чрезвычайно причудливым, хитроумным и волшебным нарядом, ибо мы взираем на них сквозь наготу тысяч ватиканских изваяний, которые столь совершенны, что как бы утрачивают пол и не могут уже возбудить желания.

12 декабря Мицкевич наносит визит королеве Гортензии. Он знакомится с ее сыном, будущим императором Франции. На приеме поэт говорит о звезде Наполеонов с проникновенностью, которая удивляет королеву. У княгини Зинаиды Волконской 14 декабря он знакомится с Верой Хлюстиной и ее дочерью Анастасией. Вера Хлюстина до конца его дней останется его верным и преданным другом.

Всей жизнью своею она, подобно «друзьям-москалям», с которыми связало его пребывание в России, свидетельствует, что нет таких пропастей, над которыми люди, любящие свободу, не могли бы пожать друг другу руки.

«Познакомилась с польским поэтом, — записала в своем дневнике барышня Анастасия. — Это польский Байрон».

На визите у графа Анквича Мицкевич знакомится с Евой-Генриеттой и ее кузиной Марцелиной Лемпицкой.

А улицы Рима мокнут под непрестанным дождем. По вечерам мокрый булыжник отражает беспрерывно движущиеся фонари экипажей. Подковы тише бьют о камень, цокот их скрадывается шелестом дождевых струй. В сиянии свечей резвые кони, качающие головами, кажутся как будто исторгнутыми из варварского шествия, кажутся тянущими фантастическую арбу, а в другом месте, в другой раз они кажутся словно убежавшими из музея, застывают в каменный метоп из Селинунта.

На Капитолийской площади конная статуя Марка Аврелия подобна темной исполинской глыбе. На арке Тита не видно надписи. Сейчас, в сумраке, она кажется просто обычными, быть может, чрезмерно помпезными воротами. В этот сезон затяжных дождей и холодов приходится повременить с посещением Колизея.

Собор Святого Петра становится единственным убежищем любопытных.

Мицкевич бывает у леди Рассел и леди Гамильтон. Сочельник проводит в кругу семейства Анквич. На рауте у Потоцких видит Генриетту Анквич в бальном наряде и дивится этому преображению сентиментальной девочки в светскую даму.

Снова бал у князя Гагарина и у Торлониа. Бал-маскарад, устроенный английской колонией.

Мадемуазель Анастасия в костюме дамы времен Генриха Третьего.

Аристократические салоны оставляли чувство пустоты и скуки. Приятнее были вечера, проведенные среди поляков. Польский художник Войцех Статтлер вспоминает один из таких вечеров: «Мицкевич сидел на канапе, протягивая руки к длинному чубуку с большим янтарем, чтобы пускать дым большими клубами, образующими облака над его головой. Так просиживал он целыми вечерами, ведя занятнейшие беседы. Стшелецкий, пламенный филолог и археолог, много толковал с ним о знаменитейших римских открытиях, за которыми тщательно и непрестанно следил. Стефан Гарчинский, гегельянец, защищал от нападок нынешнее состояние философии в Германии».

* * *

В этом городе, где время застыло; в городе, где эпохи улеглись на вечный покой в слои, подобные геологическим; где шаги живых существ, топчущие камни Аппиевой дороги, глаза, постоянно задерживающиеся на надгробных надписях, не могут обладать той свободой движений и блеском, как где-либо в ином месте, — каждый пробывший здесь длительное время чувствует себя втянутым во власть гения города, того genius loci, который тут перестает быть только риторической фигурой.

Куда человек ни обратится, почиют на нем лучи этого гения, руки его он чувствует на плечах, склоняясь над гробницей Вергилия или Сципиона, всюду, среди тысяч надписей, таких красивых и разборчивых, как будто они выбиты только вчера.

Мицкевич был чуток к языку окружения, пластичен настолько, что прикосновение пальцев незримого властелина городов и веков, которые прошли над ним, преображало его, извлекая из него, быть может, подобно прикосновению ваятеля к мрамору, только одну из форм, которые лежали утаенные в его думах.

Или можно бы, рискуя отвлеченной метафорой, сказать, что этот Ангел Места и Времени, возлагая на него свои длани, преображал его внутренне, заставал неожиданно чуждым себе, в его ином «я», вводя его в особое состояние, как человека, который бы внезапно увидел в зеркале лицо как будто бы и собственное, но измененное до неузнаваемости.

Легенда хочет его видеть таким, какой видится завершенная гармоничная статуя, — без учета того, с какой дистанции мы будем ее рассматривать. Однако он ежеминутно изменялся, подвергаясь воздействию атмосферы места и времени.

Легенда тщится его вынести из пространства, эпохи, из круга человеческих взоров, которые на нем постоянно покоились, и утвердить его в блистательном одиночестве, как утверждают монументы. Это закон Легенды. Она враждебна человеку, она пугливо оберегает чистоту того, который является ее возлюбленным. Борьба с Легендой — это как борьба Иакова с ангелом. И что бы мы ни говорили, Иаков покорится ангелу и с вывихнутыми руками будет лежать, бессильный, придавленный коленом ангела.

Мицкевич читает Ливия, Нибура и Гиббона; среди окаменевшей истории он хочет писать историю своей страны, мечтает о том, чтобы, осев где-нибудь постоянно, имея под рукой польскую библиотеку, по-соперничать с Лелевелем.

Он фантазирует так в месяцы, когда не способен к поэтическому творчеству; в Риме, который окружил его гигантскими воспоминаниями, взбудоражил его и не дает ему дух перевести.

Чтение чужеземных поэтов и литовский пейзаж озарили некогда фигуру Марыли. Крымские горы продиктовали ему сонеты, язык которых, как можно было бы сказать, нашептывал ему демон тех краев.

В Риме его очам предстала Генриетта.

G мгновенья, когда она вошла в поле его зрения, она не была уже собой, юной польской контессой, которая охотнее пользовалась французским, чем родным, языком, немного развращенной окружением, общественным классом и чтением, барышней на выданье; она не была уже дочерью графа Анквича, который как огня боялся мезальянса и свысока взирал на бедного поэта. Она не была уже заурядной девушкой с довольно умеренными способностями, барышней, поверхностно мыслящей и чувствующей; она не была уже эстетизирующей панночкой, смакующей горечь поэзии Байрона. Кем же она была?

Она знала, что грусть ей к лицу.

Ее образование, которым она была обязана социальному положению ее родителей, не выходило за, пределы сведений, содержащихся в энциклопедическом словаре. Но обстановка, в которой она появилась пред Мицкевичем, была необыкновенной. Явиться удалось ей легко: она была достаточно привлекательна и молода, она заждалась Мицкевича, который интересовал ее в той степени, в какой прославленные поэты в сентиментальные эпохи интересуют юных дев. Фон, на котором она возникла, был достаточно великолепен даже для появления богини. Мицкевич жил одиноко, истосковался по теплу и участию.

Когда он увидел Генриетту, глаза его вспыхнули, как они вспыхивали и при виде мадемуазель Анастасии в костюме дамы времен Генриха Третьего. Генриетта, Ева, Эвуня, водила его по римским руинам, ибо роль чичероне льстила ее честолюбию. Она могла похвастать перед знаменитым поэтом своими сведениями, повторяла вызубренные по Висконти фразы не без очарования. Она имела право на наивность: была молода и недурна собой. Достаточно было взглянуть в ее голубые глаза, дать себя овеять ее волосам, чтобы заемные фразы, которые еле держались на ее устах, наполнялись значительностью и мудростью. Она легко и изящно чувствовала себя в роли ангела-хранителя и поводыря. Титула ангела было не слишком трудно удостоиться в те времена, когда за женщинами не признавали никаких прав, кроме разве что права быть ангелом.

Мицкевич видел в ней воплощение простоты, искренности, не замечал, что эта простота была деланной, проштудированной, старательно заученной, подобно прическе или покрою платья.

При звуках музыки Моцарта и Россини, на фоне Рима цезарей и папы Юлия Второго все приобретало торжественное значение. Люди не только одаряют своей красотой и мудростью вещи, среди которых живут, — они берут также от них какую-то частицу, и не наименьшую к тому же.

Истинные пропорции не могли быть сохранены здесь, где прошедшее живет в настоящем, в сочетаниях, которые не следует разъединять. Осматривать этрусские вазы, гробницы на via Appia, лоджии и станцы Рафаэля, быть на Форуме, в Колизее, в соборе Святого Петра и в Санта Мария Маджоре, а позднее на рауте у Потоцких во дворце Грегорио увидеть Генриетту в бальном наряде — это отнюдь не то же самое, что встретиться с той же особой на грязных улочках Новогрудка.

— Я бы вас нынче не узнал — такая вы нарядная, светская.

— Мне. больше по душе Ева в обычном платьице, — заметила после бала госпожа Потоцкая госпоже Анквич, которая почувствовала себя этим уязвленной.

Старый граф Анквич с тревогой глядел на дочь. Он добивался одного, чтобы она ответила ему ясно и недвусмысленно: пусть папа будет спокоен. Получил ли он такой ответ? А ведь он для нее жил и для нее же выехал в Италию три года назад, чтобы спасти ее хрупкое здоровье.

Когда Эвуня играла на фортепьяно, граф Анквич рос, буквально рос, поднимался в собственных глазах, гордился ею, пожалуй, не меньше, чем своим графским титулом и гербом.

Далеко в родных краях, в Галиции, трудились для нее, для нее только его украинские холопы.

«Укрыл ли снег, как должно, засеянные поля, не померзло ли зерно?» — размышлял тут, на итальянской земле, граф Анквич.

— Помолись также и за Адама, — сказала Еве панна Марцелина Лемпицкая, гася свечу. Ева стояла на коленях у постели, тоненькая, похожая на девочку, в длинной ночной рубашке. Марцелина, родственница ее, была образцом набожности, мечтала о монастыре, избегала мужчин. Ее религиозный пыл приводил окружающих в некоторое замешательство. В аристократических семействах не любят преувеличений и чрезмерно явных проявлений чувств. Несмотря на это, однако, панну Лемпицкую очень хвалили.

Она терпеливо сносила как эти похвалы, которые уязвляли ее скромность, так и необходимость пребывания в обществе людей светских, людей от мира сего, которых она предпочла бы сторониться. Она отлично понимала, что Генриетта не создана для Мицкевича. Ее поразила и увлекла его бурная и страстная натура поэта.

То, что госпожу Анквич неприятно поражало в манерах Мицкевича, то, что ее дочь Ева-Генриетта прощала ему, как польскому Байрону, то для Марцелины было величайшим его украшением. Его печаль не была притворной — напротив, ему приходилось ее иногда даже укрощать.

Мадемуазель Анастасия Хлюстина, та, при виде которой зажигаются глаза Мицкевича, полна естественности и грации, хотя она и синий чулок. Она обожает книги, картины и великих людей. Престарелый Торвальдсен в нее форменным образом влюблен, восьмидесятилетний женевский философ Бонстеттен называет ее своим другом. В письмах Одынец восторгается ею, сравнивает ее стан с пальмой, которая в его сугубо литературном воображении, в свою очередь, непосредственно ассоциируется с пальмами Томаса Мура, похожими на девушек:

…когда, разморенные сном, качаясь, идут на шелковое ложе.

Мадемуазель Анастасия писала Мицкевичу, хотя могла ему то же самое попросту сказать, писала, чтобы дать ему образцы своего эпистолярного стиля.

«Я отлично видела вчера по твоей мрачной мине, что ты был скорее грустен, чем болен. Знаю причину твоей грусти, и верь, что ее разделяю и понимаю. Если это может тебя развлечь, мы были бы счастливы в эту чудную погоду вновь осмотреть древний Рим, который один способен развлечь или, вернее, занять истерзанную душу».

На фоне голубого неба Кастор и Поллукс ведут коней. В церкви Ara Coeli, воздвигнутой на месте древнего храма Юпитера, пылают свечи. Под колыхание кадильниц и позвякивание колокольчиков идет богослужение. А вот и Тарпейская скала — она совсем не страшная. Обломанные колонны, потрескавшиеся капители и аркады римского Форума сверкают белизной.

Колизей выглядит нынче как челюсть поверженного исполина. На площади Святого Петра, рядом с обелиском, бьют фонтаны. В общественных театрах дают оперы «Героиня Мексики» И «Ромео и Джульетта», в театре «Метастазио» ставятся классические комедии.

Генриетта недружелюбно поглядывает на Анастасию, которая явно соперничает с ней, когда сопровождает поэта по римским достопримечательностям. Бывают мгновенья, когда Мицкевичу кажется, что в совместной жизни с Генриеттой он мог бы обрести счастье. Однако он слишком часто молчит и замыкается в себе. Мадемуазель Анквич несколько разочарована, хотя и не признается в этом чувстве даже себе самой. Она воображала себе Мицкевича иным: по образцу юношеского портрета лорда Байрона. Мицкевич некрасив, чрезмерно суров в обхождении. Она видела, как во время какого-то спора он впал в бешенство.

Генриетта не может, естественно, принять его таким, каков он есть, она вынуждена и дальше стилизовать его в своем воображении. Она обнаружила известное сходство между ним и статуей Антиноя в Ватиканском музее. Засыпая, думает не о нем, а о статуе Антиноя. Мицкевич отнюдь не дипломат, он ровным счетом ничего не делает, чтобы понравиться господину Анквичу, напротив, делает все, чтобы отвратить от себя и отпугнуть старого графа.

Граф подмечает в Мицкевиче простонародные черты. Делится этим наблюдением с супругой. «Чего бы это ни стоило, я не допущу мезальянса». — «Поступай так, как ты считаешь нужным», — серьезно отвечает ему мать Генриетты. Повторяется старая-престарая, банальная история, которой ни один смертный не в силах избежать. Людям свойственно дислоцировать мечты свои о счастье в местах, от которых им следовало бы скорее сторониться.

Им кажется, что каждое из этих мест, существующее только в грезах, есть единственное, возведенное, как Замок Святого Ангела, на веки веков. В действительности же там находится тюрьма. Но и эта тюрьма только призрачная. Счастливые места — это не более чем метафора, но мы убеждаемся в этом слишком поздно. Deus ipse.

Бывают мгновенья, когда Мицкевич уверен, что если бы он поселился под одной крышей с Генриеттой, он был бы счастлив. Он не довольствуется, подобно миллионам других смертных, самой мыслью о счастье, которая, собственно, уже не есть мысль, а самое счастье.

Марцелина Лемпицкая осторожней, она не доверяет жизни. Из-за этого недоверия к жизни и счастью она отреклась от мысли о счастье, которая ведь и является счастьем. Мицкевич смотрит на Марцелину, когда она в церкви в Джедзано принимает святое причастие. Она единственная среди дам, исполняющих этот обряд, всерьез верует.

Мицкевич потрясен обликом верующей: Genius loci снова овладевает им. В церкви, взирая на верующую, он готов уверовать и сам.

Стихотворение его «К Марцелине Лемпицкой» рассказывает о потрясении, которое вызвал в нем облик столь великой кротости. Но воплощение счастья, которое зиждется на отречении, для него недостижимо.

Отверг бы я все дни утех и наслаждений, Чтоб ночь одну, как ты, провесть в чаду видений.

Это не слова обращенного. Это слова ревнивца.

* * *

Во время прогулки в Субиако, посещая место, где стояла некогда вилла Мецената, среди обломков колонн и портиков, в Colle del Poetello, где должна была возвышаться вилла Горация Устика, гений места, как тот крылатый злодей его первой молодости, врасплох нападает на него среди Сабинских гор и приказывает ему в этом краю почувствовать себя поклонником классической поэзии.

«Я был бы рад повторить, — пишет Одынец, — in extenso долгий и чрезвычайно оживленный разговор à propos Горация. В разговоре этот Адам, как пламеннейший классик, с пылом, достойным Козьмяна, становился на защиту красоты формы и языка в поэзии…

Все различие между ним и варшавскими нашими классиками заключается в том, что эти господа в форме и языке видят только архитектонический порядок и риторику стиля, в то время как он под этими самыми выражениями понимает гармонию, тон и колорит слова, без которых никакая великолепная мысль поэзии не создаст, в то время как сама прекрасная форма и язык, независимо даже от содержания, могут пробудить поэтическое впечатление, как, скажем, мелодия песенки, пропетой без слов. Существуют даже поэты, которым самая форма и язык обеспечивают это звание, хотя с точки зрения содержания они, собственно говоря, принадлежат к риторам. Таким является у нас Трембецкий… Я никогда не видел Адама, так убежденно распространяющегося о красотах стиха и декламирующего с таким наслаждением и жаром, как тогда, когда он цитировал четверостишие Трембецкого:

То ль запряжешь ты лапландских оленей, То ли, пленившись отваги примером, Ставши мишенью для всех восхвалений, Будешь ты ввысь вознесен Монгольфьером.

Повторял это раз десять, заставляя всех слышать и видеть в этих стихах все: и звон бубенцов зимней упряжки, и блеск накатанной снежной дороги, и быстрый бег коней и саней, и в конце медлительное воздымание аэростата!»

Ироническая улыбка могла появиться на устах гения этих мест, бронзового мальчугана с крыльями за плечами. Снова утечет сколько-то воды в желтом Тибре, и мальчуган этот передаст власть над поэтом бедному ксендзу в сутане, простоватому и в то же время пылкому. Ксендз этот, так не похожий на Марцелину, напоминающий скорее Гарчинского склонностью к диспутам на абстрактные темы, но суровый, не разбирающийся в выражениях, прикасаясь к челу поэта, пробуждает эхо римской мостовой, по которой гонят мучеников. Бывший ученик Вольтера переходит тут под эгиду чернокнижника.

В мае 1830 года семейство Анквич выехало из Рима. Мицкевич, прощаясь с Генриеттой, подарил ей два томика своих творений в петербургском издании. Вписал ей на первой странице следующие слова: «У врат del Popolo. Уезжая из Рима, не будем плакать ни днем, ни ночью, будем в добром здравии, до свидания». В этих словах, в которых неизвестно чего больше — чувства или отречения, он навсегда простился с мадемуазель Анквич. Позднейшие их встречи не внесут ничего нового в дело, проигранное для них обоих. «Обращение к Неаполю», написанное в подражание Гёте, — это только последний вздох по стране счастья, стране недостижимого счастья.

В третьей части «Дзядов» возвратится воспоминание о Еве и Марцелине. Но в этой сцене, происходящей в сельском доме под Львовом, Ева и Марцелина являются уже только персонажами его внутренней драмы. Опутанные видением поэта, они утрачивают свою личность, перенесенные в иное время; а ведь в действительности они были тогда только маленькими девочками. Тот, который положил руки на их плечи и касанием этим перенес их в свои видения, не заботясь о правдоподобии, тот не легко забывал. В образе Евы, дочери стольника, Ева Анквич переживает драму, которая ей даже не снилась; она никогда не намеревалась подражать в жизни любовникам из страстных поэм Байрона. Но искушение счастья овладевает поэтом еще раз, упорное и трагическое, ибо он сознает невозможность воплощения этого счастья в действительность; оно овладевает им в путешествии по Италии и по Швейцарии, в странствии, в которое он отправился лишь затем, чтобы забыться.

«…Ежели бы человек мог быть только путешественником или только поэтом. Но что делать, если вместе с нами путешествуют все наши пороки и капризы?» — пишет он Игнатию Домейко 23 июня 1830 года, а в письме из Женевы в Париж от 14 августа он, обычно такой сдержанный и скупой на признания, пишет госпоже Анквич с тайной надеждой, что письмо его попадет в руки Евы: «Уже две недели каждое утро я ухожу от окна почты с чувством, какого я врагам своим не пожелаю. Как объяснить Ваше молчание? Как Вы могли не подумать, что мы здесь читаем газеты, и не догадаться, что происходите моем сердце при этом чтении?.. Несмотря на все убеждение, что с иностранцами при подобных политических волнениях ничего дурного случиться не может, поскольку их обе партии обычно щадят, я не мог не волноваться о здоровье Вашей семьи». Не только Он один беспокоился тогда о здоровье знакомых и близких. Треск выстрелов июльской революции был слышен даже в спокойной Женеве. Женевцы ожидают курьеров, ждут вестей из Парижа, бегут, кричат, жестикулируют, что тут, в этом городе, где даже веяние ветра деревьев над озером как будто бы говорит: «Silence!» — является чем-то непривычным.

Когда Мицкевич возвращается в Рим, на дворе уже ноябрь. «Больной и удрученный оставил я Милан, но приходится мириться с судьбой, — пишет он Одынцу. — Мой выбор сделан. Я, очевидно, останусь в Риме до мая или апреля. Что будет дальше, не ведаю». А в письме к Францишку Малевскому: «На севере я тосковал по югу, а здесь тоскую по снегам и лесам. Ты не поверишь, с каким наслаждением, едва не со слезами, встретил я в Альпах северную растительность: зеленую траву и ели». А ведь эта северная растительность — это была также Литва и Россия. Какие могли быть вести оттуда? В Сибири, в пустынях Зауралья, гибнут поляки, взятые за политическую деятельность, вывезенные в кибитах, умирающие с голоду, от недугов и тоски по родине. До этих далеких и студеных краев не долетят даже отголоски парижских выстрелов. Французские рабочие, поднимая оружие против тирании, верили в свободу. У польских заговорщиков не могло быть даже надежды. Пули французского народа прогнали Карла Десятого, Бурбоны пали, но от этого сотрясения парижской мостовой не задрожал царский престол. Автор «Оды к молодости» не встретил июльскую революцию надеждой. Стихотворение «К матери польке», которое возникло у него как отголосок выстрелов июльской революции в мрачные дни ноября или декабря, получило в Риме окончательную отделку. Ничего более потрясающего и более пророческого не написано на польском языке.

«Много читаю и сижу дома, сейчас над творениями аббата Ламеннэ размышляю…» «Пока в голове моей страшная мешанина, ибо я слишком много видел, мыслил и желал. Хочу теперь немного успокоиться и привести свои мысли в порядок. После волнений путешествия наступила буря, чтения всяческого рода, где Данте, винкельманисты, Нибур, газеты и хроники перемешаны у меня на столе и в голове». Он живет теперь почти в полном одиночестве. Когда по вечерам он расхаживает по двум комнатам, в которых он довольно удобно устроился, его начинает обременять одиночество, но у него недостает сил, чтобы это одиночество нарушить. Одиночества этого не мог уменьшить факт не вполне ясный даже для него самого. После многих лет, свободных от религиозных обрядов, он исповедался. Стоя на коленях в исповедальной, думал о Марцелине.

В эту минуту за окнами Рим, чуждый и заглохший. Июльская революция докатилась сюда из Парижа и бросила тревожную тень на салоны, еще недавно столь оживленные. За окнами слышны голоса кучеров, бряцание оружия и сторожкая поступь патрулей.

Он уже несколько дней не видел ксендза Холоневского. Полюбил его за ревностность, которая у этого ксендза соединялась с простотою, с непринужденным образом жизни. Давно не видел Ржевуского, который ту же простоватость соединял с необычайным даром рассказчика. Мицкевич потянулся к письму, хранившемуся среди иных бумаг. Прочитал еще раз, как бы впервые, эти страницы, исписанные хорошо знакомым ему почерком. «Со времени нашего расставания я никогда не решалась писать тебе. Но теперь, побуждаемая Жеготой, я осмелилась прибавить несколько слов к его письму и поблагодарить тебя за четки, которые ты был так добр мне прислать. Я полагала, что свет стер в твоей памяти твою давнюю знакомую, в то время когда твой образ всегда в моей душе, каждое слово, услышанное из уст твоих, доселе звучит в моем сердце, часто мне кажется, что я тебя вижу и слышу, но это только сны воображения. Ах! Если бы я еще раз могла увидеть тебя наедине, будучи сама невидимой! Ничего более я не желаю. Быть может, после твоего возвращения ты уже не найдешь меня в числе живых. Выбей тогда крест на камне, покрывающем мою могилу, я прикажу похоронить себя с четками, с которыми никогда не расстаюсь. Бог с тобой. Написала тебе больше, чем следовало. Пускай тебя эти слова найдут в наилучшем здоровье и такого удовлетворенного и счастливого, как того тебе желает Мария.

Сожги эти каракули. Благословляю провидение, которое тебя удалило из наших краев, где холера морбус творит страшные опустошения».

Если бы читающий это письмо мог отдалиться от него на расстояние, с которого видно, как чувства застывают в стиль эпохи, он, может быть, увидел в нем больше аффектации, чем истинного чувства. Марыля осталась до сих пор верной «страданиям молодого Вертера», верной роману, а не страданиям. Жила со своим Лоренцо, рожала детей, отнюдь не собиралась умирать; а если и писала о смерти и надгробном камне, то просто потому, что это было в стиле времени, которое в Плужинах или Тугановичах шло не спеша, подолгу задерживаясь на давних сентиментальных станциях. Вавжинец Путткамер, ее супруг, понимал, что это только стиль, и не сердился на нее, ибо он был человеком разумным. Мицкевич сам был соавтором этого стиля. Жил в нем всем своим существом, хотя отошел дальше, туда, куда она пойти за ним уже не могла. В своей римской квартирке он даже среди воспоминаний совершенно одинок; сколько раз он приближается, расхаживая по комнате, к простенку рядом с книжным шкафом, столько раз зеркало показывает ему его лицо, удивительно постаревшее! Ему еще нет тридцати двух лет, а волосы его поседели. Вечно он зябнет в этих комнатах, которых не в силах нагреть дрова, пылающие в камине. Римляне меньше страдают от зимнего холода. Северянин, перенесенный на землю юга, хуже, чем итальянцы, переносит холод и дожди их теплой отчизны. Засыпая, не может избавиться от воспоминаний, которые под его сомкнутыми веками утрачивают былые приветливые краски. На лазурных пейзажах Неаполитанского залива и Швейцарской Ривьеры лежит тень его нынешних мыслей, неотвязных мыслей, мрачных мыслей. На миг возвращается воспоминание о Шильонском замке, который он посетил в закатный час. Старый замок, мрачная крепость, которая каменным своим цоколем погружена в озеро. Из маленьких окошек в подземной тюрьме видно, что она окружена тихими водами Левана. У одной колонны, подпирающей свод, — железное звено, к которому был прикован узник Бонивар. На плитах пола в течение шести лет тюремного заключения он протоптал следы терпеливыми шагами. На другой колонне врезана в камень небрежно (как надписи на стенках, выцарапанные подростками) фамилия Byron, которую тут сам поэт оставил на вечную память.

Разговоры с Красинским в Лаутербрунненском трактире и с Одынцем, сердечная привязанность которого и непрестанное восхищение становились ему несносны. «Я был с ним суров и несправедлив, — подумал он, — но его вечная болтовня лишала меня того, к чему я тогда стремился больше всего, — одиночества. Мой внутренний разлад происходит от невозможности выбора. Марцелина выбрала». Воспоминания об этой высокой, сложенной, как статуя, девушке обеспокоило его; и он перенес на Генриетту великолепное мужество, Марцелины, на Генриетту, которая любила стихи Байрона. Среди образов, которые продолжали беспорядочно наплывать, он увидел вдруг фигуру Беатриче с Сикстинской фрески не так, как ее видят с галереи, но близко, тут, у самых глаз. Ее профиль с несколько пухлыми губами, палец левой руки прикасается к щеке. Какой она была живая? Кем была? Триста комментаторов и биографов Данте ничего о ней не знают и никогда не узнают. Люди, обреченные на вечное проклятие, копошатся сбившимся стадом омерзительно нагих тел, змея обвивает грузную тушу Миноса, князя тьмы. Наверху в безумных корчах клубятся нагие утопленники воздуха и этой вечно роящейся стены; их раскоряченные ноги, их ягодицы, стопы со скрюченными пальцами нависают теперь над его полусном-полубдением. Святая Анна бесполое существо с отвислой грудью, с устами, разомкнутыми блаженством или удивлением. Движение руки Спасителя, властное и гневное, это движение вспыльчивого старца Юлия Второго, который здесь, во всеобщем воскрешении плоти, воскресал в образе юноши.

Внезапно эта безумная фреска, увиденная вблизи, яснее чем в капелле, которую он посетил без надлежащей сосредоточенности, эта фреска стала ему близкой, почти собственной. Только тут перед этой поразительной стеной объяснились строфы позднейших стихов:

Когда пред господом я опустил чело, Разумное чело певца и громовержца, Господь его вознес, вздымая тяжело, Как радуги дугу, в тысячелучьях сердца. Народ мой, даже в пораженья дни, Когда печаль тебя покроет тенью, На арку семицветную взгляни И присягни святому единенью.

На рассвете кто-то позвонил раз, потом другой, третий раз, чуть не обрывая звонок. Еще не стряхнув с себя сна, поэт увидел в дверях Генрика Ржевуского. Ржевуский крикнул: «Восстание в Варшаве!»

Мицкевич тихо вымолвил одно только слово: «Несчастье!»

 

ВОССТАНИЕ

Восстание догорало. Отряды, приближавшиеся к прусской границе, не были еще разбиты, но лишились свободы действий, свободы передвижения. Так решило их собственное командование, и решение это вскоре перестало быть тайной. Весть, что повстанцы должны перейти границу и сдаться на милость прусского правительства, обежала ряды. Эти простые люди, крестьяне, гнувшие спину на пана, никак не могли уразуметь, почему, целые и невредимые, с оружием в руках, они должны по приказу начальства сдаться прусским пограничникам: они ведь вовсе. не проиграли войну!

Когда их некогда скопом зачисляли в полки, их учили почитать это начальство, беспрекословно повиноваться ему. И мужики повиновались, хотя отлично знали, что их семьи, покинутые в родимых хатах, должны будут отбывать панщину и за себя и за них, хотя и знали, что если сами они падут в бою, то вдовы их будут, целый день трудясь на панском поле, трепетать за детей, без призора оставшихся в хате.

Теперь, когда им приказали все это бросить и предаться в чужие руки затем, чтобы никогда уже не увидеть тех, кто остался дома; теперь, когда им приказали расстаться с той жалкой жизнью ради другого существования, которого они не знали, ради жизни в сиротстве и в изгнании, солдаты начали роптать. Изгнание для мужика куда страшнее, чем для пана. И солдаты недоверчиво и испытующе смотрели на своих офицеров в золотых эполетах. Нет, не стоит и спрашивать. Им пробурчат в ответ что-то невразумительное, это они знали по опыту.

Если бы можно было собрать все их голоса и думы, то из них возникла бы, может быть, песнь пе-реходящих границу, песнь, которая гласит: «Пойду за тобою страной, которая отсюда начинается, от пограничного столба с черным орлом, имя этой стране: Скитальчество. И пойдешь ты, подданный этой страны, скиталец, сквозь дождь и ветер, — не бойся, я буду с тобой».

Прусское правительство обещало полякам, что в силу конвенции к ним будут относиться надлежащим образом и они найдут покровительство в стране, границу которой они перешли по доброй воле, слагая оружие.

В Эльбинге была основана главная квартира войска изгнанников. Раненых и больных разместили в лазаретах Эльбинга, Данцига, Мариенбурга.

Когда Россия объявила амнистию, прусские власти начали оказывать нажим на беженцев, особенно на рядовых солдат, чтобы они немедля возвращались на родину. Те, которые поверили царской амнистии и поддались нажиму прусского правительства, пошли долгим и безвозвратным путем в Сибирь. Тех, которые сопротивлялись возвращению, погнала к российской границе прусская полиция — пруссаки били их саблями плашмя.

В Фишау дело дошло до стрельбы.

Девять изгнанников полегло от прусских пуль, многие получили ранения. Польские солдаты, решившие не возвращаться, чего бы это ни стоило, — ведь они знали, что идут в руки палачей, — ложились наземь, лицом в снег.

В некоторых пограничных пунктах беженцев атаковала прусская кавалерия, топча копытами непокорных.

Великое несчастье народа, повторяющееся в новой истории Польши каждые несколько десятков лет, было только началом одного из актов трагедии.

Несчастье это в тот момент сильнее всего ударило по крестьянам, — офицерам прусские власти выдали паспорта с правом дальнейшего следования на запад. Теперь они шли большими группами по селам великого герцогства Познанского; они проходили по немецким городам, часто восторженно приветствуемые немецким народом, который видел в них защитников свободы.

Это были времена, когда европейские правительства не сумели еще уничтожить чувства братства в борьбе с тиранией, ибо административный аппарат их, хотя и совершенствовался с каждым годом, не был настолько могущественным и всепроникающим, пронизывающим каждую частицу общественной жизни, чтобы быть в силах уничтожить даже столь непроизвольные, столь стихийные проявления такого естественного сочувствия.

«Polenlieder», стихи о Польше и поляках, сражающихся за свободу, написанные немецкими поэтами в эти дни, свидетельствуют об искренности и неподдельности этого чувства. Французский народ после взятия Варшавы демонстрировал с решимостью, которая повергла в ужас Пале-Рояль. Восклицая: «Vive la Pologne!», «A bas Louis Philippe!», «Vive la République!», народ принялся возводить баррикады на улицах Парижа.

Когда в Германии восклицали: «Noch ist Polen nicht verloren», a в Париже кричали прямо в уши расположившимся биваком на площадях отрядам войска: «Vive la Pologne!», дороги этих стран кишели оборванными польскими скитальцами, которые под изорванными мундирами и в тревожных глазах уносили с собой не только остатки свободной страны, но также и надежду на будущее.

Не удивительно, что европейские правительства смотрели на них подозрительно и досадливо. Никто не радуется тому, что в его доме размещают порох, если порох этот невозможно употребить в собственных интересах. Польские пришельцы были таким зарядом взрывчатки.

Мицкевич прибыл в Дрезден, уже кишащий бесчисленными эмигрантами. На улицах слышалась польская речь. «Мы здесь, — писал поэт, — надолго прикованы, без паспортов, без возможности двинуться с места». Терзают его отнюдь не паспортные дела, в нем растет теперь чувство вины, естественное в такой обстановке. Достаточно взглянуть в окно, выйти на улицу, увидеть этих людей, вместе с которыми он не был в бою. Было бы явным преувеличением, если бы мы сказали, что эти люди знали о нем, читали его стихи, что они помнили надписи на перевязях и транспарантах в восставшей Варшаве, надписи, которые были взяты из его поэм. У многих, у большинства, имя его не пробуждало ни малейших воспоминаний. Почему же он, еще недавно столь высокомерный и беспощадный в суждениях, не мог глядеть им прямо в глаза? Да и понятно, что не мог. Когда другие винили вождей восстания, когда, как это обычно бывает в случаях поражения, обвиняли всех в измене, слишком поспешно усматривая причины разгрома в действиях отдельных лиц, а не в том, выразителями каких стремлений были эти лица, Мицкевич молчал: Он не мог судить никого. Знал, что теперь они будут судить его бездействие; не отказывал им в этом праве. Стефан Гарчинский, который был с ними в радости и в горе, имел право писать: «Наше общее несчастье тяжким бременем давит на сердце и мысль, но не оно подрывает мою жизнь. Я узнал людей! Мерзкие! Мерзкие!» Нас не должны удивлять эти слова гамлетизирующего гегельянца. Каждое великое всеобщее несчастье, даже если оно объединяет людей в первые часы, позднее со всей жестокостью обнажает человеческую подлость. Война ни в коей мере не укрепляет веры в доброту человека; смрад гниющих трупов, вид человечества, обесчещенного человечества, — жуткое зрелище разорванных огнестрельным оружием и изрубленных холодным оружием тел — надолго поражает разум тех, которые выжили. Свежая земля, попадая в рану, может вызвать смертельный столбняк; рана, нанесенная холодным оружием и вовремя не очищенная, вызывает антонов огонь, сознание того, что человеческая жизнь дешева, Дешевле жизни артиллерийской лошади, сознание это — как заразная болезнь. Все, которые принимали участие в войне или попали в полосу военных действий; все больны, все словно поражены каким-то странным недугом. «Чувствую, — писал Мицкевич Лелевелю 23 марта 1832 года, — себя так, словно я уже в Иосафатовой долине, и не знаю, с чего начать разговор о стольких событиях столь долгой жизни! Ты поймешь, почему я не смел забрасывать тебя письмами во время революции, спрашивая о новостях или давая советы, которые так легко давать издали и задним числом, но так трудно найти на месте в разгар событий. Бог не позволил мне быть хоть каким-либо участником в столь великом и плодотворном для будущего деле. Живу лишь надеждой, что не скрещу праздно на груди своей руки в гробу». В письме к Юлии Ржевускойпризнает: «Весь год после отъезда из Италии был так ужасен, что я боюсь о нем думать, как о болезни или дурном поступке, хотя вы и не поймете всей силы последнего сравнения».

И теперь, в бессонные ночи, лежа с открытыми глазами, поэт вспоминал последние месяцы пребывания своего в Риме. Дни, проведенные в бесцельном бродяжничестве, вечера, когда одиночество подсовывало ему странные идеи, которые на трезвом рассвет те оказывались удивительно никчемными. Мицкевич вспоминал общедоступную читальню на площади Колонна Сциарра, книги, которые он читал для того, чтобы подавить тревогу. На родине шла тогда кровавая война. Почему он не выехал из Рима? Его звали. Он пробирался к Альпам, чтобы оттуда добраться через Германию к польской границе. Прошел февраль и март 1831 года, а он все еще сидел в Риме. Читал «De imitatione Christi», читал Данте и аббата Ламеннэ. Эти книги не приносили ему утешения. Правда ли, что он не верил в удачу ноябрьского восстания? Ну, а если даже не верил? Знал, что неверие в счастливый исход дела, справедливого дела — в этом он не сомневался — отнюдь не освобождает его — нет, он был обязан принять в нем участие, разделить с восставшими все тяготы и опасности. Сергей Соболевский, русский, друг с московских времен, одолжил ему денег на дорогу. Поэт выехал, наконец, вместе с Соболевским и князем Александром Голицыным из Рима в середине апреля. Русские, которые помогли ему в эти тяжкие для него минуты, исполнили — он знал это — свой долг перед свободой, перед вольностью, которая была им дороже, чем престол-отечество.

Почему он поехал тогда через Женеву в Париж? Он не сумел бы сейчас объяснить этого маршрута, который не приближал его к восставшим. Париж показался ему городом адским, ибо ад носил в себе он сам, медлительный и неповоротливый путник, пробирающийся окольными путями на театр национальной войны. В воспоминаниях он увидел теперь слезы аббата Ламеннэ, единственного француза, который искренне оплакивал судьбы Польши, слезы аббата Ламеннэ, струящиеся из очей, которые, казалось, выцвели уже и погасли, оплакивая горести этого мира.

Потом он ехал с Антонием Горецким через Германию, ехал в отчаянии, в тревоге, то чрезмерно спеша, то без явной причины задерживаясь в том или ином городке. Позднее — пребывание в Познани, вечные колебания, вечная нерешительность. Он доселе помнил сад в Смелове после бури и ливня. Деревья, уже успокоившиеся, вздымали свои вершины к бледному небу. Ничто не указывало на то, что чуть восточней ширится зарево. В памяти его пронеслась неотвязная тень госпожи Констанции Лубенской. Он вспоминал ее черные пышные волосы, ночи, проведенные с нею в любовном исступлении в Смелове, в Кжекотовицах, в Будзишеве. В гостеприимном поместье Каликста Бояновского, брата пани Констанции, веселые пиры, охоты, пустопорожние разговоры. Вспоминал леса Щёдржеева, такие похожие на литовские леса, торжественные в осеннем уборе.

Усадебка в Любони и тишина, тишина; ибо вся эта светская болтовня замерла, оледенела при вести о взятии Варшавы. Все это вновь ожило в нем. Он снова увидел маленький листок, невзначай подсунутый ему светловолосой барышней, которая всматривалась в него, щуря глаза, а глаза у нее обещали немало. Мицкевич прочел: «Что сейчас в сердце твоем займет место надежды?» Отписал ей тотчас же тем же самым способом, карандашом на этом самом листке: «Что делает хлебопашец, когда поле его побито градом? Снова сеет…» И сразу же ощутил неловкость, что вот он весть о падении Варшавы вплетает в столь неуместные теперь ухаживания. Он внезапно встал и, не сказав ни слова, ушел в свою комнату.

Поэт ничего не мог знать о том, что этот листок будет храниться в семействе Лубенских и Моравских, что он будет сохранен — Легенде на потребу.

Легенда не ведает препятствий, не желает считаться с фактами. Раз уж она положила руки на плечи поэта, будет теперь пытаться любой ценой оправдать его бездействие. Скажет, например, что в Смелове, в гостеприимном семействе Горецких, хозяева дома нарочно расписывали перед ним, до чего, мол, трудно проникнуть в Царство Польское. Легенда станет уверять, что с каким-то крестьянином в качестве проводника Мицкевич перешел было границу, но что после переправы через границу, наткнувшись на москалей, вынужден был возвратиться. Легенда скажет, что было уже слишком поздно: войска Гелгуда и Дверницкого как раз теперь слагают оружие. В Смелове стоят пруссаки. На каждом углу по четыре солдата, наблюдающих за каждым движением жителей села. Все это истинная правда, но Легенда замалчивает то, чего не смогла бы оправдать. Отвращает очи, из которых глядит мудрость веков, от блаженных дней, от участия поэта в охотах в польских лесах, от романа с графиней Констанцией Лубенской.

«Мицкевич был тогда полон грусти, а пани Констанция забывала о светских условностях, о мирских делах, чтобы утешать поэта», — так говорит Легенда. В эти мгновения она утрачивает задумчивость микеланджеловской «ночи» и гласит беспомощными устами сына и биографа поэта, который не чувствует в этих словах невольного непреднамеренного юмора. Госпожа Констанция позабыла о свете, чтобы не вовсе без ведома понятливого и снисходительного будзишевского помещика спать с поэтом в одной постели. Ну и какое это имеет значение? Разве только то, что Мицкевич упрекал себя за несвоевременную охоту и несвоевременный флирт. Легенда вновь обретает задумчивую неподвижность статуи и вещает: он хотел покончить с собой, вспоминал об этом намерении еще в 1846 году. Да, он вспоминал об этом. Не к чему было бы его участие с оружием в руках. Если бы он погиб, ущерб был бы непоправим. Лучше, что не пошел. Плутал по великому герцогству Познанскому, скрываясь под разными фамилиями, чтобы обмануть бдительность прусской полиции, побывал в разных усадьбах, под многими крышами; однажды даже ночевал на чердаке. Если охотился, то, может быть, затем, чтобы развеять подозрения; ведь он приехал в гости к графу и графине как их дальний родственник. Словом, она, Легенда, столь чуткая ко всяческим оттенкам чувств, рассуждает в эту минуту уж слишком по-простецки. И теперь у нее, Легенды, пухлые щеки одного из ангелов из алтаря Губерта ван Эйка.

Брат поэта, Францишек, подпоручик третьего уланского полка, несмотря на свое увечье, оседлал коня, одним из первых пустился в путь из Новогрудка, чтобы принять участие в восстании; даже этот невезучий брат был живым укором. Нужно было найти ему кров. Он поселился в Лукове у графа Грабовского, он, герой ноябрьской революции, который больше, чем огня из царских пушек, страшился одиночества в изгнании, беспомощный как дитя. Францишек не слишком задумывался над тем, что стряслось. Он принимал вещи такими, как они есть, не усложняя. Он вовсе не чувствовал себя героем. Участие свое в восстании считал настолько само собой разумеющимся, что не стоило, мол, даже и говорить об этом. Пытался утешить брата.

— Да, нелегко тебе, ну, да, бог даст, пойдем еще раз. — Хотел развеять его тоску, чувствовал в эту минуту, что почти счастлив, ибо есть у него крыша над головой.

Легенда даже мельком не взглянула на этого простодушного рыцаря.

Ее глаза, обращенные на Избранника, следят за его шагами. Легенда заботится только о том, чтобы страдание его, вся эта бесполезная мука мысли, обратилось в Творение. Если возникнет Творение, ее дальнейшая роль облегчится. Бессмертные защищаются сами и могут не заботиться о голосах, злорадствующих, злословящих и глумящихся над ними.

Бессонные ночные часы, хотя и длятся бесконечно, растворяются перед бледным рассветом — за ними следует сон, крепкий и подкрепляющий силы. Мелкие заботы, неизбежные в жизни, денежные и паспортные заботы отрывают от мыслей всеобъемлющих и, хотя и приносят множество страданий, помогают в известной степени сохранить душевное равновесие.

Душевная жизнь только в поэмах кажется чем-то цельным, постоянным и последовательным. В действительности же она делится на этапы и часы, она отрывочна и куда сложней, чем в каком бы то ни было описании. В письме к Юзефу Тачановскому Мицкевич пишет:

«Одынец покупает плащи для солдат, кончает переводить поэму; хуже всего, что если бы он уехал на недельку, то несколько достопочтенных старушек могли бы жизнью поплатиться за его отъезд, в него влюблено чуть не с десяток почтенных особ, из коих самой младшей 72 года…»

На приемах, даваемых в честь польских беженцев речь идет не только о восстании и героизме. Героям, только что вышедшим из огня, не до театральности, они далеки от того, чтобы застывать в монументальных позах. Они отличаются прямотой и неуемностью в проявлениях чувств, их рассказы и реляции с поля брани полны прозаических подробностей, они не боятся крепких слов, даже в присутствии дам.

Пани Клаудина Потоцкая, чье беспредельное самопожертвование вызывает у Мицкевича изумление, не является еще тем монументом Польки, который описали нам позднейшие мемуаристы.

Она живая женщина. Если кто-нибудь захотел бы снять с нее мерку для изваяния, она рассмеялась бы от души. Великие исторические события еще как бы находятся в текучем состоянии, они еще в распылении и в мелочах.

Еще Легенда и ее сестра Поэзия не успели удалить запаха крови, порока, мук умерщвляемых людей, позора убийства, которые несет с собой война, хотя бы и самая справедливая.

Современники этих кровавых событий не любят фраз, они трезвы.

«Поле сражения — это жестокая вещь, — записывает участник восстания. — Кто его не видел, тот не поймет ужаса, который пробуждался в сердце. Война — это гнуснейшее под солнцем преступление, вопреки всем личинам величия, героизма и славы, какие на нее нацепляют алчность и тщеславие человеческие. Подумай об этом, когда увидишь останки человека, пушечным ядром разорванного надвое, или увидишь несчастного раненого, лежащего на земле, когда по нему галопом прокатывается шестиконное орудие и перемалывает ему кости, и ты увидишь, какой ценой достаются лавры надменного победителя».

В эти дни всех раздражают и отталкивают сентиментальный стиль и байронические гиперболы. Когда один из полковников рассказывает о битве под Гроховом, стиль его реляции настолько естественный, как будто бы он толкует о самых что ни на есть обыкновенных делах.

Никому не казалось странным, что полковник с одинаковой горячностью рассказывает о ранении Хлопицкого и о гибели собственного коня, хотя несколько поэтов выслушало эту реляцию. Никто не спросил:

— Почему вы об этом не хотите писать?

Не нужно было писать, Духи поэзии, как греческие Керы, упившись кровью, были теперь всюду; фразы, загнанные в ритм и уснащенные бубенцами рифм, звучали бы теперь фальшиво.

Беженцы жили под свежим впечатлением последних минут восстания. Они как будто уже забыли о Грохове, об Остроленке и падении столицы. И, несмотря на то, что последний акт восстания был бескровным, он сильнее всего потрясал слушателей, не принимавших участия в войне. Пронимал их леденящий эпилог трагедии, предшествующие сцены которой были залиты кровью и оглашались воплями изувеченных.

В первые часы после подавления восстания каждый рассказ участников тех дней поражает так сильно, что у слушающих спирает дыхание в груди. Эти люди, простые, несмотря на высокие воинские звания, изъясняются слогом свежим и суровым и поэтому убедительным, ведь они толкуют о событиях горестных и страшных.

Почти все они множество раз смотрели смерти в лицо, и поэтому взоры их открыты и исполнены силы. Рядом с их суровыми и правдивыми деяниями и словами бледнеет поэзия той эпохи, Байрон кажется фальшивым и надуманным. Это ничего, что они не видят, ибо еще не могут видеть тайных пружин того исполинского механизма, который привел в движение их руки и помыслы. Они объясняют все обстоятельствами, отношениями частного порядка, вникают в психологию командующих. Они обвиняют Хлопицкого в промедлении, Скржинецкого — в бездарности, а Круковецкого — попросту в измене. Однако никто из них не вникает в тайные причины поражения. Не объяснит им этого даже Мохнацкий в своей истории восстания. История использовала их молодость, силы и способности и покинула их на чужбине. А теперь, вскоре после поражения, они мыслят еще точными категориями, среди них есть штабисты, обладающие знаниями не только теоретическими, на своей шкуре испытавшие, что такое война.

Когда Мицкевич после чьего-то душераздирающего рассказа об обороне Варшавы встал и воскликнул, что следовало скорее всем погибнуть под развалинами, чем отдать столицу, седовласый генерал Малаховский, иронически взглянув на него, отпарировал: «Не для того ли, чтобы вы могли, рассевшись на руинах, воспевать погребенных?»

Не было в этой суровой отповеди намека на бездействие Мицкевича, хотя поэт иначе и не мог принять этих слов, — было только превосходство опытности, военной практики над мечтательством того, кто не корпел над планами, не думал о подвозе провианта, не держал в руках статистики убитых и не ориентировался в настроениях горожан и сельского населения. Военные специалисты, как и все, прочие специалисты, ужасно не любят, когда в вопросах их ремесла поднимают голос профаны и дилетанты.

Мицкевич не в силах теперь замкнуться в одиночестве, не может удовольствоваться одиночеством. Единственное утешение он находит в труде. Много читает, но это пассивное занятие не приносит ему успокоения. Он снова берется за перевод байроновского «Гяура», давно уже начатый. Сначала перевод шел у него с трудом, приходилось преодолевать сопротивление материала; постепенно, однако, поэт ощутил, как втягивает его эта трудная работа, исполненная коварства и очарования.

Перевод стихов норой напоминает решение шарады; бдительность, которой требует эта работа, утомляет и в то же время приносит большое наслаждение.

Сходство с игрой зиждется на том, что правила известны, но выигрыш зависит от гибкости и проворства языка, от меткости выражений.

Мицкевич, обладавший весьма конкретным воображением, искореняет каждую неясность и двусмысленность, формирует стих за стихом терпеливо, несмотря на то, что, казалось бы, весь покоряется вдохновению, без которого не берется за перо. Тут, при переводе, вдохновение, управляемое чужою волей, воспламеняется от чужих слов, чтобы в этом пламени расплавить слова языка, настолько чуждого английским звукам, что Байрон в этой новой оправе, новой версии становится, собственно, иным, хотя и не менее великим поэтом.

Мицкевич как раз дошел до исповеди калугера. Прервал работу и зашел ненадолго в церковь, чтобы послушать орган. Стал у пустой скамьи и дал себя унесть мелодиям, ниспадающим с великой силой и возвращающимся снова на вершины, откуда они вновь падали вниз, подобные альпийским водопадам, но отличные от них способностью обратного падения, вопреки законам тяготения, падения ввысь. Дал себя понести могучим волнам органа. И вдруг разверзлись над его головой своды. Он говорил позднее, что почувствовал, как будто разбился над ним стеклянный шар, наполненный поэзией. Увидел в памяти знакомое полотно из Сикстинской капеллы, в то мгновенье расположенное, однако, так высоко, что он не мог различить отдельных фигур.

Между этим парящим видением и полом начали проплывать воспоминания. Ему показалось, что на одной из лавок он видит Томаша Зана в шубе, которая спасает его от оренбургских морозов, листающего молитвенник в какой-то убогой церквушке, которая, как это случается в сновидениях, была в то же время той самой церквью, где стоял поэт под бурей органа. Он увидел тут же над собой лица друзей юности. Узнавал друзей филаретов, приветствовал каждого особо долгим взглядом. Лица исчезали столь же внезапно, как появлялись, его поражала, однако, интенсивность, с которой он видел мельчайшие подробности.

Потом он услышал дребезжание упавшей монеты. Увидел совсем рядом Новосильцева, Пеликана и доктора Бекю. Дрезденская церковь превратилась внезапно во временное узилище в упраздненном монастыре отцов базилианов!

Тут произошла перемена в картинах его видения.

Спальня сенатора. Сенатор не может заснуть. Веки у него, как у Регула, отрезаны бессонницей.

В углу комнаты Мефистофель, будто в сцене из «Фауста». Картина вновь меняется. В полусне, в полубодрствовании поэт видит процессии, идущие по снегу. Удивляется, что перевернутые свечи пылают золотыми стрелами к земле. Снег неожиданно растаял, открылось небо, и вот ясно слышен запах Италии, благоухание роз в Альбано. Увидел Еву — Генриетту. Снег снова засыпал пространство перед ним, пространство, которое внезапно опустело.

Только через минуту стало возможно различить в этой белесой мгле движущиеся человеческие фигуры. Все идут на север! Орган смолк. Очнулся из этого полусна-полумечтания, вернулся домой и еще в тот же час начал писать «Дзядов», часть третью. Как он добывал из будничной разговорной речи, которая подобна бурной реке, несущей мутные воды, — как он добывал фразы, казалось бы, такие простые, составленные без малейшего труда, так естественно, как будто они таились в польском языке уже целые столетия до него?

Скольким он обязан беседам с повстанцами, которые, как Антоний Горецкий, Август Бреза, Стефан Гарчинский или Адольф Скарбек Мальчевский, офицер четвертого стрелкового полка, изъяснялись языком, столь отдаленным от всяких светских условностей, языком, отшлифованным в огне пушек Грохова и Варшавы?

Когда Урсын Немцевич прочитал «Редут Ордона», он явно не мог согласиться с солдатским, лексиконом этого шедевра.

Старый классик гневался на такие выражения, как «редут», который рад бы заменить «дзялобитней» — батареей; косился на «люнету», «енерала» и «лысину всьруд колюмны».

Гарчинский, который в письмах не пользовался худосочным языком псевдоклассической грамматики, в своей поэзии ставил запруды перед этим потоком языка естественного и повседневного. Характеризуя в одном из писем к Мицкевичу Констанцию Лубенскую, он выразился о ней весьма вольно, что ее может как хочет вертеть каждый, кто пишет стихи. Но в стихах он никогда бы не употребил подобного оборота.

В любовных стихах, писанных в России, Мицкевич не однажды отклоняется от классических условностей. Позволяет вторгаться в святыню сонета грубым выражениям, в других произведениях не страшится грубости банальных обыденных оборотов, которые только благодаря ироническому оттенку приобретают истинный смысл. Большая часть этих стихов не выдержала испытания временем: извлеченные из тогдашней эпохи и нравов, они не светят уже первоначальным блеском, утратили сладостность и ядовитость.

Сколько иронии, сколько бунта против могущества денег и титула вложил этот мелкий шляхтич в маленькое стихотворение «Сватовство», кончающееся строфой:

Любил ли я? Вопрос подобный глуп вполне. Могу ли я любить? То докажу на деле: Ты, киска, брось слугу и вечером ко мне В гостиницу тайком зайди-ка на неделе…

Или, например, вариант «Трех Будрысов» включает зачеркнутое позже, чрезвычайно далекое от жеманства определение красоты полек:

Словно груши их грудки, а на ножках обутки Из лилей полевых и фиалок, Потому, что на свете не видали вы, дети, Ножек столь совершенных и малых.

Поэзия Мицкевича в сравнении с почти религиозной эротикой виленских лет становится все более светской и более насыщенной прозой вещей обыденных. В Дрездене эта способность к свободному пребыванию в языковой стихии только усиливается, способность пребывания в стихии, что была на устах у всех, среди идей и понятий, которых не терпела тогдашняя поэтика. Мицкевич в повстанческих стихах с огромной энергией разбивал мертвые каноны, как и в написанных как раз в это время «Дзядах», особенно в поэмах «Отрывка», где он не поколебался даже воспроизвести вывески на питерских домах и описать построение войск разных видов оружия во время смотра, описать со старательностью и дотошностью репортера, отлично сознающего, однако, свой язвительный умысел. Поэт прямо в глаза измывался над благовоспитанностью и лоском варшавских классиков:

Рискнете ль излагать нам в стихотворном виде, Как некто сельди жрал, в кутузке некой сидя?

Он умел подробности, на первый взгляд незначительные, подчинить высокому принципу. К нему можно бы применить слова, которые он скажет о Байроне, что в поэмах своих тот придерживался такой же тактики, как Наполеон в сражениях, то есть всегда имел в виду главный пункт, на который в конце концов внезапно и всеми силами ударял, и путем захвата этого стратегического пункта одерживал победу. Он и в самом деле сражался, и в этой битве за полноту выражения современных событий давал выход страстности, которая не находила выхода в вооруженной борьбе. Он пользовался в своей мистерии, в которой — как у Данте — политический памфлет ежеминутно сталкивается с красотой и ужасом миров потусторонних, материалом, познанным на собственном опыте, реалиями, которые испытал и сличил во время виленского процесса и во время пребывания в России.

К этому материалу присоединились свежие впечатления от путешествия через Альпы, от Рима и от Парижа. Все эти элементы можно сверить с действительностью, как реки и города на карте, но расположение их изменено, подчинено собственному поэтическому времени.

Исследователи на основе дат высказали предположение, что у памятника Петру Великому не Пушкин, но Рылеев стоит под одним плащом с польским поэтом. Позднее, обнаружив, быть может, в архивах иные даты и обстоятельства, разведут руками: ни тот, ни другой.

Тем временем фантазия поэта летела иными путями. Быть может, воспоминание о конной статуе Марку Аврелию подсказало Мицкевичу мысль о беседе двух поэтов у фальконетова Медного всадника. Разговаривал ли действительно и изменил только хронологию? Как бы то ни было, следует принять, во внимание работу фантазии, в природе которой метафоричность и движение. Кстати, поэт перенес виленский процесс в иное время — перескочил одним прыжком пропасть между 1824 и 1830 годами. Это повлекло за собой постарение на шесть или семь лет Марцелины и Евы, которых он ввел в мистерию после поражения восстания, после национальной катастрофы с той же смелостью, с какою Данте помещает в райских сферах Беатриче, которой должна была там уступить свое место Пречистая Дева. Злободневность, которую он втискивал в размер своего сжатого стиха, подъяремная актуальность еще оборонялась, хотела ускользнуть в расселины, сквозь которые просвечивали потусторонние миры.

Впрочем, она так и не ускользнула. Оказалось, однако, что с этой злободневностью в поэзии дело обстоит иначе, чем судили те, которые добивались от него, чтобы он работал иначе, в более современном материале; упрекали его в ненужности извлечения на свет божий давно уже забытого процесса виленских филаретов перед лицом великой, истинной трагедии народа, свежепролитая кровь которого еще не успела свернуться и застыть.

Легенда шла по пятам за славой поэта. Истолковывала то, что было трудно объяснить, туманные, мистические метафоры. Не умела сказать, как это, собственно, произошло, что мутная лава, извергающаяся из этого вулкана, застыла в столь чистых формах. Демонстрировала бедную комнатушку в Дрездене, в которой поэт вел битву с дьяволом в маске Прометея. Показывала ту комнату, в которой якобы однажды ночью слышен был шум падающего тела. Легенда явно оперировала литературными реминисценциями. Знала, что так падал Данте, когда за горло хватало его слишком большое потрясение. Данте в поэме своей падал несколько раз, Мицкевич только один — в жалком номере дрезденских меблирашек.

Легенда пытается нас уверить, что писание стихов идет тем успешней, тем большего заслуживает, восхищения, чем более оно похоже на импровизацию. «Импровизация» Мицкевича является созданием одномоментного порыва фантазии, однако является также и творением знания, разума, логики.

В поэтическом искусстве только обузданное безумие идет в счет. Вулкан содрогался непрестанно в эти месяцы. Легенда склоняется над ним, заглядывает в его пламенный кратер и слепнет от жара.

Незадолго до описываемых тут событий поэт говорил сдержанней, чем та, которая не отступает от него ни на шаг, прекрасная и мстительная, как Афина Паллада.

«Не история сама, но только поэзия придает событиям ту бессмертную осанку изваяний, под которыми их видит потомство. Бог знает, как там оно было в самом деле под Троей; но века слепо верят тому, который и сам, яко слепец, человеческим оком на это не смотрел. Но если бы мы вместо «Илиады» имели бы отчеты хроникеров, хотя бы даже они были очевидцами троянскими и греческими, бесспорно, что из них Александр Великий не почерпнул бы сил для изумления и завоевания мира».

Один бог ведает, как там оно было с процессом филаретов, но бесспорно только одно, что поэт вторично пережил его в зрелом возрасте, и всю мощь чувств, пробужденную свежим, великим страданием народа, транспонировал на те прежние, совершенно пустячные, незначительные по сравнению с этой исторической трагедией события. Произошло наложение двух эпох одна на другую, насыщение более ранних событий содержанием позднейших.

Устами филаретов вещают повстанцы. Олешкевич, которого поэт знал в Петербурге как чудака и пророчеств которого не принимал за чистую монету, становится пророком. Другие друзья времен пребывания в России также меняют облики и обличья.

В стихотворении «К русским друзьям» поэт воздвигает памятник благородным и оплакивает слабость тех, которые покорились испугу и насилию. Нравственная красота этого воззвания не знает себе равных во всем творчестве Мицкевича. Лишь тот, кто незапятнанным прошел сквозь ад своих и чужих страданий, мог достичь такой нравственной мощи, чтобы жаждать вольности также и для недруга.

Великий реалист отделяет русский народ от правительственной системы, проникновенный и тонкий человек, с сочувствием, достойным полубога, который в «Импровизации» померялся силами со слепой силой творения, воспринимает убожество существования. Еще в Риме он задумал драму о Прометее, читал Эсхила. Теперь Конрад — Прометей является лишь одним из множества возможных олицетворений помыслов поэта. Рядом с ним появляется ксендз Петр, как две капли воды похожий на ксендза Холоневского.

Политический памфлет превращается в «Божественную комедию», которая является, однако, только человеческой.

Как на полотнах старых мастеров, неземные явления подвержены здесь земному притяжению и всем своим физическим весом валятся на головы смертных.

Грубая политическая действительность и отталкивающая сцена заклинания духов соседствуют с чистейшим визионерством. Язык то суров, неуклюж, почти тривиален, то снова вещает голосом ангельским.

В поэме много неочищенной руды жизни. Тяготение к конкретности повелевает поэту отождествлять в определенные минуты чувство с артиллерийским снарядом и развивать со всей последовательностью эту артиллерийскую метафору.

Только мощь гения спасла это творение от опасности стать попросту смешным.

Поэт ввел в драму две Польши. Демаркационная линия проходит между борцами за свободу и застывшим в классовом эгоизме так называемым высшим слоем общества. В «Варшавском салоне» поэт вложил в уста Высоцкого слова жестокие и целительные, слова, преисполненные веры в простых людей Польши:

…Народ наш словно лава: Он сверху тверд, и сух, и холоден, но, право, Внутри столетьями огонь не гаснет в нем… Так скорлупу к чертям — и в глубину сойдем!

Мицкевич ввел в драму также и две России. Рядом с Байковым, Пеликаном, Новосильцевым, рядом с царскими чиновниками — русские друзья Александр Бестужев и Русский Офицер. Бестужев предостерегает Юстина Поля в остроумных стихах, напоминающих эпиграммы Пушкина:

Лишь без толку сорвешь ты злобу,— Что пользы одного убить! Они вам поднесут гостинца.— Закроют университет. Мол, «все студенты — якобинцы»,— И нации погубят цвет.

Любовь к отчизне здесь равнозначна любви к попранному человечеству.

И все-таки мощная «Импровизация» ежеминутно граничит с ненавистью, человек, бунтующий против насилия мира материи, хочет насильственно осчастливить мир. Мечется, прикованный к собственной слабости. Но униженная материя мстит ему.

Миг — и Конрад превращается в Ореста. Кажется, что строфы о вампирах, которые поет Конрад перед началом «Импровизации», были подсказаны ему хором Эвменид.

Есть в этой песне как бы отзвук проклятья, которое тяготело над родом Атридов.

И песнь продолжает: ваш мир я нарушу! Сперва я зажечь моих братцев должна. Кому запущу я клыки свои в душу, Тем участь вампиров, как мне, суждена.

Творя дни и ночи напролет свою драму, поэт вспоминал в какие-то минуты голову Эринии, которую видел в римском музее; голова эта называлась Medusa Ludovisi.

Он застыл перед ней когда-то в те времена, когда еще не постигал всего смысла мести, когда еще ве-рил в возможность ее исполнения, как будто, бы оно не изменяло бы тотчас ситуацию и не перелагало ответственности за преступление. Собственный опыт его тогда ограничивался только «Валленродом», да еще он сохранил в памяти несколько строк из «Эвменид» Эсхила.

Теперь он затосковал по этой маске. Эриния, дочь мести, зачатая от семени Урана; она покоится, глаза ее закрыты. Сон лишил ее черты жестокости. Ей снится вечная справедливость. Только волосы, вьющиеся, как змеи, — вот все, что осталось от дневной тревоги.

Голову эту он снова увидел перед собой. Живя теперь в полном отрыве от обыденных дел, среди пророчеств, которые были более реальными, чем все, что его окружало, он чувствовал себя счастливым особенным родом счастья — самозабвением.

В письме к Францишку Малевскому поэт писал тем самым пером, которое еще недавно извлекало рембрандтовские тени из листка бумаги, когда поправлял одно из совершеннейших своих творений «Мудрецы», тем самым пером, которое расставляло знаки препинания в прологе «Дзядов»: «Милый брат! Я так занят уже несколько недель, что едва нахожу время бриться. Я написал столько, что количество набросанных мною в течение этого месяца строк равно трети, а может быть, и половине того, что я до сих пор напечатал. Не все еще закончено, и, пока не закончу, не уеду из Дрездена. Я здоров и тружусь, достаточно весел и, сколько возможно быть, счастлив».

А в это время Дрезден, каменный и угрюмый, тонул в вешних ливнях, которые пробегали по улицам, оставляя лужи, отражающие в себе веселые фронтоны домов над Тёпфергассе и Иоганисштрассе. Черные кареты медленно проезжали по улицам. Монументы на площадях были мокрые, а через минуту апрельскую лазурь отражали сотни окон; воробьи, чирикая, слетались к рассыпанному овсу.

Поляки, чужие здесь, в конфедератках, в куртках или в венгерках, иные в мундирах, прикрытых плащами, в высоких шапках, но уже полуштатские, заполняли город, музеи которого, творения ваяния и живописи были теперь мертвы — никто не глядел на них.

В воздухе чувствовалось дыхание войны. Далеко отсюда, на границе, в порубежье Пруссии и Царства Польского, на пограничных столбах крохотная белая птица виднелась на черной груди двуглавого царского орла.