Мицкевич

Яструн Мечислав

КНИГА

ВТОРАЯ

 

 

СКИТАЛЬЧЕСТВО

Польские эмигранты были размещены французским правительством преимущественно в провинции, в округах, названных ДЕПО. Им оставили ту организацию, которая привела их на чужбину, — военную организацию. Довольно значительное число беженцев нашло приют в Париже. Уже 6 ноября 1831 года решено было создать «Временный Национальный Польский комитет», который возглавил последний председатель национального правительства Бонавентура Немоевский. Этот комитет просуществовал недолго. Немоевский, опасаясь вмешательства французского правительства, отклонил предложение генерала Лафайета отметить празднование годовщины восстания совместно с французскими радикалами и сочувствующими Польше.

Отказ Немоевского возмутил эмигрантов. Еще болели их свежие раны, еще дух вольности не оставил их, они еще верили, что всесветная революция не за горами.

Основанная 8 декабря новая организация — под названием «Национальный польский комитет» — избрала своим председателем Иоахима Лелевеля.

Лелевель принадлежал к тем республиканцам, которые нераздельно связывали польское дело с делом грядущей народной Европы. Видел он не только разделяющую эмигрантский лагерь, но и проходящую через всю Европу демаркационную линию. Деспотизму правительств противопоставлял идею свободы, Европе феодальных привилегий — Европу народов. Его упрекали, что польскую независимость он утопил в крови в ночь на 15 августа. Лелевель защищался, но защищался как-то вяло.

Он говорил: «Кассандра предсказала гибель Трои, но ей не поверили, а Троя все же погибла. Таким было и мое ясновидение. Это моя вина. Я понимал, что не должно быть партий, а все же мы тайно по углам интриговали. Но я всегда думал, что мы должны подать друг другу руки и устремиться к общей цели…»

Варшава-Троя пала. Не нужно было быть Кассандрой, чтобы предвидеть дальнейшие судьбы нации. Нет, нужно было быть решительным. Решимости, воли, несгибаемости — вот чего недоставало Лелевелю. Князь Чарторыйский противопоставлял ему большее постоянство и стократ большую хитрость и изворотливость в принципах и намерениях.

Князь внешне не сопротивлялся освободительному движению, которое ширилось в Европе. Однако он восставал против всякой мысли о революционном действии. Он верил или делал вид, что верит, в демократическую эволюцию, перед которой якобы вынуждены будут отступить правительства европейских держав. Дело свободы народов и независимости Польши он ставил в зависимость от доброй воли деспотических правительств. «Не следует, — уверял он, — свергать их, ибо они сами станут более благосклонно относиться к делу народов после смены министров». Восхвалял ли он Венский конгресс? Нет, слишком непопулярен был в эмигрантских кругах этот конгресс властителей Европы; однако, вступая на стезю дипломатических действий, князь вынужден был ссылаться на решения Венского конгресса, гарантами которого были Франция и Англия.

Чарторыйский был куда последовательней Лелевеля, который, признавая республиканские принципы, на практике поддавался влиянию «солидаристических» устремлений. Он «распространитель и покровитель революционных убеждений», говоря словами Мохнацкого. Но и Мохнацкий, казалось бы краснейший и радикальнейший среди эмигрантов, этот ритор, казалось бы всегда держащий пылающий факел революция, когда речь заходила о будущей польской конституции, когда взвешивались судьбы шляхты, даже сам Мохнацкий останавливался на полпути. Подобно тому как Чарторыйский верил в то, что европейские правительства будут постепенно становиться все нравственней, так и этот «проныра», этот пламенный «якобинец» доверял дело освобождения крестьян доброй и, как он считал, настоятельной и действенной воле шляхетской нации. Как же могло быть иначе, если Мохнацкий называл шляхетскую стихию «свежим воздухом нашего края»?

Эта метафора о свежем воздухе Польши не была брошена на ветер. В годы после поражения восстания эмиграция жила надеждой на близкий переворот и, соединяя с революцией свои грезы о свободном польском государстве, не могла в дебатах и пререканиях обойти проблемы грядущей конституции. Евангельские взгляды Мицкевича, изложенные им в его «Книгах народа польского и польского пилигримства»: «Истинно скажу вам, не доискивайтесь о том, какое будет правление в Польше, довольно вам будет знать, что оно будет лучше всех вам известных», — не могли быть, однако, приняты всерьез в политической практике, которая требует четкости определений и конкретного деяния.

В эпоху, о которой идет речь, Франция входила в новый период стабилизации буржуазных правительств; июльская революция обманула ожидания французского народа; оппозиционное движение вынуждено было уйти в подполье. Союзы карбонариев, преследуемые явной и тайной полицией, в «вентах» ковали оружие, копили порох. Буржуазия, пришедшая к власти по трупам парижских рабочих, не чувствовала себя в безопасности в своих дворцах и конторах. Союзы карбонариев имели также и среди польских эмигрантов, в частности среди студентов, университета, довольно многочисленных приверженцев. Французская полиция, бдительно следившая за карбонариями, распространила свой надзор также и на польских беженцев, которые по тем или иным причинам могли возбуждать подозрение в том, что они контактируют с этими преследуемыми союзами или даже участвуют в них. На Рю Таранн, где в одном из не слишком роскошных домов собирались сварливые и громогласные эмигрантские фракции, можно было заметить в желтом свете газовых фонарей филеров с поднятыми воротниками пальто, торчащих у ворот или прохаживающихся поодиночке.

Французское правительство, предоставив польским изгнанникам убежище, под нажимом общественного мнения, с которым тогда приходилось считаться, теперь, испуганное внутренним брожением в собственной стране, стремилось любой ценой избавиться от этой буйной толпы эмигрантов, все устремления которых были направлены к свержению государственных устройств, основанных на деспотизме. Когда все уговоры воспользоваться царской амнистией не принесли желательного результата, правительство попыталось использовать старый, проверенный по отношению к полякам метод: оно пообещало им создать польский легион в Алжире или на Мадагаскаре. Как перед детьми, которых взрослые хотят «умаслить» обещанием купить игрушек, так перед глазами изгнанников замахали цветами национального флага и уланскими значками. Впрочем, добровольцы не замедлили явиться. Были также проекты переселения части изгнанников в Америку, но отдаленность этого материка пугала поляков. В Париже они чувствовали себя ближе к отечеству, а стало быть, и ближе к возвращению. Среди шума и сумятицы парижских улиц они как бы уже внимали рокоту приближающейся революционной бури. Веру в ее близкий взрыв поддерживали распоряжения французского министра внутренних дел Тьера. После выхода в свет изданного лелевелевским комитетом воззвания к русским члены комитета получили приказ покинуть Париж. Воззвание, которое эмиссары комитета распространяли в стране, призывало к сопротивлению самодержавию. Воззвание напоминало о примере наций, жаждущих свободы. Поражение восстания 1830 года было одновременно поражением русского народа. «Среди ожесточенной борьбы, среди дикого грома пушек с трудом мог голос восставшего братского народа пробиться к вам… Вам напоминают о нем скитальцы польского народа, которые, уходя от неволи, рассеялись по белу свету и стали предостережением для народов братских, завистью разъединенных». Воззвание это, написанное столь пламенным языком, исполнено характерных для тогдашней революционной фразеологии оборотов, оно попало — наряду с разными нелегальными брошюрами — в руки российских офицеров. Оно было как масло, подлитое в огонь русского подпольного движения, которое после поражения декабристов возродилось в новых формах, чтобы повлиять позднее на революционную волю Герцена.

Тем временем в Галицию пробирались многочисленные эмигранты, солдаты 30-го года. Неудачное предприятие Заливского не ослабило надежды изгнанников, хотя и обнажило жестокий эгоизм шляхты Царства Польского, ибо шляхта не только не поддержала повстанцев, но не раз выдавала их в руки неприятеля.

Эти предприятия и попытки горстки на все готовых людей не имели даже малейших видов на успех.

Рабочие манифестации локального характера, как, например, волнения во Франкфурте-на-Майне в начале 1833 года, были для эмигрантов знамением, которое превращалось в их воображении в зарево над Европой.

Так называемый «франкфуртский мятеж» всюду произвел, однако, большое впечатление. Молва гласила, что из Баварии идут на Франкфурт шесть тысяч взбунтовавшихся солдат, что буршеншафты во всех университетских городах держат оружие наготове и ждут только сигнала. Среди горстки молодежи, которая напала на стражу ратуши, были и поляки. Их видели отчаянно сражающимися в четырехугольных красных конфедератках, они были прижаты превосходящими силами. Восстание во Франкфурте было подавлено. Меттерних торжествовал.

Не могли также дать результатов вспыхивавшие время от времени необдуманные попытки возобновления вооруженной борьбы, попытки, которые предпринимали на свой страх и риск польские офицеры, участники ноябрьского восстания, обреченные собственным темпераментом и жестокой иронией истории на эту безнадежную партизанщину.

Что значило предприятие нескольких сот эмигрантов, которые под предводительством полковника Оборского перешли швейцарскую границу в Сен-Лежье, в Бернском кантоне?

Эти попытки, заранее обреченные на провал, скорее вредные для польского дела, Мицкевич оценивает с подлинной политической трезвостью, которая в моменты действия никогда не покидает его, подобно тому как память о реалиях всегда присутствует даже в наиболее фантастичных из его поэтических замыслов.

В воззвании, выпущенном 29 ноября 1833 года, которое Мицкевич подписал вместе с Богданом и Юзефом Залескими, Домейкой и Ружицким, мы читаем предостережение против необдуманных и неподготовленных надлежащим образом действий. Конрад, как только он сойдет со сцены, на которой среди ночи догорают огни свечей, на мостовую и ощутит ее твердость под ногами, как Антей, обретает единство с землей. Его уже не окружает безымянная ночь, его окружает ночь Парижа, города, помещенного в пространстве, во времени, в конкретной политической ситуации. «Встречи в Богемии и соглашения трех коронованных разбойников касались главным образом Польши. Оберегайте страну от частичных восстаний, которые, вместо того чтобы приблизить, отдаляют вожделенный день всенародного ликования».

Мицкевич понимает уже тогда, что дело Польши теснейшим образом связано с делом всеобщей революции, с восстанием народов. Верит, что дух этого времени существует в народных массах Европы. «Если бы у наблюдателей, — пишет он в статье «О стремлении народов Европы», — было хоть сколько-нибудь политической скромности и они пожелали бы осмотреться, что делается вокруг них, если бы они собрали и соединили то, что говорят в народе, его призывы и молитвы, быть может, они научились бы большему, чем из газет и книжек. Возгласы, вырывающиеся то там, то здесь из уст народа, — это одна огромная петиция, которую дух времени смиренно приносит к порогам кабинетов, палат и политических школ, прежде чем броситься на них с камнями мостовой и со штыками. Перед взрывом вулкана достаточно наблюдать цвет воды в колодцах, дым в расщелинах горы, чтобы предусмотреть опасность: горе тем, кто в это время засядет за изучение теории вулканов!»

Статьям «Пилигрима» по сравнению с возникшими ранее притчами «Книг народа польского и польского пилигримства» свойственны более четкие акценты, более явственные с точки зрения политического содержания. Не потому, что это газетные статьи, а не параболы, не притчи; нередко бывает так, что чем чище идеология художника, тем яснее политическая и общественная мысль писателя. «Отрывок» третьей части «Дзядов» во всем своем великолепии, новаторстве и поэтической правдивости не оставляет места для двойственного истолкования гражданской мысли поэта. Статьи «Пилигрима» отделяет от «Книг пилигримства» время размышлений и опытов, которые придают раздумьям поэта большую зрелость, а стало быть, большую ясность. То была не его вина, что в позднейшие годы он сошел с этого пути. Мистицизм Мицкевича не является капризом его воображения, не является результатом его слабости. Фантасмагория, которая, невинно начавшись с Ангелюса Силезиуса и Сен-Мартена, вырастет в угрюмое древо товянщины, долго еще корнями будет искать здоровой почвы и, так и не найдя ее, повиснет, наконец, в воздухе.

Мицкевич бунтует против ночи, которая его окружает, но условия эмиграции, но несчастное положение отчизны обрекают его на это болезненно переносимое им сплетение непоследовательностей; он обречен вечно разрываться в противоречиях тогдашней польской истории. Он не может, как Гёте, жестом олимпийца, отстраняющего романтическую ночь, пребывать в краю незакатного солнца, — нет, ему приходится единоборствовать с ночью, которая его осаждает.

Те, кому хотелось бы видеть в Мицкевиче олицетворение солнечного гения, выражают только то, что потенциально жило в его склонной к полету фантазии, обремененной, однако, силами земли и подверженной закону земного притяжения. Он был весь плоть от плоти своей эпохи и своего общества. Невозможно говорить о его творчестве, не сообразуясь ежеминутно с историей его времени, из которой он черпал все и которую творил вместе с другими. Эпохе своей он обязан широтой интересов и стилей, которыми владел. В иную, менее бурную эпоху он, быть может, остановился бы на балладах или сонетах, был бы поэтом одной чисто звенящей струны. Живи он в другую эпоху, он, быть может, создал бы цикл стихов в духе лирических произведений, написанных им в Лозанне, и остановился бы на этом.

Великая и бурная эпоха дала ему поразительное ощущение злободневности, эту способность жить одной душой с народом и человечеством. Он должен был пробуждать восторги и должен был возбуждать сопротивление.

Политические партии эмиграции не могли быть созданы «Книгами народа польского и польского пилигримства». Стиль этих книг вопреки его сходству с публицистическим языком эмигрантских газет был все же чем-то чужеродным даже в ту эпоху, которая упивалась метафоричностью.

Но эти метафоры не были вполне переводимы, или, вернее, их не следовало переводить дословно на обыденный язык, подобно тому как трудно было бы осмысленно переложить на эту обыденную речь язык ветхозаветных пророков. Метафоры эти, однако, отличались особой выразительностью в сфере понятий; выразительность эта была, пожалуй, не меньше, чем пластика видений третьей части «Дзядов».

Иные пытались переложить их мистическо-пророческое содержание на язык политических доктрин. И поступали совершенно правильно, ибо «Книги» отнюдь не были переряженной библией в том роде, например, как цикл библейских видений Рембрандта. В ниспадении их периодов была светотень библейской эпохи, в проповедническом тоне их были риторические фигуры из Книги Царств или из Книг Пророков, но творение это вещало о чем-то гораздо более близком и конкретном. «Книги народа польского и польского пилигримства» то и дело касались не только судеб изгнанников, их жизни и роли, которую они должны будут сыграть среди иноземцев, — они касались также и вопросов большой политики — текущей политики тогдашних кабинетов, фоном их была Европа, системы ее правительств и воззрения ее философов. Эти системы и воззрения выворачивались наизнанку жестокой беспощадностью объективных условий моралиста, который не знает препятствий, ибо не хочет видеть условий, моралиста, который вопреки очевидным фактам общественной жизни разрывает связи между нравственностью и событиями, формирующими эту нравственность.

В третьей части «Дзядов» нравственное устройство мира сего показано также в непосредственной метафоре; совлечение неба на землю ради свидетельства об ужасе человеческого преступления и о нравственной красоте избранников получило тут настолько завершенную поэтическую форму, что мы сразу переносимся в сферу, в которой не требуем доказательств, не исследуем, в какой степени поэт был верен фактам. Так точно верим мы в потусторонний мир Данте. Если «Божественная комедия» переносит земной порядок в круги ада и рая — в противоположность «Дзядам», которые трактуют оба света — земной и потусторонний, параллельно, — то «Книги народа польского и польского пилигримства» переводят на язык библии современные Мицкевичу факты, и общественные и политические. Есть нечто поразительное в том, что эта странная библейская публицистика или публицистическое евангелие нашло многочисленных поклонников. Только в XIX веке, в веке исполинских превратностей, контрастов и противоречий, могли отыскаться люди, которые читали «Книги», как верующие читают евангелие. Впрочем, наивность их была не большей, чем у тех людей эпохи Возрождения, которые, видя на полотнах мастеров портреты своих друзей, своих жен и любовниц в ролях евангельских персонажей, вопреки всему верили в истинность этих чрезмерно земных метафор. Форма библейских притч не уязвляла слуха польских изгнанников, которые, как это всегда свойственно людям, обогащенным слишком болезненным опытом, склонны были верить в свою миссию, дабы придать хоть какой-то смысл страданиям своим. Порыв, который воздымал в сферу религии простые и беспощадные политические факты, подобен тому порыву, который в легендах возносил святых над юдолью земною, этот самый порыв, окрыляющий аббата Ламеннэ и ксендза Ходоневского, порожден был, несомненно, великой тоской по нравственной реформе. Из этого же источника проистекали некогда всяческие ереси. Но время появления новых ересей прошло, эпоха Лютера, Гуса или Цвингли миновала. Григорий XVI, этот защитник деспотизма, этот папа, который проклял ноябрьское восстание и приказал польскому народу молиться, верить и повиноваться царю, не сжимал уже в руках карающего меча инквизиции.

Поэтому он должен был ограничиться тем, что проклял «Слова верующего» аббата Ламеннэ и «Книги народа польского и польского пилигримства», которые он благоволил назвать «сочинением, полным дерзости и развращенности». Папское бреве к епископу Реннской епархии едва ли могло иметь какое-либо практическое значение. Оно только уже в который раз подчеркивало оппортунизм официальной церкви, оппортунизм, который теперь явно выслуживался перед деспотическими правительствами Европы и Азии, открыто и бесстыдно вступал в соглашение с «купцами и торжниками», с буржуазией и аристократией Франции, Италии и Англии.

1832 год в жизни Мицкевича особенно значителен. В середине ноября этого года вышла из печати третья часть «Дзядов», а 4 декабря появились «Книги народа польского и польского пилигримства». Мицкевич, достигнув вершин творческого вдохновения в дрезденских «Дзядах», не мог держаться на этих вершинах, это ясно, но те, которые коленопреклоненные читали его поэму, как Богдан Залеский и горсточка других знакомых и незнакомых, будут ему силком навязывать роль пророка, не давая ему уже чуть ли не до конца его дней сойти с той скалы, на которой он, как Моисей на горе Синай, беседовал с господом. Мицкевич вступает явно вопреки собственной воли и желанию на эту крутую стезю, на которой так легко оступиться; поскользнись только — и станешь смешон! Увы, на этой стезе естественные человеческие дела приобретают слишком торжественное значение. Конечно же, изгнанники — больные люди. Болезни этой, этой неуловимой атмосфере, окружающей поэта в зараженной зоне, которой является лагерь польской эмиграции в Париже, Мицкевич подчиняется медленно: быть может, «Пан Тадеуш» был подсознательным протестом против этих пророческих жестов, которые внушали ему настойчиво и на каждом шагу. «Не называйте меня, прошу, учителем: это титул страшный и тяжкий для моих плеч. Сердце ваше хочет любить и ищет совершенства, вот вы и наряжаете в совершенство ближних ваших, покрывая их позолотой, облекая в лучи. Остерегайтесь этого…»

Мицкевич не жил в пустыне и не пророчествовал среди скал. Погруженный в денежные заботы, нередко без франка за душой, этот польский пророк ощущал бремя миссии, которую ему навязали люди больные и несчастные. Эпилог «Пана Тадеуша» ясно говорит об этих делах. Мицкевич еще отбивается от этой горькой и печальной роли, но кажется, что он уже готов подчиниться им же проклинаемому эмигрантскому апокалипсису.

Только исключительное положение пилигримства объясняет кое-что в этом явлении.

Сент-Бёв, когда он писал о «Книгах» в «Le National», со свойственным французам чувством юмора требовал от либералов и республиканцев, чтобы они вообразили хоть на минуту, что они ирландцы или поляки. Сколько понимания польских дел той эпохи в этих словах иноземного писателя!

От политического пасквиля польской «Божественной комедии» через публицистику, ищущую выхода в библейском стиле «Книг», вела прямая дорога к публицистическим статьям в «Пилигриме». Газету эту в первых числах ноября 1832 года начал издавать Эустахий Янушкевич.

Польская идея принимает тут более конкретную и тем не менее, однако, еще утопическую форму…

Мицкевич мечтает о сформировании эмигрантского сейма в рамках общеевропейского совета, который создал бы устои, долженствующие служить фундаментом свободы народов. Этот польский сейм должен был бы представлять волю народов — он должен был бы консультироваться с депутатами каждой нации, — которые после свержения деспотизма взяли бы в свои руки власть в своих странах. Этих «Мыслей о польском сейме» Мицкевич не опубликовал. Трудно было выдумать более неудачную концепцию. Сварливая, перессорившаяся эмиграция, состоящая в большей части своей из обломков феодального строя, мелкая шляхта, ввергнутая в чужую страну, где власть была в руках буржуазии, — эта эмиграция должна была, по его мысли, преобразовать Европу и укрепить законы свободы.

Мицкевич переоценивал моральные качества изгнанников и закрывал глаза на их отсталость. Но, несмотря на это, как сквозь «Книги пилигримства», так и сквозь статьи «Пилигрима» веял ветер свободы, было в них предостережение правителям Европы.

«Владыки французские и мудрецы французские, вы, которые болтаете о Свободе, а служите деспотизму, вы ляжете между народом вашим и чужим деспотизмом, как шина холодного железа между молотом и наковальней…»

«Придут дни, когда вы будете лизать золото ваше и жевать бумагу вашу, и никто вам не пришлет хлеба и воды».

Было также жуткое пророчество и в то же время утешительное: «…от великого европейского политического здания не останется камня на камне».

В душах польских эмигрантов достаточно желчи и справедливого гнева против чужеземной власти и гнета денег, поэтому они воспринимали эти апокалиптические пророчества с радостью и признательностью. Компенсировали они этим чувство неполноценности по отношению к французам или англичанам, приближали день освобождения, день возвращения.

Это ничего, что в Польше, даже свободной, но иной, чем та, к которой они порывались всеми мечтаниями своими и всеми воспоминаниями, им было бы тоже не очень по себе, во всяком случае в течение некоторого времени; что, может быть, в воспоминаниях их, когда они вернутся в Польшу, им покажутся веселей угрюмые стены доходных домов «нового Вавилона», где они жили в эмигрантской нищете. Они имели право бунтовать против всемогущества и несправедливости, против власти денег и власти паспорта. Это правда, что немного было среди них людей разумных и рассудительных. Они не любили думать.

К сожалению, «Книги пилигримства» извиняли им это их печальное свойство.

Демократическая пресса резко отмежевалась от тона «Книг». Адам Гуровский, этот известный своим радикализмом красный граф, ударил со свойственной ему яростью по «духовному аскетизму», провозглашенному Мицкевичем. Развитие наук Гуровский считал главной чертой века, доказывал в заключение, что «наше последнее восстание окончилось катастрофой не по отсутствию самопожертвования или материальных средств, но пало из-за отсутствия здравого человеческого рассудка, постигающего требования момента, в котором мы находились».

Когда с левого крыла эмиграции так атаковали Мицкевича, в то время как правое крыло упрекало его в радикализме, не следует удивляться этим упрекам, ибо анархическая позиция поэта провоцировала и раздражала политические партии, которые не могли восхвалять хаоса, да и в салонах также сокрушались над этим нисхождением Мицкевича в пресловутое чистилище публицистики и журнализма, ибо одни считали это снижением поэтического полета, а другие, более сознательные и решительные, опасались, что поэт чрезмерно впутается в дела, за которыми был уже слышен топот многотысячных голодных толп и залпы карабинеров Луи Филиппа.

В то же время участие Мицкевича как в редактировании «Польского пилигрима», так и в заседаниях на улице де ль’Юниверситэ, № 45, где помещалось «Общество взаимопомощи в ученых занятиях», или в трудах «Литературного общества» было для него насущной необходимостью, было долгом, заплаченным слишком жадной современности, которая требовала не только слов, но также и действий. Мицкевич веровал в «могущество деяния», искал оправдания для своей поэзии в действии, как будто бы его поэзия сама по себе не была деянием. Только этой вечно его терзающей жаждой непосредственного деяния можно объяснить метания поэта, его постоянные отречения от поэзии, которая была его стихией, отречения от одиночества, без которого он не мог и не умел писать. За шесть лет до начала лекций о славянских литературах он приступает к созданию «Славянского общества». В 1833 году он завершает написанную по-французски «Историю будущего», в которой предсказывает кровавые войны и революции в Европе.

Тревога, непрестанно терзающая его, отражается в его трудах; но не в их окончательной форме, которая всегда спокойна спокойствием совершенства, но в стремлениях объять необъятные и слишком разные области и жанры.

Завершив перевод «Гяура» и слагая «Пана Тадеуша», поэт планирует в то же время дальнейшие части «Дзядов», набрасывая обширные сцены затем лишь, чтобы впоследствии уничтожить их. Это повторялось многократно — вплоть до последних лет жизни поэта.

О месте любви в его жизни в эту эпоху мы ничего не знаем. Быть может, ему было не до романов, быть может, страсти были подавлены в раздорах и кутерьме, в могучих приливах творчества и в болезненных, мучительных его отливах. Зато мы много знаем о растущей дружбе его со Стефаном Гарчинским. Гарчинский, тяжело больной чахоткой, пребывает в Дрездене, позднее его перевозят в Бэс в Швейцарии, неподалеку от Лозанны, где он пытается спасти свои полуразрушенные легкие. Гарчинский был одной из жертв ноябрьского восстания; если б не участие в кампании, он, вероятно, не стал бы жертвой неисцелимого недуга.

В дружбе Мицкевича с молодым поэтом, в готовности служения ему мы видим одно из проявлений все того же пламенного стремления уменьшить собственную вину — вину воздержания от участия в ноябрьской революции. Он, такой нетерпеливый, суровый, оторванный от практических дел больше, чем это, может быть, представлялось тем, которые видят его сразу со всех сторон и во все эпохи его жизни, он, такой требовательный в личных отношениях, скорее неблагодарный, как «злое, бесчувственное дитя», встречается тут у постели смертельно больного друга с истинным ангелом доброты — Клаудиной Потоцкой. «Эта женщина примиряет с родом человеческим и может вновь вдохнуть веру в добродетель и в доброту на земле. Кажется, что в ней жизни всего на несколько часов, однако она всегда обретает силы для служения ближним».

И впрямь, ей уже недолго осталось жить. Она умерла в Женеве после неудачной попытки залечить смертельную болезнь легких. Мицкевич не находит для Клаудины никаких сравнений, столь исключительна ее доброта, воистину неземная, если только слово это способно выразить черту исключительную и не встречающуюся среди смертных. Тот, кто смотрел на нее, внимал ее речам, как будто уносился в мечтах на некие блаженные острова, где жило некое совершенное человечество. И, однако, благородство графини Потоцкой не было совершенно свободным, ибо здесь, на земле, нет свободы от законов общества. Клаудина — перед восстанием — была довольна своей жизнью, которая, может быть, пошла бы иными путями, если бы не феодальные привилегии, из которых она, Клаудина, извлекала пользу. Эти феодальные привилегии — Мицкевич не мог этого забыть — даже Марцелина Лемпицкая не считала грехом.

Клаудина не была красавицей в обычном значении этого слова, но лицо ее воплощало тот благороднейший тип красоты, который редко можно видеть в лицах живых женщин, гораздо чаще на полотнах старых мастеров. «Давид делает теперь статую св. Цецилии, — писал госпоже Потоцкой Мицкевич после расставания с ней, — увидев ваш портрет, он глубоко сожалеет, что не может ее вылепить по вашему образу и подобию…»

Однако с характера этой прекрасной женщины никто не снял мерки для статуи. Клаудина канула в Лету, и только слова, которые посвятил ей в своих письмах великий поэт, нисколько не заботившийся о красотах эпистолярного стиля, эти несколько небрежные слова останутся в памяти потомства. А пока в часы, когда решается судьба его младшего друга, Мицкевич пытается заменить отсутствующую святую Цецилию у постели больного.

«Уже неделю я в Швейцарии, — пишет он 9 июля 1833 года брату своему Францишку, — должен был сюда приехать, чтобы проведать Стефана Гарчинского, который очень слаб здоровьем и, находясь в Альпах один, как перст, потребовал товарища. До сих пор его опекала г-жа Потоцкая, после ее отъезда я останусь при нем». Второго августа Мицкевич сообщает Игнацию Домейке: «Мы уже две недели в Женеве. Стефан был так слаб, что в течение нескольких часов ежедневно мы видели все симптомы умирания. Теперь значительно лучше, но у меня нет ни малейшей надежды!» И снова возникает все время возобновляющийся в письмах из Парижа к Гарчинскому вопрос печатания и корректуры тома его стихов, за подготовкой к печати которых Мицкевич лично наблюдал, он, так ненавидевший переписывание и правку собственных творений. Тогда, в Париже, занятый статьями для «Пилигрима», заканчивая перевод «Гяура», слагая «шляхетскую поэму» и одновременно тревожимый видением дальнейших частей «Дзядов», поэт находит все-таки время, чтобы исправлять наброски поэмы «Вацлав» и других стихов Гарчинского. Он пишет с уважением другу об этих сочинениях, а свое стихотворение «Редут Ордона», написанное на основе рассказа Гарчинского, Мицкевич помещает в конце тома стихов друга, чтобы этим драгоценным даром отплатить долг ему, отважно сражавшемуся в дни восстания, в котором он, Мицкевич, автор «Валленрода», не принимал участия. «Смилуйся, — пишет он Домейке, — для успокоения Стефана прикажи напечатать его исправления, хотя бы только несколько экземпляров. Нужно знать его недуг, чтобы понять, сколько он над каждой ошибкой убивается, какие мне делает упреки и какие странные у него подозрения. Он узнал, что есть экземпляры в Дрездене и один тут, в Женеве, отсюда новые огорчения и домыслы; пришли нам сюда как можно скорей несколько экземпляров. Хоть бы уже окончилась эта типографская история, с которой столько неприятностей».

Положение Мицкевича в эти месяцы нелегкое и двусмысленное. Подверглись тяжкому испытанию его дружба и человечность. Быть может, он и не вынес бы этого бдения над постелью умирающего, если бы исполинское видение «Пана Тадеуша», писание которого он вынужден был прервать, если бы это видение не овладело им столь полно и всеобъемлюще, что даже, глядя на бледное, исхудавшее лицо Гарчинского, он не мог не слышать музыки тихой и безмятежной поэмы, растущей в нем. Пейзажи Швейцарии он воспринимает в красках и тонах шляхетской поэмы. «Были бы у меня большие деньги, — пишет он из Бэс Одынцу, — я выписал бы сюда тебя с Зосей […] мы купили бы двух швейцарских коров и петуха, чтобы напоминал нам Литву, распевая под окном; купили бы тоже гусей и индюков».

Действительность была иной. В номере гостиницы в Бэс, или в Женеве, или в Авиньоне лежало повергнутое на ложе недуга медленно стынущее тело умирающего повстанца. То простерлось само Восстание. Мицкевич тоже не слишком хорошо себя чувствует; этот крепкий человек то и дело жалуется на здоровье, его мучают «флюсы», как тогда называли зубную боль, у него нет аппетита. Паспортные формальности, этот варварский вымысел современных пещерных человеков, отбирает у него время окончательно, подрывает его силы, омрачает самочувствие. Быть может, прогулка в горах отлично помогла бы ему, однако он прикован к ложу больного.

В Женеве он почти не выходит из отеля д’Экю, где остановился. По иронии судьбы неподалеку от его жилища, на улочке, откуда видно Женевское озеро и в отдалении — снежную вершину Монблана, в пансионате мадам Патте, ничего не ведая о его пребывании в Швейцарии, Юлиуш Словацкий пишет письмо матери. «Нынче утро 23 августа. Любимейшая матушка моя! Нынче день моего рождения… О мама! Мне пошел двадцать пятый год. Как течет время!.. Букет, подаренный мне, стоит передо мной. В глубине одной розы спокойно спит зеленый жук — мне кажется, что у него судьба, подобная моей, когда я тихо отдыхаю в глубине прелестного швейцарского сада…»

В наши дни не осталось и следа от пансионата мадам Патте. На тесно застроенной улочке стоят новые дома. Один из них украшен доской с французской надписью:

В этом доме с 1833 по 1836 год жил Юлиуш Словацкий, великий польский поэт.

Состояние здоровья Стефана Гарчинского в Женеве еще ухудшилось. По рекомендации врачей Мицкевич перевозит его в Авиньон. «Очень, очень плохо у нас. Можешь представить себе все горести путешествия с больным, которого из экипажа в дом надо нести на руках, в стране, где трактирщики, посмотрев ему в глаза и находя в них мало жизни, не хотят принимать его!.. Я так изнурен, так устал от бессонницы, что больше писать не могу».

Больной перестал страдать, физические боли утихли, но зато усилилась ранимость души. Из Авиньона Гарчинский хотел перенестись дальше, все равно куда. За несколько часов до кончины он слабым голосом обратился к бодрствующей над его ложем Клаудине.

Она услышала лишь отдельные его слова. Это были споры, которые он вел с самим собой или с неким воображаемым противником. Философские термины перемежались мужицкими проклятьями. Умирающий говорил о мнимом недоброжелательстве Мицкевича.

— Да, Адам хотел истребить его творение! Потому-то и тянул с исправлениями. Потому и изменял его стихи, будто бы для того, чтобы сделать их более гладкими, но этими дружескими поправками заведомо искажал его текст…

Мицкевич, измученный бессонницей и постоянным зрелищем агонии друга, дремал в соседней комнате. Клаудина увидела, как по бледному, зловещему в этот миг лицу умирающего пронеслась внезапно улыбка, почти ангельская. Черты его разгладились и прояснились. Больной задремал. Это был его последний сон, ибо он так и не проснулся.

Есть нечто глубоко утешительное в такой легкой смерти, которая, как бы отрешившись от жестокого перехода из одного состояния в другое, сглаживает слишком острые противоречия и как бы переносит больного легко, как после укола морфия, в страну совершенного покоя. Это случилось в Авиньойе 29 сентября. Тело повстанца предали земле на местном кладбище. На мраморной доске была выбита! позднее латинская эпитафия, составленная Мицкевичем:

Рука Всемогущего Господа

Стефан Гарчинский

воин,

в войне против московского тирана

исполнявший должность

сотника познанских всадников,

поэт,

воспевший в изгнании оружие и мужей польских,

скончался в Авиньоне в сентябре 1833 года.

Мицкевич, совершенно обессиленный, возвращается в Париж. Из Авиньона он еще в день отъезда пишет: «Я похож сейчас на француза, возвращающегося после кампании 1812 года: деморализованный, слабый, оборванный, почти без сапог».

В квартире своей на Рю Сен-Николя, 73, он медленно исцеляется в многодневном одиночестве, как медведь в берлоге, посреди литовской пущи.

Лицо его в последние годы подверглось изменениям, которые не сразу приметны для тех, кто ежедневно общается с ним, однако они поражают людей, которые после долгой разлуки подходят к нему с чувством уважения и в то же время как бы испуга. Глаза остались те же, под не слишком высоким лбом, под дугами удивленных бровей, глаза, глядящие из-под надвинутых век.

Нос большой, с широкими ноздрями, очень резко выступает на исхудалом лице. Только губы стали полнее и более выпуклыми. Волосы, должно быть в последние месяцы, по цвету стали еще больше похожи на пепел, исчез их темный лоск. Они как бы окоченели; давно не стриженные, они придают его лицу чрезмерную серьезность; нездоровая желтизна кожи его сильно старит. Это только начало тех изменений, которые, пожалуй, к 1843 году лишат его черты последних остатков молодости.

Скитания, труды и дни, напряженная жизнь духа и сердца прорыли на этом лице слишком явные следы. Лицо это трагично потому, что его морщины и борозды проведены не биологическим временем, но скорбями; в нем есть что-то от чуткости натянутого лука, едва это лицо озаряется улыбкой, губы становятся похожи на тетиву, ослабившуюся, когда с нее полетела в цель стрела.

И все же ошибся бы тот, кто хотел бы составить себе полное суждение об этом человеке на основе подробного анализа его физиономии. В этом пророке, в этом Савонароле есть нечто раблезианское.

С уст его, как бы созданных для произнесения слов возвышенных, нередко слетают простецкие ругательства и не слишком салонные выражения.

Друзья его Кайсевич и Реттель, с которыми он сейчас переписывается, или те простодушные литвины, которым он время от времени прочитывает отрывки из своей шляхетской поэмы, пользуются такой же лексикой. В их среде господствует согласие во всяческих мелочах обычаев и воспитания, согласие, которое взаимно их сближает. Они охотно подчеркивают это согласие, ибо обретают в нем на чужбине частицу отчизны.

Встречи с этими простыми людьми облегчают Мицкевичу возвращение к поэме.

Трудно проникнуть в тайну творчества. Нет ничего более обманчивого, чем попытка вычитать биографию поэта из его творений.

Великое спокойствие «Пана Тадеуша», накрывающее небесным куполом малый клочок литовской земли, подробно описанной в поэме и населенной персонажами, которые никогда не жили на белом свете, дает, казалось бы, возможность высказать гипотезу о буколическом умонастроении и о чудесном самочувствии автора поэмы.

Но как порой из умиротворенных помыслов рождается поэма искренней муки, так и из боли, из удрученности, из тысячи противоречий возникает вещь кроткая и исполненная упования.

Поэты пишут иногда, исходя из опыта долгих лет, а не из мимолетных, хотя бы и самых сильных переживаний. По крайней мере творения подлинно долговечные черпают силу свою из этого мощного резервуара, подобно артезианским колодцам, которые как бы нашептывают о существовании подземных вод.

Не такого творения требовала от поэта эмиграция, снедаемая внутренними дрязгами, борющаяся с безжалостной действительностью… Старик Немцевич желал — и в этом случае был выразителем настроений большинства шляхты, — чтобы Мицкевич описал свежие события, восстание 1831 года.

Но музу нельзя купить. Она тянулась в иные края, подальше от бурь, гроз, ливня, лихолетья.

Поэт трагического народа, народа, который столько крови пролил ради свободы своей и чужой, Мицкевич упрекал себя за эти отдохновения в Соплицовке, но не мог иначе.

«Таким образом, я живу в Литве, в лесах, в корчмах, с шляхтой, с евреями и т. д. […]. Если бы не поэма, я сбежал бы из Парижа», — уверял Мицкевич в письме к Одынцу.

Одно из трагичнейших его стихотворений, эпилог к «Пану Тадеушу», написанный весной 1834 года, объясняет не только происхождение, но и жанр поэмы — некой сказки о реальной стране и реальных людях:

Меж тем друзья-приятели былого Роняли в песню мне за словом слово, Как журавли, когда из синей дали Над замком чародея пролетали И крики мальчугана услыхали, По перышку на землю уронили, И смастерил малыш из перьев крылья!..

В этой удивительной реальной сказке умиротворенней изламываются тени и чище становится небесная лазурь. Из кажущегося обычным развития повествования возникает счастливый край, посещение которого приносит отраду, подобно тому наслаждению, которое охватывает нас, когда мы всматриваемся в мирные, кроткие пейзажи старых мастеров живописи, где такое множество деталей, что при повторном обозрении все новые подробности тешат наш взор, где следы кисти, утолщения мазка с некоторого расстояния становятся пластичней, где все эти мелочи служат одной цели и вместе творят исполинскую музыку, чистейшую симфонию красок.

Эту шляхетскую повесть, о которой Ворцель писал, что она «надгробный камень, положенный рукою гения на могилу нашей старой Польши», эту шляхетскую повесть поэт вложил в руки польского народа.

Он демократизовал понятия в образы и, когда березу сравнивал с крестьянкой, оплакивающей сына, закрывал глаза на нынешние бедствия этого народа, ибо предназначал поэму для народа грядущего.

Под. куполом этой эпопеи поэт слышал уже голоса будущего гражданства крепостных крестьян, голоса тогдашних крестьян, отбывающих панщину, когда они станут гражданами, голоса будущих граждан.

С цимбал Янкеля срывалась музыка будущего, звучащая громче охотничьих рогов.

Эта любовь к отчизне прошлой, и будущей, и этой, тогдашней, обреченной на скитания, извиняла заблуждения и восхваляла красоты.

Отчизна изгнанников, как бы повисшая между прошедшим и грядущим, здесь обрела почву под ногами. Поэма не усыпляет бдительности и, хотя исполнена всепрощающей доброты, не отпускает грехи злым, творит людей, которые будут лучше и прекрасней, чем его современники.

Несмотря на то, что поэма описывала минувшие дела, она устремлялась к будущему, точно так как человек, взирающий с высокой горы, как будто устремляется в беспредельное воздушное пространство. Поэма прошла сквозь опасную сферу скитальчества и попала в руки тех людей, которые, живя прошлым, волей-неволей были перенесены в грядущее, в сферу не менее реальную, чем та, которую они покинули навсегда, в тоске, в тревоге, досадуя и злясь друг на друга.

 

ВРЕМЯ СТРАДАНИЯ

«Пан Тадеуш» и «Отец Горио» вышли в свет почти одновременно. В маленьком домике на одной из беднейших улиц Парижа Бальзак писал свою «Человеческую комедию».

Неутомимый труженик, он средь бела дня жег лампу за занавешенными окнами, чтобы этим надежней отгородиться от столичной сутолоки, и ткал свое гигантское видение, буржуазный Шекспир и Данте в одно и то же время.

Вот король Лир, попавший в запутанные финансовые сети, трагичнее шекспировского на два столетия, вот ад буржуазного Парижа, все круги которого он должен пройти в одиночестве, без Вергилия.

Для Тадеуша Вильно является столицей, одна только Телимена представляет великосветскую испорченность — она долго прожила в Петербурге. Растиньяк, подобно тому, как позднее Люсьен Шардон, едва прибыв из Ангулема в Париж, сразу же попадает в ослепительный свет одного из этих адских кругов. Поэма Мицкевича была эпопеей шляхетской, дворянской, и, как подобает рыцарской поэме, она была изложена мерной, ритмической стихотворной речью, как «Илиада», как «Освобожденный Иерусалим». Она должна была стать надгробным камнем шляхетской Польши, но польский феодализм пережил и ее, как, впрочем, пережил и Наполеона.

Быт буржуазной Франции, похождения ее банкиров, финансистов, князей биржи, фабрикантов и притоносодержателей, рестораторов и домовладельцев странно было бы замыкать в гекзаметр или александрийский стих. Уже скромный буржуа Герман в поэме Гёте неловко чувствовал себя в стихотворных размерах, имитирующих стих Гомера или Вергилия. Доротея тщетно пыталась сыграть роль Жанны д’Арк. Только емкая проза «Вильгельма Мейстера» в соответствующих пропорциях показала немецкую буржуазию. Еще великая революция могла с некоторым успехом рядить своих героев в римские тоги и влагать им в уста речи трибунов и риторов. Полотна Давида и стиль Первой империи выражают в чересчур мешковатых или чересчур одеревенелых нарядах суть своего времени, не возбуждая иронической усмешки. Но история семейства Нюсинжен, изложенная расиновским александрийским стихом, вызвала бы непредвиденный автором взрыв юмора. Широкие периоды объективной, бесстрастной прозы могли вместить в себя все оттенки жизни буржуазии, которая в период Реставрации, отбросив ставшие уже ненужными одеяния античных героев, откровенно и нагло расположилась в торговых и игорных домах, в банках, во дворцах и в театральных ложах. На прилавках парижских книготорговцев поэзия все уверенней вытесняется повествовательной прозой. В массе своей это проза весьма невысокого пошиба. Сенсация и авантюра подменяют в ней правду характеров, и эти две вульгарные музы способствуют популярности буржуазного романа.

Все более утрачивается чувство стиля. Занятность фабулы заслоняет все другие достоинства этого нового жанра. Никто из читателей не задерживается подольше пусть на самом великолепном описании, никто не испытывает наслаждения от формы и звучания фразы. Забавный анекдот сокращает время чтения, не слишком внимательные читатели молниеносно пробегают глазами целые главы, только бы побыстрее дойти до конца, который в схеме романа почти всегда бывает синонимом кончины или женитьбы героя. Удовольствие от чтения немногим отличается от удовольствия зрителей в цирке, на скачках или болельщиков в игорных домах. Труд ремесленника со временем уступает дорогу машинному производству, уменьшая тем самым интерес к форме и очертаниям предметов повседневного обихода. Стиль как бы исчезает. Чувство стиля требует созерцания. Созерцание требует времени. Время в буржуазном обществе чеканит свое серебро на монетных дворах, расписывается на банковских отчетах, на векселях и тарифах. Стрелки часов движутся слишком медленно, им не поспеть за сутолокой парижской или лондонской улиц.

Польская эмиграция принесла с собой во Францию свой отечественный уклад. Она еще феодальна по обычаям, верованиям, образу мыслей. Даже тогда, когда она повторяет вслед за великой революцией ее лозунги, она все же пребывает в путах, вынесенных из отчизны. Воображение ее закоснело в своем консерватизме. Великая память Мицкевича осталась там, в краю шляхетских родов и магнатских состояний. Читатели его вербуются из того общественного слоя, который считает себя господствующим даже здесь, в эмиграции, где изгнанники предоставлены доброй воле чужеземных правительств и брошены на милость многократно сменяющихся кабинетов. Читатели не могут не влиять на творчество писателя; что бы он ни говорил, он не может выйти из круга их понятий, он может их только напрячь до крайних пределов. Законы, управляющие миром писательского воображения, почти столь же неумолимы, как и законы экономического развития общества, хотя они и менее осязаемы. Нельзя перескочить пропасть, которая образовалась из-за отсталости целой нации в общественном развитии.

Мицкевич публикует свой перевод байроновского «Гяура» в начале 1835 года, в момент, когда огромное влияние этого поэта ослабевает, когда бунтующие против общественного строя корсары покидают экзотические моря, чтобы на мостовых городов Европы бороться за право человека не стилетом, но политической брошюрой, газетной статьей, организацией, которая является полным отрицанием одиночества. «Гяур», в мрачных строфах которого Байрон заключил свои грезы о борьбе вольных греков против тирании, печатался в типографии Янушкевича и Еловицкого не без затруднений. Наборщики бастовали отнюдь не для того, чтобы выразить протест против байронических греков или турецкой тирании (дела эти их, по всей вероятности, не слишком занимали, а сама поэма распадалась для них на отдельные куски), — они бастовали против эксплуатации, которую испытывали на собственной шкуре. Социалистические брошюры укрепляли в них чувство, что они борются за правое дело. На их сторону стала «Громада Грудзенж», на заседании 19 ноября 1835 года выпустившая резолюцию, осуждающую Александра Еловицкого и Эустахия Янушкевича с мотивировкой, в которой утверждалось, что «повышение рабочим платы является обязанностью, а снижение последней, в особенности в условиях эмиграции, преступлением против человечности».

Ничего удивительного, если впоследствии граф Водзинский называл «Громаду Грудзенж» «шедевром ветхозаветного тупоумия, ненависти и безумия». Этот стиль ни в чем не уступает стилю страстного защитника феодализма графа Зигмунта Красинского.

В эту эпоху Мицкевич все глубже погружается в мистику. Читает Сен-Мартена и видения Катарины Эммерих. Пробует писать, но замыслы пробегают перед ним как тени и как тени исчезают. Это состояние вызывает в нем тревогу, которую не может рассеять чтение мистиков. Ему кажется, что вся его поэзия до сего времени недостаточно высока, в ней нет парения, она не отвечает запросам эпохи. В письме к Иерониму Кайсевичу от 31 октября 1835 года поэт пишет:

«Мне кажется, что исторические поэмы и вообще все прежние формы уже наполовину сгнили и воскрешать их можно только для развлечения читателей. Подлинная поэзия нашего века, быть может, еще не родилась, и видны лишь симптомы ее прихода. Слишком много писали мы для забавы или для целей слишком ничтожных. Мне кажется, что вернутся времена, когда придется быть святым, чтобы быть поэтом, когда нужны будут вдохновение и априорные знания о вещах, которых разум выразить не может, чтобы пробуждать в людях уважение к искусству, которое слишком долго было актрисой, блудницей или политической газетой. Эти мысли часто вызывают во мне скорбь, почти горечь; часто мне кажется, что я вижу обетованную землю поэзии, как Моисей с вершины горы, и чувствую, что недостоин войти в нее».

Мицкевич теперь на опасном, для поэта пути. Он чувствует, что закончилась какая-то творческая эпоха; то, что он считает мистической землей обетованной, уже обступает его, но он об этом и не ведает, всматриваясь в контуры не существующей планеты.

В это самое время Виктор Гюго всецело захвачен проблемой театрального стиля. Как несколько лет назад визит в Веймаре, так и теперь посещение «короля французских поэтов» оставили у Мицкевича лишь ощущение ненужного шага. Виктор Пави, друг Виктора Гюго, описывает этот визит, с горечью подтверждая его ненужность.

«Наш император, — говорит Пави о поэте Франции, — приподнялся с престола лишь настолько, чтобы наградить гостя покровительственным поклоном, и тотчас же обратился к фигурантам вечера, к статистам, чуждым и ему и нам, к льстивым царедворцам Славы, теснящимся у его домашнего очага и настолько занятым лестью Виктору Гюго, что имя Мицкевича не произвело на них ни малейшего впечатления… Мицкевич пришел слишком поздно. Едва только минутная стрелка висящих над камином часов в стиле Людовика XIII обежала циферблат, великий польский поэт выскользнул так же незаметно, как и пришел. Выходя с ним вместе, мы не знали, чему дивиться больше: невнимательности нашего литературного монарха с Королевской площади, наивно погруженного в свое величие, или простодушию литовского изгнанника, который возвращался домой, не заметив даже, до чего странный ему был оказан прием».

Мы угодили тут прямо в мир бальзаковских «Утраченных иллюзий», в мир неистовых литературных самомнений, неискренних похвал, мертвых условностей окололитературного круга, интриг и секретов иерархии, недоступных для пришельца из чужих краев. Трудно обвинять Виктора Гюго в отсутствии учтивости к поэту, о котором он едва слышал, творений которого он не мог знать. Гюго был всецело в этой атмосфере литературных восторгов, которую он, конечно, презирал, но без которой не мыслил своего существования.

Овидий, изгнанный из Рима, из ненавистного ему Рима, тоскует по Риму, жаждет возвращения, ибо вне Рима для него жизни нет.

Мицкевич в Париже был изгнанником не только в политическом, национальном, но и в социальном смысле. Он не понимал, не мог понять окружающих его парижских литераторов и людей культуры после июльской революции. Он говорил об Обетованной Земле грядущего именно потому, что сам не мог обрести ее под ногами. Он чувствовал, что в нем перевернулась страница поэзии, но не мог постичь творений, написанных в новом стиле. Раньше или позже, но должно было произойти столкновение между поэтом народа, угнетенного и отсталого в общественном развитии, между изгнанником и поэтом чувства и писателями буржуазной Франции, Франции классической даже в революциях и рассудочной до мозга костей. Случилось это на обеде, данном госпожой Собанской, ныне мадам Лакруа, женой поэта Жюля Лакруа.

На обед этот среди прочих были приглашены Фредерик Сулье и Бальзак. Жюль Лакруа и старший брат его — Поль ожидали в гостиной. Мицкевич прибыл в момент, когда хозяйка дома приглашала гостей к столу. Мадам Лакруа возлагала большие надежды на этот прием, присутствие Мицкевича льстило ее самомнению.

— Величайший польский поэт, — представила она его, усаживая между собой и Бальзаком.

Тот, кто внимательно присмотрелся бы к этим двум людям, сидящим рядом, испытал бы удивительное чувство. Они выглядели, как люди разных эпох. Один — с лицом изрытым следами слишком явных страданий, поседевший, несмотря на молодые годы; другой — плотный, с грубо вытесанным лицом, похожий скорее на трактирщика, чем на литератора. Беседа, приправленная вином и сплетнями, как обычно в таких случаях, касалась привычных тем. Госпожа Лакруа, которая, однако, обладала литературными амбициями, по крайней мере в том смысле, что присутствие знаменитых авторов наполняло ее гордостью; госпожа Лакруа направила беседу на стезю, всегда небезопасную, когда собирается несколько сочинителей. По-видимому, среди людей любого иного ремесла и рода занятий разговор о делах этого ремесла и рода занятий связан с куда меньшим риском, чем в кругу литераторов. Однако госпожа Лакруа в этот миг позабыла об этом. Мицкевич не ценил популярного как раз в это время во Франции новоявленного литературного жанра. Ему казалось тогда, что эти новые писатели выполняют роль нотариусов современности или попросту прилежных переписчиков. Мицкевич неблагосклонно взирал на этот новый жанр и теперь, не смущаясь присутствием французских авторов, со свойственной ему прямотой и резкостью сказал, что если бы новый халиф Омар сжег бы две трети печатающихся в Париже книжонок, было бы не о чем жалеть. Французские писатели выступили в защиту новых повествовательных произведений, восхваляя достоинства этого жанра и резко выступая против нежизнеспособных уже форм поэмы и романа в стихах, которые теперь к лицу разве что подражателям, но никак не творцам. Недовольная таким оборотом дел, госпожа Собанская, донжуан в юбке, сильно уже состарившаяся, но все еще интересная, внимательно смотрела на Мицкевича. «Он очень изменился, — думала она, — поседел, помрачнел и все же, хоть прошло уже столько лет, так и не приобрел манер и не выучился основам благовоспитанности».

Для парижских писателей этот мрачный поэт, вносящий чуждый и беспокойный тон в общество, которое само отлично знало все свои пороки и достоинства, свою слабость и силу, этот поэт был прежде всего непостижим. Литераторы-парижане ютились в самых дебрях этого запутанного, сложного мира, в мире мер и оценок, которые для него, Мицкевича, ни малейшего значения не имели, — это был мирок людей, чрезвычайно далеких от его нравственной суровости, от его морализаторства, не считающегося со сложной машинерией современного существования. То была эра гигантского расцвета журнализма, с которым должны были соприкасаться писатели, будучи от него, журнализма, не в малой мере зависимыми. Все они были в большей или меньшей степени вовлечены в денежные расчеты, как Бальзак хотя бы, в финансовые предприятия, в пререкания с типографщиками, исполненные снисходительности к миру и понимания его, частицей которого они были. Эта снисходительность, которая отнюдь не является синонимом равнодушия, обыкновенно была плодом долгих и напрасных стычек и одиноких мятежей.

Конечно же, все они на заре своей литературной деятельности верили в нравственную миссию людей пера, чтобы впоследствии взглянуть на все эти дела более умиротворенным взором. Впрочем, это не означает, что они исповедовали религию Тартюфа. Роман влек их к объективизму, объективизм — к роману. Если верить Блонде из «Человеческой комедии» Бальзака: «Роман, который требует чувства, стиля и воображения, является могущественнейшим современным жанром; он занял место комедии, которая в современном обществе невозможна, ибо она руководствуется старыми правилами. В своих концепциях, которые требуют и остроумия Лабрюйера и его проникновенного взгляда, роман объемлет факт и идею, характеры, изваянные по мольеровскому образцу, великие шекспировские драмы и тончайшие оттенки страсти — единственное сокровище, которое оставили нам предки. Итак, роман стоит гораздо выше, чем холодная и математическая дискуссия, сухой анализ XVIII столетия. Роман — можно сказать в виде сентенции — это эпопея, — с той разницей, что он занимателен».

Это последнее определение не вполне точно. В конечном счете ведь и «Одиссея» занимательна. Занимателен также и «Пан Тадеуш», и только люди, страдающие великим недугом нации, могли не заметить этого. Французы, которые обладают таким поразительным чувством юмора, не усматривали в этих свойствах отрицательной черты. Мицкевич сам себе навязал некое снижение полета, в чем помогали ему его друзья, ученики и приверженцы. Вокруг был Париж, катящий свои экипажи по Елисейским полям, Париж Комеди Франсэз, развлекающийся в своих кабаре, в своих Водевилях и Варьете, гуляющий по Рю де Люксембург, играющий в Пале-Рояле, крикливый, грешный и восхитительный Париж, Париж, диктующий Европе моды и политические направления, сильный даже в своем падении, ибо его нельзя было миновать. Эмигранты могли решиться лишь на одно-единственное — на отрицание. Тот, у кого ничего нет, хочет хотя бы в мечтах обладать всем. «Книги народа и пилигримства» потому нашли столько последователей среди эмиграции, что, не выставляя никакой конкретной программы, они обещали взамен недостижимой святости все. Но слово «все» вмещает в себя не больше содержания, чем слово «ничего». Из стремления обладать всем, из туманных грез о земле обетованной, из самозванного апостольства родились, что так естественно в эмиграции, идеи, противостоящие не только безжалостным расчетам политических кабинетов, но также и общественным идеям «Демократического общества».

«Ежедневно молиться за себя, за отчизну и ближних, за друзей и врагов, исполнять господни заветы на словах и на деле, и примером своим побуждать к тому соотечественников, и шествовать по этому пути общей силой». Эти слова из акта основания «Общества соединенных братьев» не должны нас вводить в заблуждение. Они содержат нечто большее, чем стилизованную суть катехизиса. Они кажутся нам на первый взгляд пустыми, но только в рамках времени, в котором они возникли, оживают и приобретают выразительность. Новое содержание вливает в них современная им французская утопия — сен-симонизм. Его антииндивидуалистический принцип становится фундаментом всех этих обществ, коллегий и коллективов, в которых должны были возникнуть начатки нового строя, всечеловеческого братства. Базар и Анфантен, которые создавали loi vivante этого движения, обличали право собственности, объединяя учеников своих в семью, проживающую вместе, живущую за счет совместного имущества. Апостолы сен-симонизма не отдавали себе отчета в том, что они обрекают себя и своих товарищей на новое одиночество. Дома сен-симонистов на улице Монсиньи или в Менильмонтане были только островами. Анфантен, подобно шекспировскому Просперо, мог тут приказывать разве что духам. Новое общество не может возникнуть на неких идеальных островах. То, что в учении Сен-Симона было еще полунаучной теорией, в интерпретации его учеников сделалось догматом религиозной веры.

Мицкевич, подобно ученикам Сен-Симона, верил в то, что можно связать дела возрожденной церкви с делом народов. Поэтому он поддержал усилия «Общества соединенных братьев» и симпатизировал этому движению даже тогда, когда общество превратилось в весьма похожий на недавно распущенные коллективы Монсиньи или Менильмонтан домик Янского. Янский, основатель этого сен-симонистского островка на польский лад, был по профессии экономистом, последователем Сен-Симона. Должно быть, все на чужой земле, в земле Ханаанской, совершалось празднично и елейно. Ибо в конечном счете в чем была причина волнений? Несколько молодых людей, вернувшихся в лоно католической церкви, которые из этого их личного дела вдруг сделали общественное событие; итак, несколько молодых людей обращаются за благословением к тому, кто первый дал эмигрантам пример евангельской нищеты и страдания, облекаясь в ризы воображаемого паломничества. Эти молодые люди отнюдь не были отшельниками и монахами по призванию. Реттель был прежде пехотным офицером. Кайсевич когда-то служил в уланах, был, по свидетельству Виктора Пави, «высокого роста, могучего телосложения, с лицом улыбчивым и веселым, несмотря на широкий шрам от глаза до подбородка, охотно принимал приглашения и танцевал с польским ожесточением. Он не чуждался житейских соблазнов и во время богослужения входил в храм, чтобы показаться хорошеньким дамам и самому на них взглянуть».

Мицкевич должен был помочь этим юным апостолам своими светскими связями. — он, который так неохотно, даже в дни жесточайшей нужды, пользовался ими, когда речь шла о его личных делах. На его воззвание к сердцу и шкатулке Адама Чарторыйского князь отвечал письмом из Лондона, где он как раз в то время находился: «Дорогой г-н Мицкевич! Вещь, которой ты интересуешься, не может никогда быть в моих глазах дурной, следовательно, и сейчас таковою не является. И, конечно, доброе дело, если мы можем помочь нескольким достойным молодым людям приняться за полезный труд. Пишу Сенкевичу, чтобы он авансировал сумму в 600 франков. Не сомневаюсь, что она будет мне возвращена. Правда, что теперь трудные времена, они стали еще труднее со времен нашей последней прискорбной финансовой катастрофы. Но на столько еще у меня хватит, что касается кредита, ты у меня всегда имеешь полный».

Упоминание о финансовой катастрофе относилось к банкротству банка Ельского, того самого, о котором позднее в иронических стихах написал Словацкий:

Хоть нам, полякам, хлеб не сам валится в рот, Проныра Ельский сыт — на то он и банкрот!

Наибольшую сумму потерял тогда князь Чарторыйский, все свое состояние — Людвик Плятер.

Благоприятный ответ князя находит некоторым образом освещение в журнале Яна Чинского «Полуночь», в котором читаем: «Аристократия, видя беспомощность польской шляхты, и убежденная, что пустые головы ясновельможных депутатов не смогут задержать прогресса идей, решила с помощью ханжества и иезуитизма возвратить то, чего не сможет уберечь гибнущая шляхта».

В своем романе «Девушка и старец» тот же Чинский обвинял Мицкевича в чванстве, эгоизме и усыплении национального духа. «Вижу, как на его призыв самые мужественные сделались монахами и одежду рыцарскую на духовное одеяние сменили. Темная ряса скрывает их грудь, на которой еще недавно сверкало оружие; в руке, в которой мгновенье назад грозили палаш, штык и пика, теперь движутся четки». Эта характеристика, «красноречивого мужа» чем-то сродни памфлету на Мицкевича в прологе к «Кордиану». Этот Ян Чинский, некогда участник восстания, начальник штаба при командующем движением в Люблинском воеводстве, позднее, при генерале Шептыцком, яростный демократ, разделял в этом случае взгляд радикальных демократов в эмиграции на роль и значение всяческих мессианистических грез эмигрантщины.

Политические противники Чинского были о нем весьма дурного мнения. Они охотно повторяли ядовитое четверостишие Мицкевича о Чинском.

Среди эмигрантов было немало яростных голов, отсутствие политических надежд не склоняло их к взаимной вежливости. Эмигранты страшились политической трезвости, они предпочитали приближаться со священным испугом к оловянной чаше, в которой кровь павших повстанцев была смешана со святой водой.

* * *

Мысль о счастье не покидает поэта, но теперь это уже не ревностные поиски в темноте, теперь она спокойней, более проникнута самоотречением, ибо научена противоречиями столь глубоко, что утрачивает личные черты. Есть в письме к Кайсевичу и Реттелю несколько фраз проникновенных и исполненных мудрой горечи.

«Тяжела битва жизни! — пишет Мицкевич. — Вы на собственном опыте постигнете удивительную вещь: наслаждения и приятности, которые убегают от нас, когда мы гонимся за ними, как только мы начинаем отрекаться от них, начинают гнаться за нами. Человек может дойти до такого страшного могущества, что едва он взглянет на безделушку, на красивое лицо, он находит их вдруг перед собой; мир будет ломиться к нему сквозь запертые двери».

Именно в минуты, когда поэт завершает «Пана Тадеуша», эту мирную эпопею, внутренний разлад не однажды приказывает ему писать мимоходом разрозненные фрагменты дальнейших частей «Дзядов», которые так никогда и не увидят света. Среди множества людей, бок о бок с которыми жил поэт, которым он по вечерам читал свежеисписанные страницы безалаберной и расчерканной вкривь и вкось рукописи, среди толпы воображаемых образов, с которыми он сейчас на дружеской ноге пребывает в литовских лесах, им овладевает столь сильное чувство одиночества, что ему, чтобы защититься от этого. чувства, все чаще приходится задумываться о неведомой женщине, с которой он мог бы разделить свою судьбу.

На вечерах у Мицкевича бывали оба Еловицких, братья Собанские, приходил иногда Станислав Ворцель и Цезарий Плятер, захаживали генералы Мыцельский и Дембинский, появлялся порой Фридерик Шопен. На улице Сен-Николя, а позднее в доме на Рю де Сен, трудясь над поэмой и исправляя ее, Мицкевич жил совершенно обособленно от города, который его окружает, мостовую которого он каждый день топчет. Удивительно, как польские эмигранты умели обособиться от той бурной жизни, которая кипела вокруг них. Среди потока буржуазного Парижа они создали остров, на котором — независимо даже от того, каких они придерживались взглядов, — господствовал обычай, привитый им в годы детства и юности, польское мелкошляхетское отношение к делам житейским, сантимент, вынесенный из-под деревянных кровель усадьбы. В письме к Юлии Ржевуской Мицкевич пишет с большой откровенностью об этом анахроническом чувстве: «Я занимаюсь своим прежним ремеслом, но в этом городе, как в корчме на большой дороге, нелегко найти спокойный уголок, и что ни день — какой-нибудь шум разрывает мысли. Как странствующему по морю снится берег, так мне постоянно снится домик под соломенной крышей, в лесу, но немного у меня надежды, что я когда-нибудь увижу его наяву. Судьба вечно приковывает меня к мостовым, которые я так ненавижу».

Письмо это было написано в 1835 году, но могло с таким же основанием носить дату предшествующих или грядущих лет. На этих мыслях о сельском крове и о лесе лежит тень уходящего в прошлое общественного строя, блуждают в этих словах его сентиментальные отзвуки грез о счастье первых людей в золотом веке, о счастье, которого никогда не было, возвращается миф о Филемоне и Бавкиде. Атмосфера старого Парижа, хотя в писаниях Мицкевича и нет упоминаний о его чарах, по-видимому, способствовала этому состоянию души.

Средневековые дома над Сеной, когда сумерки опускаются на город, приобретают вид торжественный и фантастический. На крутых кровлях и башенках скрипят жестяные флюгера. Порт Сен-Мишель вздымает свою круглую башню со стрельчатой верхушкой к бледному небу. Крутые переходы галереи и готические стрельчатые окна в эту пору ранних сумерек снова приобретают значение и смысл, давно утраченные; старые здания, дворцы и трактиры, которые неловко чувствуют себя средь бела дня, ревностно и набожно гармонируют с этим вечерним часом, прислушиваясь к благовесту колоколов Сорбонны. На площади Пре-о-Клерк тени под навесами становятся все гуще. В старой таверне деревянная лестница таинственно поскрипывает под ногами новых людей; эти ступеньки старше их на целые века. Химеры Нотр-Дам разевают пасти над городом. Срезанные башни собора кажутся теперь выше, выше и шире стали во мраке порталы, погасли розетки окон.

Все эти чары сами раскрывают свой смысл, прозрачный, как летопись, тому, кто посвящен в историю Франции; пришелец-эмигрант не чувствует себя связанным с ними; подобно этим камням, которые являются эмигрантами из давно охладелых времен и требуют особого тепла и знания, чтобы ожить, подобно этим камням, он чувствует себя тут, на чужбине.

Едва он закончил эти «двенадцать огромных песен», едва его перестали мучить корректуры «Пана Тадеуша», чувство одиночества, соединенное с жаждой счастья, еще безликой, начинает принимать в его фантазии образы некогда виденных им женщин, и ему делается еще больнее от улыбки, мимоходом брошенной ему незнакомкой.

Это было ранней весной. На острове Святого Людовика, в лабиринте средневековых улочек, где редко слышен стук проезжающего экипажа, Мицкевич проходил мимо одного из тех домов, которые таят в своих недрах деревянные винтовые лестницы, сени, где тускло светит масляная лампа, где неуловимый запах прошлого смешивается с могучим дыханием Сены, витающим здесь в воздухе первых апрельских дней. В низком первом этаже юная девушка в алой косынке и платье, подоткнутом так, что видны были ее ноги, стройные и длинные; девушка мыла окно с таким проворством и извивалась так ловко, что была похожа на танцовщицу, которая в блеске стекол, изгибаясь всем телом, предается пляске этого ликующего времени года. Он увидел ее голубые глаза, ее маленький улыбающийся рот, несравненно изящный и завершенный. Цветущая Флора, а на самом деле, конечно, служанка или поденщица, настолько естественная в прелести своей, в прелести своих красок и движений, что даже драгоценные лионские ткани не могли бы прибавить ей очарования, напевая какую-то песенку, убежала — как будто не хотела, чтобы за ней подсматривали во время этого обряда мытья окон, — да, она убежала в глубь комнаты и исчезла во мраке.

Прохожий постоял еще минуту, задумавшись над чем-то, пронзенный сладостью мимолетного образа, похожий на юного мальчика из романа, который опускает глаза, увидев красавицу. Тогда и он припомнил вдруг давнюю московскую знакомую, почти девочку, панну Целину Шимановскую, дочь госпожи Марии. Со свойственной ему склонностью к внезапным решениям, которая всегда поражала друзей, он решил жениться на Целине, если только она еще не замужем!

* * *

Целина Шимановская выехала из Варшавы в обществе своей кузины Лауры Бжезинской. Она ехала несколько встревоженная, не вполне еще освоившаяся с удивительным, неожиданным предложением Мицкевича. Услыхав это предложение из уст доктора Станислава Моравского, она раздумывала потом в течение нескольких дней и бессонных ночей над тем, что с ней приключилось.

Мицкевича она помнила по Москве и Петербургу; тогда она была еще почти ребенком, тогда он казался ей весьма серьезным мужчиной. Великая слава, которая шла за ним, сперва вселила в Целину робость, но свойственная поэту непринужденная манера держать себя, его шутки, его порою мальчишеская веселость вскоре заставили ее настолько осмелеть, что она стала отлично чувствовать себя в его присутствии. Ей казалось порой, что слава, о которой говорили все в салоне Марии Шимановской, обременяет его, что она сковывает его движения, как слишком длинный плащ, заставляющий его спотыкаться; этим она объясняла себе известную неуклюжесть его движений и чрезмерную веселость, порой как бы несколько деланную, во всяком случае не вполне идущую к его лицу, к лицу, которое то и дело покрывалось тенью задумчивости.

В их тогдашних отношениях не было и следа неизбежного притворства или неестественности, которые обычно сопутствуют хотя бы и самым ни к чему не обязывающим разговорам мужчины с женщиной. Но, правда, она тогда была еще так молода, едва вышла из детского возраста.

Теперь все это дело, это внезапное решение поэта, обрушилось на нее, неподготовленную, смущенную, а главное, неспособную отказать. Известную легкость, способность не слишком углубляться в житейские обстоятельства Целина унаследовала от матери. Мария Шимановская была человеком искусства со всеми достоинствами и недостатками, присущими этой профессии, вернее — не столько профессии, сколько призванию, которому она отдала всю свою жажду жизни в прекрасном. Целина любила свою мать до беспамятства, без тени критики. Восторгалась ее красотой, добротой, талантом.

Мария Шимановская была не только превосходной пианисткой, чьей игрой восхищались современники, пианисткой, которой восторгался Гёте. Она была дамой большого света, которая соединяла светские достоинства с обаянием столь естественным, что каждый, кто с ней встречался, должен был поражаться этому необычайному соединению светских достоинств с простотой и добротой.

Именно из этого сочетания противоположностей и возникало своеобразное очарование. Целина росла в атмосфере несколько тепличной и чрезмерно светской, однако так же, как и ее мать, сумела сохранить нетронутую прелесть естественности, свежую впечатлительность и великую доверчивость к людям, несмотря на врожденную робость.

Однако эта робость не настолько бросалась в глаза, чтобы сковывать ее движения и поступки. Быть может, в эту минуту, которая должна была решить ее судьбу, она вовсе не из-за робости приняла так легко и просто по меньшей мере странное предложение поэта, человека, которого она почти не знала; и не из-за робости она не решилась отказать ему, что было бы, пожалуй, наилучшим выходом из положения. Но недавняя кончина любимой матери и измена, первая, которую она в жизни испытала, измена, причинившая ей особенную боль, ибо показала ей ничтожный характер жениха, — все эти события лишили ее свободы действий и обезволили.

Бывший жених барышни Целины призадумался, как обычно говорится в подобных случаях, и — после смерти Марии Шимановской — исчез, развеялся, как призрак в балладе. Оказалось, что он попросту рассчитывал на большие, хотя и непостоянные, заработки прославленной пианистки.

После ее смерти Целина уже не была такой завидной партией, как прежде.

Целина не слишком пламенно любила этого благовоспитанного, но чрезмерно расчетливого юношу, однако ей казалось, что она любит его. При полнейшей неопытности в делах любовных подобного рода ошибки естественны и, может быть, случаются гораздо чаще, чем принято думать. Однако с момента его исчезновения она почувствовала себя нелюбимой, а ведь она так ему верила…

Нелюбимая и отвергнутая, она вдвойне терзалась и тосковала. После свадьбы своей сестры Гелены, которая вышла за Францишка Малевского, Целина решилась покинуть Петербург и поселилась у родственников в Варшаве. Положение ее было далеко не блестящим. Варшава, в которой она теперь должна была жить и дожидаться замужества, казалась ей чуждой и унылой; она тосковала по Москве и Петербургу, тосковала по исчезнувшему счастью.

В такую минуту и предстал ее очам всегда элегантный, всегда приветливый и соблазнительный доктор Моравский, на сей раз в роли свата.

Едучи дилижансом по Германии, Целина думала обо всем этом, что произошло столь недавно. Тут ей было как-то странно и не по себе, то ли от пейзажей незнакомой страны в пышном весеннем уборе 1834 года, от пейзажей, которые проплывали мимо окон дилижанса, то ли от звуков чужого языка, обступающих ее со всех сторон.

Панна Лаура Бжезинская не слишком докучала ей своим присутствием, хотя панна Лаура трактовала свое присутствие как миссию, с чрезмерной серьезностью. Она везла в чемодане вместе с туалетными принадлежностями и томиком стихов Адама Мицкевича акт совершеннолетия Целины Шимановской. Акт этот гласил: «Именем Его Величества Николая I, Императора Всероссийского, Царя Польского и прочая, и прочая. Всем, кому о том ведать надлежит, ставится в известность, что в присутствии регента Воеводства Мазовецкого был зарегистрирован акт следующего содержания.

Происходило в Варшаве, в доме на улице Длугой, под номером 543. Дед и бабка Фелиции Целины Шимановской, полагаясь на известные им уже благоразумие и здравый образ мыслей своей внучки и также будучи уверенными, что выбор ею супруга падет на лицо, которое принесет ей счастье и сможет при всех условиях обеспечить надлежащие средства к существованию, они, настоящим актом, согласно статье 73 гражданского кодекса на вступление в супружество, по выбору внучки своей, Фелиции Целины Шимановской, согласие изъявляют…»

Итак, Целина ехала за своим счастьем и «надлежащими средствами к существованию», уже примирившаяся со своей долей, опьяненная путешествием и весною, которая в полном цвете днем и ночью окружала дилижанс. Никто не мог раздвинуть завесу грядущего перед этой бедной девушкой.

В Дрездене Целина встретила Одынца, который засыпал ее великолепным градом слов и привел в движение альбомы барышни Целины, переплетенные в сафьян и бережно хранимые на дне чемодана. 29 июня Целина прибыла в Париж. Едва только молодые женщины высадились из дилижанса, как их окружил гомон и блеск исполинского города,

* * *

Мицкевич сильно изменился со времени их последней встречи в Петербурге. Волосы его, когда он стоял перед ней с измятой шляпой в руке, лишились уже прежней юношеской черноты, они покрылись сединой, лицо осунулось и заострилось, только глаза из-под натянутых луков бровей смотрели по-прежнему, «как бы желая исторгнуть нечто из недр земных». Неполный месяц, который отделял день приезда панны Целины в Париж от дня ее бракосочетания, пролетел быстро в приготовлениях к свадьбе, в пополнении пробелов гардероба, среди доброжелательной родни, за пустой болтовней, которая не оставляла времени разобраться поглубже в сумятице мечтаний и укоров совести.

Целина жила в этой вечной суматохе и хлопотах, жила довольная, что может не слишком вглядываться в сердце свое, которое чуяло, что нелюбимо и, конечно же, не любит само.

Она относилась к Мицкевичу с превеликой симпатией и с еще большим уважением, прощала ему его суровость и нечуткость с той жертвенной добротой, с какою умеют прощать только женщины.

Ее поразило, когда он однажды вечером признался ей с безоглядной стремительностью, как бы исповедуясь за всю жизнь во все своих делах, о которых она знать не знала, ведать не ведала; это были рассказы, часто причиняющие боль и задевающие стыдливость; обо всем этом прежде ни одна живая душа не знала.

Он не упоминал имен женщин, которыми обладал, но она и не желала этого, и если не сказала ему откровенно, что и слышать об этом не хочет, то только из прирожденной застенчивости и деликатности.

— Без такой искренности в совместной жизни, — твердил он, — о счастье не может быть и речи.

Ну что же, может, они и впрямь будут счастливы!

Венчание состоялось в храме Святого Людовика Антенского. Старый поэт Урсын Немцевич повел невесту к алтарю.

«Любил ее некогда, как ребенка, добрую, живую и веселую. Целина лишилась родных, моя женитьба на другой не состоялась», — писал поэт.

Супруги поселились на Рю де ла Пепиньер, 121, напротив № 58.

«Распространяться о нынешнем счастье еще рано, — писал Мицкевич Эдварду Одынцу в августе 1834 года, — скажу только, что в течение трех недель я ни разу не был в кислом настроении, а часто чувствовал себя веселым и легкомысленным, каким давно уже не бывал. Целина тоже говорит, что она совершенно счастлива и радуется как дитя. Три счастливые недели — и это хорошо на нашем свете и в наши времена!..

Надобно тебя познакомить и с нашим хозяйством. Живем мы далеко от центра города, в тихом уголке, как в деревне. У нас только три комнаты, собственная мебель, вскоре будет и фортепьяно.

Утром Целина варит кофе, потом будто бы хозяйничает, суетится, щебечет и смеется до самого вечера…»

«Целина — жена, какую я искал, не падающая духом перед лицом всяческих неудобств, довольствующаяся малым, всегда веселая», — пишет он в письме к брату своему Францишку.

Это постоянное подчеркивание веселости Целины очень характерно.

Чуть позднее в эту полудеревенскую квартирку на Рю де ла Пепиньер прибудет еще одна особа, которая в память Марыли Верещак получит имя Мария. В письме от декабря 1836 года Мицкевич сообщал Одынцу, что «Марысе уже пошел шестнадцатый месяц, здоровая, веселая, проворная, ловкая… Великая это для меня утеха, у меня нынче комедия на дому, всегда веселая и забавная». В письме этом о Целине он замечает уже только: «здорова». Позднее, когда жену, в умственном расстройстве, он вынужден будет поместить в заведение для душевнобольных, в одном из писем к ней он упоминает о своем скверном расположении духа, которое не повлияло бы благотворно на ее состояние, если бы она оставалась дома. «Терпкий» и «кислый» — это эпитеты, вечно повторяющиеся в переписке Мицкевича. Значение и вкус этих слов должна была испытать на себе юная жена поэта…

И, однако, тот самый человек, возможности которого представляются настолько неограниченными, как будто в его груди жило несколько человеческих душ и он был обитателем многих областей пространства и времени, сумел в «Пане Тадеуше» извлечь из души своей столько доброты, нежности, всепрощения, что, читая эту поэму, мы невольно забываем о едкой и опаляющей горечи его иного языка, того, по которому мы сразу его узнаем.

Если бы изъять из поэмы исповедь ксендза Робака, эта беспредельная умиротворенность и нежность ничем не были бы омрачены.

Те, которые общались с ним тогда, когда он писал свою литовскую поэму, передали нам некий отблеск его тогдашнего настроения.

«Блаженные вечера у Адама в 1833 году никогда, не померкнут в памяти друзей. Мы напевали хором, литовские, белорусские, украинские песни вслед, за поэтом. Адам охотно рассказывал нам события из времен своей юности… вызывая на взаимную откровенность, так что он вскоре узнал всю нашу подноготную…

В повседневном общении с нами он был поразительно добродушен, нежный, трогательный даже…» Несмотря на своеобразный, несколько экзальтированный стиль реляций Богдана Залеского, в этих словах присутствует некая частица правды.

Мечта о счастье, сопутствующая поэту в самых печальных житейских обстоятельствах, тут в течение некоторого времени пребывает в кругу друзей — позднее наступает реакция, возвращается скорбь, тем большая, что она связана с угрызениями совести.

Тоска по отчизне не могла бы вместиться в ее истинные границы, ибо это тоска по несуществующему счастливому краю. Просторы его, залитые солнцем, населенные людьми простыми, но воистину чарующими, изгнанник этот носил в себе, и тщетны усилия тех, которые ищут реальное Соплицово на картах Новогрудщины.

Пробуждение пришло слишком быстро.

Совместное существование супругов Мицкевич складывалось спокойно, но не настолько, чтобы Целина не ощущала известного принуждения, чтобы ей частенько не приходилось изображать веселость, которая в ее положении и при постоянных денежных заботах едва ли могла быть искренней. Целина опекала мужа с той ненавязчивой заботливостью, которая, однако, всегда готова явиться на каждый зов.

Сплетники шептали, что юная супруга не слишком ловко исполняла эту новую для нее роль.

Широко, повсеместно и со злорадными комментариями рассказывалось о странностях молодой четы.

Когда однажды — это было в первый месяц их совместной жизни — Целина по желанию мужа нахлобучила мужскую шляпу на свои чудесные темные кудри, и шляпа эта замечательно сочеталась с ее черным платьем, — возник небольшой скандальчик.

Первую скрипку в этом комичном скандале играла княгиня Кунигунда Белопетрович, урожденная Гедройц, которая с давних пор была противницей женитьбы поэта на Шимановской, а теперь привела в действие всех тетушек и кузин, весь этот бабий сеймик, крикливый и мелочной. Дело, по-видимому, дошло до князя Адама Чарторыйского; поэта, однако, только позабавило это событие, он смеялся от души.

Молва о женитьбе Мицкевича долетела на крыльях, более быстрых, чем почта, до самой Женевы и коснулась стен пансиона мадам Патте над Женевским озером. Юлиуш Словацкий сообщал своей матери, находящейся в Кременце: «Вот второй из нас — пан Адам. Вместо профессуры он взял в жены дочку музыкантши Шимановской. По-видимому, это был старинный роман, начавшийся еще в вашей столице. Не ведаю, какую Марысю он изловил — добрую ли, красивую ли. Вообще-то я не сразу поверил, когда мне об этом сказали, потому что этот Адам — настоящий сухарь, ведет себя по большей части как лакей, иногда как безумец вроде монахов из ордена братьев милосердия, он ненавидит двойные ряды пуговиц и обрывает их, чтобы они только не были парными…»

На Рю де ла Пепиньер домик в саду должен заменить поэту тот сельский дом, о котором среди забот и хлопот он не перестает грезить.

Кухня, которую Целина старается устроить на польский лад и с которой, увы, не всегда справляется, также призвана напоминать виленские времена.

Мицкевич смотрит на покрытую осенней слякотью улицу парижского предместья, на увядшие цветы в саду и погружается в думы и воспоминания, они не получают уже выхода в поэзии, но не впитались еще, очевидно, в элегические отступления «Пана Тадеуша».

Он чувствует, как, что ни день, душа его мертвеет и сохнет. Родники молодости похожи сейчас на подпочвенные воды, и неведомо, когда они вырвутся на поверхность живительными ключами.

В эти часы изгнанник закрывает глаза на новые предметы, которыми кишит буржуазный Париж, с влюбленностью, самоотверженностью и упорством он возвращается душой к родимым вещам и вещицам. С нежностью вспоминает он о литовской телеге, тряской и неудобной: даже еще спустя десятилетие Мицкевич будет признавать ее превосходство над «чугункой».

Чубук свой он разжигает польским трутом с огнивом, утверждая, что они куда лучше химических спичек. Поэт утрачивает чувство эпохи, в которой живет, и этому забвению приписывает некое высшее, религиозное значение. «В жизни человека случаются минуты страданий или великих наслаждений, в которые время исчезает, — уверяет он Кароля Водзинского, — и человек, живя, забывает о времени и жизни. Эти мгновенья можно назвать как бы малой вечностью, ибо только они могут дать нам ощущение той вечности, в которой «времени больше нет».

* * *

Глядя в звездное небо над Вильбоном, Мицкевич беседует с Водзинским. Цитирует Сен-Мартена: человек перед грехопадением обладал столькими различными достоинствами, сколько звезд на небе. Пифагорейцы полагали, что земля обращается вокруг некоего средоточия планетной системы.

Ни Гикет, ни Филолай, ни Экфант, ни Гераклит Понтийский, последователь Платона, не предвидели, не постигли двойственного характера движения Земли.

Но пифагорейцы лишили Землю привилегированного положения во вселенной. Сен-Мартен снова возвратил его ей. Согласно этому философу, дух земли пребывает в связи с человечеством. Они обладали, однако, предчувствием высшей гармонии, несмотря на то, что выражали ее в гиперболизированном культе чисел. Пифагор, толкуя о семи планетах, приспособил к ним семь тонов музыкальной гаммы, семь цветов радуги; он слышал великую симфонию вселенной. Предчувствие известных истин свойственно людям с древнейших времен.

Пифей Марсильский пишет, что древние знали уже о влиянии лунных фаз на прилив и отлив. В теории Пифагора таилось ядро системы Коперника. Феопомп упоминал о четвертой и даже о пятой части света.

Диодор Сицилийский придерживается мнения, что Луна должна быть населена живыми существами.

— Полагаешь ли ты, что это невозможно?

Мицкевич говорил это, глядя на товарища по вечерней прогулке.

Поэт приостановился, теперь видно было его лицо, очень изменившееся в ночном полумраке. Только дуги бровей и губы были ясно видны. В вышине пылал Орион, сиял алмазный Сириус, висели в вечности своей Весы, и Звездный воз, обращенный к Полярной звезде, отправлялся в путешествие, бесконечное и в то же время конечное, подобно ободу колеса.

Лук Зенона Элейского посылает те стрелы, которые висят неподвижно в каждой точке своего полета. Эллада, которая умерла на земле, воскресает в небесах, из моря клубящихся туманностей, из тонкого рисунка Галактики, куда более утонченного, чем на чернофигурных вазах. Расстояния здесь уже только относительны. Время является уже только символом, сходство — контуром, несхожим, отдаленным, как лица умерших.

Водзинскому вспомнились «Суждения и замечания», написанные, впрочем, вернее — переведенные, Мицкевичем несколько лет назад, преимущественно из Якова Бёме, Ангелюса Силезиуса и Сен-Мартена. Он подметил в этот миг сходство между строчками стихов и ритмом созвездий, но не сказал об этом Мицкевичу.

Поэт углублялся теперь все чаще в рассуждения, замечания о жизни, которые высказывал в беседах с друзьями, замечания, полные самоотверженного сочувствия ко всему живущему и страждущему.

И теперь он говорил:

— Со смертью всякого человека в жизни делается еще темней, словно в гостиной, в которой угасает лампа за лампой. Удивительно, что существуют люди, смеющие утверждать, что человек на земле может и даже должен быть счастлив, если он добивается этого.

Но что это за счастье, ежели сильная зубная боль, измена друга или жены и тому подобные обстоятельства, весьма обыденные, за полчаса могут испепелить его?

Они вошли под сень деревьев, где стояла полная тьма. Услышали шум ветвей над головами. Почуяли запах влажной листвы. Водзинский шел медленно, он был уже очень слаб, в последнем градусе чахотки, и врачи только с трудом поддерживали в нем жизнь.

— Париж убивает меня, — промолвил он, — здесь, среди деревьев и неба, я немного ожил. Может, еще поправлюсь, но не слишком на это надеюсь. Да и не все ли равно? — Он вдруг замолк.

Выйдя из аллеи, они вновь увидали исполинский небесный простор; небо теперь показалось им еще ослепительней и огромней.

— Помню с детства, — продолжал далее Водзинский, — образ Ченстоховской Божьей Матери, весь потемневший и золотой. Всякий раз, когда я гляжу в ночь, я вспоминаю этот лик, нездешность которого производила на меня в те годы такое впечатление.

Ни один образ с тех пор не захватил меня в такой степени. Взгляни туда, не видишь ли ее черты? Нужно только хорошенько всмотреться.

Ночь, казалось, припадала к земле и обдавала ее своим сиянием. Некий метеор перечеркнул вдруг темный фон неба. Достаточно было впиться глазами в ту или иную звезду, чтобы почувствовать, до чего сиротливы люди на земле.

В этот миг множество людей всматривались в звездное небо в разных краях и странах света.

В сугробах Оренбурга мог видеть эту же Полярную звезду Томаш Зан. Одни молились на звезды, другие посылали им свои жалобы и просьбы, третьи обретали в них подтверждение своей радости и доверия к делам мира сего.

Мицкевич физически ощущал, какими глухими стенами окружает его изгнание. Он жил среди людей, больных тоской по родине, страдающих от неисцелимой ностальгии.

Вокруг них не было ничего, что возвещало бы хотя бы надежду. Оставался Сен-Мартен, утешитель слабых душ, утомленных странствием в юдоли земной.

Но ни сосредоточенное чтение мистиков, ни картина звездного неба не могли насытить души поэта. Как вокруг Данте на картине Делакруа, около него клубились видения. До сего времени он отстранял их повелительным жестом.

Но цепь изгнанничества с каждым годом все безжалостнее душила его. «Сколько уж раз, — писал он несколько месяцев спустя художнику Войцеху Статтлеру, — я вновь и вновь предпринимаю шаги, чтобы отправиться в Альпы! Но, должно быть, пока ничего из этого не выйдет; я обречен топтать парижские мостовые».

И тогда оказывалось, до чего никчемной была свобода созерцания звездных небес.

Созвездия были, как города, возведенные из яшмы, из золота, из бриллиантов, города, в которые нельзя войти. Внизу, под этой великолепной звездной утопией, спали города Европы, вступить в которые можно было только по паспортам и визам, снабженным печатями суверенных правительств. Ничто не предвещало той европейской федерации, о которой Мицкевич писал в «Польском пилигриме», два года назад.

Крепким сном спала Европа невмешательства и золотой середины, Европа насилия одного народа над другим, угнетения человека человеком.

— Вот, — сказал он Водзинскому, — пифагорейский центр, пифагорейское средоточие, примененное к нашей земной жизни. Мы должны кружиться, чужеземцы здесь и повсюду, вокруг центра системы европейских держав, обреченные, быть может, на вечное изгнание.

И эту систему они называют идеальной. Убийство, грабеж и разбой — вот их невмешательство!

* * *

Эта эпоха была в его жизни бесплодной, хотя она только кажется неподвижной, как вода в глубоком пруду; ибо время это принимало, однако, всяческие удары из внешнего мира. Внезапные вести о кончинах и несчастьях близких и дорогих друзей падали на поверхность этих тихих вод, чтобы замутить их до дна. Весть о смерти Пушкина потрясла поэта; он воспринял ее как личное крушение, как будто у него похитили и вычеркнули из жизни навсегда те молодые годы, проведенные в краю первого изгнания, где, однако, он обрел стольких друзей, среди которых рос в шуме забав и споров, в трудолюбивой тишине, в печали, но чаще в надежде.

Пушкин был наряду с Рылеевым замечательнейшим из тех друзей-россиян, к которым Мицкевич возвращался памятью.

Смерть давнего друга, внезапная, безвременная и столь ужасная и нелепая, разбередила в душе Мицкевича все минувшие дела, казалось бы, уже угасшие, отодвинутые в тень, в какую постепенно облекаются все наши пламенные некогда, впечатления мысли и сердца. Удостоенный почестями той бездушной светской черни, которую он так презирал, затравленный царедворцами, преданный любимой женой и близкими, Пушкин погиб на дуэли с подставным лицом — гвардейским офицером, который был только марионеткой в руках царя.

«Пуля, поразившая Пушкина, — писал Мицкевич в некрологе, помещенном в «Ле Глоб», — нанесла интеллектуальной России жестокий удар. Ни одной стране не дано, чтобы в ней больше, нежели один раз, мог появиться человек, сочетающий в себе столь выдающиеся и столь разнообразные способности, которые, казалось бы, должны были исключать друг друга…

Я знал русского поэта весьма близко и в течение довольно продолжительного времени; я наблюдал в нем характер слишком впечатлительный, а порою легкий, но всегда искренний, благородный и откровенный. Недостатки его представлялись рожденными обстоятельствами и средой, в которой он жил, но все, что было в нем хорошего, шло из его собственного сердца».

Мицкевич подписал этот некролог прозрачным для многих криптонимом: ДРУГ ПУШКИНА. Долго еще после напечатания этого некролога он размышлял о друге, о днях, проведенных с ним, о мгновеньях удивительно памятных и неповторимых.

Он ощутил вновь, как рану, которая вновь дала о себе знать, привезенные ему несколько лет назад в списках стихи Пушкина, направленные против восстания.

Ему были памятны недостойные пушкинского пера стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», но он даже не упоминал о них в некрологе, в котором навеки прощался с другом.

Не все еще и доныне было для него ясно. Он знал, что Пушкин получил через Сергея Соболевского третью часть «Дзядов» со стихотворением «К русским друзьям». Молчание, которое поздней пролегло между ними, было больше чем пространство, их разделяющее.

Это пространство не было пустыней, в нем жили люди, пахали и сеяли, мучились и смеялись; в пространстве этом пролетали дожди и грозы, падал снег и расцветали цветы на лугах и в поречьях.

Выстрел, которым был сражен Пушкин, обагрив кровью снег, долетел даже сюда, на берега Сены. Быть может, убийца поэта, барон Дантес, француз, офицер царя Николая, находится здесь, быть может, переодетый в партикулярное платье, он разгуливает сейчас по улицам Парижа?

Мицкевич внутренне оцепенел. Погрузился на долгие часы в размышления о делах и предметах, весьма отдаленных от того, что его окружало. Он избегал даже разговоров; ему казалось, что одиночество отучит его от гордыни, которой преисполнена парижская жизнь, деятельная и общественная. Не. так давно он сказал Кайсевичу слова, в которых не было смирения: «Слишком поздно отрекся я от гордыни и развращенности, приобретенных за десять лет».

* * *

От созерцания отрывают его повседневные дела, дом, растущая семья. Из вековой бездны доходит до нас его голос, замечание, брошенное мимоходом: «Есть в крике ребенка нечто, что постигают все матери».

27 июня 1838 года Целина родила сына, которому дали имя Владислав. Дом на Рю де ла Пепиньер принадлежал уже тогда прошлому. Владислав явился на свет на Рю де Валь-де-Грас, куда перебралась семья изгнанников, с Рю де Марэ-Сен-Жермен. Владислав сыграет роль в посмертной судьбе Мицкевича. Станет первым, дотошнейшим летописцем жизни поэта и утаителем полной правды о трудах и днях своего великого отца. А пока он младенец, и в его плаче есть нечто, что постигают все матери, в особенности его собственная мать. Целина после вторых родов физически преобразилась, ее некогда блестящие черные глаза стали матовыми, ее темные волосы укладываются уже как бы покорней, утрачивают строптивость; однако она становится более нетерпелива, не всегда с одинаковой сдержанностью переносит кислые настроения своего супруга. Владислав растет, ему уже два месяца. Как-то на исходе августа 1838 года Мицкевич, стоя у окна, смотрит в ясное небо над Парижем и, вспомнив вдруг о болезни и прошлогодней кончине Водзинского, говорит:

— Есть некая глазная болезнь, перед наступлением которой взор так обостряется, что человек среди бела дня видит звезды.

— Когда я была ребенком, — говорит Целина, обращаясь как бы к себе самой, — я напрягала взор, чтобы ночью увидеть то, что за звездами. Мама сердилась, когда я ей об этом рассказывала. «От этого можно сойти с ума», — сказала она мне однажды, и я очень испугалась.

— Есть в умопомешательстве нечто доселе непостижимое для любых докторов. Я знавал в Новогрудке одного стряпчего, который обезумел от ревности и с топором на улице подкарауливал любовника своей жены. Потом решил, что убил его и что за это господь бог обрек его на вечное падение в бездну. Муки этого вечного падения он рисовал поразительно живыми красками, а когда ему замечали, что он заблуждается, что он стоит на месте, а отнюдь не летит в бездну, он отвечал, что Солнце, звезды и Земля также, на наш взгляд, стоят на месте и, однако, непрестанно пролетают огромные расстояния. Не помню, есть ли у Данта круг безумных?

— Не знаю, что есть у Данта. Но знаю, почему ты вспоминаешь… Читала вчера, — она вдруг поднялась, — письмо от нее.

— Это давнее письмо, Целина, — я получил его еще в Риме.

— Я приводила в порядок твои бумаги, и оно мне случайно подвернулось под руку. Я прочла его.

— Это старое письмо. Ты ведь не хочешь, чтобы я уничтожил все, что мне памятно.

— Я хотела бы, чтобы ты вычеркнул ее из своей памяти.

Целина закрыла лицо руками и начала истерически рыдать. Он взглянул на нее с досадой, подошел, оторвал ее ладони от лица и увидел ее глаза, широко раскрытые и блестящие.

В соседней комнате заплакал младенец, и Целина как ни в чем не бывало подошла к колыбели, чтобы успокоить его.

* * *

Мало-помалу поэзия Мицкевича умолкала, пересыхали ключи, некогда столь живо струившиеся. Поэт начал заново перерабатывать «Историю будущего», написанную по-французски. В годах 1835–1837 он писал «Барских конфедератов» и «Якуба Ясинского», надеясь поставить их на парижской сцене. Однако этих драм, несмотря на поддержку госпожи Жорж Санд и Альфреда де Виньи, не поставил ни один парижский театр. Тяжелое разочарование ожидало поэта, который сочинил эти пьесы попросту ради хлеба насущного. В это самое время он корпел над «Историей Польши» и жаловался на трудности. «Теперь, увы! — писал он Одынцу 16 августа 1837 года. — Вижу, как трудно сделать что-нибудь хорошее! Как ужасно у нас фальсифицирована история!»

Эти труды и занятия не приносили хлеба. Бедность вкралась в дом Мицкевичей; супруги перебивались кое-как со дня на день; они чувствовали, как замыкается над ними небо, как горек хлеб изгнания.

Поэтому, когда в нескольких парижских газетах появилась заметка о том, что в Лозанне вакантна кафедра латинского языка, Мицкевич без долгих колебаний решил добиться этой кафедры, завоевать ее. Завоевать — ибо ее требовалось именно завоевать. Он убедился в этом, когда встретился в Швейцарии с друзьями, на поддержку которых рассчитывал (он выехал туда в середине октября).

Поэт прибыл в Женеву в холодный октябрьский день. Туман, не слишком густой, но ощутимый, окутывал улицы и площади. От озера веял резкий ветер, оно было теперь взбудоражено, исчезла его кроткая лазурь, столь характерная для вод этого края. Ни одного парусника не было видно на взволнованном водном просторе. Отдаленный горный пейзаж был поглощен тучами, далекий массив Монблана был окутан мглой.

Мицкевич вышел из дилижанса и, оставив свой небольшой саквояж в ближайшей гостинице, отправился сразу же по адресам, указанным ему госпожой де Сиркур, которая руководила его шагами из Парижа. В дверях одного дома он неожиданно встретил Александра Потоцкого, который дал ему ценную информацию. Поздним вечером возвратился в свой крохотный отель. Когда он засыпал, женевские часы монотонно и торжественно вызванивали одиннадцатый час.

На следующий день Мицкевич выехал в Вевё, чтобы встретиться там с Генриком Накваским. Он с грустью думал, глядя на ландшафт, выступающий из утреннего тумана, предвещающего ясный осенний день, о другой Швейцарии, которую он увидел впервые одиннадцать лет тому назад. В нем не было уже ничего от прежних волнений. Он был выжжен изнутри, как печь, испытанная чрезмерно сильным пламенем.

Страна, на которую он смотрел, вопреки конкретности гранита, резкости контуров была для него мало уловима. Горы Мейлери, по другую сторону озера, откуда возлюбленный «Элоизы» писал свои письма, горы огромные, похожие на могучую симфонию, если бы она внезапно застыла в граните, вечные снега горной цепи Дан дю Миди, воды озера, с этой высоты гладкие и совершенно неподвижные, весь этот поражающий своей каменной прелестью пейзаж, как бы не впитывая воздуха, существовал обособленно, пребывал в неком собственном времени, в пространстве, кажущемся иллюзорным, ибо оно ускользало от масштабов, которые прилагал к нему взор наблюдателя. Однако это было только заблуждение. Воздух принимал живое участие в формировании этого пространства. Он приближал либо отдалял каменные глыбы, показывал вдруг не замеченные доселе черты и борозды в граните на той, противоположной стороне Лемана. Но в этой извечной игре было что-то шарлатанское. Пришелец почти с досадой разглядывал пейзажи Швейцарии. Он чувствовал в них пустоту, за которой ничто не кроется, а вернее — чувствовал ту вездесущую иллюзию красоты, которая влюбилась в гигантские формы и вот выставляет себя напоказ, возбуждая удивление англичан и признательность местных трактирщиков. В его душе не возникло ни единой строчки, ни одного стиха, который бы он мог положить на эту окаменевшую музыку. Поэт начинал понимать, сколь неразрывно связан пейзаж с человеком.

От Вевё до Лозанны было недалеко. Лазурный воздух солнечного дня весь отражался в озере, справа золотились осенние виноградники. Мицкевич и Накваский прибыли в Лозанну и остановились в квартире итальянского эмигранта Мелегари. Поэту не хотелось злоупотреблять гостеприимством итальянца, и он перебрался наутро в отель «Под золотым львом». Тут его нашел другой итальянский эмигрант, Джованни Сковацци. «Я находился, — писал позднее Сковации, — в кафе Моран, на улице Бург близ отеля «Под золотым львом», когда мне сказали, что какой-то поляк остановился в этой гостинице. С детства я сочувствовал Польше и принял участие в Савойском предприятии в 1834 году. Едва услыхав, что поляк находится в отеле «Под золотым львом», я поспешил туда, чтобы с ним познакомиться. Поздоровавшись с ним, я сказал, что являюсь итальянским эмигрантом, что вместе с его соотечественниками принимал участие в Савойском предприятии и что если я могу чем-нибудь быть ему полезным, то я к его услугам. Он поблагодарил меня пылким рукопожатием и объяснил, что, прочитав в газетах известие о конкурсе в Лозаннскую академию на кафедру латинской литературы, хочет принять в нем участие. Я сказал, что представлю его ректору Моннару, с которым нахожусь в дружеских отношениях. Мы вышли вместе пройтись на Монбенон и, прощаясь, условились, что назавтра вместе отправимся к ректору… Ректор сердечно нас принял. Мицкевич стал спрашивать об условиях и дате конкурса. Моннар знал уже о приезде Мицкевича в Лозанну. Меня удивило уважение, которое он ему оказывал. Когда Мицкевич стал настаивать о назначении ему даты конкурса, ректор сказал: «Вы уже выдержали экзамен. Для нас большая честь, что Адам Мицкевич будет профессором нашей академии». Потом он пригласил нас отужинать у него. Мы встретили там нескольких профессоров. Мицкевича поразила сердечность, с которой его принимали. Он занялся — с моей помощью — подысканием квартиры, которую снял, наконец, в доме на улице Бург, рядом с отелем «Сокол» и с моим домом. Он говорил мне: «Как вольно дышится в этом городе!»

Несмотря на «профессиональные» хлопоты, самые скверные, а может быть, только наиболее докучливые из забот, с которыми связано всякое человеческое существование, несмотря на унизительные, как бы там ни было, заботы о месте, поэт хорошо чувствовал себя в Лозанне. В письме к Целине он писал: «Лекций всего шесть или семь часов в неделю, оклад около 2 800 франков… Местность прекрасна, как картина».

Затишье Лозанны после парижской сутолоки действовало умиротворяюще. Этот город, вознесенный над Леманом словно ласточкино гнездо, сжатый в немногих домах, в улицах, лезущих ввысь и ниспадающих к озеру, должен был отныне стать его обиталищем на многие годы, может быть, до самой смерти. В этот миг он жаждал жить больше, чем когда-либо, жить — пусть даже ценой отказа от художественного творчества.

Уже много лет он не писал стихов; если брался за перо, то для того лишь, чтобы настрочить письмо, статью в газету, расписку, подмахнуть счет. Перо почти не повиновалось ему теперь, когда однажды, среди иных забот и дум, он набросал стихи, которым суждено было остаться в рукописи, чтобы когда-нибудь, спустя множество лет, вынырнуть из какого-то ящика на свет божий и после смерти поэта потрясать вое новые и новые поколения поляков. Нет, это не были стихи в духе прежних лирических творений Мицкевича. Они не были выбиты в словесной ткани, как в граните, раз навсегда, без какой бы то ни было текучести, мимолетности, напротив, в них было больше воздуха, чем слов, больше умолчаний, чем окончательных, безапелляционных значений:

Над водным простором чистым…

Поэт отрекся в этом стихотворении от вещей и явлений, как от тех, которые постоянны, стабильны и вечны, подобно скалам, так и от тех, которые сами, не образуя формы, лишь отражают на своей поверхности скалы и небо, да и от тех, которые длятся не дольше, чем молния и гром. Отрекся, чтобы не остановиться нигде, чтобы плыть без конца, без края!..

Не дожив в Лозанне до середины ноября, Мицкевич покинул ее, получив весть из дому о душевной болезни жены. Госпожа Целина, которая в июне благополучно разрешилась от бремени, теперь, обессиленная кормлением и нищетой, неуверенная в будущем дне и, по всей вероятности, также в чувствах, питаемых к ней мужем, уже в течение некоторого времени была погружена в мрачный мир, из которого люди, однажды зашедшие туда, никогда уже не выходят с глазами настолько ясными, чтобы их не уязвлял дневной свет.

Глаза ее в эту минуту смотрели на мужа, словно окаменев от скорби, но рот, слишком широкий под маленьким красивым носом, тщетно пытался улыбнуться. Брови были сдвинуты, две легкие морщинки около рта чуточку углубились. Прекрасные руки лежали на одеяле и выражали, быть может, всего яснее то, что не высказывали уста. Мицкевич тоже молчал. Лицо этой женщины, которую он как бы вновь и в новом свете увидел по возвращении из Лозанны, ибо достаточно лишь нескольких недель, чтобы стереть в памяти черты женщины, даже близкой, но не любимой, — лицо это было ему в ту минуту ближе, чем когда-либо прежде. Целина молчала. В этом молчании было больше горечи, чем в словах укора, чем в крике протеста, чем в язвительнейших жалобах. Вдруг, по-прежнему полулежа, она погладила его руку. Он заплакал.

Несколько дней спустя он писал Домейке: «Застаю один консилиум у постели жены, другой у постели маленького сына… Помимо отсутствия финансов, я не в состоянии был ничем заняться. В течение этого времени я не мог ничего читать и даже газет, читая, не понимал. Я пережил больше горя, нежели то, что описываю тебе».

Тем временем доктора решили поместить госпожу Целину в лечебницу, предполагая, что временная разлука с мужем и детьми может улучшить ее состояние. Больную поместили в частную лечебницу в Ванв, дочку взяла госпожа Фоше, сына взял каштелян Плятер.

«Я безмерно утешился, любимая Целина, — писал некоторое время спустя Мицкевич жене, — услыхав, что ты спокойнее, а стало быть, ближе к выздоровлению. Если только удержишься дольше в этом хорошем состоянии, то все наши несчастья развеются. Молю тебя, постарайся, чтобы это было так!.. Нашу квартиру я давно покинул. Живу теперь в городе, чтобы быть ближе к детям и видеть их каждый день. Напиши, пришлись ли тебе туфли впору».

Период этот Мицкевичу было особенно трудно пережить. Он испытал уже всяческие несчастья, но каждое новое бьет по человеку со свежей силой. Можно сказать, что дно несчастий подвижно и никогда не ведомо, не опустится ли оно еще ниже. К действительно плачевным житейским обстоятельствам прибавились еще угрызения совести. Он мало спал в эту пору и ел не досыта. Глаза его, всегда глядевшие, «как будто он из недр земных хочет нечто исторгнуть», запали теперь на исхудавшем лице. Он явно опустился. Платье его, всегда оставлявшее желать много лучшего, в эти дни пришло в полный упадок. Он имел обыкновение обрывать пуговицы на сюртуке. Никто ему их теперь не пришивал. Одиночество его углубилось, но одиночество это было мертвенное, мучительное, нетворческое.

«За полгода, — жалуется он брату своему Францишку, — я столько перенес несчастий, что и сам не знаю, как я вытерпел. Но иссох, отощал телом и духом. Только теперь начинаю приходить в себя».

В одной из записок жене поэт писал: «Слышу, что ты беспокоишься о скверном состоянии наших финансовых дел. Не тревожься. Провидение нас не оставит».

И впрямь, он мог рассчитывать только на провидение. Эмиграция слишком занята была собственными дрязгами, чтобы помнить о поэте. В эти дни, когда Мицкевич терпит крайнюю нужду в крохотной квартирке на Рю Сен-Николя, куда он перебрался из пустой и холодной квартиры после отъезда жены; когда дети его находятся у чужих людей, принятые из милости; когда весь этот грустный семейный исход не мог произойти настолько тихо, чтобы весть о нем не достигла ушей повелителей эмиграции, — на одном из приемов, где были также приглашенные французы, кто-то спросил князя Чарторыйского, знает ли он о несчастьях Мицкевичей. Князь Адам Чарторыйский, измученный вечными петициями, был недоволен, что ему именно теперь тычут в лицо нищетой одного из изгнанников. Его длинное лицо, похожее на лицо престарелой дамы, вытянулось еще больше.

«Мое благорасположение к семейству Мицкевичей известно, и я сделаю все, что в моих силах. Но ваша милость знает, как трудно теперь с деньгами и кредитом».

Общество как раз вставало из-за стола, и князь перешел в салон вместе со своими гостями.

Тем временем состояние здоровья госпожи Целины после некоторого нестойкого улучшения снова ухудшилось. Вопреки запрету врачей Мицкевич перевез ее домой. Дома сознание ее прояснилось. Возвратились и дети. Единственным проблеском в их жизни была лишь надежда на выезд в Швейцарию. День отъезда все приближался, и его нетерпеливо ожидали супруги, которым в течение последних месяцев окончательно опротивел Париж. Ибо в перемене места несчастные часто видят единственное спасение, не вполне отдавая себе отчет в своем состоянии, которое обитает в них самих, а не в том, что их окружает, так что перемена места может помочь лишь немногим и только ненадолго.

Накануне отъезда, 10 июня, друзья устроили поэту прощальный обед. Присутствовало около 40 человек. Князь Чарторыйский не явился, написал, однако, графу Плятеру письмо, в котором оправдывал свое отсутствие:

«Любезный граф! Чрезвычайно сожалею, что только нынче и так поздно узнал о сегодняшнем обеде в честь нашего достойного, уважаемого Мицкевича, — если бы не это, то я, конечно, был бы вместе с другими земляками нашими, пришедшими проститься с ним, ибо могу сказать, что никто из них не желает ему больше счастья, чем я, и никто выше меня не ценит его души и гения».

* * *

Усиленно занятый преподавательской деятельностью, Мицкевич не много имеет теперь времени для размышлений: быть может, в этой постоянной работе он находит оправдание перед самим собой, оправдание своего нетворческого существования.

«Окна моей комнаты выходят на Женевское озеро и на Альпы; жаль только, что до озера далеко. Мне милее наши литовские пейзажи, где можно тут же лечь и поспать, чем эта сверкающая вдали мишура, утомляющая глаза как камера-обскура».

«Я живу в красивом доме, у меня здесь большой зал с огромными зеркалами и громадными окнами, из которых открывается вид на сад и на озеро.

По правде говоря, эта квартира — самая большая и, пожалуй, единственная моя отрада. Часто нападает тяжелая тоска по Литве, и все время вижу во сне Новогрудок и Тугановичи».

Так он пишет. И впрямь, его снедала тоска по родине. К старой уже тоске прибавилось новое чувство, которое трудно было выразить, чувство чего-то нереального во всем том, что его окружало.

Подлинной реальностью был какой-то слякотный и расползшийся за канавы литовский проселок, какие-то усадьбы под сенью лип и тополей, какая-то корчма, какие-то обшарпанные сермяги и лапсердаки. Там были родные места, где можно было тут же улечься и выспаться. Здесь была только блистающая стена воздуха, как бы искусно выполненная объемная карта с озером, массивом Альп, архитектурой города.

«Город Лозанна, впрочем, довольно скучен. Обитатели его к нам расположены, и нам было бы здесь хорошо, если бы мы могли привыкнуть к чужой земле. Но тщетно. Мы, как цыгане, повсюду гости».

Чувство тоски по родине, приумолкшее некогда после завершения «Пана Тадеуша», чувство, заглушенное парижским шумом и эмигрантскими склоками, это чувство ежеминутно тут пробуждают виды природы, обманчиво подобные той, литовской: какой-то клочок луга, купы деревьев, уголок озера. Счастливые места, блаженные острова мира и покоя, на которых еще только семь лет назад рождалась его поэзия. Настала пора великого неурожая.

После короткого лирического стихотворения «Над водным простором чистым», написанного почти год назад, всего несколько новых стихов; их немного, пожалуй, меньше страницы «Пана Тадеуша», если набрать их в два столбца, ибо размер стиха преимущественно короткий. Удивительнейшее из этих стихотворений — то, без названия, в колеблющемся ритме, с несколько ослабленной логической связью и небрежностью синтаксиса, напоминающее как бы народное заклинание, стихи о блужданиях и сетованиях души, души, покинувшей тело:

Когда, как труп, сижу я между вами, Гляжу в глаза, беседую с друзьями, Душа в тот миг далеко, ах, далеко, И все скорбит, глубоко, ах, глубоко! Есть милый край, отчизна дорогая, Где сердца моего живет родня большая, Тот край милее мне, чем все края другие, И люди ближе там, чем кровные родные. Туда я от трудов, заботы и забав Бегу, под соснами сижу и наслаждаюсь, Лежу среди густых и благовонных трав, За воробьями там и мушками гоняюсь. И вижу, как с крыльца сбегает в лес она И, ножкой белою средь зелени мелькая, Купается в хлебах и светит нам, ясна, С вершины дальних гор, как зорька золотая.

Ничего тут не осталось от былого синтаксиса Мицкевича. И внутренний тон — иной, поэт заглядывает в самого себя, как в бездну, заглядывает в бездну души, а уже не только предчувствует эту бездну, как это было в дрезденских «Дзядах», — нет, он именно заглядывает в нее.

Тот край милее мне, чем все края другие, И люди ближе там, чем кровные родные, —

говорил живописец пейзажей «Пана Тадеуша» и отец нескольких детей.

Есть в этих творениях — и в этом, и в стихе: Прясти любовь, как шелковичный червь Нутром своим прядет мерцающие нити,—

и в других — как бы отдаленное сходство со стихами Гельдерлина эпохи его безумия.

И тут и там стираются четкие контуры, оба поэта как бы ослеплены, оба поэта смотрят как бы внутренним взором, который придает прозрачность всем словам и образам.

Автор «Оды к молодости» и «Фариса», не брезгавший широким шиллеровским риторическим жестом, могучими извивами фразы, строки, напряженной до последних пределов, Мицкевич говорит тут шепотом, отрывочными строками, колышущимися в ритме колядки.

Полились мои слезы, лучистые, чистые, На далекое детство, безгрешное, вешнее, И на юность мою, неповторную, вздорную, И на век возмужания — время страдания: Полились мои слезы, лучистые, чистые…

В этих нескольких строках есть отречение, чувство, которого доныне не ведал Мицкевич, или, вернее, чувство, от которого он умел защищаться, он, восклицавший: «Защити меня от себя самого!»

Но была также в этих утаенных от всех стихах некая заповедь иной поэзии. В них он как бы поднимал завесу над первыми кущами Земли Обетованной, земли, в которую он уже не мог войти, ибо в нем не было уже прежней веры и прежних сил. И все же он сплетает время от времени замыслы стихов и поэм, поднимается на миг, как подстреленная птица, чтобы едва поволочить крылами.

«Не скоро я смогу состязаться с тобой на лире, — пишет он Богдану Залескому 29 ноября 1839 года, — так спой пока за нас, мой соловушко. Если бы Юзеф что-нибудь из твоих стихов для меня переписал, он доставил бы мне превеликое наслаждение!»

«И все же наконец, — благодарит он Залеского 7 января 1840 года, — ты хоть несколько песенок прислал. Муза да вознаградит тебя! Эти песни еще больше понравились мне среди холодов и латинского тумана, сквозь который я пробираюсь. Но они и без того архипрекрасны. «Бед-беда» — запевка, превосходно задуманная и выполненная, и если бы я писал теперь стихи, то позавидовал бы твоей выдумке. Я часто напеваю ее и намерен когда-нибудь написать к ней музыку. Разумеется, когда у меня будут деньги и я брошу литературу и книжки, осяду в деревне и буду сочинять музыку. Намерение давнишнее, вот только никто ни капельки не верит в мои музыкальные таланты. Увидим, кто прав. У меня в этом отношении, как говорит Словацкий, запас иронии, которого хватило бы на всю публику. Но, но это твое сонное стихотворение — изумительная и архи-изумительная вещь. Представь себе, в августе или в сентябре я написал или набросал на бумаге несколько десятков стихов для первой части «Дзядов». И там то же самое: юноша скитается среди могил. Только у меня фантастичней: он спит, а над ним хором напевают и седая полынь, и лебеда, и улитки, etc. Вдохновение исчезло, и я бросил писать. Твой отрывок даже испугал меня — так он хорош! Кто знает, не обкрадываешь ли ты нас теперь во сне, похищая всю поэзию? Кто знает, не притягиваешь ли ты теперь к себе с огромной силой все тепло и весь свет поэзии? И вот видишь, почему мы не пишем».

Мицкевич писал все это «поэту украинской школы», который в эти месяцы, сидя в Страсбурге, плел длинные цепи рифм своего «Збарасского похода» или слагал песенки, якобы народные, свято веруя, что он один теперь, когда Мицкевич умолк, продолжает эту поэзию, которую в те времена с анахронистическим преувеличением называли «пророческой» и «вещей».

Укреплял его в этой приятной убежденности «пан Адам» (они были на дружеской ноге), Мицкевич порою говорил о Богдане с оттенком чуть заметной иронии или скорее снисходительного доброжелательства, чтобы, однако, вскоре с кафедры Коллеж де Франс воздать официальную уже похвалу виршам Залеского.

И, однако, прав был кто-то иней, недооцененный ими обоими, едва замеченный поэтом-демиургом, который, отработав свои шесть дней, на седьмой опочил и замолк.

Прав был Юлиуш Словацкий, когда в своей нигде не опубликованной статье о поэзии «украинского лирника» (Залеский быстро вошел в пантеон пророков, и горе дерзновенному, который бы захотел изгнать его из этого капища общенародной Сивиллы), расщепляя стих за стихом, убедительнейшим образом доказывал, насколько тоща и худосочна по сравнению с искусством великих поэтов эта рифмованная болтология «поэта украинских степей».

А Богдан Залеский тем временем, ничего не ведая об этой критике, которая почивала себе среди иных бумаг на квартирке по Рю Кастеллан, 11, строил лиру, считая себя «Вещим Бонном Полонии и Всеславянским Гомером».

За два года до того, как гусиное перо поэта-отшельника вывело каллиграфически слова: «О поэзии Богдана Залеского», — Мицкевич писал Богдану из Швейцарии в письме, помеченном 24 апреля 1840 года:

«Витвицкий говорит, что ты печатаешь в Страсбурге «Збарасский поход». Я рад что печатаешь, но опечален, что в Страсбурге, раз можно было на родине. Я убежден, что эмиграция немного извлечет из твоих стихов, что она их не оценит, что любая брошюра против Дверницкого или какого-нибудь комитета больше занимает наших, чем твои гимны.

Эмиграция слишком бедна и достаточно глупа, а значит, неспособна слушать песни. Ты не поэт эмиграции и не будешь им. Ее поэт родится разве что в ней самой, до чего мы не доживем. Ты пиши для народа».

И Залеский писал для народа. И народ его читал. А впрочем, читал ли? На польских землях цензура некоторым образом освобождала от обязанности читать творения вещих поэтов, слава которых — крылатая особа, не отягощенная пачками книг, — перелетала пограничные кордоны.

Читал ли его народ изгнанников? Читала ли его эмиграция? Каково реальное соотношение статистики читательского спроса к статистике славы? Сколько людей тогда в эмиграции и в Польше действительно читало Мицкевича? Никогда мы этого не узнаем. И этот пробел в наших познаниях, конечно же, не приближает нас к познанию столетия и его людей.

В то время когда Мицкевич преподавал в Лозаннской академии латинскую словесность, постепенно привыкая к своему ярму, в Париже министерство просвещения решило учредить кафедру славянских литератур.

«Кажется, — писал журнал «Третье Мая», — что Адам Мицкевич непременно получит кафедру славянских языков и литературы во Французской коллегии (Коллеж де Франс). Это будет важным событием. Поляк столь известного патриотизма, столь великой учености и вдохновения будет в столице культурного мира открывать, объяснять и учить тому, что есть славянство».

«Млода Польска» (от 25 апреля 1840 года) Сообщила: «Министр просвещения г-н Кузен запросил от палаты депутатов кредита в шесть тысяч франков на учреждение при Французской коллегии кафедры славянских литератур и языков.

Известно, что общественное мнение и выбор министра предназначают это место для Адама Мицкевича».

Домашние хлопоты и несчастья тем временем не прекращались. Госпожа Целина, родив дочку, тяжело заболела. У маленького сына было воспаление мозга, и он еле избежал гибели.

Лекции, однако, должны были идти своим чередом. Профессор быстро привлек к себе швейцарскую молодежь размахом своих лекций, широкими историко-философскими мазками, отсутствием сухости и педантизма которые обычно присущи столь ученым специалистам. Преподавательская работа, несмотря на все тяготы, давала ему полное удовлетворение. Горный климат укреплял его здоровье и улучшал самочувствие.

Нужно было, однако, оставить этот красивый город и эту работу, которая становилась все легче по мере накопления заметок, материалов и опыта.

Грустно было также покидать друзей. Ближайший из них, профессор и поэт Жюст Оливье (переписка которого с Сент-Бёвом помогла Мицкевичу получить кафедру как в Лозанне, так и в Париже), был почти домочадцем изгнанника.

Госпожа Каролина Оливье, урожденная Рюше, так же как и ее муж, пишущая стихи, женщина красивая и высокообразованная, дарила Мицкевича чувством, назвать которое дружбой значило бы это чувство обеднить.

Она осталась верна этому чувству и после отъезда поэта в Париж не однажды гостила в доме Мицкевичей.

Стихотворение ее «Au poète Mickiewicz» вопреки условной романтичности. проливает некоторый свет на дружбу-влюбленность экзальтированной лозаннской поэтессы.

Эта тихая страна была, однако, не создана для бурного изгнанника. Он покидал ее с грустью, но в то же время с сознанием, что иначе и быть не может.

«Мы благополучно прибыли в Париж, здоровы, по крайней мере более здоровы, нежели до путешествия, — писал Мицкевич Виктору Юндзиллу. — Ищем теперь квартиру и мебель. Я целыми днями бегаю и вижу, что отвык от парижских расстояний, так что очень устал… Эмиграцию нашел постаревшей, но суетливой и беспокойной».

В эмигрантской печати не было недостатка в нападках и поношениях. Уверяли, будто Мицкевич москальскими способами добился кафедры, писали о его былых триумфах в салонах Москвы, Одессы и Петербурга.

Никчемные завистники всячески клеветали на него и старались его унизить.

Мицкевич молчал, ибо он был беззащитен перед клеветой.

 

ПИР У ЯНУШКЕВИЧА

В первый день рождества Эустахий Янушкевич дал ужин в честь Мицкевича, который за три дня до того открыл курс славянских литератур в Коллеж де Франс. Событие это, немаловажное в жизни эмиграции, почти совпало с днем рождения поэта. По случаю сочельника торжество было перенесено на первый день праздника.

Янушкевич, издатель сочинений Мицкевича, принадлежал к числу вернейших поклонников и друзей поэта. Это был человек образованный и предприимчивый. Он закончил юридический факультет Виленского университета, позднее под началом Самуэля Ружицкого сражался в дни восстания. В. первые годы скитальчества Янушкевич издавал «Польского пилигрима».

Вместе с Александром Еловицким Эустахий основал книжную лавку и издательство. Тут печатался «Пан Тадеуш», здесь вышла в свет «Небожественная комедия», тут также появились «Три поэмы», «Балладина» и «Ангелли». До нас дошло несколько писем Словацкого к Янушкевичу, а также шуточное стихотворение, сочиненное в Ливорно, в карантине.

Янушкевич относился к Словацкому не слишком благосклонно, так же как и, другие поклонники Мицкевича, однако пригласил его на ужин.

Просторная квартира Янушкевича была торжественно украшена цветами национального флага; лестницу, ведущую на второй этаж, устилал пушистый ковер, так что входящие не слышали собственных шагов. В шандалах пылали свечи. Елочка безо всяких украшений, с истаявшими до половины свечками стояла в углу салона на дощатой крестовине затем лишь, чтобы напоминать изгнанникам отчизну.

Гости собрались в большом салоне и в ожидании ужина одни прохаживались группами, другие расселись в креслах, третьи беседовали, стоя у фортепьяно или у большого окна, выходящего на парижский двор.

Разговоры их никто не застенографировал. Можно только домыслить их содержание и восстановить его с известной долей вероятности. В разговорах этих должно было быть множество вещей вздорных, неприятных и незначительных. Однако следует быть снисходительным к тем, кого уж нет.

Стоящие у окна болтали:

— Эустахию взбрела в голову блестящая мысль — пригласить нас нынче.

— Он зарабатывает на жизнь книжками, стало быть, должен заботиться об авторах, которые их сочиняют.

— Ты полагаешь, что наши земляки покупают книги, а я тебе ручаюсь, что мало есть таких, которые читают, и еще меньше таких, что покупают книги.

— Есть и такие, которые книжки и покупают и читают.

— Вот говорят, будто пан граф Рачинский до того влюблен в книги, что приказывает на десерт читать себе вслух литовскую поэму пана Мицкевича. За доставленное ему наслаждение он послал автору несколько сот франков, якобы в знак признательности и поощрения ради.

— Говори потише. Потише говори, тебя могут услышать.

— Пан Адам покуривает свою трубку и ничего не принимает слишком близко к сердцу. Я его знаю. Попробуй сказать ему что-нибудь, чего он не одобряет, и он сразу набросится на тебя с отчаянным пылом. Говорят, что он не выносит Словацкого.

— Говорят, что Словацкий — безумно надменный господин, что иронии у него хватит на всю публику, которая его, впрочем, не читает.

— Что ты говоришь? Наши соловьи распевают так громко, что ничегошеньки не слышат.

— Зачем Эустахий свел их? Ведь и он терпеть не может пения, даже соловьиного.

— Ты не любишь поэзии Словацкого?

— Говорят, что не стоит читать.

— Не стоит, ибо понять невозможно. Такой уж он поэт. Не национальный. Вот, например, «Балладина», трагедия. Действие происходит якобы в Польше, а написано так, как будто бы англичанин, или итальянец, или француз написал. Не язык, а какое-то чириканье! Не шляхетский слог.

— Не шляхетский! Этого вам достаточно. Шляхта не понимает! Но что понимает ваша шляхта? Полагаю, что не так уж много!

— Говори потише, ты же в приличном обществе.

В другом углу салона шел еще более бестолковый разговор.

— Отчим его, доктор Бекю, знаете… а сын…

— Правда ли, что Гуровский признает такое революционное правило, что каждый, кому больше сорока лет и кто имеет известные доходы, в этом их республиканском государстве будет отправлен на эшафот? Я слышал, как Гжимала грозился…

— Береги свою голову, Щавель, ведь тебе уже, вероятно, за сорок. Не пей нынче, воздержись.

— Когда же, наконец, подадут ужин?

— По мне, так главное дело — вино.

— Чего это они так разорались?

— Старому Немцевичу, когда он как-то на днях рассказывал нам о четырехлетием сейме и о пане Костюшке, вино так в седую голову ударило, что он проговорил четыре часа не переводя дыхания.

— Ну, это ты невесть чего несешь! Ведь старик до того размяк от вина, что не дошел даже до середины рассказа.

— Скучный он, хоть и весьма почтенный.

— Сколько ему лет, Урсыну?

— Браво, Щепановский, браво!

— Знаете, он был бы первым в Польше гитаристом, а в Париже не знает, куда сунуться.

— Тише, господа!

Раздвинулся занавес, послышались рукоплескания, и гости увидели месяц, всходящий над деревьями, в тишине, в мертвой тишине — ведь уснули даже псы. Юные влюбленные, имена которых звучали на латинский лад, чуждый этим простым краям и сельским нравам, выходят еще раз, чтобы повторить, как в водевиле, свою старую драму. Из гитарного перебора внезапно вытянулась ветка явора, и показалось вдруг, что музыкант насадил лес посреди зала, — пахнуло листвой и малиной. Гости услышали с детства знакомые стихи:

Лучше корзинку повешу я рядом, Здесь на ветвях, близ веночка. Утром он к явору выйдет со стадом: То-то потешу дружочка! Нет! Он изменник! Обнял Дориду. Как поцелуи их жарки! Чем отомщу я ему за обиду? Спрячу-ка эти подарки… Как ты запальчива и тороплива! Ты уж прости мне, Лаура, И не карай меня несправедливо. Что же ты смотришь так хмуро?!

Влюбленные приближаются друг к другу, сплетают руки, сливают уста в нежном лобзании. Коротка летняя ночь, поют вторые петухи, заря всходит над бором, меркнет луна.

Ниспадают театральные наряды, прерывается бренчание гитары, раздается стук отодвигаемых кресел.

— Ты спрашиваешь, сколько Урсыну лет? Право, не знаю, но вспомни, что это он привез возлюбленного Юстины в Варшаву, ко двору его королевского величества Станислава Августа. Эту Лауру или Юстину на самом деле звали Августой Брёссель.

Но в этот миг Щепановский увлекал уже своей гитарой вдаль, к иным временам и деяниям. Звуки «Мазурки» Домбровского раздались в полной тишине столь ясно и отчетливо, что присутствующие воочию узрели то, о чем любой из них втайне мечтал: польское войско. Казалось, будто гитарист, терзая струны своего невзрачного инструмента, сорвал какой-то заслон с сотен верст пространства, отделяющего их от этого зрелища.

Все оцепенели, оцепенел каждый в своих воспоминаниях, будто в молитве или в грезах о будущем, которые внезапно вырвались на волю и облеклись в мимолетные и незримые формы… Отзвуки мазурки еще дрожали в воздухе, когда в группе молодых людей, стоящих в сторонке у окна, за которым на фоне ночного неба видны были ветви дерева, кто-то шепотом кончал рассказывать:

— Конарский первым выскочил из саней, звенел кандалами, когда шел по снегу. Смелыми шагами приблизился к штабу, поздоровался со своими палачами. Кветницкий подал ему руку. Все молчали. Некоторые плакали. У одного лишь Конарского лицо было светлое, умиротворенное, ясный взор. Казалось, что он идет не на место казни, казалось, что это только этап, откуда его отправят на свободу. Я не мог дольше смотреть. Убежал. Не видел, что случилось потом.

Кто-то спросил:

— Так Конарского расстреляли?

В этот миг Щепановский перестал играть, раздались громкие возгласы «браво».

Каштелян Людвик Плятер пригласил собравшихся к ужину, за столом рассаживались с охотой, ибо успели проголодаться. Все совершалось в большом порядке, каждый занял заранее предназначенное ему место, каждый прочел свою фамилию на карточке рядом с салфеткой.

За ужином председательствовал Людвик Плятер. Когда были подняты первые тосты и осушены первые бокалы, настроение у всех поднялось, все стали красноречивы до чрезвычайности, одни — чрезмерно предупредительны, другие — чрезмерно фамильярны.

Их сковывало, однако, присутствие Мицкевича. Нынче был его день рождения.

А вчера был сочельник, который там уже по счету — на чужбине, вдали от родных очагов, к которым им никогда уже не суждено вернуться. Гостей радовало, что нынче, в первый день праздника, они могут быть вместе; гости надеялись, что печали и горести они утопят в вине, а вина было вдоволь, и все с признательностью это приняли.

Провозглашая тосты, осушая бокалы и старательно жуя, они не переставали разговаривать: некоторые — громко, даже слишком громко, почти громогласно, другие — шепотом, отдавая должное серьезности трапезы.

Сидящие у входных дверей, в которых то и дело показывались и исчезали слуги, вели такой разговор:

— Готов побиться с тобой об заклад на бутылку шампанского, что Адам будет импровизировать.

— Но как его купить, шампанское-то, когда даром дают?

— Да он уже импровизировал, я был, слышал. Пришел на час раньше, был курс Ампера, но уже нелегко было найти место. Французы, поляки, даже подданные египетского паши, их-то сразу можно было узнать по фескам. Сплошной шум и гомон, болтовня ожидающей публики. Наша Полония, как всегда, шумлива. Вдруг раздались аплодисменты. Вошел профессор. Он был в пальто, одет как всегда, только новая шляпа в руке, волосы растрепаны… Огромный зал, скамьи идут амфитеатром, почти под самый потолок, кафедра внизу, так сказать, под ногами слушателей. Пан Адам начал с объяснения того, как трудно ему, иностранцу, передать на чужом языке тот пламень, который творил произведения литературы, имеющей быть предметом курса. Я посмотрел в зал. Полно чужих лиц, хотя и знакомых немало. Несколько десятков женщин — все одни польки. Возле кафедры за барьером — Урсын Немцевич, князь Адам Чарторыйский, Монталамбер, Сальванди… несколько русских. Среди них Тургенев. Вдруг какой-то каменщик, тут же за окном работавший, начал негромко постукивать. Тотчас же один из слушателей отворил окно и приказал ему идти прочь, потому что он мешает. Тогда-то профессор и снял пальто. Позднее уверял, что ему было жарко, ибо выпил перед лекцией шампанского. Но, может быть, и не потому только… Кажется, когда он еще читал лекции в Лозанне, он жаловался порой, что ему во время лекции становится жарко. Вот и теперь… Говорил очень плавно… о географической беспредельности народов и Литератур славянских, о давней борьбе между Польшей и Россией, наконец, о недостатке сведений из первых веков истории славянства. Тацит оставил краткое упоминание о германцах, вокруг этого упоминания вырос лес комментариев. Но где же свой, славянский Тацит? Собственно, о литературе он еще не говорил, разве что поставил Богдана Залеского на одну доску с греческими лириками, что, как мне кажется, есть грубое преувеличение… Я не все запомнил. Многие делали заметки. Профессор недоволен этой первой лекцией. Говорил, что, идя на лекцию, был не в ударе, что был в кислом и грустном расположении духа. Я этого не заметил. Говорил без аффектации. Именно это мне больше всего понравилось.

— А я не люблю, когда кто-нибудь говорит без чувства, хочу, чтобы меня слова волновали.

— О, не печалься, этого будешь нынче иметь предостаточно.

— Видишь этого чернявого юношу, который встал и просит слова? Это корсиканец, земляк Наполеона. Услышишь сейчас.

Корсиканец от имени Италии приветствовал Мицкевича как католического поэта, в словах поэтичных, чрезмерно подчеркнутых жестикуляцией и мимикой. Речь его одним понравилась, другим не по душе пришлась ватиканская этикетка при фамилии национального поэта. Некоторые начали ворчать. Но каштелян Плятер отвлек всеобщее внимание от корсиканца, предоставив слово Юлиушу Словацкому. Словацкий встал и в течение целой минуты, показавшейся бесконечной, молчал, ожидая, когда все утихнут.

Стоящие у стены против входных дверей разговаривали шепотом:

— Он бледен, как будто вся кровь из него вытекла. Кажется, все поэты, когда говорят стихами, бледны, пророчества их благодаря этому кажутся более правдоподобными, хотя, по сути дела, ничего не значат.

— Что ты можешь об этом знать?

— Ничего.

— А я. когда чуть под шафе, понимаю поэтов.

— Стало быть, ты понимаешь что-нибудь в его стихах?

— Мне показалось, что он разговаривает сам с собой, но это только притворное, ибо он обращается к нам всем.

— Сколько надменности в этом тщедушном теле!

— Ответит ли ему пан Адам собственной импровизацией?

— Какие аплодисменты! Он их честно заработал… измучился так, что даже пот выступил у него на лбу.

— Сатана тоже потеет, когда стоит пред ликом господним.

— Слышите, какой одобрительный шумок? Все эта импровизация!

А пан Юлиуш, услыхав рокот и шепот, нехотя поднялся снова и произнес несколько фраз голосом чуть дрожащим, глубоко взволнованным. Казалось, что этот голос добивается сочувствия, что он хочет пробиться сквозь равнодушие или неприязнь слушателей, которые, что бы Словацкий ни сказал, не изменили бы своего мнения о нем. Мнение это было широко распространено среди эмигрантов, его поддержи-вал авторитет Мицкевича. Словацкий знал, что эти люди истерзаны несчастьями отчизны, которые были одновременно и их несчастьями самого личного свойства. Он знал, что людям этим не нужно искусства. Их поглощала всеобщая нужда, которая постепенно сокрушала в них все более утонченные и бескорыстные чувства. Они с головой ушли в борьбу политических партий. Они не понимали искусства, которое не говорило о делах, непосредственно их касающихся, не понимали и поэтому ненавидели. Ненавидели поэта, который говорил им об этих делах языком трудным, считали его гордецом, забывая, что ненависть к нему порождала их собственная спесь. Поэтому напрасно пытался он истолковать в своей новой импровизации то, что всего минуту назад уже поведал им, напрасно пытался он истолковать им это языком, которого они не хотели понять. Если бы эго был даже язык ангелов, они не вняли бы ему. Они не читали поэм Словацкого, поскольку у них не было ни терпения, ни отваги, чтобы противопоставить себя всеобщему мнению, которое утверждало, что, дескать, и не стоит читать. Поэтому в почестях, которые воздавал Мицкевичу Словацкий, он, понимавший поэзию своего предшественника лучше, чем все они, в этих демонстративно воздаваемых почестях было столько горечи.

В некий миг присутствующим показалось, что Словацкий упал на колени, иные видели, что он бросился к ногам Мицкевича. Но никто не умел сказать, как оно было в действительности; свидетельские показания их были противоречивы и по мере того, как ужин отдалялся от них во времени, разукрашивались все новыми подробностями, как раз такого сорта, какие именно Время непременно должно было бы стереть в памяти. Примерно так было бы, если бы кто-либо изменил порядок вещей в ландшафте и сказал, что на горизонте мы должны четко различать отдельные листики деревьев и орнаменты старинных церквей, которые ведь видимы на почтительном расстоянии только как пятна и контуры.

История, великая преобразовательница перспектив, уменьшающая либо увеличивающая фигуры людей, предметы и события в своих стеклах с вогнутыми или выпуклыми линзами; история, которая является мастерицей в этом трудном жанре — ибо деяния ее должны возбуждать милосердие и трепет, — вмешалась также и в это незначительное, по сути, событие. Слушатели начали снова рукоплескать, видя, что Словацкий окончил. Именно в этот миг Щепановский ударил по струнам легко, как бы нехотя, чтобы, с каждой секундой усиливая тон, поднимать его выше и затем вновь понижать, подбросить куда-то ввысь, за сферу инструмента, чтобы позднее из воздуха призвать исчезнувшие в нем звуки и сочетать их все разом в ударе пальцев.

Звуки утихли, и, прежде чем слушатели успели остыть, поднялся Мицкевич.

— Нет, не поднялся, — говорил позднее Стефан Зан, — сорвался, как рыцарь-храмовник былых времен, как архангел наконец. Что он говорил? Никто не знал и не знает. Но все это общество, разгоряченное вином и гитарными аккордами, все это общество изгнанников, вечно ожидающих чего-то — чуда, явления, — вовсе и не собиралось проникнуть в суть того, что говорил импровизатор. Они даже и не могли понять его речь. Слова стихов, произносимые быстро, напористо, едва появившись, исчезали, задавленные внезапным оборотом фразы, заслоненные лицом поэта, которое и впрямь лучилось от возбуждения. Если. бы Мицкевич не сказал бы ни единого слова, выражение его глаз, мощь жеста, свидетельствующие о внутренней взволнованности, сами по себе показались бы великолепнейшей поэмой. В любой импровизации таится некий невольный обман, ибо импровизация тщится быть шедевром непосредственности, а всем существом своим противоречит искусству, в котором обдуманность и конструкция никогда не бывают излишними.

Если Мицкевич сказал тогда, что не подбирает рифм и не считает слогов, то была в этом признании, продиктованном непосредственной искренностью, некая ложь. Нет, он подбирал рифмы, шлифовал стихи, но в эту минуту попросту метил в сидящего рядом с ним младшего поэта, который его вызвал на этот словесный поединок. Пан Адам молотил его словами изо всех сил, падал на него, как гигантская птица, и не ведал жалости. А Юлиуш Словацкий, его соперник и смиренный почитатель, преисполненный, однако, чувства собственного достоинства, которое враги и глупцы называли сатанинской гордостью, Юлиуш Словацкий дрожал в эти мгновенья, корчился, и его испуганные глаза словно искали, где бы можно забиться под землю.

Потом голос импровизатора зазвучал мягче. Мицкевич вспоминал детские годы Словацкого. Быть может, воспоминание о собственной молодости, вторгшееся в этот поток фраз, смягчило и изменило тон его речи. Первые опыты Словацкого он, Мицкевич, держал тогда в руках. Теперь он запоздало воздавал должное молодому поэту.

Словацкий, который в совершенстве формы видел и нравственное совершенство, только этого признания и жаждал, желал только этой похвалы из уст Великого. Услыхав ее, он утратил былую напряженность, лицо его озарилось улыбкой. Он внезапно ощутил прилив силы и уверенности. В бурных излияниях Мицкевича о миссии, посланничестве истинных поэтов он уже не чувствовал оскорбления. Мицкевич имел право так говорить. И он, Словацкий, может, не стыдясь, принять его слова. Пан Юлиуш услышал в себе голос как бы целого рода великих поэтов, голос единственного шляхетства, единственного дворянства, воистину достойного уважения. И когда Мицкевич окончил, Словацкий подошел к нему и раскрыл объятья.

Рукоплескания, которые раздались отовсюду, вовсе не были плодом светской любезности и притворного пыла. Напротив, они были действительно непосредственными, живыми, самопроизвольными. Хотя слушатели немногое поняли из импровизации Мицкевича, они чувствовали, что его устами гласило страстное и могучее чувство. Большая и неподдельная искренность заразительна. Все пришли в восторг.

У многих слушателей стояли на глазах слезы, которых они, впрочем, и не думали стыдиться. Мицкевич был почти испуган впечатлением, которое произвел он сам или скорее произвела та необыкновенная сила, что после стольких лет молчания снова дала себя знать. Ему казалось, что в нем происходит нечто таинственное, нечто, чего он не мог предвидеть. Он был печален, быть может, потому, что уяснил себе в этот миг великое несчастье жизни без поэзии, жизни поэта, лишенного возможности создавать поэтические творения. Он снова обратился к Словацкому, беседовал с ним долго, и в речах его, кротких и грустных, было примирение и понимание.

Свечи угасли в шандалах. Угасала беседа. Было это во втором часу ночи.

Из письма Адама Мицкевича Богдану Залескому, Париж, 26 декабря 1840 года:

«Вчера мы были на обильном ужине у Эустахия Янушкевича. Вызванный импровизацией Словацкого, я ответил с вдохновением, какого не чувствовал со времени, когда писал «Дзяды». Вышло хорошо, так как люди разных партий плакали, и полюбили нас, и на мгновение все преисполнились любви. В этот миг дух поэзии был со мною».

Из письма Юлиуша Словацкого матери, Париж, 10 ноября 1841 года:

«Надо тебе знать, что на одном вечере мы оба выступали с импровизациями… Друзья моего соперника, видя, что мы имеем одинаковый успех, сразу решили чем-нибудь меня обескуражить и унизить, Для этого они 1) предложили, чтобы я после его импровизации поднес ему кубок, чем я, так сказать, признал бы его первенство, 2) написали тут же в иногородние газеты бесстыдную клевету… будто Ад[ам] мне сказал, что я не поэт. Последствия для них были самые неприятные, я же решительно отряхнулся от всей этой грязи, так что они сейчас черт знает как злятся.

Должен тебе сказать, что Адам якобы не знал об этой пущенной ради него клевете, во всяком случае, так он теперь меня уверяет. Но он обязан был знать и опровергнуть ее — ведь тогда на вечере в своей импровизации он не только отдал мне должное, но еще хвалился тем, что ты много лет назад показывала ему мои первые стихотворные опыты и он уже тогда предсказывал, что меня ожидает великая и прекрасная будущность.

…Этим он меня тронул, и в тот вечер мы с ним ходили, по-братски обнявшись, и обсуждали былые наши распри… И если бы люди не испортили все, то мы и до сих пор были бы в прекрасных отношениях».

Из фельетона Юлиуша Словацкого, озаглавленного «Летняя ночь»:

«Верно, вы слышали об одной славкой зимней ночи, о двух импровизирующих поэтах — о слезах слушателей, обмороках критиков, объятиях корифеев, которые, столько лет разделяемые обстоятельствами, наконец, побратались душами… а души их были так светлы, как тень Ангелли, шествующая по сибирским озерам, — и даже будто бы в зале разлилось благоухание ландыша и разгорелась заря, алый блеск душ… Ложь!.. Знаете ли вы, что происходило той ночью? Адам сказал Юлиушу прямо в лицо, что он не поэт, а «Познанский еженедельник», повторил громогласно слова Адама и назвал это импровизацией! Клянусь богом!.. Если и было так, то уж, во всяком случае, приговор этот не импровизация, а хорошо продуманная заранее поэма, которую Грабовский в критике положит краеугольным камнем литовской школы.

Возрадуемся же, что столь бурная фантазия прокладывает путь лжи, возрадуемся, что импровизации подобны тем историческим событиям, в которых Шиллер призывал искать поэзию, — ведь, исчезнув из действительности, они уже не могут воскреснуть, чтобы защитить себя, — они безгласные трупы…

Возрадуемся, ибо до Юлиуша наверняка никому нет дела; и если скажут, что той зимней ночью Адам обвинил его в нечестной игре, или в каком-нибудь мерзком пороке, или еще в какой-либо гнусности, — все равно «Еженедельник» напечатает ложь корреспондента, все равно прокатится среди читателей эхо — громкое, неоспоримое, твердое, кончающееся словами: «Адам сказал!» О! Насколько ж лучше, что его убили только как поэта! И как добры эти литовские рыцари, способные все оболгать — или позволить оболгать, — ибо допустили только одну эту ложь. Такова поэма зимней ночи: звезды сверкали над Сеной; светил месяц; мы стояли на мосту над Сеной; бросили бледный, как Лара, труп в воду; столько раз воскресал он; может, теперь он совсем убит и никогда уж не покажется миру, — а если нет, а если он встанет, — есть у нас глыбы лжи, мы бросим в него багряные каменья и закричим: «Кыш, кыш! Зачем приходишь на дзяды?»

О! Он больше не придет — клянусь!..»

 

ПРОРОК

После долгой череды пасмурных и туманных дней выдался первый солнечный и ясный — 14 декабря 1840 года.

Вот уже много лет в Париже не было такой суровой зимы. Однако, несмотря на адский холод, толпы, затопившие все пространство от Триумфальной арки до Дома инвалидов, терпеливо ожидали появления похоронной процессии с гробом императора. Парижане топали ногами по камням мостовой, пытаясь согреться, но это не слишком помогало им, — впрочем, их согревало воодушевление, которое явно было сильнее стужи.

Деревья, одетые инеем, уподобились в это утро ажурному зодчеству парижских дворцов. Статую императора на Триумфальной арке окружали фигуры гениев войны и мира, а также конные фигуры Славы. По обеим сторонам Елисейских полей возвышались аллегорические изваяния и колонны, увенчанные золотыми орлами.

Крылья этих орлов были в этот миг посеребрены льдом. Орлы с правой стороны, казалось, хищно высматривали, не движется ли уже в отдалении погребальный кортеж; орлы с левой — устремили взор свой в далекую перспективу, которая вела туда, где под куполом Дома инвалидов пустая гробница ожидала уже прибытия останков императора.

Скрещенное оружие, штандарты, увитые трауром, лавровые венки, та pompa mortis, великолепная и перечащая смерти гордыня, которая является одним из проявлений напряженной жизни, до неузнаваемости преобразила облик Парижа вдоль трассы посмертного шествия Триумфатора.

На борту фрегата «Ла Белль Пуль» бренные останки Наполеона были доставлены в Гавр; оттуда гроб с телом императора был перевезен в Курбевуа.

Под эскортом старых солдат империи, которые всю ночь провели, на страже у моста Нейи, на восьмиградусном морозе, гроб, установленный на увитом трауром катафалке, двинулся в десять утра в дальнейший путь — к Дому инвалидов.

Старые ветераны с заиндевевшими усами и бровями, чуть похожие на орлов, которые сопровождали их в пути, иные — в мундирах, помнящих еще Ватерлоо, пытаясь унять дрожь в руках и не лязгать зубами от холода, вспоминали другую — куда более страшную — зиму, давнишнюю — ведь тому уже почти тридцать лет!

Простояв всю ночь на карауле, ветераны промерзли до мозга костей, уже старых и хрупких костей. Но, несмотря на это, они сохраняли воинскую выправку и шли размеренным траурным шагом, шли ветераны великой армии, последние уцелевшие бойцы императорской гвардии, а за ними польские генералы, среди которых можно было видеть Бема, Дверницкого, Солтыка, Рыбинского и Дембинского.

На их мундирах мерцали кресты ордена Почетного легиона. Они шли вслед за траурным катафалком. Другие польские ветераны наполеоновских войн шли, выдерживая известный почетный интервал, вслед за императорской гвардией. Парижане указывали на них пальцами. Раздавались громкие возгласы: «Вив ла Полонь!» Толпа колышется, напирает; полиция и армия, стоящие на страже порядка, отталкивают эту вздыбленную людскую реку, этот человеческий паводок, разделенный сухой полосой проезжей части, назад, к тротуарам.

Орудийные залпы разрывают воздух и заглушают звуки речи, возгласы и оклики. Идут военные училища, идут корпорации, идет прекрасная Франция, страна 87 департаментов, Франция солдат, моряков и ветеранов.

Шестнадцать вороных коней, влекущих погребальную колесницу, колышут белоснежными султанами. На лоснящейся шерсти поблескивают золотые чепраки. Исполинская тишина; толпа обнажила головы; только подковы цокают о камни мостовой. Кони ступают так осторожно, как будто их бабки обтянуты черным сукном. Движется погребальная колесница, украшенная императорской короной, которую покрывает фиолетовый креп.

Убийца тысяч людей, поджигатель городов и завоеватель стран возвращается в посмертной славе. Гремят погребальные трубы, потом смолкают; снова раздаются возгласы в честь умершего диктатора. В возгласах этих таится угроза Орлеанской династии.

Женщины прижимают к глазам платочки. Давно умерший, вторично погребаемый, император выжимает слезы даже из глаз тех людей, которые его в свое время проклинали. Умерший возвращается, чтобы стать мстителем за живых, голодных, за всех тех, чья жизнь напрасно растрачивается в погоне за хлебом насущным, в грязных мансардах, на фабриках и в мастерских.

Этих людей обманули живые, их обманул Луи Филипп, и они ожидают избавления от того, который грядет ныне в посмертной славе и который в этот миг больше и значимей, чем все благополучно здравствующие властители мира. Так по крайней мере казалось толпам, глазеющим на величественно шествующую мимо них похоронную процессию.

Некоторые уверяли, что если бы не стужа, неслыханная в Париже, то дело дошло бы до возмущения, до революции, до марша на Тюильри.

Природа была явно расположена к Орлеанской династии и попросту предотвратила свержение Луи Филиппа в день возвращения победителя под Аустерлицем и Ваграмом.

В густой толпе неподалеку от Дома инвалидов, высоко вздымающего купол, под которым в саркофаге работы скульптора Висконти вот-вот должны были почить останки императора, в этой толпе стоял человек малозаметный и невзрачный с виду. Он снял шляпу, легкая седина припорошила его волосы, на нем был плащ с высоким воротником; из-под очков глядели серовато-голубые глаза, удивительно проницательные и острые. Это был Анджей Товянский.

Он только что прибыл в Париж на похороны Наполеона Первого. В последние дни июля 1840 года Анджей Товянский покинул Литву, семейство, клочок земли, на котором хозяйствовал, покинул пятерых маленьких детей. На мужицкой телеге, сам правя, он выехал из-за плетней родного села, в которое ему никогда уже не суждено было возвратиться.

Впрочем, никого особенно не удивил этот внезапный отъезд, ибо Товянский слыл большим чудаком и оригиналом, в чем и сам был отчасти повинен, ибо рассказывал каждому встречному и поперечному о своих беседах с духами.

Земляки его полагали, что он непременно возвратится, как уже не раз возвращался из дальних, а порою и не слишком дальних странствий. Словом, никто уже не обращал особого внимания на его внезапные исчезновения.

Позднее, когда на Литве узнали о его странствии через Германию и пребывании в Париже, никто не спрашивал, каким это способом Товянскому удалось добиться паспорта. Российские власти не выдали тайны.

Теперь, стоя в толпе чужеземцев, литовский духовидец размышлял о судьбе Наполеона, наследником которого он себя чувствовал, наследником не по династии, а по духу.

Товянский глядел на восторженных парижан, прислушивался к их возгласам и торжественному молчанию. Его возбуждал гром пушек, то и дело раскатывавшийся в студеном воздухе над Парижем. Пришелец не чувствовал смущения или тревоги. Поглощал всеми помыслами своими возвышенную помпезность похорон.

В этот миг он видел не зиму в Антошвинцах, печальную зиму, не скотные дворы и хлева, теперь, должно быть, занесенные снегом, не все это скаредное и унылое хозяйство, которое он, не жалея, покинул, отправляясь в дальний путь, — он видел перед собой большие пространства, перспективы, широкие и чистые, словно улицы и площади Столицы Мира.

Он никогда уже не вернется в заваленные навозом усадьбы и усадебки в Антошвинцах, он больше не будет мужицким знахарем и доморощенным сенсимонистом в кругу окрестной шляхты, которая откровенно посмеивалась над его пророчествами. Не будет пререкаться с приходским священником об истине земной и небесной, не будет пощипывать антошвинских девок.

Товянский ушел в себя и до того погрузился в раздумья, что почти не заметил пустоты, которая вокруг него образовалась. Погребальная процессия прошла. Император навеки почил под куполом Дома инвалидов. «Exegi monumentum aere perennius… Dum Capitolium scandet cura tacita virgine Pontifex…» — звучало в поступи уходящих батальонов.

Вдоль последнего пути Наполеона Бонапарта золотые орлы на колоннах все как один смотрели в сторону купола Дома инвалидов.

Мэтр Анджей теперь только прикрыл лысеющую голову шляпой. Ощутил пронизывающий озноб во всем теле, — литовский пророк на мостовой Парижа! И засеменил — только бы побыстрей, под крышу, в тепло!

История этого человека оказывала поразительно внушающее действие на всех тех, которые, подобно ветхозаветным иудеям, ожидают прихода мессии. Карьеру мессии, карьеру спасителя, искупителя, Товянский начал еще в Вильне.

«В те времена, — пишет мемуарист (Эдвард Массальский), — Товянский начал развивать свои фантазии. Он познакомился с Фердинандом Гуттом и с Валентином Ваньковичем у меня. Толковал он и со мной о своей теории, которую, видимо, развил тогда, когда прохаживался с Гуттом по бульвару перед ратушей. Увидали они на улице какого-то еврея, везущего дрова на колченогой клячонке: кляча уставала тянуть тяжелый воз, и еврей ее немилосердно колошматил. Товянский остановился, увидя это, и молвил Гутту: «Взгляни, хромая лошадь не может уже тянуть бремя и, однако, страдает без вины. А ведь это существо, имеющее душу живую, как и мы с тобой. За что же эта душа страдает, ежели она невинна? Очень может быть, что за грехи прежней жизни. В страдании этом очищается и приближается к господу. Вот это и должно быть стезею нашей и стезею всякой твари господней.

Души злых людей не могут предстать перед господом даже после очищения через страдание, а очищение это, конечно, происходит в телах животных. Ведь, кроме очищения, необходимы потом и заслуга, а их невозможно иметь, пребывая в животном состоянии, и поэтому они, души, возрождаются снова в людях и ежели приобретут заслуги, перейдут в некое более совершенное человеческое существо, пока не станут достойны соединиться с господом. Должен существовать, следовательно, некий род лестницы, по ступеням коей мы либо поднимаемся все выше к совершенству, или же опускаемся и входим в тела тварей, более низких, чем мы, и нам приходится сызнова начинать наш трудный подъем.

На протяжении даже одной жизни, одного существования человек может либо подниматься по этой лестнице все выше, путем воспитания своей души исполнением правил добродетели, либо опускаться все ниже, из-за никчемности и низменности подлых поступков своих. Те стремление вниз, а там — ввысь…»

В учении Товянского это воздымание по ступеням, эта «лестница» со многими ступеньками объясняла также последовательность откровений господних.

Христос дал людям евангелие любви. Наполеон должен был принести народам братство, но обманул надежды.

Третье откровение получил пророк, который только что прибыл на похороны Наполеона, — истинный мессия, подлинный спаситель человечества и славянства. Учение свое Товянский почерпнул отчасти из популярного изложения мистической философии Сен-Мартена и Сведенборга, с грубыми поправками, выдержанными в духе доморощенного мракобесия. Он утверждал, что над каждым человеком высится некий столп духов света и тьмы, которые действуют в человеке и через человека. Столпы духов тьмы пребывают вблизи земли, застя солнце любви. Без милости человек не может вознестись к господу. Христос был первым, кто низвел на землю светоч любви, но не смог увлечь и возвести человечество на самую высокую ступень.

В середине XIX столетия должно наступить царство божие. Избранным народом этой эпохи будет Израиль, воплощенный в трех народах: еврейском, французском и польском. Мечом господним эпохи является он, Анджей Товянский, который в Антошвинцах на Литве получил недвусмысленный приказ от всевышнего. Вот он и последовал этому приказу.

Но прежде чем этот пророк окончательно решил эмигрировать и там, в эмиграции, явить миру новую правду, он длительно готовился к своей нелегкой миссии. Его поездку в Петербург в 1832 году можно комментировать по-разному.

Славянофильство Товянского берет свое начало в течениях той эпохи, в панславистских замыслах царизма. Контакты с российским посольством, которое вмешалось в дело Товянского, когда тот был выслан из Франции, открывают широкий простор для домыслов.

Как Товянскому удавалось сочетать с культом царизма культ Наполеона, останется, конечно, его величайшей тайной.

Когда мэтр Анджей отправился на поле битвы при Ватерлоо вместе с генералом Скржинецким, он поступал как превосходный психолог, ибо воспоминанием о последней битве императора Товянский явно хотел поразить бывшего наполеоновского генерала; он нашел в нем хорошего медиума — Скржинецкий, невзирая на слякоть, бухнулся на колени перед новоявленным пророком.

Однако Товянский вынашивал гораздо более обширные планы, ибо он был человеком гордым и честолюбивым.

По возвращении в Париж, летом 1841 года, Товянский решил заполучить для своего учения Мицкевича.

Мицкевич продолжает в это время чтение курса истории славянских литератур. Вся эмигрантская пресса полна отзвуками лекций, которые собирают толпы поляков и французов. Мицкевич открывал французам мир, совершенно им неведомый.

А поляки впервые услышали историю своей литературы, изложенную в хронологической последовательности, на фоне истории их отечества.

Среди слушателей, зачастивших на лекции польского профессора, можно было увидеть самых выдающихся личностей тогдашнего литературного Парижа. На нескольких лекциях всеобщий интерес вызвала госпожа Жорж Санд. На одной она простояла целый час, потому что опоздала. Присутствующие имели случай ее внимательно разглядеть. Волосы ее были коротко острижены, лицо овальное, глаза чуть навыкате, точь-в-точь, как на портрете работы Делакруа. Пестрая, фантастическим узлом повязанная косынка оттеняла белоснежную шею, контрастирующую с чернотой бархата.

«Когда я устаю от писания, — записал один из слушателей и учеников польского поэта, — я, поднимая голову, обращаю взор от Мицкевича к г-же Жорж Санд и от г-жи Санд к Мицкевичу».

Сопровождал ее Шопен. После лекции он увозил ее в своем экипаже. Одним из частых слушателей профессора является историк Мишле.

Иногда в аудиторию заглядывают Монталамбер и Сент-Бёв. Это была лучшая пора лекций. Их тон, еще не окрашенный мистицизмом, нравился слушателям и покорял их. Только позднее затуманилось ясное течение лекций, только позднее французские фразы польского профессора прожег тот мистический пламень, который передался также слушателям.

Легенда, тогда еще юная, совсем юная, сопровождает Мицкевича; она ревниво повторяет каждый его жест и каждое движение, и, однако, Легенда не может его уберечь от клеветы. Клевета шла за ним по пятам, коварная и торжествующая.

«Млода Польска» подозревала профессора в чрезмерных симпатиях к России, припоминала ему московские и одесские салоны. «Пан Мицкевич, — писал некто Островский пресловутым газетным слогом, — чтит московские сувениры. На камине в его гостиной сверкает московский кубок, возле которого якобы польский водрузить изволили; явно, чтобы показать, что Белый Орел к Черному Орлу, как к избавителю своему, обращаться должен».

Мицкевич читал эти и подобные им фразы, но имел обыкновение не отвечать на ругань. Ему не позволяли этого гордость, презрение и сознание тщетности борьбы со злой волей и завистью.

Недругов поэт имел множество, число их только возрастало, по мере того как рос он сам. Присущая ему резкость поведения и отвращение к притворству умножали число завистников, а из них так легко вырастают явные враги. Об их моральных качествах свидетельствуют характер и калибр оскорблений и наветов — те камни обиды, которые они поднимали против него, забывая о евангельском предостережении.

Каменья эти были неодинаковой величины и веса, но, как бы то ни было, больно уязвляли его. Мицкевич, к которому одни приближались с почтением, какое обычно оказывают не людям, а божествам, был раним, как никто в нации, весьма склонной к резким контрастам. Ему отказывали во всяком значении, уничижали, перетолковывали и трепали его творения, высмеивали его царство не от мира сего.

Он должен был на самом себе испытать справедливость истины, позднее высказанной поэтом, которого Мицкевич недооценивал, Циприаном Норвидом, истину, не утратившую значения и в наши дни, — что у нас умеют только «рукоплескать или бесчестить».

Мицкевич не принимал оскорблений, клеветы и мелких уколов равнодушно, — он знал, каким жестоким оружием может быть глумление, и пуще всего страшился показаться смешным.

«Смешной поэт!» А ведь именно так называли Словацкого. Пан Адам не любил всегда красивых, всегда заманчивых, всегда чарующе-плавных стихов этого поэта. Он считал его попросту фальсификатором. Поэтому, щедро приводя выдержки из сочинений Залеского, Гощинского, Мальчевского, он даже не упоминал о Словацком. А ведь литература эта еще не была тогда столь прекрасной и богатой, чтобы неупоминание о Словацком могло пройти незамеченным или найти какое-то оправдание. Мицкевич не говорил о Словацком не только потому, что не ценил его поэзии, — нет, он искренне ненавидел его лично, со всем неистовством и неудержимостью.

Только люди плоские и мелкие могли подозревать в нем завистника. Нет, он не завидовал Словацкому не только потому, что его не ценил, но потому, что чувство зависти было ему вообще органически чуждо, — он был слишком велик и горд, чтобы завидовать кому бы то ни было.

После статьи Красинского, где тот ставил Юлиуша на одну доску с Адамом, демонстративное умолчание о Словацком отнюдь не свидетельствовало о великодушии. После пресловутого ужина у Янушкевича, после нападок журналистов на Словацкого демонстрация эта приобретала особенно неприятный оттенок.

Юлиуш Словацкий ответил Мицкевичу в стихах, на страницах своей замечательной поэмы «Бенёвский», и ответ этот свидетельствует о том, что недруг пана Адама был не только великолепным художником, но и человеком большого характера.

* * *

Припадки безумия время от времени повторялись у госпожи Целины с момента возвращения из Лозанны. Они были еще слабые, проходили очень быстро, но после каждого приступа недуга наступали явления не менее жуткие и, пожалуй, еще более невыносимые для тех, которые, не смыкая глаз, ухаживали за ней.

Когда ее вопль, ужасный и, казалось бы, последний, как крик Альдоны, раздирал воздух, когда нужно было следить, чтобы она не выпрыгнула из окна или не пырнула себя ножом, борьба с безумием была явной и жестокой, как битва. Но когда в самом темном углу комнаты она сидела, не шевелясь, когда она наотрез отказывалась есть и пить, когда с лицом Богоматери Всех Скорбящих она проводила целые дни, не проронив ни слова, — от этого зрелища можно было и самому сойти с ума.

Однажды (лекций в этот день не было) Мицкевич, сидя в старом кресле и посасывая трубку, просматривал свои рукописи, перечеркнутые, полные помарок и следов той одинокой и никому не ведомой борьбы, которую каждый поэт ведет с коварным и упорным слогом, чтобы после тяжкого труда, после частых расставаний с рукописью и столь же частых возвращений к ней, после мгновений иллюзорного воодушевления и столь же обманчивых сомнений дело дошло до окончательного совершенства, в котором уже ничего нельзя изменить. Но дойдет ли? Не бросит ли он на полпути начатый труд? Не потеряет ли интереса к рукописи, которую он уже не раз откладывал?

Когда это было? Должно быть, не больше, чем год назад, он оставил незавершенными стихи, которым дал название «Видение». Это было описание некоего мистического состояния, в тоне почти дантовском. В этих стихах нашему взору открывается некое переживание, не вполне ясное самому автору.

Но форма этого стихотворения была вполне ясной, и, если бы не несколько мест, в которых смысл несколько помрачался, мест, которые он не имел теперь ни охоты, ни терпения сгладить, форма этого стихотворения была вполне завершенной. Вопреки тому, что творение это рассказывало о некоем мистическом восторге, форма его была ближе по методу к доводам Фомы Аквинского, чем, скажем, к стихам Хуана де ла Крус, прозванного «патер экстатикус», или стихам Вильяма Блейка с их загадочными пророчествами.

Среди разных стихов, набросанных на разрозненных листках чрезвычайно неразборчивым почерком, над которым еще сто лет спустя хлебнут горя исполненные глубочайших познаний ученые профессора, расшифровщики этих палимпсестов поэта, обнаружились стихи, история которых была долгой и таинственной: «Снилась зима…»

Приписка к стихам, помещенная под заглавием, гласила: «Я видел сон в Дрездене 23 марта 1832 г., таинственный, тяжелый и мне не понятный. Проснувшись, я записал его стихами. Теперь, в 1840 г., переписываю его для памяти».

Были это стихи и вправду весьма странные, ибо видения сменялись быстро, сплетались внезапно и неожиданно, ибо они преображали форму предметов, и порядок событий был туманный, как в сновидении. Воспоминание об Италии, озере Альбано и Палатинских горах смешивалось с видением снега, который «хоть не схлынул, белые крылья, как птица, раскинул, в небо умчался».

Любовное переживание, быть может еще усиленное в восприятии сновидца, было увековечено в словах, которые как бы обладают всеми тремя измерениями:

Я вижу Еву, Еву с цветами, в прекрасной одежде, Так же, как видел в Италии прежде, Бабочек стая над ней трепетала; Легкой стопою на землю ступала, Невыразимо мила и желанна; Взглядом скользила по глади Альбано, И молодого лица выраженье Было прекрасно, как преображенье. В зеркале ясном себя наблюдала, Левой рукою венок поправляла. Жажду промолвить я слово признанья, Но оковало внезапно молчанье. Сонная нега, истома ночная, Ты неотвязней, сильней, чем дневная: Солнце полудня пылает, а месяц Нежит, ласкает, туманом завесясь.

Он перечитывал теперь эти слова с чувством, которое было нелегко выразить.

Вот позднейший комментарий к этим стихам, четвертушка листа, исписанная крупным почерком, — письмо от старого друга Кайсевича, датированное: Рим, 18 января 1841 года. «Прибыли сюда на зиму г-жа Анквич с дочерью своей, пани Евой Солтык, обе овдовели, очень к нам ласковы, а имя твое всегда у них на устах и в памяти».

Месяц спустя Зигмунт Красинский писал Станиславу Малаховскому: «В доме Анквичей не выходят из состояния безумия, маскируются, а так как маски черные, то им кажется, что это траур».

Это письмо, которого не мог знать Мицкевич, — это как бы четвертое измерение к выдержанной в трех измерениях повести о Еве-Генриетте, о ней, которая говорит в тех, так похожих на сновидение стихах:

Прочат родные другого мне мужа, Но я ведь птичка, умчаться могу же! Ласточкой стала, теперь мне привольно Мчаться на Неман, на синие волны.

Мицкевич смотрел ледяным взором на эти строки, которые теперь, спустя десять лет, были уже только выражением еще одной иллюзии.

— Где я? — допытывался он сам у себя. — Это дом Анквичей или Адметов дом?

Лязг стекла и душераздирающий вопль донеслись до его ушей. Он вбежал в соседнюю комнату как раз вовремя.

* * *

О выздоровлении госпожи Целины, которое так оживленно комментировалось в эмигрантской прессе и в разговорах приятелей поэта, до нас дошло несколько реляций.

Приводим их здесь по Владиславу Мицкевичу:

«Товянский в первый раз пришел к Мицкевичу, когда тот, отвезя жену, только что вернулся в квартиру со сжатой мучениями душой, в состоянии, близком к отчаянию и полной безнадежности».

«В глубокой тоске, — говорил Адам, — я приказал служанке никого не впускать. Вдруг кто-то позвонил у дверей. Служанка стала говорить, что не принимают. Гость отвечал на это: «Скажите вашему хозяину, что я прибыл из Польши и обязан нечто исполнить». Услышав это, я вышел в сени и проводил гостя в мою комнату. Я опасался, не пришел ли он втягивать меня в какие-нибудь заговоры. Столько уже я наслышался подобных прожектов.

Мне стало грустно при мысли о муках, которые каждая такая попытка навлекает на отчизну.

Отрекомендовавшись и напомнив, что двадцать лет назад он встречался со мной, Товянский сказал, что он ко мне с доброй вестью.

Заметив, что я слушаю его невнимательно, он прибавил: «Душа твоя обретается где-то в ином месте». Я на это: «Вы не знаете о моих семейных несчастьях». И рассказал ему о них. Товянский осведомился, как девичья фамилия моей жены. «Шимановская». — «Не из семьи ли графов Шимановских?» — «Нет».

Он заявил мне, что знает могущество духа, возвещенное откровением чрез господа нашего, и что жену мою исцелит; я отвечал ему, что верю в милосердие божие.

Товянский велел предупредить моих друзей, что они увидят ее здоровой, велел взять ее домой и прибавил: «Если бы войско стояло между нами, я стер бы его в порошок». Тон его поразил меня, и я уверовал в его слова.

Я провел ужасную ночь. То была битва Иакова. Поверил в конце концов в могущество милосердия божьего. Пошел навестить нескольких лиц. Старый доктор, поляк, усомнившись, в здравом ли я уме, взял меня за руку и неприметно начал мне щупать пульс. Я заметил это и рассмеялся. Поехал за женой.

Директор лечебницы решил, что я хочу жену забрать потому, что недоволен его заведением и хочу поместить ее в другое. Отсюда возникла интересная и забавная сцена. Наконец он сказал мне: «Впрочем, это твоя жена, можешь распоряжаться ею, как тебе заблагорассудится».

Я забрал ее. В гостиной собралось несколько лиц, не тех, которым я сообщил о будущем исцелении, но случайно пришедших.

Среда этих четырех или пяти лиц находился Исидор Собанский. Лицо Целины было белое, как из гипса, взор остолбенелый, — она была в пароксизме недуга. Товянский приблизился к ней, взял ее за руку, шепнул несколько слов так тихо, что я ничего не услышал. Целина пала на колени, а поднявшись, начала обнимать меня и детей. Волнение присутствующих было чрезвычайным».

Легенда прибавляет к этим словам: «Возвращенного сознания никогда уже не утратила».

Сама пани Целина несколько лет спустя просила общую знакомую подробно пересказать сестре это событие.

«Г-жа С. расскажет тебе, — писала пани Целина своей сестре, Гелене Малевской, — что слышала от меня о моем выздоровлении, внемли этому всей душой, моя Гелена, ибо это вещи великие и святые, о которых без страха божия даже говорить нельзя».

В рассказах этих нет ничего сверхъестественного. Мнимое чудо объясняется хорошо известным в психиатрии явлением. Все течение жизни пани Целины позволяет сделать предположение о податливости ее к влиянию сильного человека, мужчины, одаренного могучей волей, человека, способного отдавать приказы, способного повелевать. Доселе она во всем подчинялась воле мужа, а отныне чувствовала себя рабыней мэтра Анджея. Выздоровление ее, кстати, было лишь кажущимся. Сильно пораженная взглядом магнетизера, она очнулась на какое-то время от болезни, которая, однако, не покинула ее совсем, возвращаясь после более продолжительных или более кратких промежутков и подрывая ее организм. Мицкевич, пораженный этим внезапным исцелением, как будто позабыл о первом приступе недуга во время его пребывания в Лозанне, когда Целина оставалась одна в Париже. Из того, правда, более легкого приступа безумия Целина вышла сама, без посторонней помощи. В позднейшие времена и помощь чудотворца уже не давала эффекта.

Но факты тут не имели решающего значения. Мицкевич жаждал чуда, жаждал его, как все эмигранты, люди, терзаемые неизлечимым недугом тоски и неприкаянности в изгнании.

Появление мэтра Анджея поэт сразу же связал с вещим сном о простом литовском шляхтиче, едущем в одноконной тележке; к тому же он смутно помнил лицо Товянского, оно запомнилось ему после какой-то давнишней встречи в Вильно.

Одынец, который был человеком трезвым, оставил нам свидетельство, в данном случае достойное доверия, что многими из этих секретных подробностей жизни Адама, которые Товянский изложил Мицкевичу, чтобы покорить его окончательно, мэтр Анджей был обязан конфиденциальным беседам, которые в 1835 и 1836 годах Одынец имел с ним в Дрездене. Известно, что Одынец был большим сплетником и притом любил хвалиться приятельскими отношениями, которые соединяли его с великими людьми. Товянский поступил с Мицкевичем подобно всем ворожеям и гадалкам, которые сперва обиняком собирают информацию, а потом предсказывают будущее. Можно сказать, что предупредительность Одынца очень облегчила ему задачу. Но что это могли быть за «секреты», «о которых могли знать один только бог да я», как это с глубочайшим изумлением и страхом божиим признал позднее Мицкевич?

Быть может, это были какие-то интимные тайны, которые подсмотрели царские соглядатаи во время пребывания поэта в России, когда за ним вели непрестанную и систематическую слежку?

Ведь Товянский вращался в самых разнообразных сферах. Впрочем, ничего из этих секретов не выдал Товянский в описании прошедших, настоящих и будущих состояний поэта. Согласно этому мистическому жизнеописанию Мицкевич был некогда «каменным рыцарем, монахом, Орлеанской девой, пророком пред лицем Христовым. Теперь им есть и будет». Этот гороскоп, обращенный вспять, в прошлое, и едва касающийся будущего, отнюдь не свидетельствует о слишком богатом воображении Товянского и о гибкости его пера. Но Великий Несчастливец не требовал у него паспорта. Жаждал чуда. И уверовал.

* * *

Товянский обосновался в Нантерре, под Парижем. Нантерр — печальное место, бесплодная земля. Ни реки, ни леса. Суровость округи должна была своею мрачностью и евангельской простотой вооружить пророка новой религии, должна была стать для братьев уроком и назиданием. Много толковали о необычайном напряжении духа, в котором живет Товянский, говорили о суровом уставе, которому должны подчиняться братья и сестры новоявленного ордена. Говорили о нужде, в какой теперь с верой и надеждой живет семейство Мицкевича.

Дети их никогда доселе не были так заброшены и настолько предоставлены самим себе, как в эту пору, в медовый месяц товянщины. И несмотря на то, что прекрасная незнакомка, Ксаверия Дейбель, прибывшая вместе с Товянским в Париж, поселилась в доме поэта, чтобы ухаживать за его детьми и печься о здоровье Целины, никогда семья эта не была так заброшена, никогда еще все не шло у них так вкривь и вкось — не семья, а призрак семьи.

Первым официальным актом товянщины было благодарственное богослужение «за милости, пролитые господом» в Соборе Парижской богоматери. Двести пилигримов выслушали мессу. Мицкевич и Товянский приступили к причастию. После мессы Товянский обратился к собравшимся. И эта речь, произнесенная лицом, не имеющим духовного сана, со ступеней алтаря (что не практиковалось доселе в католической церкви), произвела большое впечатление на собравшихся поляков. Товянский, возвестив пришествие эпохи Христа, «упал лбом на землю». Полумрак средневекового собора, разрываемый отсветами витражей, почти потрясающая красота этого храма, придавали туманным и неуклюжим пророчествам Товянского необычайный фон и словно изваянную из этих стен и красок иллюзию подлинности и силы.

Эмигрантская пресса в общем трезво оценила выступление Товянского и все движение под его эгидой. В ней впервые, порою полунамеками, были высказаны подозрения, что мэтр Анджей находился в контакте с посольством Российской империи. Некоторые газеты попросту называли его агентом царя Николая.

Движение, возникшее вокруг товянщины, заслонило собой иные дела, оно доставило пищу журналистам и любителям сплетен. Сплетня разрасталась до размеров сверхъестественных и, увы, слишком часто оборачивалась правдой, правдой, которая вообще-то редко идет с ней рука об руку.

В Нантерре Мицкевич часто встречается с Товянским, и мы сказали бы, не опасаясь уязвить Легенду, которая много потрудилась, чтобы весь этот период заслонить все изменяющей переливчатой завесой, что поэт напрасно тратит время, дискутируя с мэтром Анджеем.

Эти последние месяцы 1841 года являются периодом их наилучшего согласия, хотя бы потому, что Мицкевич, пребывающий в мистическом ослеплении после исцеления жены, еще не успел прозреть, — он верил без тени колебания мэтру Анджею и подчинялся ему во всем. Подчинялся в такой степени, как никогда впоследствии.

Товянский был совершенно упоен воистину необычайным триумфом. Как искуснейший престидижитатор, он сумел с первого взгляда завладеть величайшим интеллектом тогдашней Польши, человеком большего масштаба, чем сам некоронованный король эмиграции — князь Адам Чарторыйский, чьей поддержки мэтр Анджей добивался долго и безуспешно.

Конечно, значение Мицкевича было совершенно иного рода; в сфере чисто практической оно было скорей незначительным, но Товянский, царствующий в своей Утопии и повелевающий только призраками — так по крайней мере казалось сперва многим эмигрантам, — шел по линии наименьшего сопротивления, направлял свои удары туда, где ему легче было добиться доверия. Следует заметить, и это заслуживает внимания, что в одной из первых «нот» Товянского к Мицкевичу, тех простецких «нот», которые должны были облегчить мэтру Анджею проведение мистических словопрений с учеником, содержались стихи Товянского, якобы продиктованные ему духом Мицкевича, вирши настолько жалкие, что уже самым видом своим они выдают ложь автора этого «меморандума». Стихи эти призывают Адама сломать свое перо, ибо то, о чем он пел доселе, было начато «из тщеславия». Рукопись этого коварного стишка Товянский вручил Мицкевичу с припиской: «Благодаря господа за сие милосердие, столь редкостное в юдоли земной, вручает сокровище Адаму — Анджей».

В старом храме Святого Северина образ Пречистой Девы Остробрамской взирает на польских пилигримов, которые приходят туда молиться. Это лоснящаяся от лака копия, исполненная Валентином Ваньковичем, тем самым, который написал красивый портрет Мицкевича на фоне крымских скал. Ванькович принадлежал к числу первых сторонников и учеников Товянского.

«Тупоголовый Ванькович, — пишет мемуарист (Эдвард Массальский), — занятый одной только живописью, никогда не вдавался в более глубокие ученые или религиозные идеи, но, склонный к печальным мечтаниям, пораженный кажущимся величием замыслов Товянского и мистицизмом, которого не понимал, слепо ему, Товянскому, поверил. Даже в практике повседневной жизни и среди домашних своих Ванькович, как мог, проявлял свое рвение и побуждал к «стремлению ввысь» всех, на кого только мог повлиять. Из принципов Товянского проистекало, что, возлюбя ближнего своего, следует побуждать оного к «стремлению ввысь» всеми средствами, какие только могут оказаться действенными. Отсюда следовало, что ежели супруга, чада либо домочадцы покажутся кому-либо опускающимися по мистической лестнице, то он должен их укорять, сурово наказывать и даже терзать и мучить, пока они вновь не «устремятся ввысь». Одним словом, по возможности проявлять к ним презрение до тех пор, пока они не исправятся.

Сам Товянский дал пример такого обхождения с родичами, когда сочетался браком. Он пришелся по душе некоей барышне Макс, Каролине Макс, дочери богатого каретника. Отца невесты уже не было в живых, матушка сильно прихварывала. У старушки ужасно болели ноги, и, чтобы смягчить страдания, она приказывала царапать и расчесывать ей пятки перед сном. Товянский счел это «устремлением вниз» и потребовал от своей нареченной, чтобы она не просила материнского благословения, ибо маменька ее того не стоит. Итак, барышня Макс, встав рано-ранехонько, когда маменька ее еще спала, пошла себе в церковь и обвенчалась. Возвратившись тут же дог мой, она забрала все свое движимое имущество и, только стоя уже на пороге, сказала матери, что перебирается к мужу, ибо она уже вступила в брак.

Следуя этому учению, так же поступали с родней и поклонники Товянского, но зато они считали его гласом божиим и хозяином всего, чем они сами обладали. Они звали его мэтром и пророком, стоящим превыше Христа и даже выше Наполеона. А он, не щадя себя, жил на их средства, пока не получил наследства после кончины отца своего».

Товянский, хитрец, отлично умеющий навязывать свою волю, всячески стремился использовать талант Ваньковича в своих целях. Ванькович написал в Минске миниатюрный портрет Строганова, минского губернатора. Во время писания этой миниатюры ученик мэтра Анджея пришел к убеждению, что губернатор, как человек прогрессивных взглядов, явно способен к «стремлению ввысь». Живописец поделился этими соображениями с Товянским. Тот немедленно презентовал губернатору красивый образ господа Христа кисти Ваньковича и поспешил вслед за Строгановым в Петербург. Строганов, человек неглупый, сразу, после первого же разговора, сообразил, с кем он имеет дело. Образ принял, но не принял самого Товянского, когда тот вознамерился нанести ему повторный визит. Товянский пытался поучать других россиян в невской столице, но никто как-то не поддался магии его красноречия и чарам его проницательных глаз. Итак, он вернулся в Вильно, где имел с дюжину поклонников и нескольких поклонниц. Еще из Петербурга, обеспокоенный посланием Ваньковича, в котором тот похвалялся, что он-де поднялся по мистической лестнице так высоко, что мэтр не достоин развязать ему башмаки, Товянский прислал другому ученику своему, Гутту, наказ, чтобы он, Гутт, распорядился устроить Ваньковичу кровопускание, ибо тот, очевидно, спятил. В поездке, которую он совершал с Каролем Массальским, Товянский, желая наказать надменного попутчика «для ради любви к ближнему», как пишет злорадствующий мемуарист, покинул его на почте за несколько станций до Вильно, захватив с собой сверток, в котором находились деньги и паспорт Кароля.

Теперь Ванькович, который вместе с Гуттом прибыл в Париж вслед за Товянским, читает под своим образом Остробрамской Пречистой Девы надпись: «О боже, поспеши ко спасению нашему». В храме находятся несколько поляков, учеников Товянского. Мэтр водит живописца по храму и шепотом изъясняет ему значение надписей:

— Пренаисвятейшая королева короны польской понравилась себе в этой старомодной заброшенной часовне в самом неприглядном парижском квартале. Итак, в чудесном образе виленском, остробрамском ко спасению народа своего поспешает… Обвиняли меня, что копию выдаю за оригинал. Это неправда.

— Неправда? — удивляется Ванькович, который не совсем понимает, в чем дело. — Здесь такая сырость в часовне, — говорит Ванькович, — боюсь, как бы она не повредила образу.

— Да это ведь не оригинал, — отвечает Товянский, иронически взглянув из-под очков на живописца, у которого в этот миг не слишком смышленое выражение лица.

Товянский приехал в Париж в момент, когда во Франции недовольство общественным и политическим строем выливалось в формы, далекие от рационализма Сен-Симона или Фурье. Появились ворожеи и пророки, предсказывающие скорое падение орлеанизма, возвещающие близость чуда.

Ганно и Вентра провозгласили несколько сходные с учением Товянского мистические теории. Это красноречиво свидетельствовало о трудном положении, в котором находилась Франция, и предвещало скорое падение существовавших доселе правительств.

Апокалипсис порождается неуверенностью в завтрашнем дне, тревогой, чувством бессилия, когда отказывают иные средства.

Мицкевич зорко следил за этим мистическим движением и, хотя часто не соглашался с развитием идей, тем не менее сочувствовал французскому суеверию, — он, который так презирал разум Франции!

Когда он ознакомился с сочиненьицем Грюо де ла Барра «Соломон Премудрый, сын Давидов, его возрождение в земной юдоли и божественное откровение», его порадовало сходство некоторых мыслей де ла Барра с провозглашенной Товянским теорией земного покаяния душ и мессианизма Израиля. Кафедру свою в Коллеж де Франс Мицкевич превращает в амвон, с которого в необычайно пламенных словах провозглашает истины новой религии. Дамы, склонные к экзальтации, взирают на профессора очами, полными преклонения и восторга. Некоторые плачут.

Мицкевич вспоминает видения и молитвы из времен пребывания своего в Риме, когда он писал стихи Лемпицкой; вспоминает гигантскую работу души, когда он творил в Дрездене третью часть «Дзядов», «Мудрецов» и гневный псалом, в котором разуму противопоставлял веру. Его повергает в гнев все то, что порождено рассудком, разумом, размышлением. Как некогда в «Импровизации», он борется с тиранией мысли. Поэт хочет довериться инстинкту, детским предчувствиям, смутным фантазиям. Он доверительно сообщает Товянскому: «Я больше теперь прилагаю труда к усмирению разума, чем некогда потратил на приобретение оного».

Маленький сынишка что-то пролепетал ему о каком-то необыкновенном ребячьем событии, и вот Мицкевич со слезами на глазах говорит: «О, как мне больно, что разум лишил меня этого детского восприятия! О, если бы я мог так чувствовать, как он!»

* * *

Товянисты объединились в так называемое «Коло», состоящее из семидесяти человек. «Коло» это разделялось на семерки. Каждая семерка выбирала главенствующего. У них была своя хоругвь, на которой мерцал «Эссе Хомо», написанный Ваньковичем по Гвидо Рени. На медалях «Дела» выбит был рисунок, изображающий Пресвятую Деву с опущенными к земле лучистыми руками. Тем временем лекции в Коллеж де Франс шли своим чередом, но только они приобрели теперь оттенок явно лирический. Экзальтация одних слушателей еще более возросла, другие же просто перестали посещать лекции. Профессор все более явно превращался в священнослужителя, кафедра, за которой он стоял, порою возведя очи горе, становилась амвоном. Эта выразительная голова в ореоле пышных седых волос напоминала головы святых и пророков. Но все понимали, что если с этой кафедры вещает святой — то святой ересиарх, еретик, из речей которого так и вздымались языки пламени; слушатели понимали также, что в ином столетии он, седовласый еретик, непременно сгорел бы в этом пламени…

У правительства Луи Филиппа была превосходно осведомленная тайная полиция. Тайная полиция эта весьма интересовалась лекциями о славянских литературах, и на каждой лекции, смешавшись с толпой слушателей, сидел шпик, которого, однако, без труда мог распознать наметанный глаз.

Профессор не собирался прекратить проповедь основ учения Товянского — славянская литература до поры до времени служила ему просто ширмой. Как еретики былых времен, он хотел бить впрямую — в Луи Филиппа. Мицкевич верил в мощь аргументов, верил, что потрясет короля-буржуа. Решение обратиться к королю зародилось, впрочем, в беспокойной голове мэтра Анджея. Товянский, несмотря на частые разочарования, еще не отказался от подобных методов. В Мицкевиче он обрел покорного ученика.

В день тезоименитства короля Луи Филиппа, 1 мая, Адам Мицкевич и Анджей Товянский отправились в Тюильри. Им удалось проникнуть в салон, откуда вызывали гостей на аудиенцию. Королевские гвардейцы в роскошных мундирах и с каменными лицами уже при входе во дворец с головы до пят оглядели подозрительных пришельцев. Посетители эти были чем-то неприятны придворной челяди, — это были типичные провинциалы и чужаки.

Блещущий звездами и перепоясанный шарфом шамбеллан смерил надменным и оскорбительным взглядом потертый фрак польского поэта и длинно-полый, с высоким воротником старомодный сюртук пророка.

— Вы приглашены королем?

На этом визит был окончен. Гвардейцы издевательскими взглядами провожали выходящих из дворца пилигримов.

Менее болезненно прошло вручение «ноты» некоронованному королю польской эмиграции. Князь Адам Чарторыйский прочел «ноту», поскольку под меморандумом стояла подпись Мицкевича, к которому он питал личное уважение, покачал головой и отдал письмо секретарю, небрежно бросив: «Ад акта». (К делу.)

В конце июня 1842 года Мицкевич перебрался на лето в Сен-Жермен.

Дыхание леса, сельский пейзаж, безбрежный простор небес, почти незримый в городе, тишина, в которой медленно движется время, — все это на мгновенье пробудило дремлющий в нем поэтический дар. Тогда-то он и создал набросок стихотворения о мистических метаморфозах, но не завершил наброска. Ему недоставало веры в святость того, что он пишет. Незаконченное стихотворение он позабыл среди иных бумаг. Как в лирических шедеврах, созданных в Лозанне, и тут есть вслушивание в непрестанный рокот жизни. Но есть также попытка переложения мистической доктрины на язык поэзии:

Так вслушиваться в хладный шум воды, Чтоб распознать в нем помыслов следы, Понять ветров безбрежные теченья, Исчислить звуков всех коловращенья, В речное лоно с рыбами нырнуть… Их взором неподвижным, как звезда…

* * *

Как гром среди ясного неба, поразила товянистов весть о высылке мэтра Анджея из Франции по обвинению в шпионаже в пользу Российской империи. Товянский отправился в Бельгию. Мицкевич, как заместитель мэтра, отныне возглавляет «Коло». Разум его напряженно работает. Он всецело поглощен лекциями в Коллеж де Франс и мистическими импровизациями в «Коло».

Критикует официальную церковь за ее страх перед новой мыслью, обличает папизм за его косность и готовность во всем идти навстречу желаниям тиранических правительств. В некоем споре с ксендзом Еловицким попросту выставляет его за дверь; та же участь постигает позднее ксендза Семененко. Ксендзов ужасают и возмущают воззрения и поступки профессора Коллеж де Франс и товяниста, они видят в нем воплощение ужасной ереси.

Терзаемый жаждой убеждения других в истинности своих видений, как если бы в него и впрямь вселилась душа великих ересиархов, поэт не останавливается даже перед резчайшими словами и насильственными действиями. На графа Владислава Плятера, когда тот перечил ему и загородил дверь, желая вовлечь его в какую-то дискуссию, Мицкевич заорал:

— Прочь с моей дороги, шут! — И замахнулся на него тростью.

Ересиарх напоминал в этот миг папу Юлия II.

Тем временем Анджей Товянский выехал из Брюсселя в Рим, намереваясь добиться аудиенции у папы и обратить его в свою веру. Товянский верил в могущество своего красноречия, в могущество своих глаз, глаз магнетизера. Но наместники бога на земле отнюдь не склонны к мистическим взлетам. Мэтр Анджей, которого приняли за одного из бесчисленных чудаков и маньяков, всеми правдами и неправдами добивающихся аудиенции у папы, едва сумел пробиться к кардиналам. Кардинал Медичи принял его с гневом, а кардинал Ламбрускини явно подтрунивал над ним. Папская полиция приказала литовскому пророку ехать прочь из Рима.

Но Товянский, упорный, как все маньяки, никоим образом не счел себя побежденным и не отказался от своих намерений. Так и не пробившись к самому папе, он окольными путями, через посредников, передал ему некую писанину, которую святой отец действительно получил.

Позднее рассказывали, что руки Григория XVI дрожали от восторга, что он был растроган, читая меморандум Товянского. О да, они дрожали, но от дряхлости. Слово Товянского увязло в Риме. Единственной трибуной мэтра была теперь кафедра Мицкевича в Коллеж де Франс.

Мицкевич все более явно переводит лекции в новое русло. Курс его превращается в изложение учения Товянского на фоне литературы славянских народов. Слова его исполнены проповеднического пыла, кишат понятиями мистическими и потусторонними. То, что в беседах Товянского на заседаниях в «Коло» было подобно невнятному бормотанию и невразумительному шамканью, здесь, в устах поэта, приобретает вдруг необыкновенную силу и выразительность.

Сестры из «Коло» товянистов восторженными криками прерывают яркую речь профессора.

И хотя терминология лекций носила мистический характер, острие красноречия профессора Коллеж де Франс было недвусмысленно направлено против правительства Луи Филиппа. Евангельские метафоры, вырывавшиеся из уст оратора, обличали систему, основанную на всевластии денег и эксплуатации людей труда.

Правительство больше не могло безучастно взирать на то, что творилось вокруг кафедры славянских литератур в Коллеж де Франс. Мицкевич, вызванный министром просвещения, ставится в известность о проекте прекращения курса: министр Вильмен предлагает профессору выехать с литературной миссией в Италию. Мицкевич отклоняет предложение и после пятинедельного перерыва возобновляет лекции. Он вводит теперь в курс понятие вечного человека — l’homme éternel.

Идеальный человек новой эпохи «будет обладать пылом апостолов, самоотверженностью мучеников, монашеской простотой, смелостью революционеров 93-го года, непоколебимым мужеством и великолепной отвагой солдат французской армии и гением их вождя».

После этих слов судьба лекций Мицкевича была решена. Орлеанистов особенно раздражало имя Наполеона. Напрасно Мишле на аудиенции у министра вступился за Мицкевича. Поэту позволили только прочесть еще последнюю лекцию. В битком набитом зале профессор снова говорил о Наполеоне, как об инициаторе новой эпохи, и о Товянском, не упоминая его имени, как о муже, который продолжает великое интуитивное деяние Наполеона. Впервые Мицкевич процитировал с кафедры отрывок из собственного творения: «Предсказание» из «Видения ксендза Петра».

«Человек этот с тройственным ликом, — сказал профессор, — показывался уже израильтянам, французам и славянам. Они свидетельствовали перед небом, что видели его и узнали».

Под конец лекции наступила драматическая сцена. «Профессор, — рассказывает Михал Будзынский в своих мемуарах, — развернул свиток гравюр, роздал их по скамьям, а сам, повесив на стену экземпляр гравюры, стал перед ним с указкой. Гравюра изображала Наполеона в сюртуке, застегнутом под подбородком, в блестящих высоких сапогах… На лице его была невыразимая боль, а в чертах было сходство и с императором, так, как его обычно изображают, и с Товянским, так, что эти два сходства как бы сливались друг с другом; император стоял перед столом, на котором развернута была карта Европы, он опирался на нее обеими руками. Внизу мы прочли подпись крупными буквами: «Le Verbe devant le Verbe».

И профессор сказал: «Вглядитесь в эти скорбные черты, в эти очи, пылающие от угрызений совести! Вот оно, Слово, стоит перед господом, Словом Предвечным; руки опер на карту Европы, которую оставил не такой, как ему господь повелел. И с этой скорбью на лице, и с этим взором обезумевшим, и над этой картой Европы он будет стоять до тех пор, пока эту карту по воле божией не переделает. Хорошенько вглядитесь в эти черты, чтобы вы его узнали, когда он явится среди вас! Вглядитесь, ибо час его пришествия недалек! Вглядитесь, ибо он грядет — да что я говорю! — он пришел! Он среди нас!»

Весь зал дрожал от рукоплесканий, ибо могуч был голос профессора. И, признаюсь, хотя я с улыбкой слушал прежде эти болезненные фантазии, теперь, услышав громовой голос Мицкевича, как бы вырывающийся из недр его глубоко убежденной души, я весь затрепетал, и глубоко тронуто было сердце мое; чуть ли не в горячке я покинул зал».

И вот, когда Мицкевич увенчал курс именем Наполеона, Товянский, нисколько не разочарованный провалом своей миссии у папы, решил обратиться к иному владыке. Избрал «духа низшего», правящего Великой Россией, «духа медведя», а если говорить обычным языком — царя Николая, целью своих мистических умыслов и ходатайств. Подвернулся исключительно удобный случай. Случай этот звался Александром Ходзько. Этот Ходзько, некогда виленский филарет, долгие годы был русским консулом в Тегеране.

В 1842 году он появляется в Лондоне после посещения Швеции и Италии, куда он выезжал в отпуск. Тут он окончательно решает уйти с консульского поста, но и дальше не порывать связи с российскими властями. Его визит к Товянскому в Брюсселе весной 1843 года окутан покровом тайны. Также и после вступления в «Коло» товянистов Ходзько не порывает контакта с петербургскими инстанциями. Должно быть, именно эти инстанции присоветовали ему, чтобы он свою просьбу об отставке с поста консула в Персии подкрепил соответствующим письмом, изъясняющим причины его ухода в отставку. Объяснения эти нужны были не столько царскому правительству, сколько польской эмиграции, которая не могла без известных подозрений взирать на этот сентиментальный роман бывшего вольнолюбца и филарета с северной тиранией.

По стечению обстоятельств, которое может показаться просто удивительным, Товянский великолепно ориентируется во всем этом деле и принимает в нем живейшее участие. Позднейшие комментаторы этих событий уверяют, что «Товянский, в предвидении всей проблемы, издавна уже помышлял воспользоваться подвернувшейся оказией, чтобы захватить в сферу своей деятельности и Россию». Предвидение Товянского в этом случае было подкреплено беседами с Ходзько. И когда мы приближаемся к этому позорному делу о письме Александра Ходзько царю, послании, написанном под диктовку Товянского, нас охватывает чувство, что эта роковая мысль, рожденная за пределами «Коло» и скрываемая в течение некоторого времени от «братьев», была не только плодом безумия.

Ходзько — человек прямой и трезвый. А мэтр Анджей порою снимает личину пророка, чтобы явить нам свою пошлую и отталкивающую физиономию. Мы тут уже не в кругу поклонников Утопии — одном из множества кружков, порожденных XIX веком, — мы тут в кругу Дантова ада, где-то между Каином, Антенором и Гвидекко…

За неделю до отречения консула Товянский писал Мицкевичу: «…что до посольства, то я задумал более обширный план, чувствую обязанность сильнее ударить по России». Как Товянский представлял себе этот «удар», выясняется из событий, вскоре последовавших.

Товянский еще только нащупывает дорогу. До поры до времени он еще не выявляет намерения продиктовать Ходзько письмо к царю. События происходят, однако, в стремительном темпе. Спустя семнадцать дней Мицкевич, свободно владеющий устной и письменной французской речью, перевел письмо Александра Ходзько к царю Николаю, сделал несколько поправок и похерил слишком уж верноподданнические обороты. Несмотря на это, они все же остались в письме как вечный памятник дел непостижимых, если их не объяснять атмосферой мистического безумия, в которой жили последователи нового учения; как памятник безумия приверженцев и расчетливости шарлатана, который унес с собой в могилу земную суть своих мистических писаний. Впрочем, в административном языке российского посольства эта мистика могла иметь вполне конкретное значение.

Ходзько в письме рассказывает о путях своей консульской карьеры, от которой он теперь отказывается «по господнему повелению». Ходзько утверждает, что, верно исполняя свой долг на царской службе, он был чист перед господом. Отозванный господом богом с дипломатического поста, во имя господа обращается бывший консул в Тегеране к своему земному владыке и государю с призывом, чтобы он, самодержец всероссийский, внял голосу повелителя воинств.

«Я сохранил память благодеяний, которыми был осыпан, и лишь затем перестал повиноваться распоряжениям вашего императорского величества, чтобы быть послушным велениям господним. И я ставлю перед тобой, мой высокий повелитель, дабы услышал ты о предназначении славян, — ставлю слова правды, которой я себя посвятил. Смею утверждать, что нет на свете никого, кто больше зависел бы от познания воли божией, чем ты, великий монарх».

Письмо это было творением Товянского, хотя подписано было, естественно, Ходзько, оправдывающим свою просьбу об отставке. Текст письма был вручен чинам российского посольства. Ходзько не получил ответа. Тогда Товянский решил переслать письмо экс-консула непосредственно в канцелярию царя Николая.

Хотя этот замысел может показаться безумным, в безумии мэтра была своя система. Товянский прекрасно ориентировался в панславистских целях политики царизма. Знал, что Николай намеревается ввести русский алфавит в школах для поляков. Он читал «Смесь» графа Генрика Ржевуского, который, подобно большинству защитников старого порядка в Польше, видел в персоне царя главный устой феодализма и первейшую защиту против революции. Мэтр Анджей кое-что слышал о панславистских притязаниях графа Струтынского, адъютанта киевского генерал-губернатора Бибикова.

Среди приверженцев князя Адама Чарторыйского, сторонников политики «Отеля Ламбер» в эмиграции, были также пропагандисты чрезвычайно двусмысленной в условиях владычества царизма идеи объединения славян. Дело явно далеко зашло, если один из редакторов «Третьего мая», Вацлав Яблоновский, провозгласил необходимость создания центрального общеславянского правительства со столицей в Киеве.

Чтобы сделать эмиграцию более податливой и более склонной к этим мрачным пактам, был пущен в обращение слух о якобы имеющем скоро последовать отозвании Паскевича. Тем временем русский язык в Царстве Польском все более решительно вытесняет родную речь обитателей этого края. В Варшаве находятся в обращении рубли и копейки. Двуглавый черный орел появляется на кредитных билетах варшавского банка и на правительственных актах.

Когда 29 ноября 1844 года, года, в состав которого входило пресловутое «сорок четыре», Мицкевич зачитывает на собрании «Коло» товянистов письмо бывшего российского консула царю Николаю, в Царстве Польском заговор ксендза Сцегенного. Его, державшего речь перед сборищем крестьян в келецких лесах, предатель выдал в руки властей за тридцать сребреников.

Всегда бдительная и беспокойная власть концентрирует сильные отряды войска в Кельцах и Радоме, чтобы устрашить мужицких бунтовщиков. Паскевичу не дает спать воспоминание о мятежах Стеньки Разина и Пугачева.

Царь Николай, к которому адресовано письмо Ходзько, творение Товянского, дожидающееся только оказии — храбреца, который решился бы отвезти его в столицу всея Руси, — царь Николай пишет 10 ноября наместнику Царства Польского:

«В том, что ты пишешь о деле Сцегенного, есть две вещи, которые меня утешают: первая, что землевладельцам грозит опасность и что по этой причине им полезней будет держать мою сторону, и вторая, как следствие первой, — что землевладелец доносит на ксендза».

В Париже взоры чиновников российского посольства бдительно следят за «Коло» товянистов; глаза присяжных чиновников и шпиков встречаются в этом пункте с недреманным оком охранки Луи Филиппа.

В Варшаве с цитадели часовые смотрят в воды неспокойной в это время года Вислы. Длинные острые штыки движутся по Сасской площади и Краковскому предместью. Скачут конные патрули.

Военный суд обвиняет Сцегенного в подстрекательстве крестьян к мятежу и распространении пагубных коммунистических идей. Приговоренный к смерти, он, как Христос, поведенный к распятью, встал под виселицей, воздвигнутой на рыночной площади в Кельцах, встал рядом с двумя своими братьями — Каролем и Домиником. В последний миг, когда петля уже коснулась шеи ксендза, раздался гром барабанов. Прочитали царский указ, заменяющий смертную казнь пожизненной каторгой в Сибири.

Вслед за этим пошли, как это уже было нормой в Царстве Польском, ссылки, экзекуции, проведение сквозь строй до тысячи ударов. Нерчинские рудники заполнились каторжниками. Стоны избиваемых и пытаемых витали над покрытыми первым снегом просторами Польши.

29 ноября Мицкевич огласил письмо Ходзько царю в «Коло» товянистов. Он огласил его среди гробового молчания присутствующих. Из членов «Коло» один только Северин Пильховский принял без всяких оговорок письмо к царю Николаю.

Резче всех против этой жалкой попытки обращения царя на путь истинный выступил полковник Каменский, открыто высказавший свой взгляд па дело: «Мы докатились до пресмыкательства перед великим монархом Николаем, и это в день 29 ноября, будто измываясь над польской кровью». Юлиуш Словацкий, возлагая «вето духа польского против русских стремлений», отчаянно протестовал «против склонения польского духа перед императором Николаем».

Когда Мицкевич, с лицом, изменившимся до неузнаваемости, как будто и впрямь в тело его вселился дух Товянского, крикнул чужим, писклявым голосом: «Братья! Ныне явился мне дух Александра Первого и просил, чтобы мы вознесли молитвы к господу за него!» — отозвался Словацкий, который обычно на собраниях помалкивал: «А мне, братья, явился дух Стефана Батория и просил, чтобы я предостерег, чтобы братья никогда не молились ни за одного москаля».

«Мицкевич на это, — как сообщает мемуарист (Михаил Будзынский), — изо всех сил схватил за плечи Юлиуша Словацкого, потащил его к дверям и выставил, закричав по-русски: «Пошел вон, дурак!»

Лицо его еще бледно от гнева, глаза мечут молнии, с седыми волосами контрастирует юношеская порывистость движений. Братья смотрят на него шокированные; сестра Ксаверия сорвалась со стула, она вне себя, хочет что-то сказать, борется с собой и после мгновенья, колебания садится вновь успокоенная.

Не то, что брат Адам выставил за дверь брата Юлиуша, удивляет и шокирует братьев. Они привыкли к подобным сценам в «Коло». Их удивляет и шокирует русская речь в устах Мицкевича. Почему это он заговорил вдруг по-русски? Можно было подумать, что совсем как в драме Словацкого, в которой чужие души вселяются в тела живых людей, так теперь вошел в тело Адама дух чуждый и раздражительный.

Эмигрантская пресса ударила в набат, не щадя никого. Мицкевич, околдованный мэтром Анджеем, верящий в его добрую волю и в его посланничество, должен был читать в эти тяжкие дни всяческие наветы, бросаемые без разбора и наобум. Политические партии давно косились на Мицкевича, ведь он не присоединился ни к одной из них; журналисты не могли простить ему его гениальности. «Третье мая» писал: «Ежели славянство под опекой Николая утратит в г-не Мицкевиче отца, то мать отчизна обретет верного сына».

«Польский демократ» тоже не скупился на домыслы и инсинуации. Положение Мицкевича было трудным и требовало необычайного душевного закала. Он, такой резкий, яростный, такой нетерпимый к перечащим ему, не восстал против клеветников. Продолжал хранить молчание. Доверял Товянскому и в его руки вручил свою честь и честь Польши. В недостойные руки. Эмигрантские газеты без всяческих обиняков писали правду о Товянском, указывали пальцами на контакты мэтра с царизмом. «Дзенник народовы» от 1 марта 1845 года писал, что товянисты являются «осмысленным или безумным орудием российского правительства».

Всегда кроткий, мягкий и умеренный в суждениях, Богдан Залеский, который одного только Словацкого никак не хотел понять и простить, жаловался: «Много зла причинил нам прибывший несколько лет назад Товянский». Запахло скандалом, когда Северин Пильховский, участник «Коло» (тот самый брат, к ногам которого бросился брат Адам на собрании 29 ноября), взяв на себя доставление письма царю, дошел до явной измены: славянскую идею и мистику товянистов он перевел на язык практический, дабы договориться в конце концов с российским посольством и православной церковью. Только тогда, встав на защиту доброго имени Товянского и его учеников, Мицкевич опубликовал декларацию, направленную против отщепенцев и отступников национального дела.

Отступничество Пильховского не было чем-то исключительным в жизни эмиграции. Из членов «Коло» еще до брата Северина отошел брат Мирский. В Польше случаи национальной измены под натиском враждебной мощи империи Николая или вследствие изворотливой политики то и дело повторялись. Широко известно стало отступничество Юзефа Шанявского, философа, который из патриота и воина сделался одним из гонителей прав польского народа в Царстве Польском.

Мицкевич в это время находится под сильным влиянием самых пылких приверженцев Товянского. Анна и Фердинанд Гутты, Алиса Моннар, Ксаверия Дейбель жаждут беспрекословного подчинения приказам мэтра Анджея. Взаимоотношения в «Коло» становятся все более невыносимыми, настроение, царящее среди товянистов, все более напоминает массовую истерию. И когда Великий Бесноватый никак не может вырваться из-под ига своего доверителя и мэтра, маленький бедный Словацкий после протеста против склонения польского духа перед царем Николаем (этот протест был провозглашен с великолепным жестом, яко старопольское вето) — Юлиуш Словацкий пишет уничтожающую сатиру на товянизм и, чтобы не оставалось никаких сомнений, озаглавливает ее «Берлога».

Намеки здесь весьма прозрачны, форма стиха переносит дантовский ад в «пантадеушевский» тринадцатисложник:

Завесу поднял бог, и вот по воле бога Отверзлась, наконец, угрюмая берлога: Развалины умов и помыслов тщедушных, Гримасы подлых рож, зеленых и синюшных, Глаза кровавые над жертвенною чашей, Сердца разбитые, кладбища мысли нашей, — Скелеты жалкие, и призраки, и духи, Что биты палками — вполне в москальском духе! Останки страшные, встающие из гроба, Кончина разума, змеиная трущоба… Там черный трон стоит, угрюмый и коварный, Порой колышется на нем Медведь Полярный, Тот пышный властелин, внутри пустой и хилый, Какого лжепророк мнит некой грозной силой. Пред мощью той, что царь ссужает благосклонно, Скелеты спятивших земные бьют поклоны, И унижается толпа мертвоголовых Под грохот черепов и стук костей берцовых. Кто б мог вчера сказать, что всем на зависть дырам Мы валтасаровым дыру прославим пиром? Что тот, кто некогда был дорог сердцу Польши, В запой духовный впал и не проснется больше, И вакханалию спешит предать огласке, Не зная, что в гостях — покойницкие маски! Не зная, что в дому, где нынче мгла теснится, Выводит царская жестокая десница Три слова пламенных… Что в общей суматохе Тела бездушные там подбирают крохи; Там, в чуждых им телах, каких-то бесов стая, Иной ответит «Я» — а в нем душа чужая; Другой, вдруг заглянув в былых событий заметь, Находит в памяти своей чужую память! А тот — под Гроховом израненный в сраженье — Отчизною Москву зовет в полузабвенье, А вот еще один — распатлан и встревожен — По-бабьи он вопит: «Что за несчастье, боже!»

* * *

Тем временем афиша Коллеж де Франс уведомила слушателей об отпуске, предоставленном профессору Мицкевичу министром. Правительство Луи Филиппа избавилось от опасного профессора. Кампания против Мицкевича задела также и некоторых французских профессоров, прежде всего Кинэ. Кинэ позволил себе в одной из своих лекций утверждать, что, если бы папа Григорий VII жил бы сегодня, он вступился бы за Польшу и Ирландию и осудил бы Россию, Англию и Испанию.

Знаменательным было выступление маркиза Бартелеми в палате. Он назвал чтения в Коллеж де Франс нелепыми и скандалезными.

Официозная газета «Ревю де Пари» откровенно писала: «Г-н Мицкевич впал в заблуждение, очень частое в нашу эпоху, то есть в тот род мистицизма, одновременно политического и философского, где смехотворность непосредственно граничит с возвышенностью».

Слова эти уже не застали Мицкевича в Париже. Он выехал в Рихтерсвиль, где ранее поселился Товянский, выдворенный из Франции. Рихтерсвиль расположен над Цюрихским озером. Тут останавливаются пилигримы, прежде чем поплыть в Эйнзидельн, где высится монастырь, прославленный чудесами. В этой обители находился образ Пречистой Девы Эйнзидельнской, перед которым много часов должен был провести говеющий тут Анджей Товянский. Перед этим образом он назначает Мицкевичу встречу.

Пророк отлично знает, как воздействовать на воображение поэта. Он неустанно и последовательно стремится подавить в нем гордыню и чувство превосходства.

Укоряет поэта за «тщеславие», с которым он якобы черпал, будто из отравленного источника, свою поэзию; навязывает ему идеал покорности, простоты душевной, которая порождает не поэзию, но реальные дела. Этими словами мэтр Анджей снова ударил в самый чувствительный пункт воображения Мицкевича, привел его на высочайшую башню, чтобы показать ему лежащую у ее подножья пустыню. Годы пройдут, прежде чем Мицкевич поймет, наконец, что взгляды мэтра не имеют ничего общего с правдой о «деянии, всегда готовом к реальному действию».

Все эти годы Товянский всяческими способами старается опутать волю Мицкевича, используя для этой цели его поэтическое воображение, его склонность к экзальтации, мобилизует остатки суеверий, которые поэт вынес со своей литовской отчизны.

В сущности, Товянский презирает Мицкевича, презирает его поэзию, презирает его готовность к жертве, его верность делу, ибо все эти качества служат мэтру, как служили бы Ариель и Калибан, если бы они угодили во власть шарлатана.

Теперь он снова требовал от поэта «умаления ради грядущего возвеличения», настоятельно рекомендовал ему совершить паломничество в Эйнзидельн, куда Мицкевич должен будет отправиться «как литовская бабуля чистых славянских кровей, идущая на исповедь в вере и страхе божием……

Итак, Мицкевич ехал в чудотворный монастырь святого Мейнара и к прославленному чудесами образу Пречистой Девы Эйнзидельнской, как литовская бабуля, в страхе божием и вере. Ехал на палубе корабля, который медленно двигался под утренним солнцем по гладкой лазурной поверхности озера. Стоял погожий и теплый день, но на воде было холодно, дул пронизывающий ветер.

Пилигрим был здесь всем чужой, с первого взгляда можно было узнать в нем чужеземца, пришельца из отдаленной провинции. Он кутался в заношенный плащ с потертым меховым воротником. Он смотрел ка чаек-рыболовов, летящих вслед за кораблем, и лицо его в ореоле развевающихся седых волос в этот миг действительно имело сходство с лицом литовской старухи. Он отгонял, как пустой и греховный помысел, строфы стихов Новалиса, которые теперь, когда он совершал паломничество к образу Пречистой Девы Эйнзидельнской, внезапно всплыли у него в памяти; неотвязные строфы, в их звучании было какое-то волшебное очарование:

Все облики твои, Мария, Необычайно хороши. Но я узрел тебя впервые Глазами собственной души. Узрел тебя — и все земное В тот миг развеялось, как сон, И в небо вечного покоя Навеки был я вознесен.

Звуки эти, еле произносимые стыдливыми устами, смешивались с окружающим его говором пассажиров, с тем швейцарским диалектом, который так далек от изысканности и чистоты языка, свойственных графу фон Гарденбергу, прозванному Новалисом. Звуки этого стихотворения таили древнюю человеческую тоску по неземной, по небесной любви, которой не может наградить ни одна из земных женщин.

Затишье Швейцарии, синева ее вод, очарование аллеи вязов и платанов, таинственность маленьких замков, которые возвышались над сплетенными в объятьях ветвями старых деревьев, придавали этим стихам земную и грешную прелесть.

Мысль о Ксаверии, легче утреннего тумана, остатки которого еще таились кое-где в кущах этой Обетованной Земли, внезапно появилась и исчезла, подавленная суровым велением.

Товянский проницательно и немного иронически воззрился на Мицкевича из-за голубых стекол. Он был в глухом однобортном сюртуке со стоячим воротником.

— Каким ты оставил Ружицкого? — спросил Товянский. Голос его в гулких стенах храма звучал угрюмо и резко. Они преклонили колени перед образом Пречистой Девы Эйнзидельнской.

* * *

Товянский, обеспокоенный состоянием души Адама, который, казалось, отходит все дальше и дальше от путей и перепутий, предначертанных учителем, решил сломить строптивого ученика. Мицкевич не порвал тогда с Товянским, хотя испытывал уже невыносимое принуждение, хотя святость «Коло» представлялась ему все более и более сомнительной.

Мэтр Анджей не ограничился в эти дни устными уговорами, заклинаниями и угрозами, подкрепленными строгий взором и повелительным жестом. Уже 28 мая в Эйнзидельне он вручил Мицкевичу «ноту», в которой напоминает о своей роли «исчисляющего счеты с богом, дающего ответ перед богом» и так далее, в том же сакраментальном стиле, высокопарным и неряшливым слогом честит он брата Адама: «Душевная пустота, отсутствие готовности пойти на жертву, малые заслуги не могут принести человеку милости божией. Искра обновленная не пробилась сквозь тело, не воплотилась в нем, не вышла оттуда, как назначено промыслом господним — воплощенным светочем новой эпохи животворящей, — не пошло движение духа и осуществление движения сего. Делу господнему был нанесен ущерб. Христианство, веками поддерживаемое духом, отвергнутое человеком; источник любви без этого устремления человеческого иссякать начал…»

Следующим письмом была «нота» от 2 июня, также поражающая «светочем слова». Инструкция от 3 июня содержит указания также для госпожи Целины. Супружеству Адама и Целины мэтр в этом письме придает елейный оттенок некой связи душ, извечно соединенных друг с другом. Эта внезапная забота о постоянстве супружеских душ могла быть продиктована Товянскому мыслью о Целине, как, впрочем, и мыслью о Ксаверии. Дальнейшее развитие событий, по-видимому, подтверждает эту гипотезу.

Тем временем мэтр вручает брату Адаму новое обширное послание, начертанное в Рихтерсвиле 4 июня 1845 года. Эту эпистолу, наполненную бессмысленными бреднями, сын поэта сравнивает в своей книге о жизни отца с симфонией Бетховена, предусмотрительно замечая, однако, что «как в творениях Бетховена одни и те же звуки почти у каждого слушателя вызывают иные чувства, так тот род мистических симфоний, если позволено так назвать писания Товянского, разными людьми воспринимается по-разному, хотя в те времена эти писания обладали для Мицкевича несравненной прелестью, а также и красотой глубочайшей истины».

«Брат Адам, — писал Товянский, — развивая перед тобой, как свиток, нынешнюю жизнь твою, я дополняю мое покорение воле божией, дня 28 мая учиненное. Верховный священнослужитель славянский, Петр Новой Эпохи Слова — в духе, в земле, в деянии — чрез жертву Христову, я призван встать во главе провозглашать и расширять живое слово божие, призван и способен…» «Веками дремлет мысль, веками жизнь духа коснеет, не озаренная искрой учения. Без того, чтобы душа сама не напряглась, без того, чтобы первый шаг не свершила сама душа на предначертанном ей свыше пути — божья воля не сможет исполниться, и не зачтены будут многие жертвы и добродетели».

Влиянием своим Товянский сумел обезволить поэта, лишить его свободы действий, вовлечь его в заколдованный круг самобичевания, угрызений совести, пререкательств с «братьями»; оплел его воображение сетью мелочных дрязг, интриг и недоразумений. Много лет спустя Северин Гощинский записал в своем дневнике: «Какую пользу принесло мне то, что я прошел через товянщину? Я стал меньше презирать поляков, которые ладят с москалями, ибо в товянщине я увидел поляков, которые восторгаются игом более тяжким, нежели царское иго».

Именно тогда, когда Мицкевич возвратился в Париж из Швейцарии, в «Коло», зародилось опасное брожение, именно тогда и произошло окончательное отступничество Пильховского. Этот Пильховский, пользуясь отсутствием Мицкевича, пытался захватить господствующее положение в «Коло», яростно выступал против пребывающего в Швейцарии заместителя мэтра и увлек за собой большинство братьев и сестер. В особенности сестры, чрезвычайно предрасположенные к сектантскому кликушеству, задавали тон во всей этой истории. В эту пору даже Целина и Ксаверия пошли за Пильховским.

Северин Пильховский стремился не только занять главенствующее положение в «Коло», — влияние свое намеревался использовать в интересах своеобразно интерпретированной славянской идеи, и, по-видимому, не подлежит сомнению, что этот расторопный «брат» Северин оставался в непрерывном контакте с царским посольством. Должно быть, это именно так и было, ибо в августе 1846 года Пильховский поверяет Мицкевичу свой план отдаться на милость царских властей через посредничество царского посольства в Париже и далее планирует выезд всего «Коло» в Россию.

Должно быть, кое-кто из сестер внял бы этому призыву, ибо Пильховский пользовался успехом у женщин. Мицкевич писал уже в 1845 году Товянскому об этом мистическом донжуане: «Всякие следы благодати в душе его стерлись, а осталось только давнишнее стремление покинуть эмиграцию любой ценой; стремление, ради которого он столько раз пытался обречь все «Коло» на изгнание, чтобы самому набрать приверженцев».

Товянский отвечал Мицкевичу мистическими двусмысленностями и приказывал, чтобы в поступках своих он никоим образом не руководствовался человеческим разумом и рассудительностью. О Пильховском же он очень тепло отзывался.

В августе 1845 года Мицкевич был окончательно лишен кафедры в Коллеж де Франс. 5 сентября того же года министр Сальванди уведомил Мицкевича, что с этого дня он будет получать половину профессорского оклада. Тем временем по указанию мэтра Кароль Ружицкий возглавляет «Коло» после ухода Мицкевича. По сути дела, уход этот был не вполне добровольным. Мицкевич был устранен, как тот, кто «взял сторону земных дел».

Великий Бесноватый едет к мэтру в Швейцарию. Во время собрания в Цюрихе Мицкевич неистово обвиняет братьев и сестер; когда он яростно клеймит одних за развращенность, других — за отступничество от национального дела, мэтр преспокойно отвечает Адаму: «Оставь, брате, других в покое. Сестра Анна, быть может, очень грешна, прочие также, но ты, брате, чужими грехами не занимайся, ибо у тебя своих довольно».

«Брат Адам снова впал в ночь», — возвестил Товянский, что в переводе на менее мистический язык означало: не мог дольше оставаться в «Коло», в сетях интриг, сплетаемых братьями и сестрами. Не мог дольше действовать в полном единодушии с другими приверженцами мэтра Анджея, в частности с сестрой Анной Гутт, с братом Фердинандом Гуттом, которые, если окружение Товянского сравнить с придворным штатом, были в этом штате ревностнейшими наушниками и подхалимами.

Госпожа Товянская после ухода Мицкевича, которого угрозы мэтра не смогли ни застращать, ни согнуть, испробовала, явно не без ведома своего супруга, коварное и в то же время наивное средство: письмо ее как бы озаряет мгновенным и резким светом облики мэтра и его благоверной.

«Чтобы ответственность на мне не лежала, — пишет скверно владеющая польским языком Каролина Товянская, — я сообщаю тебе, брат Адам, следующее. Снилась мне матушка брата Адама, говорящая ему с необычайной силой: «Ты пребываешь в прежнем своем оцепенении, у тебя нет возвышенных порывов, ты собираешься свершить нечто в грядущем, но дни твои сочтены. Скоро господь призовет тебя. Итак, спасайся! Слишком много времени ты упустил безвозвратно, у тебя осталось еще три дня сроку».

От этих слов ты, брат Адам, впал в экзальтацию, отступил на шаг и споткнулся.

«Будь терпелив и бди, — снова обратилась она к тебе, — источник всех грехов — своенравие и упрямство». Ты испугался и стоял, как бы остолбенев. Огорченная этим, твоя покойная матушка исчезла с глаз твоих… Совести твоей, брат Адам, я предоставляю считать это сном, видением или же гласом божиим, из потустороннего мира идущим к человеку… как я это во сне и наяву приняла…

Я почувствовала, что этот призыв господень означал кончину брата Адама; кроме нынешнего дня, снилось мне трижды, что брат Адам тут умирает».

Эти цюрихские сновидения пани Каролины нисколько не отразились на здоровье Мицкевича, — скорее они вышли боком самой пани Каролине, которая этим гнусным шарлатанством оттолкнула от себя и от мэтра Анджея многих братьев.

Свыше двадцати участников «Коло» высказалось в пользу Мицкевича. С этого дня Товянский начал утрачивать влияние и авторитет.

* * *

События 1846 года, галицийское кровопролитие, упразднение статута вольного города Кракова, преследования и репрессии потрясли Польшу и эмиграцию. Велико было возмущение польского дворянства, ибо тысячи шляхтичей погибли под палицами взбунтовавшихся крестьян, многие были заколоты вилами. Видимо, даже самые благородные забывали в эти тяжкие дни о прегрешениях и преступлениях шляхты, в течение столетий терзавшей мужиков с дозволения закона как польского, так и австрийского.

Кровь близких, погибших ужасной смертью, взывала к отмщению. «А случилось-то на масленицу…» — распевал странствующий лирник, идя по Галиции, из села в село, по жирной весенней, слякоти.

Люди с ужасом рассказывали о том, что творилось в Смаржовой, в Едловой, в Пильзне под Тарновом. Окна усадеб были затянуты трауром. Над свежими могилами еще как следует не окрепла земля. Молодой шляхетский поэт в гимне «С дымом пожаров, с кровью собратий» обвинял «руки, а не слепой меч».

Все, однако, считали, что этот кровавый год отбрасывает Польшу в далекое прошлое, к давно позабытым мужицким бунтам времен короля Мешко Второго.

Мицкевич, когда у него допытывались, что он думает о галицийских событиях, отвечал: «В истории славян испокон веков повторяется один и тот же акт. Мужики долго терпят угнетение и в конце концов вырезают панов. Так было и в римскую эпоху в Иллирии и Паннонии и в прочих славянских провинциях. То, что историки пишут о внезапных нападениях, было не чем иным, как бунтом обитавших там славянских мужиков, — так мстили они тогдашней господствующей шляхте».

Призрак классового возмездия окровавленным платком размахивал на польских проселочных дорогах. Эмиссары «Демократического общества», курсирующие между Парижем и Польшей, видели его на всех трактах, по которым они проезжали с фальшивыми паспортами.

Мистическим грезам шляхетства они противопоставляли деяние и огненные слова манифестов.

Восстание было безжалостно подавлено, но надежда продолжала жить. Гуляя в июне 1846 года по лесу в Сен-Жермен, Мицкевич размышлял об этих делах, живых и болезненных, однако рассматривал их в аспекте отдаленных исторических параллелей. Размышлял об истории первых славян, о «римском вопросе», но готовился к грядущим великим событиям, о неизбежности которых всюду говорили с тревогой и печалью.

Порой, отдыхая под сенью старых дубов или вязов, лежа на спине, лицом к небу, просвечивающему меж ветвей, поэт чувствовал, как постепенно проясняются его еще недавно спутанные мысли. Лето было уже на исходе, дни становились все короче, парижские поляки возвращались к мелким делишкам, к маленьким сварам, к сплетням, к каждодневной битве за хлеб насущный.

Эмигрантская пресса продолжала заниматься делом Пильховского. «Польский демократ» в статье «Московские махинации и товянщина» писал об измене Пильховского: «Прислужник и подручный Товянского уже исполнил волю своего господина и мэтра: этот подлец уже дошел до второй степени совершенства, ибо предался Москве и решил перейти в греческую ересь».

Однако, несмотря на эти голоса и вопреки им, Мицкевич не утратил доверия к Товянскому, хотя между ними и углубляется пропасть в понимании «учения». Мэтр в это время, в дни подпольного брожения, захватившего всю Европу, все яснее подчеркивал свой абсентеизм, отмежевывался от какого бы то ни было действия, провозглашал нейтральность товянистов.

Подобно сильным мира сего, защищающим свои привилегии, подобно Меттерниху, который, чуя приближение грозы, преисполненный отвращения и изумления, присматривается к развитию событий, мэтр Анджей, провозвестник нового вероучения, поддерживает политику правительств. Получал ли он какие-нибудь инструкции от царского правительства, состоял ли он с ним в постоянном контакте?

Происходило все это перед закатом буржуазного королевства Луи Филиппа, но часть приверженцев новой религии оставалась верна пророку и по-прежнему проводила время в пустячных спорах, в бессмысленной и омерзительной практической деятельности.

Кароль Ружицкий, возглавивший теперь группу участников «Коло», сохранивших верность Товянскому, создал своего рода семинарий, в коем разбирались и комментировались писания мэтра Анджея, пресловутую «Беседу», жалкую пародию платоновского «Пира».

Мицкевич с нетерпением и тоской ожидает взрыва революции, он жаждет вдохновить идеей вооруженного восстания горстку преданных ему учеников. В мечтах о грядущем восстании Ружицкому предназначается роль командующего польской армией, тому самому Ружицкому, который выполняет в этот момент функции заместителя Товянского и косо смотрит на несогласованные с волей мэтра увлечения строптивого поэта в «сфере деяния». Время от времени различные доброхотные осведомители, следящие за каждым шагом Мицкевича, рапортуют мэтру, обитающему в Швейцарии.

А поэт тем временем, сбросив иго непосредственной зависимости от мэтра, вновь почувствовал себя самим собой и преодолел отчаяние, которое так долго владело им.

Его охватило драгоценное чувство взлета, без которого жизнь была бы почти невыносима.

Поэт проясненным взором охватил все, существование в целом, проницал в глубь его, — даже страдание принимал как должное.

На похоронах одного из благороднейших изгнанников, свято верного ему Исидора Собанского, когда в смерзшуюся январскую землю могильщики стали опускать убогий гроб, сколоченный из наспех обструганных досок, Мицкевич уносился мыслью не к почившим, но к живым, ко всем тем, которые в это самое мгновение, когда студеный ветер хлестал по деревьям Монмартра, страдали, уповали, восставали-против угнетения, добывали хлеб насущный, проклинали и любили — во Франции, в Австрии, в Германии и, наконец, в России и Польше, в городках и селах, в хатах, занесенных снегом до самых окон. Одному из участников погребения запомнились жаркие слезы, обильно струившиеся тогда по лицу поэта. В этих слезах было освобождение.

* * *

По странной прихоти судьбы в то время, когда Мицкевич пробуждался от оцепенения, когда он ощутил в себе прилив новых сил, его очам явилась женщина с другого полушария, американка, мисс Маргаретт Фуллер. Именно явилась, ибо их встрече не предшествовало ничего, кроме письма, в котором мисс Маргаретт просила Мицкевича, чтобы он нанес ей визит, если обстоятельства ему это позволят.

Из письма он узнал, что Маргаретт была ученицей и сотрудницей Эмерсона и что она восторгается его, Мицкевича, лекциями о славянских литературах. Ну что ж, он пошел с визитом. Застал мисс Фуллер в обществе нескольких не знакомых ему дам. Это была еще довольно молодая женщина, светловолосая, с большими темными глазами; у нее было лицо ясновидящей, и чувствовалось, что она немножечко синий чулок.

Они завязали разговор, быстро и без тех препятствий, какие обычно затрудняют взаимопонимание между совершенно чуждыми друг другу людьми. Он дивился ее широкой образованности, поразительной отваге, с которой она сопрягала весьма далековатые идеи, ее необычайной способности к смелому синтезу. Течение рассуждений философско-мистического толка, столь близких ему, что с каждой минутой он все более поражался совпадению взглядов этой незнакомой ему женщины с его собственными взглядами, Маргаретт прерывала рассказом о своей жизни.

Она вспоминала Кембриджпорт в штате Массачусетс. Там она увидела свет. Вспоминала занятия свои в Конверсейшен Клаб в Бостоне, вспоминала учителя своего Эмерсона. Он ввел ее в мир помыслов Сократа и Плотина, Порфирия и святого Павла, Якова Беме и Сведенборга, Спинозы и Канта.

Она всегда мечтала о поездке в Европу. Теперь, наконец, мечта ее исполнилась. Она была глубоко потрясена всем тем, что увидела. Познакомилась с Карлейлем и Мадзини. Была в восторге от Старого Света и в то же время возмущалась несправедливостями, отлично знакомыми ей и привычными также и в ее отечестве.

Мицкевич постепенно дал себя вовлечь в ее пламенную исповедь, в ее столь чуткую к каждому его ответу готовность сочувствия. Давно уже ни с кем он не разговаривал так откровенно и искренне. Она узнала его в течение часа лучше, чем те, которые часто с ним общались. Было в ее доверчивом взгляде нечто отворяющее сердца. Он стоял, опираясь о спинку кресла, и всматривался в лицо незнакомки, которая с каждой минутой становилась ему ближе и дороже. В некий миг побуждаемый какой-то мыслью, высказанной Маргаретт как будто мимоходом, мыслью, которую он сам вынянчил и которую не высказал и не доверил никому, он взвился и начал говорить со свойственной ему пылкостью.

По мере того как он говорил, лицо его прояснялось, как будто слова извлекали на поверхность затаенный свет. Подруги Маргаретт не понимали того, что говорил Мицкевич, но и они были тронуты: волнение передалось им, подобно свету, который изменяет все, на что падает.

Он обрывал фразы, выражал свои мысли сжато, порой только взглядом. Она понимала его с полуслова, на лету схватывала едва только начатую фразу. Это не была теоретическая лекция. Поэт рисовал перед ней картины, которые носил в себе с давних пор, образы грядущего.

Маргаретт казалось, что она видит уже первые вертограды той страны, где не будет несправедливости и угнетения, где солнце не будет заходить никогда. Мицкевич у нее на глазах превращался в пророка. Так, должно быть, выглядел Моисей, когда господь указал ему Землю Обетованную.

Ей казалось, что трость, которую поэт теперь вертел в руках, ибо он собирался откланяться и уйти, что этот убогий посох пилигрима расцвел виноградной лозой.

Внезапно, не владея собой, Маргаретт без чувств опустилась на софу.

Маргаретт писала позднее Эмерсону: «Я увидела человека, в котором интеллект и страсть находятся в такой пропорции, в которой должны быть в каждом совершенном человеческом существе; человека с непрестанно пылающей душой».

Вскоре мисс Фуллер выехала в Италию. Мицкевич в марте 1847 года писал своей новой приятельнице в словах, исполненных необычайной искренности:

«Дорогой друг,

Твое письмо обрадовало меня. Вижу, что ты ожила и расцвела на воздухе юга. Твоему организму нужна эта помощь южного неба. У тебя в душе обильный источник жизненных сил, но душа твоя рассеивается в излучениях, ты должна покрепче связать ее со своим телом.

Живи в более тесном общении с природой, ищи общества итальянцев, разговоров с итальянцами, итальянской музыки (Россини, Меркаданте и т. д.).

Позже у тебя еще будет время вернуться к Моцарту и Бетховену. Теперь радуйся тому, что тебя окружает. Вдыхай жизнь всеми порами.

Правда, это жизнь низшая, земная, материальная, но для тебя она необходима.

Я не пытался задерживать тебя в Париже, так как чувствовал, что твоя поездка в Италию необходима. И все, что я сказал тебе, имело целью твое счастье и твое развитие. Ты говоришь, что я был слишком занят. Но мои занятия, дорогой друг, не из тех, которые занимают твоих соотечественников. Я был занят не по-американски. Ежедневно меня поглощали дела, которые захватывают всего человека, и я не мог всецело отдаться тебе.

Между тем я хотел видеть тебя лишь тогда, когда я был весь, без остатка, с тобой.

Ты знаешь, чем я занят, и можешь вообразить, какие препятствия, какая борьба, какие победы и поражения встречаются на этом пути. И до сих пор не знаю, смогу ли приехать в Италию; я напишу тебе об этом.

Напиши мне и назови местности, через которые будешь проезжать. Мне очень приятно думать, что я снова тебя увижу. Я распознал в тебе подлинную индивидуальность. Других похвал говорить не стану. Такая встреча на долгом жизненном пути утешает и придает силы. Какое бы это было счастье, если бы все женщины поняли цену искренности и правды!

Тебя поражает красота женщин юга. В Риме и его окрестностях ты увидишь образцы этой красоты. И мужчины в Италии тоже красивы. Но какое внутреннее убожество! Какое младенчество духа! Я был в Италии в годы моей молодости, долго жил там. Меня не тронула ни одна женщина. Я предпочитал картины. Но наступает время, когда внутренняя красота, внутренняя духовная жизнь становится первым и самым существенным достоинством женщины. Без этой внутренней красоты женщина не привлекает даже физически.

Научись ценить в себе красоту и, отдав дань восхищения своим римлянкам, скажи себе: и я ведь прекрасна!

Жду вести от тебя, дорогой друг.

Преданный тебе

Адам.

Какой у тебя том моих сочинений?

Среди них есть такие, от которых я отрекаюсь».

В течение последующих месяцев продолжается переписка между поэтом и Маргаретт Фуллер. Не прерывает этой корреспонденции и важная перемена в жизни Маргаретт: она выходит замуж за маркиза д’Оссоли.

В 1848 году Мицкевич встречается со своей приятельницей в Риме. В это время Маргаретт является корреспонденткой «Нью-Йорк трибюн».

Эта воительница за женское равноправие, чуткая к красоте искусства переводчица «Разговоров с Гёте» Эккермана, автор прекрасной и умной книги «Лето над озерами», отважная публицистка, имя которой прославила книга о женщине XIX века, благодаря Мицкевичу становится глашатаем идеи независимости Польши.

Мицкевич видел в Маргаретт наиболее полное олицетворение женщины и сказал о ней, что она призвана чувствовать, говорить и действовать в трех светах: в Старом, Новом и Грядущем.

* * *

Мишле, о котором много лет спустя Норвид писал: «Старый Мишле, чьи юношеские черные глаза и белоснежная грива еще стоят в моей памяти», — бывал в то время частым гостем в доме Мицкевичей, в просторной квартире в Батиньоле, тогда еще предместье Парижа.

Он был ровесником Мицкевича. Но он очень отличался от польского поэта своим чисто галльским чувством реальности — трезво оценивал людей и события, но, подобно польскому поэту, яростно восставал против тирании, подобно Мицкевичу, предвещал приход новой революции, которая непременно принесет свободу народам.

«Твой труд, — говорил Мицкевич, обращаясь к Мишле, — открыл мне Францию. Ты дал мне услышать голос твоего народа». Мицкевича захватила и убедила нравственная серьезность «Истории французской революции».

Он переводил язык Мишлена свою польскую речь, речь пилигримства, наученного горьким опытом бесчисленных страданий, пилигримства, паломничества, которое ожидало чуда и жило этим грядущим чудом. Какое могло быть сходство между Мишле и Товянским? В эти годы упадка и заблуждений разве мог Мицкевич в таком сравнении хоть на единый миг сблизить этих двух людей? Взор его был еще теперь, после разрыва с мэтром, помраченным. Но уже сквозь расселины этой темной эпохи его жизни начинает пробиваться свет.

Он все еще продолжает говорить о Товянском, как «брат, слуга и ученик». В письме к «мэтру и господину», отправленном 12 мая 1847 года из Парижа, подводя итоги длительному периоду деятельности в «Коло» товянистов, поэт пишет следующие слова об апостолах нового нравственного уклада, и это поразительные слова:

«Мы, требующие от других веры, сами пребывая в безверии, в ничтожестве, в мучениях, не умея вынести одиночества, которое оставляло нас наедине с самими собой, изобличая пред нами наше ничтожество, — мы нападали на братьев. Мы причиняли им страдания, чтобы обретать трагическое развлечение в зрелище их мук. Мы, требующие, взыскующие, едва не уподобились дряхлеющим тиранам, которые только в кровавой купели тепло находят. Нашей купелью были души братьев наших. Чем меньше мы ощущали в себе свободы, силы, жизни, тем больше мы взывали к жизни.

Мы искусственно добывали жизнь: приказывали братьям предпринимать шаги, часто несовместимые с их внутренним состоянием. Мы отнимали у братьев их уже последнюю свободу, свободу, которую уважает любая тирания, — свободу молчания…

Мы утверждали власть самую печальную и гнусную, какая только есть на земном шаре, власть, которую в нашем отечестве имеют управительницы, экономы и дворовые служители да заезжие панычи над мужиками. Власть гнуснейшую, ибо она ничего не ведает, кроме доносов и кар, ибо там нет жалобы и защиты, расследования, и суда, и приговора! Власть, которую провидение уже убирает даже со славянских земель.

Эту власть мы хотели узаконить, спаять ее с властью духовной. Поэтому повторяли, что говорим, что приказываем от имени духа святого, а ведь духа этого не было в нас. Братьев, запуганных такими приказами, мы ежеминутно стращали божьими карами, мы призывали эти кары, мы тешились, когда брата настигала скорбь или нищета, мы отталкивали его, топтали. Мы уподоблялись стае волков, которые разрывают и пожирают раненого собрата.

Все злоупотребления, которые были в древней синагоге Израиля, все те, которые допустил на протяжении веков церковный строй, быстро среди нас привились и стали приносить плоды. Дух со страхом чувствовал семена грядущих злоупотреблений — горших, чем те, которые видали пещеры магометанских изуверов, иезуитские кельи и темницы святой инквизиции».

Мэтр Анджей читал эти обвинения в тихом швейцарском городке, и лицо его заливала смертельная бледность. Когда он гневался, явно проступала едва пробивающаяся сквозь его черты в нормальном состоянии вульгарная грубость и полнота его лица. В голубых очках он выглядел теперь, как существо из какого-то иного мира.

Он терпеть не мог прозревших, ненавидел тех, которые вырвались из его берлоги.

В это самое время Словацкий, писавший «Короля Духа», упивался кровавыми видениями.

Душный, тяжкий от кровавых испарений воздух этой поэмы был воздухом, которым дышали товянисты. Поэзия позлащала угрюмые бездны моральной инквизиции.

Великий Инквизитор не отвечал на обвинения, которые прочел в письме Мицкевича.

Проклял только в помыслах своих первого ученика своего и, став перед образом, который был копией образа Богоматери Эйнзидельнской, молился о скоропостижной кончине брата Адама.

Пресвятая Дева не выслушала его на этот раз. Новое «Коло», которое было основано и возглавлено Мицкевичем уже в 1846 году, шло теперь своим собственным путем. Мицкевич, основывая новую организацию, не желал, чтобы она занималась мелкими дрязгами, рассматривала действительные или мнимые проступки сестер и братьев. Он сразу же придал своему «Коло» размах, разжег воображение его участников зрелищем приближающегося деяния. Поэт не хотел, однако, действовать на территории Франции. В грезах ему представлялся исход эмиграции с земли французской в землю итальянскую. Этот exodus он воображал себе, яко Исход народа израильского из Египта. «Нельзя нам умереть на сей земле!» — повторял он братьям и сестрам.

«Откровение духа христианского в политике, создание царства Христова должны взять начало в Риме, который есть церковью и государством равно. Мы призваны завоевать этому духу царство на земле, затем-то мы и должны сойти из Рима, устоя и поста нашего, на землю».

Мицкевич, который рвался к немедленному действию, ощущал еще на руках своих оковы товянщины. Между ним и реальным миром лежал еще туман мыслей и грез. И хотя теперь, как и прежде, он верил в революцию, хотя в любую минуту готов был бросить все и сражаться за свободу, — мистический налет все еще лежал на его помыслах и речах. Познанским узникам он советовал быть покорными, как будто они были участниками его «Коло», он мечтал о людях одухотворенных, о людях, которые отбросят все, кроме пыла и энтузиазма, — он набрасывал картины «истинной демократии», которая обойдется без мудрости земной.

Он грезит так в эпоху, когда по поручению тайно собравшегося в Лондоне конгресса коммунистов Маркс и Энгельс обратились в «Коммунистическом Манифесте» к народам мира их собственным языком, твердым, сжатым, точным — языком земной мудрости.

Эти люди не верили в ценность мистического лексикона тогдашних свободомыслящих. Не разделяли энтузиазма по поводу возведения на папский престол Пия IX, а ведь ему даже такой человек, как Мадзини, адресовал послание, призывающее его пренебречь дипломатией и провозгласить царство божие на земле.

Мицкевич, подобно Мадзини, верил, что папа, надежда либералов, может стать путеводной звездой, озаряющей народам дорогу к вольности. Верил, что сможет потрясти старца, заставить его провозгласить крестовый поход народов.

Между тем предполагаемый выезд Мицкевича в Рим обеспокоил главным образом Товянского, а также привел в действие соответствующие бюро парижской тайной полиции, которая страшилась одновременно как реального действия, так и призраков товянщины и Наполеона.

Мицкевич спешил. В феврале 1848 года он прибыл в Рим. Политические события быстро разворачивались: за развитием их не поспевали ни призраки, ни души усопших.

 

ЦАРЕВНА ИЗРАИЛЬСКАЯ

«1. Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться.

2. И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего, царя, молодую девицу, чтобы она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему, царю.

3. И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю».

Госпожа Каролина Товянская перестала читать и взглянула на мужа. Мэтр Анджей не глядел на нее — проницательный взор его был прикован к молодой девушке в черном; она благоговейно застыла перед пророком. Глаза ее в этот миг были полузакрыты. Товянский встал, подошел к книжному шкафу и, отвернувшись, начал что-то искать. Тогда Ксаверия подняла глаза и стала глядеть прямо в лицо госпоже Каролине, — глаза у нее были черные, большущие, поистине колдовские глаза Царевны Израильской.

«Когда я беседовал с сестрой Ксаверией, — признался позднее Товянский, — глаза ее всегда были опущены; иначе я не мог на нее глядеть».

Он взглянул на нее, а она снова прикрыла веки, и на губах ее, ярко-красных и пухлых, появилась едва приметная улыбка.

— Я призвал тебя, чтобы ты дала мне отчет об успехах брата Адама. Холод, в котором он живет, невозможно изгнать с помощью внешнего тепла. Он, сидя в комнате, кутается в плащ, но теплее ему не становится. Я приказал Каролине прочесть тебе отрывок из Книги Царств, чтобы ты лучше поняла. Не поднимай очей, Ависага.

Ксаверия провела рукой по густым черным кружевам, сквозь которые чуть просвечивала белизна ее тела; как слепая, которой осязание заменяет зрение; улыбка исчезла с ее губ, она склонила голову и сказала почти шепотом:

— Я поселилась у брата Адама, я учительница детей супругов Мицкевич. Я хотела сохранить тон, но Целина грубит. Мне приходится ухаживать не только за детьми. В этом доме есть щели. Прошу тебя, мэтр, уволь, — я не чувствую в себе сил для этого…

Товянский сорвался с кресла, подошел к девушке, которая не подняла на него глаз. Стал перед ней и так и впился в ее лицо. Замкнутое лицо ее изменялось, поддаваясь силе его взора, которую она физически ощущала на себе. Казалось, что, если бы девушка сейчас подняла взор, она не выдержала бы удара его глаз. Он был не выше ее, коренастый, похожий лицом на Наполеона; это природное сходство еще усугублял клок волос, начесанный на лоб. Лицо было холодное и решительное, глаза — привыкшие повелевать.

Госпожа Товянская, которая не отрывала глаз от лица мэтра и мужа, тоже встала в эту минуту и подошла к сестре Ксаверии.

— Тот жаждет медальона от Ксаверии, другой — ее улыбки; я опасаюсь недоразумений в «Коло».

Она произнесла эти слова очень серьезно, почти благоговейно, как будто речь шла о бог весть каком великом деле; у нее был приятный голос и сдержанный гон. Была она красивая женщина, одетая очень тщательно, но несколько экстравагантно. Товянский грубо отстранил ее и приказал ей выйти. Каролина не произнесла ни слова, но, может быть, чересчур энергично захлопнула дверь.

— Желаю от тебя, — Товянский возвысил голос и говорил, почти кричал прямо в лицо красавицы, — желаю от тебя, чтобы ты помогла брату Адаму. Он взывает о спасении, пребывая в холоде и тьме. Ты одна можешь спасти его. Я сказал уже: лениво служит делу Первый Призванный. Передам тебе служащих брату Адаму и сестре Целине — Каролину и Анну. Они покажут тебе, как в мелочах выдерживать тон христианский, за шитьем и плитой, на каждом шагу. Не может быть щелей в этом доме, щелей, сквозь которые проникали бы ночные духи, ночные духи, похожие на нетопырей… Понимаешь ли меня, Ксаверия?

— Понимаю, но у меня нет сил.

— Ты должна. Одно прикосновение фурий уничтожит тебя. Ты знаешь об этом.

— Не грози мне! Ни единого вздоха, воздымающегося к господу, мне не извлечь насильно из его груди. Он состарился. Он мертв.

— Подымешь царя Давида с ложа его, блеск твоих очей обогреет его, юность войдет в жилы его.

— Я свершу все, что ты приказываешь, как только обрету в себе надлежащий тон.

— Ты с ним уже в связи, Ависага?

— Не спрашивай об этом.

— Жду от тебя ответа, Ксаверия.

— Только не сейчас, не сейчас. Умоляю тебя. Позволь мне отдохнуть.

— С тревогой я думаю о тебе. Тебе нельзя поддаваться собственной слабости. Вспомни, чему я учил тебя еще в Вильно, вспомни, царевна, — с покорности, с полнейшего подчинения ты должна начать, все начать сызнова.

— Тяжко мне.

— Ты поступаешь так, как тот, у кого есть дрова и спички, кузнечный мех и все, что только потребно для раздувания огня, и который кладет дрова в лужу и в слякоть и хочет развести костер. Я буду молиться о милосердии божьем для тебя.

— Благодарю тебя, мэтр.

— Помни, Ксаверия, ты должна быть, яко дрова сухие, и от дров этих должно ринуться на него пламя.

— Чувствую на себе взор твой, чувствую, что взор твой вселяет в меня новые силы. Позволь мне поднять глаза, мэтр.

— Можешь открыть глаза, сестра Ксаверия.

Подняла веки и открыла глаза, огромные, черные, блестящие. Об этих очах Царевны Израильской писывал, по свидетельству современников, длиннейшие послания Анджей Товянский, мэтр и пророк дела. Теперь он подошел к ней еще ближе, нежно взял ее за плечи и запечатлел на ее устах поцелуй. Был это поцелуй слишком церемонный, чтобы его можно было признать поцелуем любовника, и гораздо более пылкий, чем это приличествовало мэтру и пророку.

* * *

«Ксаверия много помогает мне, — писала госпожа Целина Мицкевич своей сестре Елене, — но главное, что перемена в образе жизни и во вкусах вынудила меня искать счастья там, где оно действительно есть, а не там, где ищет его тщета мирская».

Так писала мать нескольких детей в дни, когда учительница и певица из Вильно была уже не только учительницей детей, но и другом дома. Она вошла в это бедное парижское семейство и благодаря особенному стечению обстоятельств была сразу принята как близкий, самый близкий человек. Даже огромное влияние Товянского не могло бы при нормальном положении вещей заставить Мицкевича ввести под свой кров никому не ведомую виленскую певичку.

Барышня Ксаверия Дейбель начала было незадолго до отъезда своего в Париж давать уроки пения Зосе Путткамер, дочери Марыли. Она привезла с собой в Париж воспоминание об усадьбе в Боль-ценниках и Острой Браме в Вильно. Привезла с собой воспоминание о Марыле, которая была в эту пору сорокалетней женщиной.

Но в этом пробужденном в Париже воспоминании она была юною девушкой. Та, которая привезла это воспоминание, была молода и красива и что-то от своей прелести как бы перенесла на забытую так глубоко, что уже нетрудно было теперь подарить этой, не существующей, девушке — облик другой, прибывшей с «отчизны помыслов» его.

Он ощутил возвращающуюся волну молодости.

Великая радость от исцеления жены, к который он был настолько глубоко привязан, что присутствие ее было ему необходимо для хорошего самочувствия, и столь естественно, что он почти не замечал его, как никто не замечает воздуха, которым дышит; эта великая радость была настолько емкой, что в эти минуты вмещала в себе безо всяких противоречий радость от прибытия незнакомой и далекой, которая, вскоре стала знакомой и близкой.

Мистическая вера в пророчества Товянского не противоречила этой радости, напротив, мотивировала ее более высокими материями, перетолковывала банальнейшие человеческие чувства на язык мира духов, с которым он был так сильно связан с виленских лет, присутствие которого ощущал в минуты особенного взлета мыслей. Поэт был сыном своей, эпохи, переменчивым и бурным, чутким к ее токам, к ее склонности переносить дела умственной жизни в сферу инстинкта, ясновидения, тончайшей игры подсознательных побуждений. Он был, так же как и многие его современники, чрезмерно экзальтирован и предрасположен к чувственной разнузданности. Если говорил о том, что чувствует, то говорил громко, как Байрон, как Шиллер, без недомолвок и недосказанностей; не понижал голоса, напротив, доводил каждую мысль до белого каления, слова наполнял до краев восторгами, ибо он свято верил в познавательную ценность чувства…

И теперь, 11 августа 1841 года, он, изливается в письме к Богдану Залескому, прибывающему в Бонн, — письмо это поражает таким радостным тоном, что напрасно мы стали бы искать во всей его переписке столь же звонкого и ликующего голоса… Какие-то отзвуки, скорее, пожалуй, «Песни Песней», чем «Псалмов Давида», витают в словах письма и в приложенном к нему стихотворении: «Мой соловей! Лети и пой…»

«Спеши теперь, теперь, теперь к нам, — пишет поэт другу — чтобы сердце твое утешилось, возрадовалось, расцвело, укрылось зеленью. У меня в доме цветы и весна, весна на душе и в сердце».

Был август, но вопреки всему весна поселилась под кровом Мицкевича. Одним из цветов этой весны была молодая литвинка, которая прибыла из тех цветущих краев, принося весть о Неманском крае и о позабытой, а все же памятной.

Виленская певица, приехав в Париж, отказалась как будто от светской карьеры. Отказалась, быть может, потому, что была втянута в дело мэтра Анджея тут, на чужбине, в отравленной атмосфере эмиграции, намного сильнее, чем это могло быть в Вильно. Ее роль учительницы в семействе Мицкевичей вскоре окончилась. Та, которую Товянский называл Царевной Израильской, находилась в этом доме ради осуществления иных целей. По-видимому, Мицкевич поначалу принял всерьез ее роль воспитательницы и наставницы. Забота о детях, хотя воспитание их он понимал весьма своеобразно, пробивается не раз сквозь слова его писем и бесед, записанных современниками. Дети росли, требовали все большей заботы и более бдительной опеки, чем те, которыми могла окружить их больная, живущая с момента последнего приступа безумия в постоянном полупомрачении. Маленькая Мися, любимое дитя Целины, уже большая девочка, она уже начинает бренчать на фортепьяно и бегает в город за табаком для отца. У Олеся уже прорезались зубки, Владзя перестал прихварывать; теперь он совсем здоровый мальчуган; Еленку отец любит больше всех, говорит о ней, что она «простодушная и добрая, веселая и чистосердечная… Жаль только, что ленивая, а родительскими заботами в лености слишком долго цветет и даже не хочет учиться говорить».

Леонард Недзвецкий описал одну из семейных сцен в доме супругов Мицкевич, весьма характерную. «Из детей своих, — пишет Недзвецкий о Мицкевиче, — не любит старшую дочь, потому что она проявляет разум — разум не по возрасту, а страстно любит младшую, в то время еще совсем глупышку, — она тогда еще говорить не умела.

— Правда, что это чистая славянка? — сказал он, обращаясь к Залескому. — Правда, что она иной расы, чем те двое? — (показывая на старших детей). И, не дожидаясь ответа, повторил: — «Правда, что она иной расы?»

На это Недзвецкий, обращаясь к Целине Мицкевич, сказал: «Этого говорить не следует!» А она прибавила: «Этого нельзя говорить!»

Недзвецкий, поддержанный в убеждении своем словами госпожи Целины, осмелевший и поощренный, видя явную несправедливость и ничем не подкрепленную уверенность суждения поэта, повторил громче: — «Этого говорить нельзя и не следует!»

Мицкевич не вспылил на этот раз и не приказал гостю идти прочь, как это порой с ним случалось, ибо он не выносил противоречия в делах, справедливость и истинность которых была для него вне сомнения. Он только сурово взглянул на жену, ибо приписывал ей полное неумение воспитывать детей.

С тех пор как Ксаверия поселилась в доме Мицкевичей, в семействе изгнанников, пребывающих теперь в состоянии вечной экзальтации и искусственного напряжения; с тех пор как она стала здесь главным лицом благодаря своей красоте, темпераменту и неподдельной преданности делу, — с этой минуты жизнь супругов Мицкевич, с самого начала неудачная, начала становиться все более драматичной.

Драма эта слишком осложнена, и ее едва ли возможно истолковать, если не исходить из предпосылок, на которые она опирается и которые в какой-то мере ее объясняют.

Но интрига тут слишком сложна, целый ряд обстоятельств и действий переплетается в течении событий, психология действующих лиц, и так уже отдалившихся от нормального понимания вещей, по мере приближения к развязке все более отдаляется от известных норм, которые возможно истолковать В рамках привычных человеческих взаимоотношений.

К драме главных героев присоединяются лица посторонние, но связанные с семьей поэта узами товянщины. Брат Зан, позабыв о благе «Коло», объяснился в любви Ксаверии, а она отвергла его, но не так, как отвергает мужчину женщина, а во имя неких дел, отдаленных, туманных и непостижимых для простых смертных.

И не вполне ясно, какую роль в мистических спорах между братом Северином и Ксаверией играет дело и какую — любовное вожделение.

Целина видит все эти хитросплетения страстей и откровенного лицемерия, видит в этом меловом кругу, начертанном рукой злого колдуна, людей, мечущихся между страстью, ханжеством и ненавистью. Она вышла на дневной свет из своей ночи, из недуга, в котором потеряла счет времени и ясный облик окружавших ее человеческих лиц. Но этот день вскоре уподобился ночи. В состоянии умопомрачения, в котором сознание не одержало еще победы над затмением, она восприняла учение мэтра; это было для нее тем легче, что уже с давних пор она искала счастья не там, где его обыкновенно ищут люди, но там, где оно действительно есть.

Повторяла, как эхо, слова мужа, который ей когда-то сказал их: «Там, где оно действительно есть».

Вначале чувствовала себя действительно счастливой в этом новом мире, в котором она испытывала чувства, подобные первым ощущениям детства.

Ей запомнился один из этих давних дней. Солнце грело уже сильно, но в костеле все еще стоял холод, приятный и пронизывающий одновременно. Торжественная тишина смешивалась с воспоминаниями о сказках, некогда слышанных, сказочных персонажах, которые в зимние вечера покидали свои снежные берлоги и, не страшась солнца, начинали водить дружбу с людьми.

Так было и теперь, в начале этой странной истории, что совершалась не то наяву, не то во сне.

И вот снова постукивает давнишний чародейный перстень. Не возродилась ли она? Не сбросила ли она, как насекомое, свою мертвую оболочку?

Нет, видимо, большим в ее жизни было то, что привлекало ее к земле, все, что ее окружало: дом, дети, муж, привычные семейные неурядицы. К заботам и хлопотам, к нужде присоединилось унизительное соперничество с этой чужой женщиной, которая втерлась в их семью. Целина бдительно наблюдала за поведением мужа, — ведь она насквозь знала его привычки, пристрастия, дурные настроения, его ничем не удержимую ярость, которая вспыхивала внезапно и безо всякого видимого повода.

Его сердечность к людям, которых она недолюбливала, была непонятна ей; его раздражительность в отношениях с другими была для нее не менее загадочной и неожиданной. В душу Целины стали закрадываться подозрения. Это правда, что он не баловал Ксаверию похвалами, но разве ее, жену, он похвалил хоть когда-нибудь? А если и хвалил, то за веселость в ранние годы их супружества, за веселость, которой сам не обладал, по которой изголодался.

Он радовался каждому новому ребенку, но как только дитя немного подрастало, он мрачнел и начинал упрекать ее, что она понятия не имеет о воспитании детей. Может быть, она плохо выполняла свою роль, может быть, она не была так внимательна и нежна к нему, как он этого хотел.

Целина сделалась подозрительной и впервые в жизни стала досадовать на близкого человека, с которым прожила столько лет. Начала подозревать не только его и людей из его ближайшего окружения, но также и слова, непонятные ей, слова, которые возникали вдруг на устах мужа, Ксаверии, Анны Гутт, Фердинанда или Каролины. В некий день появилось словечко «магнетизм».

Было это одно из тех таинственных выражений, которые употребляли в «Коло», на собраниях троек или семерок, и которые оттуда входили под их домашний кров и становились как бы расхожей монетой. Она услыхала, как однажды мэтр сказал об Адаме: «Брат Адам никому не дал своего братства. Ничем его не соблазнишь, отвергнет престол, злато, все блага земные, но женщина возьмет его магнетизмом».

Только позднее она поняла, что означает это выражение. Под мистической ширмой скрывалась банальная суть, скрывался любовный соблазн и ничего более, — вот так восхитительная ваза с цветами скрывает порой на дне своем омерзительного червя.

Нелегко ей было примириться с мыслью, что она должна уступать со дня на день место чужой девушке, смазливой наставнице ее детей. Целина чувствовала, как жилье, в котором ей до сих пор было хорошо и просторно, становится все теснее и все неуютнее. Были вокруг нее друзья, братья, товянисты, и, однако, одиночество окружало ее.

«У меня был долгий и серьезный разговор с сестрой Целиной, — записал Северин Гощинский 23 августа 1843 года. — С ее стороны это была своего рода исповедь. Она призналась, что, только услышав последнее послание мэтра, прониклась Делом и приняла Дело, и как доселе она не имела решимости и силы говорить о Деле, — так доселе не знала тона, который в доме, как хозяйка дома, должна поддерживать.

Целина не скрывала дисгармонии, которая была доселе между ней и сестрой Дейбель, чье духовное превосходство над собой она признает. В последнее время они обе провинились тем, что не предприняли трудов, предписанных сестрой Анной.

Во всей беседе я чувствовал великую покорность и сильную решимость к достижению полной душевной чистоты».

Бедная! Едва успела она выйти из помешательства, едва чуть прозрела, ибо с момента первого приступа уже навсегда утратила ясность взора, погруженная в тихую меланхолию, прерываемую только воплями, когда ее терзали сонные кошмары, — как оказалась в этом адском кругу постоянных мучений, соперничества, стремления к чистоте духовной, которые не разрешали ей даже ощущать обычной человеческой ненависти, подавляли вспышку справедливого гнева!

Она измотала себя в этих внутренних битвах, напрасных и бесполезных. Барышня Дейбель не ограничивалась ролью учительницы и воспитательницы детей, не ограничилась также влиянием на домочадцев. Она была наиболее деятельной и наиболее фанатичной сестрой в «Коло». Организовала женщин, принадлежащих к «Коло», возглавила этих сестер, которые во время чтений Мицкевича в Коллеж де Франс демонстрировали во имя «духовной свободы» — рыдали, заламывали руки, рвали волосы, словно плакальщицы на еврейских похоронах, к изумлению присутствующих на лекциях французов, которые объясняли эти взрывы истерии сходством с экзальтацией древних христиан.

Случались минуты, когда Целина начинала тосковать по давним временам, до своей болезни, по временам, которые виделись ей как сквозь туман; дно несчастья опускалось, она чувствовала, что утрачивает равновесие; счастье, которое она должна была обрести в мистических деяниях, было не по ней. Она упрекала себя за это, но время от времени возвращалась к мысли о привычной мирной жизни вдвоем.

Однажды вечером, это было, кажется, 12 июля 1844 года, во время визита москвича Чижова в доме Мицкевичей, Ксаверия пела голосом чистым и красивым. Целина отлично знала этот голос, хотя Ксаверия пела неохотно и всегда нужно было ее долго упрашивать.

Она пела идиллию Карпинского, мелодия которой чаровала Мицкевича, — он остался ей верен, ибо она напоминала ему молодость. Поэт сидел в эту минуту, потупив взор, бледный; а за последнее время он несколько обрюзг, в облике его появилось нечто дисгармоническое, какие-то чуждые черты. Пышные седые волосы придавали ему странное выражение. Лицо Ксаверии менялось, когда она пела так, стоя посреди комнаты; она была красива вопреки тому, что сильное движение мышц, изменяющаяся, форма рта, который она широко раскрывала или чрезмерно сужала, порою уродовали ее. Когда она кончила, Чижов упросил госпожу Целину сыграть мазурку.

Целина давно уже не играла, но, как только прикоснулась к клавишам, ощутила прилив силы и радостного упоения. Ей казалось, что тень Марии Шимановской, тень матери, с нею теперь и направляет ее пальцы.

На мгновенье у нее явилась было иллюзия, что счастье возвращается в этот сумрачный дом, но, взглянув на Ксаверию, она внезапно прервала игру, и руки ее повисли, как плети.

1 апреля 1845 года Мицкевич писал Товянскому: «Ксаверия счастливо вышла из замешательства. Она вновь у меня и в лучшем состоянии, чем когда-либо. Все это произошло после долгой борьбы, с большой с моей стороны тратой сил и ущербом для здоровья. Я с самого начала чувствовал, что Ксаверия в подавленном состоянии. Фердинанд меня в этом винил, пошли после этого большие беспокойства. Но Северин, в некое мгновенье любви и мощи, разбил оковы, которые, как я чувствовал, удручают Ксавериьо. Она мне казалась по приезде в таком состоянии, в каком была жена моя перед болезнью. Благодарение господу, все это позади».

14 июля того же года: «Ксаверия находится в Нантерре. Перед отъездом я оставил ее как будто, бы в наилучших отношениях с Целиной; однако я все же сказал, что если бы дошло до крупных пререканий между ними, в таком случае Ксаверия лучше сделает, удалившись из дому впредь до моего возвращения. Так это и случилось. Кароль видел Ксаверию возбужденной, заметил, что она детей мучила и сама морально опустилась, он хотел ее даже сам из дома моего удалить. Ксаверия признавалась в винах, признавалась, что детей моих не любит, что изолгалась, что даже мэтру не открыла всей правды

Обещала исправиться, старалась в последние дни своего пребывания в доме переломить себя, но тогда как раз возбуждение Целины дошло до наивысшей степени, и брат Кароль не мог больше с Ксаверией сохранить братские и официальные отношения. Это я слышал от Кароля и считаю правдой. Целина жалуется, что ее чрезмерно унижали… Ксаверии еще не видал. Уповаю, что это даст себя победить. Целину нашел значительно лучше и умиротворенней и несколько участливей настроенной… О братьях французах слышу от всех, что продолжают пребывать в согласии, в любви и в деянии. Ссора наших женщин была для них соблазном, ибо Целина к ним раздражение свое занесла. Сестра Алиса всегда велика душой и в деянии неутомима. Целина говорит, что Ксаверия и ее и жену Ходзько постоянно настраивала против меня, уверяя, что нужно, чтобы кто-нибудь другой из братьев стал заместителем мэтра, что есть братья более достойные этого и т. д. и т. д. Правда ли это, не ведаю».

Ксаверия после возвращения в дом Мицкевича, из которого она убралась после какой-то шумной сцены с Целиной, сразу же вошла в жизнь, которую было оставила, естественно и непринужденно, как будто ровно ничего не случилось. Дети встретили ее с радостью.

Ранняя весна мощной волной воздуха врывалась сквозь распахнутые окна в просторную квартиру Мицкевича. Мися звонко смеялась, сбегая по внутренней лестнице квартиры в нижнюю комнату. Ксаверия больше привязана была к девочкам, особенно к Еленке. Она говорила как раз об этом сестре Алисе, которая слушала ее внимательно и задумчиво:

— Я много прошла, прежде чем решилась вернуться сюда: мысль о детях, кажется, склонила меня к возвращению. Это не было мне легко. Да ведь я и не скрываю ни от кого: я была виновата. Видишь ли, она бедная, очень бедная. Если даже захотела бы обходиться без моей помощи, то не решится в этой мысли признаться самой себе. Я хотела бы все исправить и полюбить детей, которых мне доверили.

— Ты была виновата, но не только ты одна.

— Да, не только я, но я должна была взять всю вину на себя. Этого хочет от меня Анджей, но если бы даже и не хотел, я не могу иначе. Она несчастная. Когда я приехала сюда из Вильно, она была еще в том жутком состоянии, которое иногда возвращается. Я понимаю ее состояние, я сама перед уходом отсюда была такая же несчастная, не совсем в себе, и не вполне сознавала то, что делала. Шла за какими-то знамениями, которые являлись мне вдруг, как светочи, чаще всего во сне.

— Во сне я однажды видела тебя, Ксаверия, бледную, с распущенными волосами; глаза твои сияли так, что я не могла смотреть прямо в лицо твое. Царевна!

— Не говори так, Алиса, не обвиняй меня, сама того не желая; я не хочу, я не хочу ничего, кроме добра. Я вовсе не гордячка. Когда я приехала сюда из Вильно, Париж улыбался мне, я упивалась им до такой степени, всем, всем — движением на улицах, говором толпы, видом красивых пар, сияющих витрин и экипажей, — всем всем, что у меня дух захватило. Я ступала легко, не ведая, что ступаю над пропастью. Какая-то незримая струна была натянута во мне до предела, за которым начинается безумие. Струна лопнула. Теперь я вижу, что это Содом и Гоморра. Я молилась словами Адама. Знаешь ли ты эти чудесные слова: «Пронизали меня насквозь вздохи его, все его слезы стекли в сердце мое… Пока любовь моя превратилась в зримую искру, и весь дух мой окружил ее и только в нее смотрел. И почувствовала я в лоне трепещущее дитя, как второе сердце, а прежнее сердце мое усладилось, успокоилось и утихло».

— Царевна!

— Не шути со мной, Алиса, бедная я. Я одна из бедных сестер, которые облачаются в рубище и пеплом посыпают главу свою. Не хочу иной радости, кроме радости, которая проистекает из добрых поступков. Я была в заблуждении и тревоге из-за дурных видений, это прошло. Хочу быть доброй к этим детям и к Целине.

— О тебе говорили много скверного. Ты знаешь, как я строга, но я не всему верила.

— Не знаю, что говорили обо мне, но верь, что это была правда, Алиса. Ты чистая, а я никогда даже в помыслах не была чистая, даже когда мне было столько лет, как Мисе. Никогда. Понимаешь? Я вспыльчивая, не владею собой, не знаю, что сегодня подумаю, что завтра совершу.

— Ты говоришь так, как будто ты родная сестра Адама.

— Да, я его сестра, и больше, чем сестра, и меньше, чем сестра. Не проклинай меня, Алиса.

— Плачь! Слезы очищают.

— Слезы не очищают. Я приговорена, воистину приговорена. Что ни день, я вступаю на эшафот, здесь, где все некогда было обагрено кровью, ежедневно снимают мне голову с плеч, и, что ни ночь, она снова отрастает. Прости меня, я занеслась и сказала больше, чем хотела, больше, чем думаю…

— Я хотела бы дать тебе один совет, Ксаверия: брось думать об этих делах. Когда я была маленькой девчушкой, я повторяла слова молитвенника, не думая, что они означают. С тех пор в тяжелые минуты я возвращаюсь к этому детскому способу. Тогда я поняла, почему моя мать часто перебирала четки, шепча какую-то молитву. Душевную чистоту можно приобрести без таких борений и страданий, как те, через которые проходят наши братья и сестры. Я хотела бы, чтобы в нашем «Коло» все делалось более кротко, тише, более по-христиански. Я придаю великое значение разным мелким знакам внимания, сувенирам и талисманам. Не понимаю тебя, Ксаверия, почему ты не дала брату Фердинанду медальон, почему ты отказала сестре Целине, не дала ей освященный в Острой Браме нарамник. Братья и сестры взаимно причиняют друг другу страдания, которых можно было бы избежать. Шпионят друг за другом, как будто служат в полиции. Мэтр Анджей этого не хочет и не одобряет.

— Мэтр Анджей… — сказала как будто про себя Ксаверия и умолкла, потому что вдруг раскрылись двери, и вошла Целина. Глаза ее были широко раскрыты, но глаза эти были в этот миг незрячи. Она шла медленно, как будто воздух оказывал ей сопротивление. Обошла обеих женщин равнодушно, как обходят неодушевленные предметы, и исчезла в дверях, ведущих в соседнюю комнату.

* * *

В некий час упадка духа (а они с некоторых пор нередко посещали его) Юлиуш Словацкий накропал злорадный стишок:

Панна Дейбелька — так, пустомелька! Разнообразны ее соблазны — Змий-искуситель тут попросту лишний: Ты ниспошли ей супруга, всевышний!

Этого супруга всевышний ниспослал лишь много лет спустя; Ксаверия Дейбель вышла замуж за француза Эдмона Майнара. Словацкий увидел ее однажды на собрании «Коло». Она была очень возмущена, вся пылала от гнева, протестуя против чего-то, а против чего именно, поэт не вполне уяснил. Сперва он следил за течением ее мысли, но вдруг она начала зачаровывать его, втягивать в глубь, бездонную и жадную, как музыка воображения. Его впечатлительность и чуткость к внешнему блеску и звучанию слов были так велики, что вопреки его усилиям, вопреки его попыткам пригасить свою все захлестывающую фантазию он не мог овладеть собой; также и в этот миг не мог следить за ходом рассуждений братьев и за яростными инвективами сестры Ксаверии.

Словацкий сидел изможденный и бледный — кости и дух, — как эхо, возвратилась в воспоминании Мицкевича эта метафора, которую он высказал когда-то в отношении к Клаудине Потоцкой, когда уже болезнь проложила глубокие следы на ее прекрасном лице; так сидел он, брат Словацкий, поэт, чьих многочисленных поэм и трагедий не прочла ни одна живая душа.

Теперь он смотрел на Ксаверию, прекрасную в этом воодушевлении, от которого глаза ее сияли еще ярче. Ее движения должны были выражать какую-то истину, которую она отстаивала, но только чрезвычайно увеличивали ее чисто женскую привлекательность.

Поэт сохранил ее образ в своей памяти и, когда писал «Ксендза Марека», почерпнул нечто из этого воспоминания, преображая Ксаверию в прекрасную и мстительную Юдифь. Портрет Юдифи озарил сиянием стиха, заимствованного у Кальдерона, слишком расплывчатого и текучего, чтобы точно выразить образ; но в неопределенности и расплывчатости этого стиха было что-то от той текучей материи, которая наполняет воспоминания:

На твой лоб, в благоуханном Млеке горлицы омытый, И на уст твоих румяных Напряженный гибкий лук! …………………………………. И на очи, где пылают День, и ночь, и душный зной, И на шею, что сверкает Лебединой белизной! И на щек твоих рубины, И на блеск очей-зарниц, Осененных длинной-длинной Тенью бархатных ресниц!

Его подхватил и понес головокружительный поток стиха, описание превратилось в верификационный парад, эротизм, неизжитый, как в фантазии подростков, которые не познали еще телесной любви, выдавал себя в этих гиперболизированных и чересчур высокопарных образах. Но когда поэт заговорил о духовной силе Юдифи, когда стилизовал ее в духе мощного барокко, в котором библейские сравнения идут рядом с инструментовкой ускоренного стиха, он достиг большого впечатления.

Лица многих женщин, виденные в разные времена, заслонили от него лицо Ксаверии. Юдифь не была похожа ни на одну из них, когда он слагал этот псалом о Мстительнице:

Вся как ночь, в огнях и звездах, Вся как вихрь, что мчит рывками, Вся как сила по затишьям, Как с пращи Давида камень, И как плач, что богу слышен, Вся как град, что хлещет яро, Вся как ужас преисподней, Вся как меч господней кары, Вся — как страшный суд господний.

В своей памятной книжке на листке с 30 апреля на 1 мая Юлиуш Словацкий записал:

«Снилось мне, что некая авторша Марахта (дух индийский) декламировала «Ксендза Марека» и «Стойкого принца», говоря, что это великолепная поэзия. На следующий день Мицкевич то же самое повторил о «Мареке».

* * *

«Мы покинули прежнюю квартиру, перебрались, за город, в Батиньоль, Рю де Булевар, 12, — пишет госпожа Целина сестре своей Гелене 12 июля 1845 года. — Ясь здоровый и прелестный, ему уже три месяца, родился 7 апреля, я кормлю его и беды с ним не знаю. Адам уже два месяца в Швейцарии, через несколько дней вернется».

Год спустя она сама отправилась к мэтру Анджею. Решение совершить это паломничество было принято внезапно, но для поездки госпожи Целины Мицкевич возникли многочисленные причины, которые тут невозможно в полной мере изложить, ибо они тонут в непроглядном мраке недосказанных фраз, домыслов, которые нельзя проверить и сличить, и, как все дела нашей интимной жизни, затаены в ее глубочайших пластах — целомудренно-стыдливых, — там, куда редко доходит дневной свет.

Госпожа Целина в споре мужа с мэтром Анджеем, в споре, сущности которого она полностью не понимала, взяла сторону мэтра. Руководствовалась в этом выборе исключительно чувством, порывом темным и бессознательным, которому верила, который принимала за нашептывание духов. Мэтру была обязана выздоровлением. Верила в это чудо верой ничем непоколебимой, с простодушием крестьянки. Считала своим долгом безоговорочное повиновение мэтру, восторгалась его силой, решительностью, могуществом мысли. Чувствовала себя в его присутствии слабой, никчемной, его повелительный взор лишал ее собственной воли, она не умела ему ни в чем противостоять даже тогда, когда что-то нашептывало ей прямо в уши, что мэтр заблуждается. Нет! Он никогда не заблуждался. Нашептывания злого духа можно отогнать молитвой. Нужно только преклонить колени и возбудить в себе то «стремление ввысь», о котором столько говорилось в «Коло», отсутствие этого стремления было несчастьем, грехопадением, окончательной духовной нищетой.

Муж становился ей все более чужим. Под одной крышей с ними жила Ксаверия. Ксаверия лучше понимала ее мужа. Товянский учил, что нет в супружестве иных уз, кроме уз взаимопонимания любящих сердец.

На протяжении этих долгих трудных лет Целина старалась пробудить в себе любовь к Чужой. Шла на величайшие жертвы, доходила до полного отречения от собственного достоинства, до подавления собственной любви, более того — собственного отчаяния! Она знала, что ей запрещено отчаиваться. Она старалась обелить Адама в собственных глазах. Молчала по целым неделям, не желая произносить слов, которые могли бы его уязвить. Но тщетно! Целина не могла пробудить в себе любви к Ксаверии. Хуже того, она ощущала, как нарастает в ней нерасположение к мужу.

Однажды, когда она увидела на лице Ксаверии выражение счастья — она чувствовала это — абсолютно земного, в ней что-то сломилось, и она крикнула, не властная больше над помыслами своими:

— Я больше не могу! Поезжай, поезжай в Нантерр, поезжай в Рихтерсвиль, поезжай в Эйнзидельн, к Пречистой Деве, не знаю, возвращайся в Вильно, куда угодно!

А минуту спустя, совершенно придя в себя, как бы пробужденная собственным криком, сказала тихо и спокойно:

— Потому что, видишь, вы обо мне забыли, не знаете, как я мучаюсь.

Госпожа Целина выехала из Парижа 12 сентября и уже 14-го прибыла в Эйнзидельн. С покорностью и восторгом в душе преклонила колени перед образом Эйнзидельнской Божьей Матери.

Всматривалась в ее лик, прекрасный и печальный, до тех пор, пока сонный лик не начал меняться в ее глазах, пока не затуманились черты и краски. Только очи ожили вдруг, и Богоматерь взглянула на коленопреклоненную слишком хорошо знакомыми глазами женщины, которую Целина ненавидела, ненавидела, сама того не желая.

Целина, пристыженная, вышла из храма. «Перед мэтром, — писал ей муж, — предстань в такой полной свободе, чтобы забыть, что имела или имеешь обязательства по отношению ко мне. Занимайся прежде всего своим делом. С мэтром будь искренна до последних пределов… Считай твое нынешнее состояние новым чудом над тобой, чудом, все величие которого вижу только я один и чувствую, равно как и чудо твоего исцеления».

Нет, не следовало бы ему писать ей об этом. Она и впрямь забыла, что имела или имеет какие бы то ни было обязательства. Снова подчинилась мэтру в великой покорности, совсем как рабыня; не видела в этом ничего дурного, даже дивилась, до чего это неважно, до чего пусто и мелко по сравнению с великими делами, в кругу которых она теперь жила.

Ее пробудило из этого состояния неприятное письмо мужа. Он писал напрямик и не слишком учтиво:

«Посылаю тебе семьдесят франков, больше у меня нет. Того, что ты оставила, не хватило до конца месяца. Я заложил крышки от часов. Больше у нас закладывать нечего.

В этом месяце мне уже выдали лишь половину оклада. После того как я уплатил за хлеб, молоко, пиво и. т. д., у меня осталось на неделю жизни; по истечении этой недели начну хлопотать и добывать, хотя совершенно не знаю, куда обратиться. Ты знаешь, что я не огорчаюсь такими вещами больше, чем следует, будь покойна и ты. Все же твое долгое отсутствие поставило бы меня в затруднительное положение. Будь здорова, дома ничего нового не произошло…

Служанка очень ждет твоего возвращения, Еленка особенно тоскует по тебе».

— Служанка очень ждет моего возвращения, и Еленка особенно тоскует по мне, — повторила Целина и горько усмехнулась.

Из дневника Софии Шимановской:

«Первое впечатление в незнакомом месте обычно (по крайней мере для меня всегда) безошибочно; и вот едва только я переступила порог квартиры Мицкевичей, меня поразило какое-то всеобщее неустройство, запущенность какая-то. Это первое впечатление было, признаюсь, неприятно для меня; но это меня не отпугнуло, а только утвердило в намерении как-нибудь обособиться, чтобы сохранить собственную свободу и образ жизни, к какому я привыкла.

После этого общего впечатления я приметила еще кое-какие отдельные детали; главное было следующее: жена Мицкевича (когда я увидела ее, у меня возникло такое чувство, будто я ее вижу впервые в жизни) несла на всей своей личности явственный отпечаток неряшливости, угнетенности, что во мне вызвало какую-то опасливую грусть и, признаюсь искренне, не возбудило во мне доверия к не знакомой мне сестре, ибо во взгляде ее, движениях я всем облике я нашла подтверждение всеобщей молвы, что-де дух ее остался расстроенным с того памятного недуга; однако радость, с которой она встретила меня, показала мне ее сестринские ко мне чувства и привлекла меня к этой несчастной сестре.

Вид Мицкевича сперва не вызвал у меня безоговорочной симпатии; первый взгляд, который он на мне задержал, поразил меня какой-то испытующей силой, это был взгляд экзаменатора; мне казалось, как будто он хотел увидеть меня насквозь; в эту минуту возникло во мне уязвленное чувство собственного достоинства.

В душе я решила стараться сохранить во всем волю, мнение и чувство собственное даже и по отношению к этому человеку, величие которого я признавала, а преданность отчизне чтила в нем, и хотела бы подражать ему в этом, если бы имела к этому силы и поле деятельности.

Из детей Мицкевича старшая дочка, Марыся, одна произвела на меня особенное и милое впечатление: я прочла в ее чистом взоре искреннюю симпатию, детскую, остальные ее сестры и братья показались мне совершенно безнадзорными; мне показалось, что я вижу в них как бы детей природы, но природы какой-то дикой, путаной, — тут мне вновь взбрело на ум, что я слышала перед приездом в Париж, якобы Мицкевичи, следуя теории Товянского, покинули детей своих на милость божию, как это говорится, совершенно не занимаясь развитием их разума и не заботясь о каком-либо их образовании; но, однако, так как я наряду с прочими детьми видела Марысю, я подумала, что это все должно происходить в значительной мере от индивидуальных склонностей самих детей; во всяком случае, я сразу же решила не судить здесь ни о чем по видимости; я чувствовала, что прибыла с предвзятым неблагоприятным суждением и что, кроме того, мне была свойственна врожденная недоверчивость, и я решила это иметь в виду, ибо материнские наставления по этой части еще лежали передо мной, как бы врезанные накрепко в мыслях и в сердце, так же как и все советы, от нее полученные, и все воспоминания о ней.

Итак, повторяю, что, помимо этих первых несимпатичных впечатлений, намерение мое остаться с сестрой осталось непоколебленным; но признаю, что после того, что я заметила, возникло во мне какое-то ощущение нравственного одиночества, граничащее с равнодушием ко всему, что меня окружало.

Наряду с этими первыми впечатлениями, о которых я сказала выше, я должна вспомнить еще об одном, быть может сильнейшем изо всех; это впечатление произвела на меня чужая женщина, то есть не принадлежавшая к семейству Мицкевича и, однако, занимающая в этом доме какое-то особое и уважаемое положение: ее звали Ксаверией.

Опишу тут подробно первую мою встречу с ней, ибо встречу с этой женщиной в доме Мицкевича я считаю важным фактом, поскольку из моего непродолжительного с ней сближения возникли все дальнейшие околичности. Несмотря на то, что это мне противно, я должна тут вызвать это и множество других воспоминаний; речь идет об истолковании печального прошлого.

После того как я поздоровалась с семейством Мицкевича, после первых объятий сестра повела меня в приготовленную для меня комнату, наверху, над ее комнатой. Вступив на лестницу, я взглянула вверх и увидела стоящую в передней женщину с ребенком на руках; я встретила взгляд этой женщины, направленный на меня с такой пронизывающей силой, что я ощутила какую-то тревогу вместе с неприязнью к этой женщине. Мгновенно мне вспомнились предостережения, которых я наслушалась дома от наших пожилых дам: «Ты увидишь и услышишь там людей, идеи которых, якобы новые и возвышенные, приводят к самым безнравственным поступкам». Это предостережение вспомнилось мне, едва я увидела Ксаверию, а совестью своей клянусь, что никто мне до приезда в Париж о Ксаверии не говорил; я не только ведать не ведала, что увижу ее у Мицкевича, но я не знала даже, что эта женщина существует на свете. Это, быть может, лучше всего доказывает, насколько беспристрастна и осторожна в суждении я хотела быть; вопреки неприязни, которую пробудил во мне облик Ксаверии, когда сестра представила ее мне как друга дома, я подала ей руку искренне, от всего сердца и, упрекая себя внутренне, решила подавить первое ощущение Непроизвольной неприязни. Бросилось мне в глаза…»

* * *

Зимнее утро медленно пробуждалось из ночного тумана. На дворе большого каменного Дома в парижском предместье пел петух, не литовский кур, друг детских лет, с птичьего двора родного дома в Новогрудке, но здешний, галльский петух, Coq, oiseau de France. Да и консьерж, что в потертой куртке поспешно семенит мимо флигелей, это не Улисс, старый сказочник и заядлый пустобрех, любимец ребят.

Мицкевич зябнет в этой просторной квартире, он кутается в истертую шубейку, размышляет о чем-то, посасывая свой чубук, длинный, как епископский посох. Лицо его очень изменилось. Жестокое время совершенно выбелило ему волосы, тело его обрюзгло, поэт располнел, но, говоря его собственными словами, это была «ужасная полнота». Однако, когда он поднимал припухшие веки, глаза его глядели, как прежде, из глубины, поражали сконцентрированной волей, разумом, тем самым разумом, который он так презирал.

Со двора доносились странные звуки — то как будто стук молотка, то как будто ножи точили, то хлопанье, как будто выбивали что-то. Не услышал даже, как открылись двери. Вошла Ксаверия, поправила горшок с цветами на столике и вдруг развела руками, движение ее стряхнуло отцветшие альпийские фиалки — посыпались пурпурные лепестки, увядшие, мертвые.

Он улыбнулся.

— Не волнуйся, детка… — сказал он.

Она стояла испуганная, несмелая. Ничего не утратила из прежней красоты, почти не изменилась с того памятного года, когда прибыла с Литвы, принося весть о Позабытой.

Наконец отозвалась:

— Осталось только немного зелени, зелень — это цвет надежды.

— Надежды… — повторил он.

— Разве совсем не осталось надежды? — спросила она шепотом.

— Никакой. Видишь, я уже отхожу.

Пыталась перечить. Хватала воздух быстро, как утопающая, руками искала опоры в воздухе. Опоры нигде не было.

— Отхожу, конечно. В этом нет ничего страшного, не отчаивайся.

— Нет, ты не можешь умереть. У тебя дети, и наши тоже…

Он вспылил:

— Но ведь я говорю не о физической смерти, хотя, конечно, и она не за горами. Говорю о том, что. отхожу от себя. Понимаешь?

Отошел действительно, отошел от себя, от собственной великой готовности сердца, от деяния, которое было его второй натурой, от молодости, которая жила в нем, пока он действовал.

Дом был холоден и пуст. Дети, заброшенные., и осовелые, слонялись из угла в угол. Целина целыми часами сидела неподвижно или молилась молча перед образом Остробрамской Божьей Матери. Он тоже молчал.

Только однажды, когда младшая дочка принесла горшочек альпийских фиалок, он начал кричать на испуганную девчушку, что она выбрасывает деньги на ветер, вырвал из ее рук горшочек, швырнул об пол, так что осколки полетели. Потом успокоился, приласкал ее и, подведя к письменному столу, приказал ей сесть и читать по большой книге в черном кожаном переплете, — она эту книгу терпеть не могла.

Указал пальцем:

— Читай.

Читала, послушная, сквозь слезы, потому что не знала, не ведала, почему отец разгневался на нее.

«Тело мое одето червями и пыльными струпьями; кожа моя лопается и гноится. Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды.

Вспомни, что жизнь моя — дуновение, что око мое не возвратится видеть доброе…

Редеет облако и уходит; так нисшедший в преисподнюю не выйдет.

Не возвратится более в дом свой, и место его не будет уже знать его…»

 

ЛЕГИОН

Рим в первые месяцы 1848 года нисколько не был похож на тот город, который Мицкевич покинул восемнадцать лет тому назад, при вести о восстании. Новый Рим жил будущим. Самые противоречивые новости циркулировали по городу, пробуждая тревогу, радость, страх и отвращение. Весть из Неаполя о том, что король дал конституцию, была поводом к большой манифестации римского народа. Реформы, проведенные Пием IX, вызвали в народных массах взрыв энтузиазма. Из уст в уста передавалось его благословение Италии. Падение Луи Филиппа довело энтузиазм улицы до радостного возбуждения и напугало купцов и аристократов.

Зигмунт Красинский, который в это время находится в Риме, с тревогой наблюдает развитие событий; он не утрачивает, однако, бодрости и пытается восстановить польских эмигрантов против Мицкевича, которого считает теперь пророком мятежа и провозвестником убийств. Напротив, Красинский поддерживает противника народных движений, графа Владислава Замойского.

— Мы снова встречаемся в канун великих событий, — сказал Мицкевич, встретив Красинского на одной из римских улиц.

— Не верю в близость перемен в Европе, когда курс акций поднимается на парижской и лондонской бирже, — возразил Красинский.

Мицкевич смотрел на морщинистое лицо поэта. Красинский носил темные очки, ибо страдал болезнью глаз, и ему постоянно угрожала слепота. На губах его играла то ли ироническая, то ли соболезнующая улыбка. Его движения, изящные и сдержанные, его аристократическое поведение и хорошие манеры контрастировали с задумчивостью, которая придавала неуловимую прелесть этому некрасивому лицу. Донжуан был в эти минуты всецело захвачен политическими событиями. Нервы его не выдержали испытания в эти месяцы, когда решались судьбы Европы. Однажды он сказал о Мицкевиче свойственным ему, Красинскому, патетическим слогом: «Титанический дух, Прометей, прикованный к скале то ли национальных несчастий, то ли собственных верований», — а однажды сказал иначе: «Я уверовал в дьявола, глядя на этого человека, глядя на его ненависть, на его радость, как только где-либо льется кровь…» В другой раз он приписывает ему еврейское происхождение, что в устах графа было тягчайшим оскорблением. «Знаешь ли, что мать его была еврейка, которая крестилась…» — пишет он в письме Цешковскому, опираясь на молву, которая кружила среди эмигрантов о покойной Варваре Маевской, поскольку эту фамилию носили тогда многочисленные в Литве выкресты.

В письме к Дельфине Потоцкой Красинский описывает свой визит к Мицкевичу:

«Застал там на третьем этаже Адама. Вхожу. Был с ним его ученик Герыч. Сразу не узнал, но тут же бросился ко мне и чуть не задушил в объятьях и сказал монгольским тоном Герычу, с которым я хотел вежливо поздороваться и свести знакомство:

— Иди прочь, оставь нас одних.

Тот, как невольник, не смея даже откланяться мне, исчез. Мы остались одни. Он сразу стал говорить мне о величии моего духа и что из нашей встречи должно проистечь некое общее благо.

Я, не причисляя себя к великим, стал ему перечить, уверяя, что это он отбросил на меня свое сияние. Он тогда сразу в гнев:

— А, это шуточки, вечные шуточки, все только ирония… Неужели ты не чувствуешь, неужели ты не знаешь, кто ты есть? Тут не о скромности или о гордыне речь идет, а о даре, который обязывает. Всегда шутки, никогда ничего всерьез, точь-в-точь как Мыцельский. Превосходный человек, благородный, честный, но расстрелял всю силу на шутки, не скупится никогда. Это как пани Д. (тут я навострил уши). Высокая душа, да, высокая душа, необыкновенная женщина, но что с того? Прихожу к ней, с глубочайшим чувством ей говорю: «Еду в Рим», а она: «Ah! comme je voudrais aller aves vous». Итак, я говорю: «Я возьму вас с собой», а она тогда: «Je ne puis pas». Так на что же говорить, что хотелось бы, если не можешь. Зачем лгать? Таким это мне тоном сказала, легким, — искреннее, глубокое крестьянское чувство иначе бы выразилось».

Я тотчас же начал его вразумлять:

— А тебе хотелось бы, дорогой Адам, с неслыханным тиранством подавлять каждое слово, каждый порыв, каждый возглас человеческий? Как же, нельзя уже крикнуть: «Мне хочется!» Господи боже, ну что это значит? Неужели нельзя уже госпоже Дельфине выразить какое-либо желание, а потом признать, что не может его выполнить. Это был наивный крик ее души, а потом сказала: «Не могу». Это, в свою очередь, вынуждено обстоятельствами, что же тут удивительного? Это обыденная жизнь, мельчайшая ее подробность. Стоит ли о ней говорить?

— Но крестьянское чувство иначе бы как-нибудь выразилось. Вот она сказала бы как-нибудь со вздохом: «Ах! Если бы и мне попасть в Рим!» — а не таким образом: «Emmenez moi avec vous, comme je voudrais» etc, etc.

Я ему на это:

— Забываешь, что все воспитание возложило на госпожу Дельфину как некую повинность обязанность никогда не выражаться по-мужицки.

— Ах! Ах! И это правда, ты верно говоришь — так потолкуем о чем-нибудь другом!

Первую эту схватку выдержав и не уступив, я начал во множестве вещей приостанавливаться, когда мог, сопротивляться, когда не чувствовал, что правда, когда он голос возвышал, я еще более громкий голос вызывал из груди, — это производило на него особенное впечатление. Но знаешь, в споре кого он мне больше всего напоминал поведением своим, изломанным и деспотичным, — знаешь кого?

Да отца моего, и не только в методе, но и во многих мнениях своих, когда он говорил о пороках нации.

Нет ничего более неприятного, чем разговор с ним, — это вечная поножовщина, никогда его в логическом течении вещей не удержать, скачет через пучины умозаключений с берега на берег. Однако, как каждый деспот, как только чувствует сопротивление сильное и от истинных привилегий вольности происходящее, спотыкается смущенный.

Тут ужасная боль изображается на его лице. Раны, которые он тебе все время наносит, ты ему тогда наносишь в свой черед. Хотя бы и истина вечная была в товянщине, я бы снова сказал, что она его опутала. Ибо желать не разливать истину, как разливается свет, а желать налагать ее так, как налагаются кандалы, — это значит быть одержимым, а не просвещенным истиной! Я думал, что подвергнусь мистическому влиянию — знаешь, тому, которое, в мозгу вспыхнув, протекает морозом сквозь позвоночник, заискрится слезами в растроганных глазах. Ничего подобного, вовсе ничего я не испытывал. Разумеется, действительную только почувствовал энергию, во мне пробуждающуюся, твердую сталь духа, сопротивляющегося другой стали, — святой вольности дар мне от небес дан; мы оба пользуемся одинаковой свободой независимого мышления. Я имею святое право говорить и высказывать то, что мыслю, чувствую, во что верую или что отвергаю!

А он тогда: «Правда, правда», — и снова, как раненый, запинается, и морщит лоб, и жмурит глаза, и ноздрями хватает побольше воздуха…»

* * *

Рядом со Скала Санта, лестницей дворца Пилата, папа Пий IX подарил польским базилианкам часовню, в которой они, возглавляемые Макриной Мечиславской, совершали богослужения и распевали польские народные песнопения.

В полутемной часовне простые слова, возвращающиеся в подъемах и спадах литании, отворяли сердца польских дам, среди которых супруга Зигмунта Красинского привлекала взоры своей холеной красотой.

«Сердце Иисуса и сердце Марии», — распевали монашки, склоняя головы в трепетном пламени свечей.

Макрина Мечиславская пламенно молилась, мы сказали бы — образцово-показательно, как и подобает игуменье. Была это женщина преклонных лет, с лицом расплывчатым и заурядным; она была похожа скорее на экономку в шляхетском фольварке, чем на настоятельницу монастыря.

Мать Макрина, к которой паломничали, как к святой, толпы верующих, чтобы она уделила им что-то от своей святости, прибыла в Париж спустя пять лет после Товянского. Рассказам ее о мученичестве базилианок, вместе с которыми она, игуменья монастыря в Минске, претерпела всяческие муки и утонченнейшие пытки, — этим рассказам поверили. Об этом позаботились польские ксендзы.

Но не только эмиграция — вечно жаждущая чуда — уверовала в мученичество Мечиславской, которая якобы вырвалась из ада преследований. Французские дамы рассказывали в салонах с безмерной экзальтацией и со слезами на глазах о преследованиях католических монахинь в России; называли даже этапы муки базилианок: Минск, Витебск, Полоцк, Мадзиолы. Наиболее неправдоподобные муки, якобы причиненные монахиням причетниками, московскими солдатами, епископом Семашкой и черницами, принимались на веру — рассказы о злоключениях Макрины обсуждению не подлежали. Не спрашивали о том, как старая женщина вытерпела все эти муки, не спрашивали о том, как она могла быть настоятельницей обители базилианок в Минске, где такого монастыря и вовсе не было.

Когда Мечиславская повествовала о том, как монахинь насильно окунали в пруд в Мадзиолах, или жалостно рассказывала о том, как она, игуменья, блуждала около трех месяцев по пущам, в голоде и жажде, преследуемая палачами, в простоте, с какой она говорила, было нечто производившее правдивое впечатление. Мечиславская, в отличие от мэтра Анджея, обладала живым воображением, языком простым и свежим той свежестью, которая свойственна людям из села. Не спрашивали, почему настоятельница монастыря, якобы аристократического происхождения, не знает ни одного иностранного языка, почему она лишена воспитания и манер.

Когда она рассказывала, как палачи вознамерились изнасиловать ее, старую женщину, слушатели принимали и это, ибо ничто так не украшает женщину, а особенно монашку, как то, что она ускользнула от насильников. Сексуальные дела занимают много места в религии и порой приобретают несколько садистский оттенок. Макриной, по прибытии ее в Париж, заботливо занялись ксендзы-ресуррекционисты. Ксендз Еловицкий сопровождал ее повсюду и великолепно себя чувствовал в этой новой роли расторопного импрессарио смиренной мученицы за веру и нацию.

Католические круги Парижа приняли Макрину с почестями, достойными святой. Эмиграция, которой уже мало было одного Товянского, увидела в Мечиславской живое воплощение своей тоски, подтверждение своих страданий. Учение Товянского было темное, путаное и сухое. Мечиславская же не предлагала какого-то нового рецепта избавления, нет, она казалась попросту наивной посланницей ангелов. Так воспринял ее Словацкий. Его поэма «Беседа с матерью Макриной Мечиславской» вся так и дышит изумлением и преклонением перед святой простотой этой женщины, которая не избежала мук. Но одновременно нелегко отыскать более трагический документ той эпохи. Словацкий преклоняет колени перед святой аферисткой. В жестоких и прекрасных стихах этой поэмы двойной ад: ад обманутого воображения. Обманутый Данте! Только условия эмигрантского существования могли вызвать к жизни столь трагическое недоразумение.

Из Парижа Мечиславская ехала в обществе и под опекой ксендза Еловицкого через Лион в Рим. Это было триумфальное путешествие, все как бы выхваченное из какой-то чудовищной комедии предрассудков и мракобесия. В Риме мать Макрина поселилась у монахинь монастыря Святого Сердца на Тринита дель Монти. Григорий XVI дал мученице специальную аудиенцию и, по-видимому, был потрясен повестью Макрины о ее терзаниях, переведенной ксендзом Еловицким на итальянский язык. Это, впрочем, не помешало папе принять позднее Николая Первого, императора всероссийского, в Ватикане. В ходе дипломатических собеседований между Ватиканом и представителем «северной тирании» не прозвучало имени Мечиславской.

По-видимому, Ватикан был склонен к осторожности за отсутствием достоверных доказательств. Одна только Легенда не спрашивала о доказательствах, несмотря на то, что уже во время пребывания Мечиславской в Риме вера в правдивость ее рассказов не была в эмиграции всеобщей. Даже князь Адам Чарторыйский, один из первых покровителей Макрины, уже в 1846 году колебался, не следовало ли бы, пока не поздно, отойти и «все дело замять и покрыть забвением».

В сумрачной часовне монашки, молящиеся на коленях, уставившись на кровавое сердце Иисусово, не знали ничего об этих грустных делах. Польские дамы возвращались после богослужения в часовне у Скала Санта в состоянии истинного душевного подъема. В салонах позднее передавали из уст в уста сильно приукрашенную и значительно измененную повесть о святой женщине. Золотой крест на декольте, позволяющий как бы домыслить себе истоки девственных грудей, прибавлял серьезности благоуханным устам, когда они выговаривали простецкое название Мадзиолы.

Дамы были довольны, ибо благодаря появлению Мечиславской они могли отдать князю Адаму свечку и народу огарок. Хотя протеже князя выводила свой род от аристократии, манеры ее были весьма Мужицкие, речь простецкая. Напор народных масс в эти времена был уже слишком велик, чтобы можно было им пренебречь. Итак, ничего удивительного, что дамы из великосветских домов пытались найти какой-то компромиссный выход. Так точно Зигмунт Красинский извинял некогда Норвиду (если привлечь сравнение из иной сферы) его тривиальную нищету, искупаемую, впрочем, известной благоприобретенной изысканностью обхождения и манер.

Для Мицкевича Мечиславская была зримым знамением чуда, живущего на земле. Простонародность была в его глазах величайшим украшением и в то же время ручательством истинности того, что говорилось попросту, с такой превеликой натуральностью, которая, казалось, перечила всяческим сомнениям. Он принял ее рассказы на веру, без малейших колебаний, точно так же, как принял некогда учение Товянского.

Макрина не ограничилась ролью святой мученицы, которую толпа легковерных просила о благословении, мученицы, чье монашеское покрывало рвала в клочья толпа, преисполненная религиозного пыла. Макрина смотрела на этих людей с известным превосходством, — она отлично знала, что эти самые набожные простаки сохраняют, как талисман, лоскут одеяния повешенного или обезглавленного бритвой гильотины. Силою вещей она стала козырем в крупной политической игре. Ксендз Еловицкий, ее опекун и импресарио, хотел при помощи этой святой женщины оказать давление на Мицкевича, поставить его на колени пред страшным ликом надвигающихся событий.

Таинственный мрак окутывает беседу Мицкевича с матерью Макриной, беседу, после которой он решил исповедаться. В исповедники навязался вездесущий ксендз Еловицкий, давний недруг поэта. Тем глубже должна была быть покорность грешника. Исповедник сохранил тайну исповеди. Но сцена, которая происходила под сенью каменных колонн, перед деревянной решеткой исповедальни, имела некоторое сходство с «Импровизацией» из «Дзядов», — это была импровизация в земной карикатуре. Впоследствии уверяли, что исповедь эта длилась семь часов, в два приема; что поэт рычал так, что слышно его было даже на хорах, над органами. Мечущийся в путах ксендзов-ресуррекционистов, пошедший на исповедь, чтобы отец Александр снял с него обвинение в ереси, Конрад и ксендз Робак, страстный и ошалевший от боли, слышит доходящий к нему из-за решетки исповедальни пронзительный голос отца Александра. О чем спрашивает его этот голос, трезвый и чересчур земной? О чем? О ереси, в которой был повинен, о грехах молодости, о еще худших грехах зрелых лет, о скверной совместной жизни с Целиной, о предосудительном романе с Ксаверией, о ереси, о гордыне, о сочувствии убийствам и поджигательству преступников-революционеров и о том, наконец, что детей своих брал в Париже на развратные и безнравственные спектакли…

Утешался Зигмунт Красинский покорством Адама перед властями церковными: «Ни один ксендз не добился этого, этого добилась Макрина, это несомненное начало святости и величия, скрытое в душе этой женщины, что через мученичество прошла. Перед этим началом расчувствовался дух Адама, и вчера произошло то, о чем пишу».

Но Красинский не верил в длительность обращения духов убийства и революционного поджигательства. «Теперь и то тебе скажу, — предостерегал он Гашинского, — что еще тридцать раз отпасть может. Коротко скажу: насколько мне кажется, Товянский — это капитан-исправник в Новом Иерусалиме, Макрина — это шляхтянка польская в этом Новом Иерусалиме…»

А она, Макрина, тем временем радовалась победе, одержанной над строптивым поэтом, сидя в своей келье, впрочем уютно обставленной, с ковром под ногами, теми самыми ногами, которые якобы были утопляемы в пруду в Мадзиолах. В этот миг рубеж между правдой и вымыслом стирался в ее глазах.

Быть может, она и в самом деле шла этой мученической стезей в Витебск, по снегу и лужам, влача деревянный крест на согбенной спине? Может быть, и впрямь происходило то, о чем она рассказывала уже такое множество раз, что сама почти уверовала в истинность этого жестокого апокрифа? Припоминала лица монашек в обители, где она была светской, нанятой на стороне, ключницей. Что с того, что она изменяла фамилии? Что с того, что переименовала бернардинок в базилианок?

Арцимович, Бжозовская Феврония, Белдовская Анеля, Быстшицкая Магдалена… Да, лица их стираются уже в ее памяти. Она удовлетворена была в эту минуту, довольна, даже горда своей находчивостью, своей изобретательностью и сообразительностью… Ну и что же? Эти стершиеся в памяти лица могут с таким же успехом носить иные фамилии и имена: Бабианская Каликста, Балинская Марта, Брохоцкая Анеля, Ботвидувна Саломея…

Нет, нельзя вспоминать о том, как однажды, было это под вечер, как нынче, она, вдова русского офицера Виньча, была осуждена за мошенничество и побита сопровождающим ее стражником. У нее до сих пор еще остались синие полосы на спине. Она может их каждому показать. Откуда эти синяки и полосы? Ах, это заплечных дел мастера из своры епископа Семашко! Она видит их еще. А ведь того мошенничества не было никогда, никогда! Или где та женщина, которая, спазматически рыдая, явилась к ксендзу Зубке восемь лет тому назад? Выдавала себя за базилианку, бежавшую из монастыря в Полоцке с бернардинцем. Этот бернардинец — она плела дальше свою повесть — соблазнил ее, но теперь хочет грех свой, искупить, и она тоже… Почувствовала в себе снова рыдания и спазмы той женщины.

В келье было уже темно, вечерний благовест уплывал в синеву исполинского города. Приориеса знала, что сейчас начнется долгая бессонная ночь.

Несколько дней спустя папа доверительно беседовал в ватиканской пинакотеке с ксендзом Еловицким.

— Что говорит на это мать Макрина? — осведомился святой отец.

— Благословляет предприятие.

— Кто возглавляет легион? Я соглашусь только на графа Замойского.

— К несчастью, его тут нет, выехал, у нас множество забот, ваше святейшество.

— Если имеете какого-либо другого, но надежного предводителя, пусть придет ко мне. Я благословлю польское знамя с орлом и крестом, хотя войны никому не объявляю.

— Мать Макрина горячо отстаивает Мицкевича, но это человек ненадежный, как я уже докладывал вашему святейшеству.

— Показывали мне тут брошюру его, полную крамольных мыслей, которую святейший предшественник мой осудил. Польский Ламеннэ…

— Это человек импульсивный и невменяемый.

Святой отец задумался, его полное лицо выражало теперь сосредоточенность и внимание. Видно было, что под этим обычно столь безмятежным челом совершается работа мысли.

— Приведи своего брата, — сказал он в конце концов, — и нескольких старших; я приму польскую депутацию, хотя знамени не благословлю. Следует действовать осторожно.

Оставшись один, Пий IX отдышался и повел повеселевшими очами по мраморным колоннам и изукрашенному розетками потолку ватиканской пинакотеки. Он любил эти удлиняющие перспективу потолки своих дворцов. Все чаще замыкался в одиночестве, защищаясь от вторжения крикливой римской улицы. Запутанные политические дела здесь упрощались, преображаясь в линии и дуги мудрого и совершенного зодчества. Случалось, что в иные часы он всей душой отдыхал, разглядывая какой-нибудь кусок мрамора, лаская очами его гладкость и нежную игру прожилок или взирая на старинный пейзаж, где темно-зеленые деревья осеняли пастушескую лужайку и ручеек. Были это места покоя, а теперь, приближаясь к шестидесяти годам, он ставил превыше всего покой. Отвращал очи от картин, изображающих женщин. Он с пониманием и почти с симпатией размышлял о суровом Григории XVI, предшественнике своем на папском престоле. Втайне восторгался выдержкой этого монаха и его ненавистью к либерализму. А ему, Пию, недоставало выдержки и убежденности. Он умел лишь маскироваться, не из коварства, а только из страха перед тем, что скажет свет.

Вечером 25 марта польская депутация направилась в Квиринал. В воздухе еще дрожали последние отзвуки «Ave Maria», когда польские делегаты поднимались по мраморной лестнице дворца. За Мицкевичем шли: полковник Эдвард Еловицкий и брат его, ксендз Александр Еловицкий, ксендз Губе, Орпишевский, Лубенский и Постемпский, представитель «Демократического общества». Пий IX уже ожидал их. На лице его, несколько обрюзглом, изображалась призванная на этот миг кротость, к губам прилипла добродушная улыбка.

С заметным навыком папа высунул из-под белой туники алую туфлю, расшитую золотой нитью.

— Меня радует, что я вижу объединенных поляков, представителей разных политических принципов, — сказал он, глядя в глаза ксендзу Еловицкому и его брату. Лубенский и Орпишевский стояли в покорной позе, пристально глядя на туфлю папы, которую они мгновенье назад облобызали. — Благословение мое Польше католической, Польше упорядоченного труда и согласия сословий. Благословение людям доброй воли, с покорством несущим крест, который и мы несем. Благословляю Польшу, верную церкви и традиции, бенедико…

Из депутации первым выступил Мицкевич и начал говорить по-французски, спокойно, бегло, потом несколько возвысил голос, делая особое ударение на некоторых фразах. Говорил о многолетней верности польской нации апостолическому престолу, вспоминал о турецких знаменах, которые король Ян Собеский прислал в Рим.

— Слава Польши наиболее христианская, ибо Польша претерпела более, чем все другие нации мира. Взгляни, отец святой, — сказал он, — на эту покинутую королями и народами Польшу, которая умирала на Голгофе своей, одинокая. Была радость среди тиранов, которые думали, что Польша умерла и уже не встанет. Но господь милостив. Вот голос Пия IX пробудил Италию. Час Польши пробил.

Папа, услышав свое имя из уст этого поляка, о котором он знал, что это человек порывистый, человек, который режет правду в глаза, — папа в глубине души затрепетал. Он чувствовал, что сейчас начнутся хорошо ему знакомые уже в течение двух лет попытки привлечь его к делу революции. Он терпеть не мог ораторов, прославляющих его лишь затем, чтобы навязать ему роль, которой он не только боялся — которой не мог постичь! «Есть какая-то неслыханная глупость и наглость в этих попытках превратить меня в якобинца. Они добиваются этого потому только, что я не столь беспощаден, как тот великий монах, мой предшественник, которого они теперь обвиняют во всех прегрешениях, не понимая того простого обстоятельства, что восседание на папском престоле обязывает к некой выдержке и требует иного поведения, чем если ты являешься, скажем, Ламартином…» — Тут он невольно улыбнулся.

Эту его улыбку Мицкевич явно принял за доброе предзнаменование, потому что с удвоенной энергией заговорил, нет, почти закричал, чтобы Пий IX бесповоротно встал во главе великого движения народов, чтобы он, наконец, поведал миру, что он думает о деспотизме, чтобы проклял тех, которые из разделов Польши создали закон.

— Ежели не совершишь этого, святой отец, если не станешь во главе народов, пробуждающихся к жизни, господь изберет иные пути и иные орудия. Кровь зальет мостовые европейских столиц! — почти завопил он, и голос его стал в этот миг резким и неприятным.

На физиономии Пия IX изображалось теперь явное неудовольствие. Оба Еловицких, Орпишевский и Лубенский смотрели с тревогой и возмущением на поэта. Злорадно улыбался Постемпский.

— Figlio, non tanto forte, alzate stroppo la voce,— сказал папа. — Ничего для Польши учинить не можем покамест. Будьте терпеливы и ждите!

Он взглянул на Мицкевича, увидел его лицо, пунцовое от возбуждения, глаза его, глядящие как из-под откинутого забрала, его длинные седые волосы; взглянул и вновь прикрыл глазки обвисшими веками.

— Будьте терпеливы и ждите… — Как эхо, возвратились эти слова, откуда-то знакомые ему, Пию IX. Ах, да, ведь это была только переделка, только пародия пресловутых и непопулярных слов Григория XVI. Казалось, что мрачная тень его стоит за креслом папы.

— Но мы не можем ждать, мы страдаем, отче!

— Знаю, знаю, — теперь, более мягко сказал Пий IX. — Рассказывали мне ваши дамы, из наилучших родов ваших.

— Ты слышал, святой отче, только салонных комедианток. Если бы ты хоть раз услышал стон польских матерей, матерей из народа нашего, то ты не смог бы сомкнуть век с этого мига. Не мы, а все народы требуют, чтобы ты стал избавителем!

Папа улыбнулся, хотя, собственно, это не был подходящий момент для улыбок, улыбнулся собственным мыслям: «Чего они хотят от меня? Хотят меня насильно превратить в Наполеона? Глупцы!»

— Знаю молодежь нашу, — продолжал далее Мицкевич, повысив голос. — Эти люди обладают пылом и верою. Они святые, они готовы на величайшие жертвы. У них нет вождя. Папа, который станет во главе молодых, спасет церковь и человечество. Взгляни, руки твои чисты, смотри, как бы их не запятнала кровь этих юношей!

— Не грози мне, сыне! Те руки, которые поднимают чашу с кровью господней, отвергают пролитие крови невинных. Если поляки хотят республики, тем хуже для них!

— Тем хуже для церкви, если она не благословит знамен свободы. Благослови Польский легион!

— Что это за легион и зачем он? Вождя у вас нет. Граф Замойский, только он один был бы способен возглавить вас, поляков.

— Полковник Замойский против дела свободы.

— Полковник Замойский — верный сын церкви и несомненный патриот.

— Благослови дело свободы!

— Я благословил итальянские легионы, хотя сам никому не объявил войны. Они хотели идти на помощь Ломбардии, пусть идут с богом. Войны я не объявил, как же я могу благословить ваши знамена? Ежели хотите идти туда, куда идут итальянцы, договоритесь с правительством, не мое это дело.

— С монсеньором Корболи? — спросил ксендз Еловицкий.

— Да, с монсеньором Корболи, — ответил папа.

— У нас нет времени беседовать с посредниками, это дело божье!

— Не горячись, сыне, пыл твой благороден, но господь наш, вспомни, завещал отдать богу божье, кесарю — кесарево. Я не могу объявлять войну мирским владыкам.

Христос дал себя распять за правду! — кричал Мицкевич голосом жестким, охрипшим фальцетом.

— Пиано, пиано, — сказал папа Пий IX.

Тогда Мицкевич подошел вдруг к изумленному первосвященнику и, схватив его за руку, закричал:

— Знай, дух божий ныне в блузах парижских рабочих!

Папа побледнел и прикрыл глаза веками.

— Сыне, забываешься, не помнишь, с кем говоришь.

Орпишевский потянул Мицкевича за полу сюртука, чтобы он опамятовался. Тогда папа крикнул и даже сам изумился силе своего голоса:

— Изыди! — И зазвонил.

Вошли швейцарские гвардейцы. Мицкевич вышел с поднятой головой. Аудиенция была окончена. У папы остались только ксендзы Еловицкий и Губе.

* * *

Польские барышни из аристократических семейств под началом панны Одровонж-Кушлювны шили и вышивали знамя легиона. Мать Макрина следила за этой работой. На алом поле, под орлом и погоней, золотом шитая надпись: «За веру и свободу». Лик Христа отпечатан кровью на плате Вероники: «Христос победит». На другой стороне лик Ченстоховской… Божьей Матери: «Королева Польши, молись за нас».

На самом верху: Пий IX благословляет возрождающуюся Польшу. Таким было знамя Макрины.

В эти мартовские недели, когда знамя росло на глазах, когда расширялось, алое, белое и золотое, Мицкевич, озабоченный дрязгами, вызванными вопросом, кто возглавит легион, терзаемый интригами ксендзов-ресуррекционистов и аристократов, которые паче всего страшились народного движения, заходил вечерами в эту сводчатую белую комнату, где, как в старинном польском замке, панночки расшивали боевое знамя.

Панна Одровонж, склонная к экзальтации, занимала тут первое место среди девушек, которые смеялись и пели, чтобы не клевать носом за шитьем. Были мгновенья, когда поэт вспоминал тут, в кругу веселых панночек, молодость свою, покинутую где-то там, в шляхетских усадебках, среди полей и лесов, озаренных теперь не солнцем, а забвением.

Одна из девушек, высокая, со светлыми сухими волосами, вьющимися крупными локонами, напомнила ему Иоасю. Как-то в поле, в жатву, он увидел ее и запомнил эту картину. Он запомнил также и голос ее, похожий на голос Анны, подруги панны Одровонж. Она пела голосом сильным и чистым, как некогда Иоася: «Ждем вас, рыцари, с победой!»

— Гитары у вас нет? — спросил Мицкевич и в эту минуту вспомнил вдруг, что Иоася играла на гитаре. Спустя несколько лет он потерял ее из виду. Встретил ее снова, когда она была уже женою его родственника, Фелициана Мицкевича. До чего же она изменилась! Лицо ее пожелтело и исхудало. Неужели это было лицо той Иоаси? Но теперь, спустя тридцать лет, она снова помолодела и похорошела, как бы возродившись в юном облике, в глазах и устах иной девушки.

Знамя расцветало со дня на день все ярче, но оно так и не дождалось папского благословения вопреки тому, что гласила надпись по верхнему краю полотнища. Другое знамя должно было развеваться над легионерами: одна сторона белая с красным крестом и другая — красная с белым крестом. К древку этого знамени Мицкевич прибил серебряную крышку от своих часов, на которой был выгравирован белый орел.

Барышни все еще корпели над знаменем, когда в один прекрасный день за окнами раздался топот марширующих отрядов. Итальянские волонтеры в зелени и цветах шли на помощь жителям Ломбардии. Выступали из Рима шеренги гражданской гвардии с барабанным боем и песней на устах. Время не ждало. После изгнания австрийцев из Милана, после этой пятидневной борьбы, временное правительство призвало поляков к оружию. Словно птицы войны, кружились над ломбардскими нивами листовки с итальянской литанией: Литанией Ломбардских паломников, написанной в подражание «Литании пилигримов» Мицкевича.

На Виа деи Префекти в квартире Эдварда Ело-вицкого собралось более десятка пилигримов. Были это преимущественно люди, не знающие военного ремесла: художники, адепты изящных искусств, архитектуры, музыки. Большинство из них хотело видеть во главе легиона Мицкевича, вопреки интригам ксендзов-ресуррекционистов и козням аристократической реакции, считавшей, что легион должен возглавить Владислав Замойский и никто другой.

Граф Лубенский громко протестовал против других проектов. Замойский — племянник и клеврет князя Чарторыйского; Владислав Замойский — человек, к которому благоволил сам Пий IX, казался клиру и аристократам вернейшим гарантом проведения антиреволюционной и династической политики.

Мицкевич, как сообщает мемуарист, побагровев от негодования, прервал Лубенского:

— Нет, нет и сто раз нет! Пусть пан Замойский сперва как простой солдат смоет кровью пятна позора со своего имени! Ведь он опозорил себя попытками протащить своего дядюшку в основатели польской династии!

На это Лубенский:

— Политические убеждения не позорят человека.

— Ну, а ты, — вне себя заорал Мицкевич, — ты, который был клевретом Замойского, смой сперва пятно публичного грабежа, пятно, которое отец твой положил на твое чело!

Тогда ксендз Еловицкий, председатель собрания, стукнул кулаком по столу:

— Это не дело — клеймить сына за вину отца!

Но Мицкевич топнул ногой и закричал:

— Ах ты поп, ах ты иезуитское отродье! Я гнал вас отовсюду, а вы, платье сменивши, с иезуитской душою под тысячами личин приходите людей уловлять… Растопчу вас! — И обратился к молодым: — Вам говорю, слушайте меня и затыкайте уши, когда вякают эти трухлявые пеньки!

Прерывая Мицкевича, снова поднялся Лубенский и, слепой от гнева, закричал:

— Руки прочь от нашей молодежи, еретики и якобинцы! Вместе с мужиками и дворней идти против шляхты и ксендзов? Сорок шестой год не повторится!

Лубенского поддержал Орпишевский, и оба они шумели, не давая говорить оппонентам. Вдруг Мицкевич вскочил и, багровый от гнева, завопил:

— Видно, что топор галицийский ничему вас не научил! — После чего, разъяренный, среди всеобщего молчания покинул сборище.

Но на следующий день пилигримы (их было двенадцать, как апостолов в евангелии) явились на квартиру к Мицкевичу, прося его возглавить их. Они теперь образовали вооруженный отряд, дружину, которая должна была стать зачатком армии, формируемой на демократических началах, вплоть до принципа выборности включительно. Целью создания легиона, как гласил Акт создания Польского Войска, было вооруженное возвращение на родину вместе с братскими отрядами славян. Принцип выборности исходил из традиций французской армии времен великой революции.

Второй акт определял политические и социальные основы будущего устройства Польши. Свод принципов содержал пятнадцать статей:

«1. Дух христианский в вере святой римско-католической, явленный деяниями свободными.

2. Слово божие, в евангелии возвещенное, есть закон народов, отечественный и общественный.

3. Церковь — страж слова.

4. Отчизна — поле жизни слова божьего на земле.

5. Дух польский — евангелия слуга, земля польская со своим обществом — тело. Польша воскресает в теле, в котором она страдала и в течение ста лет лежала в могиле. Польша возрождается свободной и независимой и протягивает руку славянству.

6. В Польше устанавливается свобода всех вероисповеданий, всех обрядов и церковных общин.

7. Слово свободное, свободно высказываемое, по делам судимое законом.

8. Каждый из народа является гражданином, каждый гражданин равен в правах и перед властями.

9. Каждая должность избирается, свободно дается и свободно принимается.

10. Израилю, старшему брату, уважение, братство, помощь в его пути к благу вечному и преходящему, равные во всем права.

11. Подруге жизни, женщине, братство и гражданство, равные во всем права.

12. Каждому славянину, проживающему в Польше, братство и гражданство, равные во всем права.

13. Каждой семье своя земля под опекой общины, каждой общине общинная земля под опекой народа.

14. Каждая собственность уважается и является неприкосновенной под охраной народной власти.

15. Помощь политическая, родственная, полагающаяся от Польши брату Чеху и братскому чешскому народу, брату Русу и русскому народу. Помощь христианская всякому народу, как ближнему.

Рим, 29 марта 1848 г.».

Когда Мицкевич огласил этот законодательный акт будущего Польского государства, восторг обуял легионеров, людей молодых и полных веры в правоту дела, за которое они отныне должны были сражаться. Руки их, непривычные к ношению оружия, должны были привыкнуть к карабинам. Лица их должно было опалить солнце итальянской земли, как некогда — лица их предков.

Они не нашли в эту минуту иных слов, чем те, которые когда-то в тоске по вооруженному деянию написал Мицкевич, отныне вождь и глава легиона. Они упали на колени и в один голос сосредоточенно повторяли военную молитву пилигримов:

О всемирной войне за свободу народов. Молим тебя, господи! Об оружии и знамени польском Молим тебя, господи. О независимости, целости и свободе отчизны нашей Молим тебя, господи.

* * *

День 5 апреля 1848 года выдался ясный и теплый… Лучи солнца ярко озаряли Пиацца дель Квиринале, прозванную Монте Кавалло. Диоскуры, яростные братья мирных капитолийских диоскуров, сдерживают вздыбленных мраморных коней. Покой почивших веков хранит египетский обелиск. Рокочет фонтан. Толпа зевак на дворе и в портиках Квиринала молча ожидает появление процессии. Порта Пиа почти пуста.

Процессия с головой Святого Андрея медленно движется к собору Святого Петра.

Судьбы этой реликвии были довольно странными. Впрочем, подобные превратности случаются с реликвиями, пожалуй, даже чаще, чем с книгами, которые, если верить поговорке, «имеют свою судьбу». Голову Святого Андрея, привезенную в Рим во времена Пия II, неведомый осквернитель святынь украл было из собора Святого Петра, где она хранилась. Позднее реликвия была обнаружена благодаря указаниям раскаявшегося и сокрушенного похитителя в подвале виллы за воротами Святого Панкратия и перенесена в храм святого, который некогда носил на плечах своих эту голову, впоследствии испытавшую столько передряг. А теперь, став великолепным предлогом для торжественной процессии, возглавляемой самим папой, голова после временного пребывания в храме Святого Андрея делла Валле возвращалась в собор Святого Петра. Пий IX шел во главе шествия, сопровождаемый свитой кардиналов и епископов в алых и фиолетовых одеяниях, весь в белом и золотом, под яркими лучами весеннего солнца. Быть может, он размышлял теперь об удивительных путях и перепутьях своей жизни. Из всех этих дорог та, по которой продвигалась процессия с головой многострадального святого, была самой, прямой. Ах, если бы все дороги были столь же прямыми и ясными! Джованни Мариа Мастаи не любил резких поворотов и ситуаций, которые требовали немедленных решений.

Будучи епископом, он участвовал в церемониях и обрядах с пылом, можно даже сказать — со страстью. А теперь ему как-то наскучили торжества, перестали щекотать его честолюбие непрестанные возгласы римских толп: «Эввива иль Санто Падре!» Он страшился чрезмерной популярности, ибо знал, что она зиждется на ошибочном убеждении масс в его либерализме и симпатиях к революционным реформам. Недавние манифестации римского народа, который видел в нем своего защитника, поразили его не менее, чем падение Луи Филиппа. Года два назад Пий IX объявил амнистию всем политическим заключенным, и это привлекло к нему многие сердца, порою даже сердца недавних недругов. «Анджело ди Ватикано» (ватиканским ангелом) называла его улица. Но позднейшие события вынудили святого отца несколько поправеть: с возрастающей тревогой прислушивался он теперь к возгласам римской толпы.

«Они хотят от меня действий, на которые я не способен, мне недостает сил и гения, — думал, он теперь, медленно выступая в торжественной процессии. — События привели к тому, что я дал себя перехитрить. Трудно будет теперь выбраться, но необходимо. Я не одобрял убийств, ненавидел революции — и вот что со мною сделали обстоятельства. Пио Ноно, Пий IX — вождь народной революции! Это смешно и неблагопристойно, — думал он с ужасом, хотя на лице его при этом не выражалось ничего, кроме приветливого равнодушия. — Мадзини, этот глупец! Ему я обязан половиной своих лавров. Народный трибун, демагог!»

Ничего из этих мыслей не передалось толпам, разглядывавшим процессию. Они восхищенно глазели на воистину великолепную игру красок и лиц. Под лазурным небом, среди белых зданий пластика фигур, выступающих в церемониальном шествии, была совершенно поразительной, напоминала полотна старых мастеров. Высокие митры епископов, белые и золотые, колыхались во главе процессии; на солнце переливались все оттенки пурпурного, алого и фиолетового. Разгоряченные, чрезмерно бледные или чрезмерно раскрасневшиеся физиономии тщились выразить покорность и набожность.

Тени на гладких плитах мостовой еще увеличивали ощущение объемности тел и предметов. Голова святого, несомая в украшенном драгоценными камнями ларце, привлекала взоры простонародья, отчаянно суеверного и падкого до сенсаций. Колыхались знамена всех мелких итальянских государств, шел отряд поляков, предводительствуемый человеком в костюме пилигрима, с непокрытой головой, в ореоле пышных седых волос. Польское знамя, впервые со времен легионов Домбровского публично поднятое на этой земле, привлекало внимание римлян. На одной стороне этого знамени виднелась надпись: «Первая польская дружина», на другой: «Славянство». Легкий ветер морщил его красную половину с белым крестом и белую с красным крестом. Нес это знамя ученик Мицкевича, по фамилии Герыч.

«Герыч все время шел первым, — писал позднее Мицкевич, — и с нашим знаменем стал у гробницы. Святого Петра». Действительно, он стоял вместе со своим отрядом, сжимая древко, у алтаря, что удалось не без труда, ибо уже у входа в храм Святого Андрея папская полиция преградила польскому знамени путь вовнутрь храма. Мицкевич, энергично действуя, преодолел сопротивление блюстителей порядка. Когда поляки вошли на площадку перед собором Святого Петра, никто уже не преградил им дороги.

Почетным местом во главе шествия знамен итальянских корпораций поляки были обязаны не протекции Пия IX, но хитрому мастеру всех папских церемоний Брунетти, недавнему виноторговцу, а теперь народному трибуну и осведомителю папы. Этот Брунетти, в шутку прозванный «Цицерончиком» — «Чичерначчо», тактично умерял пыл поэта, и все сошло как нельзя лучше.

С алтаря папа благословил головой Святого Андрея польское знамя.

* * *

Под знаменем, благословленным папой, Польский легион выступил из Рима. На сардинском корабле «Кастор» пилигримы отплыли из Чивита Веккиа в Ливорно. В бурном море корабль сильно качало. Знаменщик держал знамя обернутым в клеенку.

Мицкевич с учеником своим Геритцем, или Геры-чем, стоял на корме корабля, глядя на разьяренные волны. В Ливорно капитаны стоящих там славянских кораблей приветствовали Польский легион. Из Ливорно по железной дороге легионеры прибыли в Эмполи над Арно. Народная манифестация приветствовала пилигримов. Вечером при свете факелов толпа, собравшаяся перед домом, где остановился поэт, издавала возгласы в честь Польши, Италии и папы. Мицкевич держал речь с балкона. Еще прежде, чем пилигримы расположились во Флоренции, «Гадзетта ди Фиренце» передала следующее сообщение:

«Нас просят объявить, что поляки в Риме, имея обязательство, как союзники народов, принять участие в борьбе итальянской нации против общего врага, сформировались в отряд, чтобы шествовать в Ломбардию. Святой отец благословил польское знамя, к которому римский народ пожелал присоединить знамя Пия IX. Во главе этой колонны избранников стоит гражданин Адам Мицкевич. Он имеет намерение выпустить воззвание к солдатам польским, чешским, хорватским, иллирийским и далматинским, находящимся в австрийской армии, чтобы они отказались участвовать в борьбе за столь неправое дело, как война Австрии против Италии: он обратится к ним во имя всеобщего братства. Все эти солдаты принадлежат к славянскому семейству и говорят почти на одном и том же языке; все они стремятся к национальной независимости. Поляки, католики, начинают во главе всех славян и во имя Пия IX священную войну против варварского деспотизма. Польский отряд прибыл во Флоренцию. Когда он проходил через Эмполи, его приветствовали радостно и от всего сердца».

Перед гостиницей «Альберго Сан Марко» на Пьяцца д’Арно, где остановились польские пилигримы, флорентийский народ демонстрировал дружеские чувства к Польше. Мицкевич держал речь. Тот, кто вит дел его тогда, запомнил его прекрасную седую голову над толпой, сосредоточенно слушавшей его. Лицо поэта, разрумянившееся от возбуждения, как будто в его черты вступила вторая молодость, казалось в этот миг лицом апостола или народного трибуна. Слова, которые исходили из его уст, были проникновенными, точными и меткими. С верой и уважением принимал флорентийский народ пылкую речь польского поэта. Слова не были еще тогда стерты, еще не отличались двусмысленностью, которая их умерщвляет; слова еще не утратили содержания.

Тогда еще риторика не возбуждала сомнений, ее воспринимали из уст трибунов как ценную монету, передавали ее звучание из уст в уста как символ братства; лишь позднее эта великолепная риторика обречена была стать расхожей монетой в холодных устах.

Роскошная элоквенция романтических поэтов подготовила толпы к восприятию патетических слов и жестов. Она стояла за плечами ритора, который словом своим возбуждал толпы, приводя их в колыхание, подобное движению морских волн, извлекая из этой человеческой массы крики и возгласы либо заставляя ее молчать. Стояла она как невидимый оркестр с гигантскими инструментами. «Чтобы это видение, которое светило Данте, Макиавелли, вашим пророкам, которые, подобно пророкам иудейским, взывали к вам: «Горе! Горе!» — и которых не понимали и терзали им сердце и душу, — говорил Мицкевич, — чтобы это видение воплотить в действительность, сделать слово явью, нужен был муж, а мужем этим был один из ваших, он был вашим мессией — Наполеон».

Профессор Коллеж де Франс вынес в эту минуту имя императора из парижской аудитории на улицы и площади Флоренции. Он говорил об императоре с дрожью в голосе, как старый ветеран. Он был в цивильном платье, но широкий плащ с застежками в виде львиных пастей напоминал солдатский плащ.

Над толпой развевались знамена: тосканское знамя, трехцветные итальянское и германское, поскольку множество немцев, сочувствующих делу свободы, находилось тогда во Флоренции. Речи итальянцев, приветствующих польских легионеров, были патетичными и выдержаны в самых возвышенных тонах. Не было в них пауз и понижений.

«Тосканский народ! Друзья! Братья! — ответил Мицкевич. — Господь справедлив. Голос Пия IX привел в движение Италию (возгласы в толпе: «Да здравствует Пий IX!»). Парижский народ изгнал величайшего предателя народов (возгласы в толпе: «Да здравствуют рабочие Парижа!»). Вскоре раздастся мощный голос Польши, Польша восстанет против северного тирана (возгласы в толпе: «Восстанет!»)».

Незримый оркестр с гигантскими инструментами, стоящий за спиной оратора, рассыпался в звучании реальных труб и фанфар городского оркестра.

Кто-то крикнул: «К Санта Кроче!» — после чего толпа, возглавляемая польским отрядом, двинулась к храму. Флоренция, тесно застроенная, средневековая, суровая, купалась в солнце последних апрельских дней. По вечерам четче становилась стрельчатость церквей, в синеватом сумраке объемней становились изогнутые кровли.

Мицкевич, проходя со знаменщиком Герычем по улицам, вдоль садов, ощущал в себе легкость этого итальянского сумрака, который он узнал еще восемнадцать лет назад. Но если тогда он постоянно ощущал нечто вроде безвредного сплина, то теперь он уже не поддавался этой прекрасной хвори, прилипчивые чары которой некогда опоэтизировал и привил многим современникам Байрон.

Мицкевич шел по флорентийским улицам в своем широком плаще не как изгнанник, не как Данте, изболевшийся, изнуренный, с лицом, изборожденным горестями, нет, не как Данте, с которым его сравнивали ораторы этого города, желая польстить ему сравнением высоким, как храм Санта Кроче. Он чувствовал в себе высочайшую, ибо почти безличную, радость от развивающегося дела, деяния, действия, которое он ценил превыше всех когда-либо им написанных книг. Он не обрадовался, когда в какой-то библиотеке ему показали его собственные сочинения. Он отдалился от своих книг. Они были ему чужды в это мгновенье, которое казалось первым часом новой эпохи. Весенний ветер пронизывал сумерки благоуханием флорентийских садов. Красивые девушки в длинных платьях шли, нет, плыли по улицам, их движения, исполненные грации, казалось, вызывают из закоулков таинственной архитектуры и из-под древесной сени мелодии флейты и повторяющиеся слова любовной канцоны.

Та из них, что исчезла в это мгновенье в резных дверях старого дома, та, чьи движения были плавными и пробуждали тоску, та, конечно, зовется Беатриче, она на шесть веков моложе своей бессмертной сестры.

Он узнал некий маленький неказистый дом, заросший диким виноградом, на улочке, в которую без определенной цели забрел с неразлучным Герычем. Жалюзи были опущены. Ступеньки вели к дверям этой ныне пустой виллы. Казалось, будто с давних пор никто не поднимался по ним.

Комната на втором этаже хранила тайну.

— Несчастья наши происходят всегда от нашего чрезмерного интереса к собственной судьбе. Освободиться от этого интереса — это значит завоевать счастье.

— Я не хочу такого счастья, — ответил Герыч.

На приеме, данном в честь прибывших князем Каролем Понятовским, племянником короля Станислава, Герыч впервые в жизни услыхал музыку Моцарта. Князь великолепно играл. Княгиня Элиза, стоявшая за креслом Герыча, внезапно наклонилась к нему и спросила:

— Вы впервые слушаете Моцарта?

Герыч смотрел на своего наставника и повелителя, который слушал эту музыку, сомкнув веки. Приписывал ему, однако, совсем иные чувства, чем те, которые овладели теперь старым поэтом. Выяснилось это из краткого разговора с художником и легионером Зелинским.

Наткнувшись случайно на сочинения Леонардо, том которых в кожаном переплете с золотым тиснением лежал на столике в салоне князя, Зелинский прочитал одно из таинственных замечаний этой поразительной книги. Зелинский читал вслух итальянский текст, который Герыч не вполне понимал:

«Случилось мне некогда создать картину, представлявшую божественную особу. Когда ее приобрел любитель, он захотел удалить признаки святости, дабы он мог ее лобызать, не вызывая подозрений. Но в конце концов совесть одержала победу над влечением и страстью, и с тяжелым сердцем он убрал картину из дома своего…»

Мицкевич молчал одно мгновенье, как будто тщательно взвешивал то, что хотел сказать, и в конце концов произнес с особенной холодностью:

— Художники влагают слишком много любви в свои творения, вместо того чтобы более справедливо применить эту любовь. Я удалил бы из моего дома картину, которая не учит ничему доброму. Нынче не время слушать музыку или разглядывать картины.

Сказав это, он вдруг спросил Зелинского, как обстоят дела с обмундированием солдат и сделали ли они успехи во владении оружием. «Из Флоренции, — писал Герыч, — уже в польском мундире (в темно-синей венгерке с малиновым воротом, в конфедератке и с белым крестом на сердце) мы двинулись к Милану».

Столица Ломбардии была освобождена от австрийцев еще месяц тому назад. Старый генерал Радецкий после четырехдневной борьбы вынужден был отступить. Именно в этот период Венеция отдала свою судьбу в руки народного трибуна Манина.

Король Карл Альберт нанес поражение Радецкому под Гоито. Весенний пролог предвещал благоприятное развитие событий. Множились ряды волонтеров итальянской народной армии и росла надежда.

Из Парижа пришла весть, что полковник Каменский во главе 130 поляков и 160 французов пешим маршем отправится в Италию, чтобы соединиться с легионерами Мицкевича.

Через Болонью, где овации, речи, приветствия были еще более непосредственными, чем во Флоренции; через Модену, где пилигримов приветствовала ликующая молодежь, легион дошел до Милана. В Парме, в городке Корреджо, повторилось то же, что во Флоренции, Болонье и Модене. Двенадцать пилигримов под предводительством польского Христа, обладавшего, однако, суровыми чертами Данте, вступили на понтонный мост через реку По.

Когда пилигримы дошли до Порта Романа, раздались возгласы делегаций, которые уже ожидали прибывающих. Легионеры не отличались особо бравым видом, военной выправки у них не было. Они были в мундирах, правда, но ехали на повозках. Это не был способ передвижения, достойный солдат, да и апостолам не слишком пристало передвигаться таким образом. Их было так немного! Они попросту терялись в толпе, которая забрасывала их цветами. Шпалеры национальной гвардии вдоль Корсо делла Порта Романа отдавали им воинские почести. На площади Сан-Федале облаченных в мундиры апостолов приветствовали речами и овациями. Мицкевич отвечал; неутомимый, господствующий над толпой, восхищающий ее своим энтузиазмом, речью, исполненной великих исторических гипербол, речью, в которой библейские метафоры переплетались со стилистическими фигурами «Оды к молодости».

Именно тут, на мостовой итальянских городов, по которым прошли некогда легионы Домбровского, воплощались теперь в кликах толпы и возгласах пылкой молодежи неправдоподобные метафоры его юношеской «Оды». Поэт шел, чтобы «извести из Тартара души». Но в этих сценах было еще нечто большее. Зрелищу этой божественной и все же такой человеческой комедии сопутствовал идущий сразу же вслед за Гением Пафоса грустно улыбающийся Гений Иронии. Дюжина молодых художников, изгнанников, во главе с поэтом и профессором Коллеж де Франс шла на помощь итальянскому народу, против могущества вооруженной до зубов Австрии, шла с верой, что дойдет до Польши, дойдет, ибо «еще Польша не погибла», еще исполнятся слова песенки, сочиненной некогда Юзефом Выбицким!

«Я первый, — признался позже Герыч, — шел вслед за оркестром, неся польское знамя. С сокрушением и трепетом в душе нес я польское знамя в Риме, и всюду, молясь Пречистой Деве, которая меня, столь малого, возвела на такую сцену. Адам стоял рядом с членами правительства на балконе ратуши, а я был при нем со знаменем».

«…музыка играла под балконом, и все войско дефилировало перед нашим знаменем, на миг склоняя перед ним свои знамена.

Когда я стоял перед ратушей, какая-то дама, сказав несколько слов, раскрыла свой висевший у нее на шее золотой медальон с портретом Пия IX и, достав из него белый серебряный крестик, подарила его мне».

— Ни один монарх не удостаивался такого приема, — сказал Мицкевич, г Увы, он был на чужой земле, под опекой колеблющегося правительства, которое страшилось движения масс и предпочитало тянуть время. Народу недоставало руководства. Искренний пыл Мадзини, человека, который счел нужным нанести визит польскому поэту, симпатия республиканцев немногим могли изменить суровые условия, которые событиям диктовала история. Волонтеры из Парижа прибывали не в столь большом числе, как это ожидалось.

Только «четыре новых товарища прибавилось в отряде, и число его участников утратило свою евангельскую символичность. Эти новые легионеры были: Михал Ходзько, Игнаций Ходкевич, Люциан Стыпулковский и Генрик Служальский.

Нужно было использовать иные возможности:! привлечь военнопленных славян, которые, еще одетые в австрийские белые мундиры, томились в тюрьмах Милана. Ломбардское правительство не доверяло этим «диким славянам»; особенно оно опасалось хорватов, у которых было прескверное реноме.

Наконец правительство дало согласие на этот рискованный эксперимент. Тогда Служальский с Ходкевичем пошли в тюрьму вербовать военнопленных. Для этого им не потребовалось особенно напрягать свое красноречие. Запертые в тюрьме, где с ними скверно обходились и еще хуже кормили, военнопленные охотно вышли на свободу, не слишком надежную, правда, но куда более надежную и привлекательную, чем пребывание в стенах тюрьмы. К тому же у них возникли упования, впрочем весьма приватного свойства. Выведенные из тюремного замка, они шли в своих белых, сильно замаранных мундирах в баню, эскортируемые легионерами, но, несмотря на Это, оскорбляемые толпой, которая начала даже швырять камни, — так велика была ненависть к австриякам после недавних событий.

Но когда они возвращались из бани, чистые, распаренные и побритые, переодетые в польские мундиры, та же толпа приветствовала их рукоплесканиями.

В казармах Мицкевич обратился с речью к хорватским мужикам. Ничего из этой речи они не поняли. Да и вообще им не нужно было уже ораторства, они уже не верили словам. Верили ломтям хлеба, который им дали, и солдатской похлебке, которую они хлебали, громко чавкая и наслаждаясь ее вкусом после тюремной голодухи. От них впоследствии немного было толку.

А ломбардское правительство что-то все не слишком поторапливалось с подписанием устава Польского легиона. Легион Мицкевича основан был на принципах республиканских, родственных воззрениям Мадзини. Между Мадзини и ломбардским правительством были серьезные расхождения во взглядах по итальянскому вопросу. Мадзини был сторонником федерации, которая как раз в эту пору охватила земли северной Италии. Мадзини мечтал о единстве всей Италии, а не кажущемся только ее объединении. Правительство Ломбардии, отвергающее концепцию Мадзини, взирало также с недоверием на Польский легион. Дело вербовки добровольцев из числа бывших австрияков-военнопленных становилось все труднее. Даже итальянцы, бежавшие из австрийских рядов, не проявляли желания служить в ломбардском войске, они сбывали свое оружие и пускались наутек при первом удобном случае.

Печальный опыт научил итальянцев недоверию к бывшим военнопленным, в особенности к славянам… «Лучше бомбы, чем хорваты!» — гласили воззвания, расклеенные на стенах Венеции. Хорваты, вовлеченные в легион, отнюдь не были удачным приобретением. Их нужно было бдительно стеречь в миланских казармах, где они находились вместе с поляками.

Тем временем в Милан прибыл Каменский со своим отрядом — после долгих скитаний, после перехода через Альпы. Он расположился в казармах Сан-Джироламо. Легионеры принесли присягу, обязавшись служить святому делу Италии под опекой ломбардского правительства, доколе австрийцы не будут полностью изгнаны с итальянской земли. Позднее они смогут пойти туда, куда покличет их: польская отчизна. Число легионеров не превышало ста пятидесяти. Они были прекрасно обмундированы и вооружены. Во главе отряда, уже не апостолов, а волонтеров стоял Каменский.

Мицкевич на личной аудиенции предложил королю Карлу Альберту более широкий проект формирования легиона, но ничего не добился. Напрасные попытки добиться соглашения с ломбардским правительством и с Венецианской республикой, еще до прибытия Каменского, измучили Мицкевича, — результаты были половинчатые, неудовлетворительные; добрая воля ломбардцев столь неразрывно переплеталась с интригами и кознями, что трудно было различить, где кончается добрая воля и где начинается хитроумное интриганство.

Во всяком случае, факт, что за легионом не признавали даже права на собственное знамя. В казармах Сан-Джироламо скука, самая пренеприятная подруга солдата, снедала легионеров.

Из Парижа прибывали посланцы польской аристократии, пытавшиеся всяческими обещаниями перетянуть легионеров на службу в парижскую «подвижную гвардию» — ту самую «гард мобиль», которая стреляла в рабочих. Часть легионеров попросту дезертировала.

«Польские легионеры в Италии, убегая, бросая винтовки и возвращаясь во Францию при вести, что там повысили жалованье, предавали польские знамена. Я был там, и можешь себе представить, как страдал».

Так писал Мицкевич Домейке. Страдал действительно сверх всякой меры, — у него бывали пароксизмы ярости, когда, запершись в своей комнате, он проливал горькие слезы. Положение было тяжелое. После дней славы снова наступили дни поражения.

Знамя Польского легиона, знамя, которое сопутствовало ему в дни торжества и упования, было теперь подобно призраку: двусмысленное и нереальное. Почивало на нем благословение папы, от которого потом отрекся этот либерал поневоле, но это благословение пробуждало неприязнь и недоверие у руководства «Демократического общества», в то же время отворачивались от этого знамени и приверженцы Чарторыйского и паписты. Интрига, вездесущая интрига раздирала знамя в клочья, хотя с виду оно и было целехоньким.

Даже король Карл Альберт в беседе с Мицкевичем сказал:

— Ну, да что теперь ваше знамя? Я слышал о ваших вождях. Дембинский не ходит в церковь. Бем — записной картежник, один только Хшановский — человек набожный!

Каменский, новый вождь легиона, измаявшийся от ничегонеделания, мучил Мицкевича. Герыч помалкивал, он один заботился о знамени: извлекал его из клеенчатого чехла, разглаживал, расправлял складки. Крышка от часов с серебряным, выгравированным на ней маленьким орлом, некогда прибитая к древку первым вождем легиона, мерцала, как прежде, — печальный символ дела.

Никто уже и не вспоминал о некоем апрельском дне в Риме, где двенадцать легионеров с вождем шли в процессии, сопровождавшей последнее земное странствие головы Святого Андрея во храм Святого Петра. Но дело легиона было в этот миг подобно этой отрубленной голове.

* * *

На следующий день после выезда Мицкевича в Париж легион под началом Каменского вышел в поход. В нем насчитывалось сто двадцать человек. В казармах остался отряд под начальством Сьодлковича; в отряде этом служили преимущественно чехи и словаки. Этот отряд должен был стать основой вооруженных сил, ибо надеялись на наплыв многочисленных волонтеров из Франции.

Рота Каменского была послана на тирольскую границу, в Каффаро, на берегу озера Идро, и включена в наблюдательный корпус генерала Джакопо Дурандо. Тут польские солдаты должны были заменить итальянских стрелков на далеко выдвинутых вперед форпостах. Целый месяц они стояли лагерем в полнейшем бездействии. В легионе наряду с поляками было множество польских евреев. Несколько художников-живописцев придавали этому отряду своеобразный характер, ибо они не умели скрупулезно подчиняться предписаниям военной дисциплины, ускользали от ее распорядка, уравнивающего всех подчиненных.

В военном лагере перед лицом серьезных и кровавых событий были извлечены испещренные красками палитры. Молодые живописцы растягивали холст на кое-как сколоченных подрамниках, раскладывали живописные принадлежности, купленные на солдатское жалованье, и ревностно писали восхитительный пейзаж с озером или какую-нибудь из бивачных сцен.

Тем временем офицеры легиона держали совет с генералом Дурандо, пытаясь склонить его к тому, чтобы ударить по австрийским позициям близ Вероны. Но тщетно. Лагерь стоял на месте и таял, как вешний снег; десятая часть выбыла из-за болезней, кое-кто дезертировал. Дисциплина совсем расшаталась, ссоры и драки случались каждый божий день.

Рота, оставшаяся в Милане, должна была пережить падение этого города. Австрийцы шли победоносным маршем. Битва под Кустоццой неожиданно приблизила их к стенам города. Король Карл Альберт, прибывший из Лоди, задержался под Миланом в трактире Сан-Джорджо. У него было еще 30 тысяч человек, но фельдмаршал Радецкий командовал пятидесятитысячной армией, упоенной победой, действовавшей уверенно и молниеносно. Король решил дать битву под стенами города. Сам он перенес свою главную квартиру в палаццо Греппих, на Корсиа дель Джардино, в центре города. Народ возводил баррикады. Клич «К оружию!» оглашал улицы. Не было оружия для народа. На площадях гремели пьемонтские барабаны, с колоколен раздавался набат. В шанцах стояли готовые сражаться насмерть итальянские солдаты. Их жены и любовницы или незнакомые девушки приносили защитникам Милана еду и питье. Когда наступал сумрак, рядом с передовой, в заповедных рощицах и в зарослях, солдаты дарили им свою короткую и яростную любовь, на земле, мокрой от росы, среди острых запахов зелени.

На следующий день — 4 августа — состоялась жестокая битва на дорогах в Лоди и Падую. Но когда наступила ночь, пьемонтцы вынуждены были искать убежища в стенах Милана. Белые мундиры приближались сомкнутыми колоннами. 5 августа пушки смолкли. Тишина эта поразила миланцев больше, чем пушечный гром. Вскоре после этого разнеслась весть о капитуляции.

— Смерть предателям! Смерть королю! — вопили черные потные толпы под гулкие удары набата, гремевшего со ста колоколен, что так и тряслись в пляске обезумевшей меди. На соборной площади два незнакомца, принесшие весть о сдаче города, в мгновенье ока были растерзаны толпой.

В ночь с 4 на 5 августа, когда король подписал капитуляцию, поляки, повинуясь четкому королевскому приказу, стояли на страже во дворце. Они находились под ружьем, охраняя короля, расположившись биваком на плитах внутренних дворов королевского палаццо. В полночь им было приказано взойти на мраморную лестницу: в раззолоченных и увешанных картинами салонах им были постелены тюфяки. Король не доверял ломбардцам. Он рассчитывал на испытанную верность поляков и на их высокое понятие о чести. Утром польских воинов разбудил набат. На валах стояли орудия без канониров. Кавалерия беспорядочно бежала. Австрийцы вошли в Милан. Король ускакал на чужой лошади. Дома, харчевни и музеи Милана кишели белыми мундирами. В галерее изящных искусств Аполлон, на мраморные локоны которого был нацеплен кивер венгерского гусара, Аполлон с подсумком на боку, улыбался идиотической улыбкой. Венера поддавалась грубым объятиям завоевателей под гогот и шутки солдатни. Исчезла демаркационная линия между искусством и жизнью. Искусство утратило всю свою возвышенность и вековое благородство, — жизнь была низменной и жестокой.

Польский отряд покинул город. После трудного марша в жуткий зной он пересек пьемонтскую границу и расположился биваком близ местечка Фрекате.

А в это время отряд полковника Каменского сражался между Лонато и Десензано, на берегах озера Гарда, за два дня до падения Милана. По команде: «Примкнуть штыки! Бегом марш!» — они пролетели Чезарго — перед ними было белое пыльное шоссе. Свистели пули. Это укрытая во рвах австрийская стрелковая цепь била из тысячи карабинов. В дыму и посвисте пуль польская рота бежала с карабинами наперевес в атаку. Недалеко от нее итальянские стрелки летели вперед с большими интервалами друг от друга, криками придавая себе отваги. Потом из клубов пыли вынырнули галопирующие кавалеристы. Команда: «Стройся в каре!»

Оказалось, однако, что это был небольшой отряд, который должен был прикрыть отступление главных австрийских сил, бегущих со своих позиций к Лонато. Итальянское войско и Польский легион медленно двигались вслед за ними. Солдаты были измучены бегом и зноем. Австрийцы беспрерывно отступали, оставили Лонато и маршировали к Десензано. Вскоре снова началась стрельба, падали картечь и ракеты. Атака союзников была направлена на соседние холмы. Когда полковник Каменский, сопровождаемый легионером Дзеконским, поднимался на голый холм, тирольские стрелки, укрытые в зарослях за ложбинкой, которая разделяла холмы, дали несколько выстрелов. Полковник вдруг вскрикнул и упал. Он был ранен в ногу. Подбежал барабанщик отряда, француз, который как раз целил из винтовки, лежа неподалеку на прогретой земле. Затем оба солдата, Дзеконский и барабанщик, позвали товарищей и, сделав носилки из винтовок, снесли полковника вниз, к Лонато.

Трубачи просигналили отход. Поляки и итальянцы, смертельно измотанные, покидали поле битвы. В польской роте двое были убиты и двое ранены. «Из этих жертв, — рассказывал Дзеконский, — трое были евреи, — кровью своей они окупили уважение, в котором им многие из наших так упорно отказывали». Их похоронили в земле, которая равно принимает всех. Полковник Каменский стонал на повозке. Пуля, хотя фельдшера ее и зондировали, осталась в ране.

Ночью неожиданно пришла весть о сдаче Милана. По скалистым тропам начался отход в направлении на Каино. Тем временем какой-то всадник на взмыленном коне принес иную весть: Милан еще держится! Тут же повернули назад. Начался форсированный марш по трудным дорогам, на которых так и подскакивали повозки с больными. Это был нелегкий и опасный переход. Австрийцы могли в любую минуту пойти в атаку. Во мгле ночной сторожевые посты высматривали, нет ли белых мундиров. Никому в этот миг не хотелось воевать. Все почувствовали себя в большей безопасности и повеселели, когда по пути в Бергамо соединились, наконец, с корпусом генерала Дурандо.

Теперь все это войско шло в атаку под пронзительный грохот барабанов к горе, на которой высится Бергамо. Польская рота шла впереди. Не раздалось ни единого выстрела. Они вошли боевым маршем в засаду!

В силу соглашения со Шварценбергом отряды, сохраняя оружие, покинули город и пошли по назначенному им победителями маршруту в направлении К Пьемонту. В Верчелли отряд Каменского соединился с миланской ротой, которой командовал Сьодлкович. Быстрыми шагами приближалось поражение. Легион соединился 21 августа, через одиннадцать дней после манифеста Карла Альберта «К народам королевства». Слова этого манифеста не могли никому придать мужества, хотя они гласили, что дело независимости Италии еще не проиграно. Однако прекращение огня было куда более явным фактом. Еще сражался Гарибальди, но и он был разбит под Мураццоне. И когда этот храбрый предводитель итальянских партизан отправился на поиски убежища в швейцарских горах, восьмидесятидвухлетний фельдмаршал Радецкий торжествовал, хотя война еще не была закончена. Черные австрийские орлы с хищным профилем появились на желтых вывесках, прибитых к правительственным зданиям Милана.

* * *

Тогда, когда пылали дома рабочих в предместье Сент-Антуан в Париже, когда стонами раненых огласились госпитали, когда в течение нескольких июньских дней «мобили» и солдаты Кавеньяка замучили три тысячи пленных, в парижских салонах на все лады толковали о пролетарской опасности. Либералы, утописты, республиканцы, которые объявили себя сторонниками февральских событий, теперь отворачивались от усмиренного пролетариата. Картечь Кавеньяка, которая в течение пяти дней раздирала в клочья тела рабочих и сметала их баррикады, смыла отвагу в сердцах умеренных демократов и республиканцев. Они ощутили страх перед революцией. Жаждали возвращения к былым условиям, к прежней легальной оппозиции.

Польская реакция, олицетворенная в фигурах князя Чарторыйского, Замойского и Зигмунта Красинского, была всецело на стороне французской буржуазии. Красинский упивался победой «Порядка» над революционным хаосом и во имя блага человечества и христианства принимал июньскую резню и террор Кавеньяка.

Мицкевич остался верен делу народа. Он явно почувствовал значение этих июньских дней, которые потрясли Францию. Задумывался над причинами и последствиями «июньской грозы». Он считал, что анализ последней революции дает ключ к пониманию прошлого и будущего Франции.

Он думал о судьбе своего легиона. Об интригах и плутнях партий, которые ставили ему палки в колеса, когда он организовывал легион, и теперь, когда речь шла о его сохранении. Вспоминал интриги князя, которому он доверял, вспоминал графа Замойского, который пытался создать другой легион, как бы конкурирующий с легионом Мицкевича, — легион явно антидемократического характера. Всегда вежливый, всегда предупредительный, ласковый даже, никогда не возвышающий голоса, этот магнат был полной противоположностью Мицкевичу. Замойский смотрел на поэта свысока: он чувствовал себя выше его — происхождением, воспитанием, дипломатическими способностями. Он и князь были людьми политики, были искушены в политической тактике. Мицкевича они считали неисцелимым мечтателем. Интриги графа были направлены к тому, чтобы завладеть легионом и придать ему характер, какого желал князь Чарторыйский и вместе с ним консервативные партии. Итальянскому правительству Замойский пытался внушить мысль, что легион не является военной частью, что это попросту кучка апостолов. Он старался очернить Сьодлковича, завидуя его успехам. Тем временем легион разлагался изнутри, чему способствовали агенты графа. Острые политические противоречия вышли в нем на свет божий, дело доходило до ссор и драк. Дисциплина все более явно рушилась с каждым днем. Случались грабежи и кражи во время маршей, пьянство ширилось в рядах. «Крест наш, белый на мундире, черным был на сердцах наших», — писал Александр Бергель Мицкевичу.

Когда интриган-граф попытался лишить Сьодлковича командования, в легионе произошел раскол, и легион в конце концов распался. А по Орлеанской железной дороге продолжали прибывать в Италию новые польские волонтеры из Парижа. Им позволили формировать отряд в Тоскане. Туда также направил Мицкевич с трудом навербованных добровольцев. Благодаря пожертвованиям Ксаверия Браницкого появилась возможность экипировать их. В день битвы при Лонато рота легионеров двинулась в Италию. На знамени их были начертаны слова: «Per la nostra е la vostra liberté!» (За нашу и вашу свободу!)

После того как подосланный тайный агент убил министра Росси, толпы обступили Квиринал, и папа бежал в Гаэту, что повлекло за собой вооруженную интервенцию со стороны Франции. Новая ситуация поставила также и легион в новое положение. При штурме ворот Рима Польский легион плечом К плечу с солдатами Гарибальди сражался против французских войск, к великому негодованию польской реакции, которая упрекала Мицкевича в том, что он-де решился толкнуть поляков в войну против папы и против Франции — покровительницы эмигрантов. Проходя по изменчивым путям восстаний, вспыхивающих в Италии, бросаемый провинциальными властями на передовые позиции, легион, разоруженный, наконец, французами, завершил свою эпопею в Греции, в той самой Греции, которую некогда воодушевил Байрон, но которая теперь не могла даже предоставить убежища потерпевшим крушение полякам.

 

Я СПЕШУ В БАТИНЬОЛЬ!

Взрыв июньской революции застал госпожу Целину Мицкевич в доме супругов Кинэ. Она как раз собиралась в дальний путь, домой, в предместье Батиньоль, где оставила детей под присмотром служанки, когда раздались первые выстрелы. Они трещали близко; казалось, что пули проскользнули по оконным стеклам. Июньский зной вздымался от булыжников, которые парижский люд укладывал поперек улиц, вырывая их из земли натруженными руками. Худые, изможденные женщины, те самые, что зимой бегут за телегами с углем, те самые, которые приносят обед своим мужьям на фабрики и в мастерские, тащили теперь изломанную утварь, какие-то двери, сорванные с петель, куски железа и жести, все, что могло хоть как-нибудь пригодиться для возведения баррикады.

Мужчины в рабочих блузах, люди разного возраста, от старцев и взрослых молодых людей до подростков, трудились в пылу, в горячке, не отдыхая ни на миг. Какой-то громадный, красный от жары и усталости ouvrier, в блузе, распахнутой на широкой груди, только что опрокинул себе на голову ведро воды и, явно довольный, что-то крича своим товарищам, пытался теперь вырвать булыжник, накрепко, как зуб в челюсти, засевший в затвердевшей и спекшейся земле.

Когда раздавался посвист пуль, строители баррикады падали наземь и, поднявшись, снова принимались за работу.

Господин Кинэ, едва раздались выстрелы, улизнул из дому. Жена его умоляла госпожу Целину не выходить теперь в город. Объясняла ей, что с детьми ничего не станется, что под присмотром служанки они в полной безопасности. До предместья Батиньоль далеко, очень далеко, она не найдет, конечно, фиакра, не пройдет по забаррикадированным улицам; вспоминала февральские дни, заклинала.

Но госпожа Целина почти не слышала ее слов. Бледная, как в мгновенье приступа, с лицом, напоминающим гипсовую маску, она непрестанно повторяла только одно: «Я должна!» И пошла. Пробиралась между баррикадами, видела всюду пылающие лица, радостные лица, лица людей, готовых на смерть.

Эти труженики в рабочих блузах, в грязных рубашках, сжимающие карабины в почерневших от пороха и пыли руках, возбуждали в ней симпатию. Она здоровалась с ними коротким приветом вольности. Прислушивалась к их возгласам, колким, как штыки, и свистящим, как винтовочные пули. Национальная гвардия заняла позиции и выставила пушки; какой-то растрепанный паренек с лицом серьезным не по годам кричал, составив ладони рупором, чтобы услышали национальные гвардейцы:

— Долой воров! Долой убийц!

Молодая девушка в красной шапке на пышных черных волосах, опираясь на карабин, словно богиня свободы из парижских предместий, смотрела в далекий просвет улицы, где располагалась полевая артиллерия.

Госпожа Целина пробиралась в этой вооруженной толпе, сгибалась, заслышав посвист пуль, прижималась к стенам, пробиралась по дворам больших домов, отыскивая каким-то особенным чутьем проходные дворы. Знала: во что бы то ни стало она должна добраться до Батиньоля!

На некоторых улицах уже кипела борьба. Когда госпожа Целина, с трудом дыша в раскаленном воздухе, который оцепенело повис над улицами, пробегала через какую-то площадь, вдоль вырванных из земли плит и булыжников, она едва не наступила на тело убитого.

Он был сражен осколком, лежал скорченный, лицо его было серое, будто посыпанное пеплом; казалось, что он мучим смертельной жаждой, что он приник к земле, чтобы припасть к луже крови, собственной крови. На нем была измятая, замусоленная рабочая блуза, но в этот миг он не принадлежал уже ни к одной из воюющих сторон, — он лежал на ничейной земле Смерти.

А вокруг гудела раскаленная июньским солнцем пустыня вымерших домов. Целина убежала из этого города, чтобы скорее оказаться среди людей, все равно с той или с этой стороны, только бы среди живых людей! Попала в толпу, идущую как раз на подмогу защищающейся баррикаде. Целина видела людей, залитых потом, черных от пыли. Они были плохо вооружены. Размахивали железными палками или какими-то старыми ржавыми ружьями, помнящими, верно, еще взятие Бастилии. Увидела плотного человека в замаранном фартуке. Это был как бы призрак санкюлотизма. Человек этот размахивал топором, распевая под аплодисменты сопровождающих его мужчин и женщин популярную песенку:

Un jour un Coq dans du fumier Trouva Louis-Philippe Premier… [234]

Белобрысый мальчуган, босой, бежал вприпрыжку за санкюлотом, стуча в барабан. Сигналы барабанщика подавали ритм: толпа шагала в лад барабанной дроби.

На другой улице несколько вооруженных рабочих задержали госпожу Целину. Ей приказали вместе с другими женщинами сносить камни на постройку баррикады. Не помогли ее объяснения и мольбы. Она вынуждена была приняться за работу. Трудилась так, быть может, часа два, работа заняла ее, и тревога за детей постепенно ослабевала. Она чувствовала, как постепенно во время этой трудной, возни с камнями ее пронизал ритм дела, которое в этот миг становилось также и ее делом. Она изранила себе руки о камни, но теперь ее это не заботило. Пот заливал ей глаза, она разодрала платье о кусок жести, больно ушибла колено и продолжала трудиться дальше. В какой-то миг ее освободили, она пошла; с ней сердечно попрощались и даже дали ей проводника до ближайшей площади.

Там лежали трупы лошадей, раздутые и жуткие, в мелких болотцах крови, так похожей на человеческую. Целину задержали «мобили» — патрули подвижной гвардии. Это были молодые люди, преимущественно из люмпен-пролетариев. Начальство одело их в мундиры, назначило им жалованье. Пролетариат Парижа в первые минуты не ориентировался в характере этой гвардии: поскольку национальная гвардия была окружена всеобщей ненавистью, «мобили» пользовались симпатиями рабочих.

Когда они маршировали по улицам в канун июньской революции, народ, сынами которого были эти гвардейцы, приветствовал их дружными возгласами. И вот теперь выяснилось, кто они такие и за кого стоят. Эта гвардия, казавшаяся пролетарской, когда вспыхнуло восстание, стреляла в рабочих и превзошла в жестокости национальную гвардию и отряды Кавеньяка.

Целина смотрела теперь в их лица, спесивые и злобные. Заметно было, что эти парни гордятся своим мундиром, что из-за ордена и серебряных лычек они готовы содрать с братьев своих не только их рабочие блузы, но и кожу, содрать живьем! «Мобили» тотчас же увидели, что имеют дело не с работницей, а с дамой, и пропустили госпожу Целину, которая все повторяла: «Я спешу в Батиньоль… Оставила там детей… одних…» И она пробиралась дальше, сквозь кордоны войск, пехоты и кавалерии, повторяя эти слова солдатам и офицерам.

Целина устала до смерти. Оперлась о какую-то стену, поросшую диким виноградом, и прижалась лицом к прохладе свешивающихся растений. Смотрела на правительственных солдат и «мобилей» и чувствовала, как поднимается в ней ненависть к ним, ненависть, которая была ей доселе чужда.

Думала с сочувствием и приязнью о недавно оставленной той стороне города и той стороне гражданской войны. Была уже недалеко от дома, но не могла ступить и шагу. Увидела вдруг толпу людей, изнуренных, покрытых пылью. У многих из них сочилась кровь из неперевязанных ран. Их вели гвардейцы с карабинами наперевес. Она долго еще помнила глаза этих пленных пролетариев, глаза, обезумевшие от отчаяния и ярости.

Она опиралась спиной о стену и чувствовала, как эта стена превращается в ее горячечном бреду в стену смерти. Война изменила вдруг суть всех вещей. Стена, увитая романтично свисающим диким виноградом, стена, у которой в летние вечера встречались влюбленные, внимая шуму деревьев в дворцовом саду или в парке, явила вдруг свое лицо, преобразившееся и жуткое.

Как будто это все, чему стена эта служила до сих пор, было только маской, улыбающейся двусмысленно, как маски греческих актеров. Под этой маской, да, должно быть, и под масками стольких иных вещей, таилась смерть, которая, видимо, ожидала только подходящего мига, чтобы проявить себя во всей своей жестокости.

Спускался вечер, когда госпожа Целина, волочась из последних сил, добралась до своей квартиры в предместье Батиньоль.

Там творились удивительные вещи. Служанка, испуганная треском выстрелов, спряталась в погребе, дети стояли у окна. События, которые должны были потрясти мир, занимали их со стороны внешней, чисто зрелищной. Другое дело, что из окон батиньольской квартиры они могли увидеть не так уж много. Они встретили маму радостными криками. Она целовала каждого ребенка, счастливая, не чувствуя уже усталости и тревоги.

Тем временем над Парижем опустилась ночь, роковая и гибельная для многих человеческих существований. Выстрелы и взрывы картечи утихли. Но в этой тишине было что-то еще более устрашающее. Зарево поднялось над рабочими кварталами. В сиянии пылающих домов «мобили» и солдаты убивали пленных. Во многих семьях оплакивали павших и пропавших без вести.

Красное знамя, водруженное на баррикаде, которую госпожа Целина еще недавно возводила вместе с рабочими, красное знамя приобрело теперь в отсветах пожара цвет настоящей крови, крови, которая так щедро лилась этой ночью.

 

«ТРИБУНА НАРОДОВ»

Перемены, происшедшие во Франции после июньской резни, ни в коей мере не были соизмеримы с количеством пролитой крови. Кровь не очистила воздуха в эти душные летние дни. Гора — дешевая, уменьшенная копия Горы 1793 года — родила мышь. Луи Наполеон, который своим избранием в президенты был обязан единственно ненависти пролетариата к Кавеньяку, а популярностью среди зажиточного крестьянства — громкому звучанию заимствованного имени, позднее, хотя и продолжал питать слабость к императорской треуголке и наполеоновским орлам, собственной своей персоной решительным образом опроверг иллюзию, будто история может повторяться. Не повторился 1793 год, и не восстал Наполеон из саркофага под куполом Дома инвалидов.

К тем немногочисленным идеалистам, у которых имя нового Наполеона еще пробуждало надежды, принадлежал Мицкевич. И, несмотря на то, что новый министр просвещения не вернул ему кафедру в Коллеж де Франс, Мицкевич не отвернулся от президента Франции, призывающего на высокие государственные посты врагов наполеонизма и народа.

«Мы вступаем в варварский век преследования мысли», — сказал Мишле, который, не поддаваясь мистическим иллюзиям, мог трезвей, нежели Мицкевич, оценить ситуацию. Однако он понимал польского поэта и любил его таким, каким он был, со всеми его противоречиями, чуждыми историку и философу вольнодумной Франции. Преследование мысли! Что мог знать об этом Мишле?

Только наш век показал, каким может быть преследование мысли.

Были минуты, когда Мицкевич намеревался покинуть Францию и принять кафедру в Ягеллонском университете в Кракове. Не хотел, да и не мог сидеть сложа руки. Но как раз в этот трудный миг ему навстречу попался граф Ксаверий Браницкий, тот самый, который финансировал Польский легион в Италии.

Браницкий по-прежнему поддерживал контакт с французскими социалистами и сразу же согласился на предложение поэта основать французскую газету, которая служила бы делу свободы, делу народов. Александр Герцен так описывает в своих мемуарах первые дни новой газеты:

«…Граф Ксаверий Браницкий дал семьдесят тысяч франков на основание журнала, который занимался бы преимущественно иностранной политикой, другими народами и в особенности польским вопросом. Польза и своевременность такого журнала были очевидны…

Когда все было готово и начеку: дом был нанят и устроен с большими столами, покрытыми сукном… а главным заведователем назначен Мицкевич, в помощники которому дан Хоецкий, — оставалось торжественно начать, и когда же лучше, как не в годовщину 24 февраля, и чем же приличнее, как не ужином?

Ужин был назначен у Хоецкого. Приехав, я застал уже довольно много гостей, в числе которых не было почти ни одного француза, зато другие нации, от Сицилии до кроатов, были хорошо представлены. Меня, собственно, интересовало одно лицо — Адам Мицкевич; я его никогда прежде не видал. Он стоял у камина, опершись локтем о мраморную доску. Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, кажется, с медальона Давида д’Анже, тот мог бы тотчас узнать его, несмотря на большую перемену, внесенную летами.

Много дум и страданий в его лице, скорее литовском, чем польском. Общее впечатление его фигуры, головы с пышными седыми волосами и усталым взглядом выражало пережитое несчастие, знакомство с внутренней болью, экзальтацию горести; это был пластический образ судеб Польши. Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля; впрочем, черты его, еще более болезненные, были живее и приветливее, чем у Мицкевича. Мицкевича будто что-то удерживало, занимало, рассеивало…

Первое, что меня как-то неприятно удивило, было обращение с ним поляков его партии: они подходили к нему, как монахи к игумену: уничтожаясь, благоговея, иные целовали его в плечо. Должно быть, он привык к этим знакам подчиненной любви, потому что принимал их с большим laisser aller…

Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост «в память 24 февраля 1848 г.», что Мицкевич будет отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала; он желал, чтобы я, как русский, отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно не приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост «за Мицкевича» и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз в Москве, на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году.

Хомяков поднял бокал со словами «за великого отсутствующего славянского поэта!». Имени (которое не смели произнести) не было нужно: все встали, все подняли бокалы и, стоя в молчании, выпили за здоровье изгнанника.

Хоецкий был доволен; подтасовавши таким образом наше extempore, мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост; Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, то есть Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей; меня стало коробить от нее.

По мере того, как он развивал свою мысль, я начинал чувствовать что-то болезненно тяжкое и ждал одного слова, одного имени, чтоб не оставалось ни малейшего сомнения; оно не замедлило явиться!

Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед.

Когда он кончил, кроме двух-трех одобрительных восклицаний его приверженных, молчание было общее. Хоецкий заметил очень хорошо ошибку Мицкевича и, желая поскорее загладить действие речи, подошел с бутылкой и, наливая бокал, шепнул мне:

— Что же вы?

— Я не скажу ни слова после этой речи.

— Пожалуйста, что-нибудь.

— Ни под коим видом.

Пауза продолжалась, некоторые опустили глаза в тарелку, другие пристально рассматривали бокал, третьи заводили частный разговор с соседом. Мицкевич переменился в лице, он хотел еще что-то сказать, но громкое: «Je demande la parole» — положило конец затруднительному положению. Все обернулись к вставшему. Невысокий старик лет семидесяти, весь седой, со славной энергической наружностью, стоял с бокалом в дрожащей руке; в его больших черных глазах, в его взволнованном лице были видны гнев и негодование. Это был Рамон де ла Сагра.

— За 24 февраля, — сказал он, — таков был тост, предложенный нашим хозяином. Да, за 24 февраля и на погибель всякому деспотизму, как бы он ни назывался: королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским! Я не могу делить воззрения нашего друга Мицкевича; он смотреть может на дела, как поэт, и по-своему прав, но я не хочу, чтобы его слова в таком собрании прошли без протестации…

И пошел, и пошел со всею страстью испанца, со всеми правами семидесяти лет.

Когда он кончил, двадцать рук, в том числе и моя, протянулись к нему с бокалами, чтобы чокнуться.

Мицкевич хотел поправиться, сказал несколько слов в объяснение, они не удались. Де ла Сагра не сдавался. Все встали из-за стола, и Мицкевич уехал…»

Наиболее деятельным сотрудником «Трибуны» был Кароль Эдмунд Хоецкий. Но между ним и Мицкевичем сразу же выявился антагонизм. Хоецкий принадлежал к наиболее решительным противникам Луи Наполеона среди сотрудников газеты. У него за плечами было сотрудничество в «Revue Indépendante», редактируемом госпожой Жорж Санд и Пьером Леру. Он был человеком молодым, полным энергии и уверенности в себе. Большинство сотрудников «Трибуны» поддерживало отрицательное отношение Хоецкого к президенту. Сотрудники в частных разговорах, в анекдотах и шутках не щадили особы Луи Наполеона. Мицкевич, который не выносил противоречия и не терпел инакомыслящих в делах серьезных, написал на листке бумаги: «Il est interdit d’invectiver ici le Chef de l’État» (Здесь запрещается оскорблять главу государства) — и прилепил этот листок к зеркалу в редакционном зале. Эта фраза, которая была недвусмысленной дли редакторов, имевших в конце концов право не вникать в мистические причины бонапартизма польского поэта, вызвала бурю. Особым обстоятельствам следует приписать факт, что редакция не распалась тотчас же. Но сдержанное отношение «Трибуны» к президенту вызвало позднее нападки на нее с левого крыла. Для людей, которые мыслили, подобно Герцену, позиция Мицкевича была абсолютно неприемлема.

Во вступительной статье «Трибуны народов» Мицкевич подчеркивал характер и излагал программу нового печатного органа.

«Мы, люди февральской революции, — писал он, — солидаризуемся… с идеями великой революции и с наполеоновским периодом, осуществившим эти идеи. Ибо Наполеон в республиканской фазе своей жизни действительно осуществлял революционный принцип, являясь его вооруженным носителем».

Его отношение к Наполеону и наполеонизму не подверглось изменению, несмотря на то, что времена переменились. А ведь в иных делах он имел ясное и трезвое суждение.

На следующий день, посвящая статью процессу в Бурже, он защищал обвиненных в подготовке восстания 15 мая 1848 года социалистов и республиканцев, которые, завладев ратушей, вывесили на ней красный флаг. Попытка восстания была подавлена, демонстрация разогнана, красное знамя сорвано и растоптано отрядами войска, Барбес — вождь заговорщиков — арестован.

Заговорщики на протяжении немногих часов своей социалистической власти успели выпустить несколько декретов, среди них — о восстановлении независимой Польши. Путь солидарности с революцией оказывался на каждом шагу единственным путем польских патриотов.

Когда Мицкевич писал в марте 1848 года о февральских событиях: «Отказ Ламартина от красного знамени — дурное предзнаменование…», — он знал, что это дурное предзнаменование не только для дела народов, но и для дела независимости Польши. Теперь, год спустя, он в майской демонстрации видит еще одно проявление благородных стремлений французского народа к братству и всеобщей солидарности наций.

И теперь, в тот же самый день, он берет под защиту от нападок итальянских аристократов и консерваторов борца за свободу Италии Мадзини. Демаскирует их лицемерие и иезуитство:

«Они обвиняют Мадзини в том, что он плохо служил революции, но, в сущности, опасаются, не слишком ли хорошо он ей служил!»

С такой же откровенностью и страстной силой убеждения он наносит удар лицемерию официальной церкви за ее вечные пакты с дьяволом.

Папа Пий IX, который успел уже сбросить личину свободолюбца и защитника народов, явно жаждал теперь «изгнания демона революции» и «восстановления церковного государства».

«Совершенно очевидно, — пишет Мицкевич, — что против этого демона папа уже бессилен; наследник и представитель того, кто пришел, чтобы лишить власти ад, кто одним своим словом обращал в бегство полчища духов тьмы, папа чувствует себя беспомощным перед тем духом, который он называет демоном революции».

Позднее, клеймя «ложь королевской и парламентской политики» во Франции, публицист расправляется словами, напоминающими страстностью и достоинством стиль «Книги народа польского и пилигримства польского», но ставшими мудрее на целые годы исторического опыта, с нерешительностью и слабостью временного правительства, которое не осмелилось стать во главе революционной армии всемирной республики.

Члены этого правительства не обладали даже мужеством герольда или парламентера, которому доверено вручить ультиматум, — это правительство в отношениях с другими народами Европы не вышло из круга политики Луи Филиппа, Гизо и Тьера.

На протяжении всех этих дней, не выпуская пера из рук, Мицкевич возвращается к делу итальянской революции. С прозорливостью старого революционера он предостерегает перед уступками, призывает к бескомпромиссной борьбе:

«Пусть итальянские республиканцы знают раз навсегда, что как бы осмотрительны они ни были в своих действиях, реакционная партия Европы все равно будет смотреть на них как на негодяев и разбойников.

Для правящих кругов всех великих держав Радецкий, который грабит, дает приказы о расстрелах и резне и опустошает страну во имя монархических принципов, будет всегда достойным представителем идеи порядка и законности. Единственным оправданием, достойным итальянских революционеров, может быть победа республики…»

И еще раз возвращается к принципам солидарности народов. Он верил в нее всегда, уже в 1832 году писал в «Воззвании к русским»: «Нации не имеют никакой надобности губить друг друга. День падения деспотов будет первым днем согласия и мира наций».

Теперь он ссылается на Лафайета, который считал нации лишь различными частями единого европейского народа. В статье «О преследованиях печати», написанной почти одновременно с предыдущими, поэт клеймит преследование социалистов, которых сравнивает с христианскими мучениками, обвиняет правителей из Елисейского дворца, которые продолжают дело орлеанистов, изгнанных из Тюильри.

Тщетно пытается Мицкевич обелить Луи Наполеона за счет его министров. Но когда в следующих статьях он становится на защиту клубов и собраний, когда защищает свободу слова, аргументация его великолепна, примеры, которые он привлекает, дабы подкрепить свои тезисы, преисполнены справедливой иронии:

«В Америке можно говорить все; в России всякий принужден законом говорить то, что говорит правительство… В день казни полковника Пестеля, приговоренного за участие в заговоре, его отец, сенатор Пестель, был принужден явиться ко двору; и не только явиться, но и вести себя подобающим образом, принимать участие в разговорах. Русский закон воспрещал ему молчание».

Мицкевич видит, что некоторые шаги, предпринятые французским правительством против свободы слова, неизбежно приведут к приказу говорить в пользу правительства.

В статье, озаглавленной «Россия», он предупреждает о возможности интервенции царя в Австрии. Едва успели просохнуть чернила в рукописи этой статьи, судьба итальянской революции решилась под Новара без вмешательства царя. Но в мае того же года Николай удушил революцию в Венгрии.

29 марта Мицкевич в статье, озаглавленной «Состояние моральных и материальных сил революционной Италии», оценивал дальнейшие возможности итальянской войны. Даже после катастрофы под Новара в Париже считали, что война еще не закончилась.

И только позднейшие дни принесли весть о бесславном мире с Австрией.

30 марта Мицкевич выступил в защиту Прудона, обвиненного в антиправительственной деятельности. Прудон был приговорен к трем годам тюрьмы и штрафу на сумму три тысячи франков.

Несмотря на то, что Прудон был противником Луи Бонапарта, Мицкевич, не колеблясь, написал апологию «гражданина Прудона», ибо он солидаризировался с ним, как с приверженцем республиканских принципов.

В тот же день Мицкевич атаковал в коротком политическом фельетоне принцип «невмешательства». Формула эта позволяла отдавать в руки недругов свободы целые страны, одну за другой.

«Французский народ, — утверждает публицист, — всегда понимал так же, как мы, смысл этого варварского слова «невмешательство», придуманного Луи Филиппом, отмененного февральской революцией и восстановленного в дипломатическом словаре г. Ламартином».

И еще раз в этом же фельетоне восхваляет единство, неделимость и всеобщность дела свободы:

«В Риме, Варшаве, Брюсселе и Мадриде, а ныне и в Турине происходит борьба и столкновение тех же интересов, какие борются в Париже, — на его улицах и в Национальном собрании».

Старые недруги свободы действовали в новых условиях. Измена шла, как тень, рядом с самопожертвованием и верностью. Мицкевич, обращаясь к недавним событиям, набросал в сжатых словах портрет генерала Раморино, генуэзца, который, будучи командующим корпусом во время ноябрьского восстания, самовольно оставил позиции, открывая царским войскам дорогу на Варшаву.

Начальником штаба этого генерала был граф Владислав Замойский, представитель польской аристократии, орудием которого Раморино становился в Польше и в последнее время в Пьемонте, где по наущению Замойского сделал все возможное, чтобы расколоть Польский легион. Мицкевич, клеймя генуэзца, обвинял в то же время и Замойского, заклятого врага свободы.

Уже даже самое понятие свободы было в эти месяцы под угрозой. Комитет улицы Пуатье, специально созданный для борьбы против «революционного безумства», начал свою деятельность.

«Комитет заказывает книги и брошюры против социализма, — писал Мицкевич 1 апреля 1849 года. — Он будет платить построчно антисоциалистическим писателям; каждый враг социализма получит надежный кусок хлеба… Однако комитет улицы Пуатье ошибается. Ошибается и «Ла Пресс». Статьи гражданина Прудона не перестанут читаться хотя бы потому, что благородный представитель народа не получает за них платы, но, наоборот, сам платит за них деньгами и свободой».

Днем позже в статье, озаглавленной «Лепта Святого Петра», Мицкевич выступил против «себялюбивого подвига», как он называл возобновление лепты Святого Петра, этой складчины в пользу папы после изгнания его из Рима. В этой статье, где стиль современной общественной публицистики сочетается с евангельской патетикой, поэт снова клеймил ограниченность и лицемерие официальной церкви.

К критике клуба антиреволюционной пропаганды с улицы Пуатье он вернулся в статье, датированной 4 апреля: «Социализм, пропагандируемый улицей Пуатье».

«Пропагандисты улицы Пуатье, кажется, собираются пойти еще дальше, чем Луи Филипп, Гизо и Тьер. Они поставили себе целью сделать звание собственника столь же ненавистным, каким стало звание короля, столь же смешным, как звание пэра Франции или кавалера Золотого руна».

* * *

Утром статья эта была напечатана, а поздним вечером некий молодой человек постучался у дверей редакции «Трибуны народов». Он принес известие о смерти Юлиуша Словацкого.

Назавтра в «La Tribune des Peuples» появилась краткая заметка следующего содержания:

«Всеобщая республика, польская эмиграция и искусство скорбят по поводу горестной утраты — кончины Жюля Словацкого, последовавшей вчера в четыре часа пополудни. Отпевание состоится в приходской церкви святого Филиппа Рульского, сбор — на квартире покойного (рю де Понтье, 34, бывш. 30) в четверг, 5 апреля, в 11 часов утра- Тело будет предано земле на Монмартрском кладбище».

За гробом шло не более тридцати человек. Никто не произнес речи на кладбище, ни одна из книжных лавок не выставила творений почившего поэта. Мицкевич на похоронах не присутствовал.

* * *

Жизнь эмиграции шла тем временем по избитой колее среди ссор, споров, среди всеобщего несчастья, среди обманутых надежд и развеянных замыслов.

Один только дворец на острове Святого Людовика представлялся многим эмигрантам убежищем и основой порядка. Отель Ламбер, дворец, снаружи не весьма приглядный, но украшенный большой аркой со стороны Сены, вмещал в своих многочисленных апартаментах некую частицу национального прошлого, перенесенную сюда; пансион для бедных барышень, апартаменты княжеской четы, музей памяток и сувениров. Тут был центр консервативной политики эмиграции. Тут собирались приверженцы князя, преданные ему душой и телом, агенты его, родственники и домочадцы.

В канун Нового года устраивались базары в залах княжеского отеля. Великосветские дамы продавали тут разные предметы роскоши из парижских магазинов. Доход от продажи шел на благотворительные цели. За прилавком этой благотворительной распродажи можно было увидеть княгиню Вюртембергскую, авторшу «Мальвины», предлагавшую посетителям базара свои изделия из гаруса, коврики, сумочки и кошельки. После закрытия базаров дамы из семейства Чарторыйских снова возвращались к кроснам. Бок о бок с этой идиллией располагалась канцелярия князя Адама, горнило консервативной политики. Тут собирались многочисленные агенты князя, дававшие ему отчет о беседах с представителями великих держав; отсюда исходили директивы для «Третьего мая», органа князя; тут вел переговоры с могущественным своим дядей граф Владислав Замойский, энергичнейший деятель консервативного лагеря и заклятый враг «Демократического общества».

Общество это уже с 1840 года готовится к вооруженной борьбе. Его центральное руководство, «Централизация», недвусмысленно высказывается по этому вопросу, в противоположность умеренной и осторожной политике Отеля Ламбер. Первый акт грядущего Польского государства должен быть актом признания самостоятельности и наделения землей миллионных крестьянских масс. Но час польского восстания еще не пробил. «Демократическое общество» не обладало еще достаточным влиянием, чтобы решительно воздействовать на события 1848 года. К легиону Мицкевича и к его участию в итало-австрийской войне оно отнеслось отрицательно. Руководители «Демократического общества» не могли примириться с фактом, что во главе итальянского движения стал король Карл Альберт. Польская демократическая тактика только зарождалась, преодолевая трудности и колебания. Польские демократы дрались во всех современных им революциях, где бы они ни вспыхивали, но организация их была слабее организации консервативной партии. «Социализм только вынашивался в малочитаемых книжках, — утверждает мемуарист (Фальковский), — и имел настолько незавершенный вид, что даже бедных ремесленников не привлекал, а польскому духу был совершенно чужд. Кроме одного Ворцеля, я никогда не знал поляка эмигранта-социалиста». И действительно, демократическая и социалистическая мысль перечила шляхетскому духу.

Шляхетский консерватизм ударял в голову даже революционерам определенного типа, например Мохнацкому. Михал Будзынский, агент князя Адама, завзятый реакционер и роялист, автор интересных воспоминаний, влагает в уста умирающего Мохнацкого следующие поразительные и знаменательные для тогдашних отношений слова: «Чтобы знать, чем Польшу поднять, нужно выбить из головы все эти шумные демократические пропагации и разглагольствования о правах народа, а кричать на Польше: «Да здравствует король, великий князь литовский!»

Действительно, вечный кандидат на польский престол, князь Адам мечтал о короне — в своем кабинете, в чужом буржуазном Париже.

Эмиграция этих времен сохранила еще черты Польши 1831 года. «Во главе ее, — пишет мемуарист (Фальковский), — были прежние члены правительства, министры, депутаты, генералы той эпохи. Плеяда наших великих поэтов, ушедших в изгнание, была еще тогда вся налицо, а в большой массе эмиграции, насчитывающей около пяти тысяч сражавшихся под Гроховом, Остроленкой, Варшавой, все полки старые и новые тогдашней армии нашей и все провинции польские были великолепно представлены. Эмиграция имела своих капелланов и своих сестер милосердия, имела свои учреждения, тогда в полном расцвете, польскую библиотеку, «Историческое товарищество», школы и пансионы для подрастающего поколения, имела свои газеты и клубы и даже ресторан, где литвины обретали колдуны, а выходцы из Царства Польского — борщ и зразы с кашей…»

Год 1849-й был для эмиграции, как, впрочем, и для всей Европы, переломным годом. Эмиграция явно начала таять. Редели или пребывали в бездействии ряды польской духовной элиты. Старый князь продолжал пребывать в прежней форме. Во время праздников и торжеств, семейных и национальных, он принимал у себя представителей эмиграции, друзей дома, знакомых, всю эту привычную толпу изгнанников, которые в Отеле Ламбер чувствовали себя, как в отечестве. Мицкевич утратил иллюзии, которые вызывала в нем некогда личность князя, как представителя польской государственной мысли, однако сохранил уважение и даже несколько сентиментальные чувства к нему, как к человеку.

Давно уже он не бывал у князя. Знал, что князь неприязненно относится к его деятельности в «Трибуне народов». Пошел, однако, считая, что если не достигнет взаимопонимания, что было, впрочем, маловероятным, то по крайней мере изложит князю свои нынешние принципы и стремления. Поэт вошел во дворец князя в неурочный час: князь Адам обычно не принимал в это время. Мицкевич опять увидел развешанные вдоль лестницы портреты, долгий перечень лиц, писанных в разное время и в разной манере. Поднялся на третий этаж, в галерею, украшенную фресками Лесюэра, где обычно устраивались балы и рауты. Прошел мимо частного музея Чарторыйских, в котором хранились сувениры, вывезенные из Пулав, и сообразил, что поднялся на этаж выше, чем надо было. Повернул и вновь прошел по рассеянности в комнату с малиновыми стенами, с белой кроватью под балдахином. Внимание его привлек большой портрет девушки в белом платье. У кого-то он уже видел когда-то столь же выразительные глаза. Его пронзила догадка, резкая и хищная, как свет, пронзающий сердце узника, который, выйдя из тюремных нор, увидел вдруг утреннюю зарю. Отвел глаза и быстро вышел из комнаты.

Старый князь находился в салоне, среди дам. Княгиня Чарторыйская, княгиня Марцелина, княгиня Вюртембергская, княгиня Анна Сапега и княжна Изабелла, которую сравнивали с луврской Дианой, окружали князя. Ему было около восьмидесяти, но он был еще здоров и сохранял свежесть мысли.

Князь расспрашивал Мицкевича о Браницком.

— Поражаюсь его щедрости, — сказал он, намекая на «Трибуну народов», которую этот граф финансировал. — Можно было бы подумать, что богатство его растет, по мере того как возрастает авторитет демократического лагеря.

— Ах, ты о них… — вмешалась княгиня Вюртембергская. — Они вечно пишут на нас пасквили, а ведь и мы тоже демократы. Не знаю, право, чей авторитет от этого возрастает.

— Бесспорно, — сказал как бы самому себе старый князь, — что промахи клуба пуатьерцев могут лишь увеличить авторитет господина Прудона. — И вдруг, обращаясь прямо к Мицкевичу: — Ты оскорбил графа Замойского, заподозрив его в нечистых намерениях…

— Не имел ни малейших сомнений, если речь идет о графе. Я предостерегал ваше сиятельство.

— Это мой племянник, — кротко и как бы с укором сказал князь. — Конечно, он чрезмерно проникся теориями де Местра, но это человек с характером.

— У Щенсного тоже был характер.

— В самом деле! Потоцкий сам руководил своей партией, и, хотя он заблуждался, это был сильный и деятельный человек.

— Я знавал сына его жены, рожденного от первого ее брака, сына этой знаменитой гречанки, Софии. Отсутствие характера было в нем не более разительным, чем сила характера у Щенсного, его отчима. Таков и характер пана Замойского.

Физиономия князя явственно омрачилась. Лицо его вытянулось и стало похоже на написанный несколько лет спустя портрет кисти Делароша, о котором с таким отвращением говорил Делакруа, посетив Марцелину Чарторыйскую.

Княгиня Марцелина пыталась в эту минуту перевести беседу на иные рельсы, поскольку ее беспокоила политическая окраска беседы князя с поэтом. Однако Мицкевич, не обращая на нее внимания, произнес:

— Я никогда не жалел времени, чтобы осведомить вас о том, что я намерен предпринять. Незадолго до моего последнего выезда из Франции я дважды наведывался к вам, собираясь изложить вам свои взгляды, но, к сожалению, ни разу вас не застал. Вы помните, мой князь, как во время долгих лет нашей эмиграции я предварительно ставил вас в известность о каждом своем намерении, о каждом действии, которое намеревался предпринять, хотя меня и не воодушевлял прием, который встречали мои намерения. И нынче…

— Ваши принципы мне известны, — заметил князь, — я всегда относился к ним с уважением, хотя, как и многие наши земляки, сожалел, что вы отошли от поэзии.

Мицкевич поднялся; он с трудом удерживал слова, которые сами просились ему на уста.

— Нет, я не отошел. Это вы покинули меня. Вы все. Я не имел никакой поддержки, ничего, кроме милосердия божьего. Вы утратили чувство времени, растеряли на дорогах изгнания ощущение современного мира и Польши. — И прибавил после недолгого молчания: — Вы, ваше сиятельство, всегда хотите идти по тротуару, а сражающиеся за Польшу должны идти даже по немощеным улицам.

Княжна Изабелла, беседовавшая с дамами, остановила свои выразительные глаза на лице поэта. Теперь он узнал ту, давешнюю красавицу из портретной галереи. Этим мигом воспользовалась супруга князя Адама и пригласила всех отужинать тоном, исполненным неподдельной сердечности.

* * *

На следующий день Мицкевич возвратился к своей работе. Обманывался ли он еще, что возможно взаимопонимание с приверженцами старого порядка? Знал, что это невозможно. Трудился теперь на малом отрезке. Из всей огромности проблемы он выбирал лишь те ее частности, которые требовали наибольшего внимания, не терпели ни малейшего отлагательства. Делам актуальным, проблемам революционной тактики, он посвятил несколько статей в первой половине апреля 1849 года. О деле социализма писал в цикле статей.

«Социализм — слово совершенно новое. Кто создал это слово? Неизвестно. Самые грозные слова — это те, которых никто не создавал и которые все повторяют. Пятьдесят лет назад слова революция и революционер тоже казались неологизмами и варваризмами.

Впервые социализм выступил официально во время февральских дней в народных программах. Имена авторов этих программ не известны. Чья-то неведомая рука, к великому ужасу всех самодовольных Валтасаров Франции, начертала в них слово «социализм».

Старое общество и все его представители, даже не поняв этого слова, прочли в нем свой смертный приговор…

Подлинный социализм… доказывает… что в старом обществе нет уже ни одного принципа, на который могла бы опереться законная власть, то есть власть, соответствующая современным потребностям человечества»,

В статье, озаглавленной «Рабочие кварталы», Мицкевич писал: «В Париже пытаются строить рабочие кварталы. Это строения совершенно нового для Франции типа. За них мы должны благодарить февральскую революцию и идеи, которые она начала воплощать в жизнь. В этих домах рабочим будет гарантирована возможность дышать свежим воздухом, ночлег и отопление — благодеяния, которых пролетариат был доселе лишен…

Однако лица, давшие на них средства, и основатели этих предприятий лишь мнимо служат идее социализма, ибо они договорились между собой пользоваться ею только в преходящих интересах. Это старая тактика эксплуататоров, старающихся из идеи, великолепной самой по себе, принять только то, что им лично подходит.

Поэтому реакция поспешила взять под свою опеку рабочие кварталы. Она рассчитывает на то, что эти социальные учреждения послужат им как армия против социализма. Слушая реакционеров, можно было бы предположить, что это они изобрели эти кварталы. Социализм, напротив, является якобы врагом благосостояния рабочего».

«Мы обращаем эти замечания к рабочим, — писал Мицкевич, — будущим обитателям этих кварталов. Пусть будут убеждены, что это революционный и социалистический дух, что это дух июля и февраля вынудил капиталистов признать необходимость заняться, наконец, благосостоянием пролетария. Помощь, которую капиталисты оказывают рабочему классу, следует считать уступкой, вырванной у эгоизма прогрессом идеи гуманности, а не проявлением христианской любви».

Другой цикл предвыборных статей был посвящен крестьянскому вопросу во Франции: «Долг крестьянина осознать, что он призван править страной… Все народы Европы ожидают решения великого народа, великой нации.

Крестьяне всей Европы ожидают своего спасения от французских крестьян».

В дальнейших статьях он атаковал орлеанизм за его религию наживы, за ненависть ко всяким моральным ценностям и нравственной критике. Луи Филипп изгнан из Франции, но остались его ученики, которые, подобно ему, спрашивали: «Сколько я за это получу?» После февральской революции капитализм, который укрепили приверженцы орлеанизма во Франции, не дал народу воспользоваться плодами его победы, обратился против народа. Орлеанизм победил. Но Мицкевич не верит в длительность его победы.

«Когда Венгрия окончательно вернет себе независимость, когда Польша отвалит камень своего склепа, когда возродятся Германия и Италия, когда, наконец, все народы освободятся, одни с помощью других, одни ради других, и объявят подлинный, единственно священный союз, священный союз народов, тогда первая половина дела всех наций будет сделана. И тут все народы сообща смело возьмутся за другую половину, более трудную, за то, чтобы приобщить отдельную личность к счастью, завоеванному общим трудом».

Публицист бил по орлеанизму, показывая одновременно всю моральную и политическую никчемность партий, на которые опиралась эта система. Перед воинствующей демократией, перед революцией есть только один путь: «Я буду жить и восторжествую над смертью!»

Когда Мицкевич писал эти слова, он верил, что торжество зла не является окончательным. Это ничего, что революции сорок восьмого года, которые вспыхивали под лозунгами равенства, братства, свободы, изменяли этим лозунгам. Это ничего, что Германия, борясь за установление у себя республики, одновременно мечтала о том, чтобы отобрать у Франции Рейнскую область. Это ничего, что Кошут не допускал хорватов к братанию с венграми. Это ничего, что Ламартин в первом же своем воззвании отрекся от обязательства оказывать помощь другим народам…

Только малодушные страшатся признать ту жестокую истину, что великое единение наций не будет идиллией. Те, которые мечтали, что их ожидает странствие, полное опасностей, но увенчанное радостным прибытием в гавань Острова Любви, предпочли бы, конечно, погибнуть на полпути, чем увидеть исполненной мечту, которая обманула их ожидания. Они верили, что страна, в которой они нашли убежище, является страной утренней зари, где беседуют люди, прекрасные и мыслящие, как в диалогах Платона. Тем временем их ожидала новая борьба.

Поэт увидел в эпохе, которая настала после года бурной надежды, как падают пограничные столбы между нациями, как возникают солидарные в контрреволюционных действиях союзы людей, объединенных общей корыстью и общей мечтой: «Люди, которые погубили польское восстание, все эти Чарторыйские, Замойские, Раморино, поддержанные своими французскими союзниками, изменившими июльской и февральской революциям, — эти же люди пустили в ход генерала Хшановского, свое прежнее орудие, чтобы поразить в самое сердце итальянскую революцию. Вольтерьянские философы, еврейские банкиры, потомки крестоносцев объединяются ради общих выгод».

А с другой стороны, народы объединялись ради общего дела. Чтобы быть с ними, он должен был оставить давнюю мечту о совершенном воплощении того, что легко можно было вообразить, но труднее исполнить. В это время он полон самоотречения. Перед лицом фактов развеиваются его слишком пышные мечты, в которые эти факты никак не вмещаются, как не вмещаются они в солнечной системе. Учение Товянского было в эти дни подобно туманности Млечного Пути, оно не было ни большим, ни малым, оно не соприкасалось с теми событиями, которые уже творились вокруг и которые еще должны были наступить. Только немногочисленным эмигрантам казалось еще, что они видят, как это бывает с людьми, неуверенными в будущем, в каждой звезде комету-предвестницу.

* * *

13 июня в помещение редакции «Трибуны» вбежал Лешевалье, нагруженный кипой революционных воззваний. «Трибуна» перепечатала это воззвание на первой полосе. Оно призывало рабочих к оружию. В первом часу ночи в типографию вломились солдаты во главе с комиссаром полиции и офицером. Комиссар заявил ответственному редактору, что имеет приказ об его аресте; в этот же самый час были арестованы два других редактора «Трибюн де Пёпль». Помещение редакции было опечатано, Лешевалье бежал в Англию. Из Лондона он написал министру внутренних дел; в письме этом брал на себя всю вину, заверяя, что в опубликовании революционных воззваний виноват только он один.

Во время этих событий Мицкевич оставался дома, ибо был болен. Предупрежденный о происшедшем, он решил как можно скорее скрыться. Поэт нашел убежище у молодого адвоката, господина Дессю, друга Мишле и Кинэ. В фиакре с поднятым верхом он поехал на Рю д’Ансьен Комеди, где находилась бедная квартирка молодого юриста. Окна ее глядели во двор. Дессю информировал консьержа, что приезжий — его дядя, что он — офицер инженерных войск на пенсии и что он прибыл из провинции в Париж для лечения. Сам Дессю снял номер в гостинице. Мицкевич неплохо чувствовал себя в этом убежище. Выходил мало, по вечерам, ходил по малолюдным улицам, чтобы не наткнуться на кого-нибудь из знакомых. Обед приносили ему из ресторана Пэнсон, что помещался в первом этаже. В эти дни поэт пробовал продолжать свою «Историю Польши». В квартирке царила полная тишина. Мицкевичу приходили в голову замыслы стихов, но настолько неуловимые, что он даже не пытался придать им словесную форму. Однажды, посетив его, Дессю увидел, как поэт жжет в камине какие-то бумаги. Это была незавершенная рукопись «Истории Польши».

— Верь мне, мой дорогой друг, — сказал Мицкевич господину Дессю, — время книг миновало.

Он произнес эту фразу равнодушным тоном, но видно было, что это жертвоприношение дорого ему стоило, и он уже не проронил ни слова с этой минуты и до самого конца визита.

Несколько раз за время этого вынужденного одиночества ему казалось, что он слышит на лестнице шаги вооруженных людей. Но его не искали. Волна террора улеглась.

После нескольких недель, проведенных в комнатушках мосье Дессю, Мицкевич возвратился в свою квартиру в предместье Батиньоль. Возвращение домой не успокоило его: это было возвращение к прежним заботам, от которых нельзя было найти спасения. Прибавились к ним новые, самого обыденного характера.

Дальнее эхо венгерской революции теперь вдруг приблизилось и пробуждало надежды. Со свойственной ему способностью мгновенно переходить из состояния отчаяния в состояние ожидания чуда Мицкевич вдруг сбросил с себя все, что его доселе угнетало. Он буквально жил известиями из Венгрии. Однажды, рассказывая детям сказку, он нетерпеливо прервал рассказ на полуслове:

— Докончу, когда Дембинский возьмет Вену!

Товянскому, который в письме сообщал, что выезжает в Швейцарию, и давал указания в связи с дальнейшей деятельностью «Коло», Мицкевич не ответил. Зрелище вооруженных польских отрядов — вот что могло его утешить. Когда однажды посетил его Шопен, Мицкевич спросил:

— А ты еще играешь? Ну, так играй!

Тогда госпожа Целина начала упрашивать Шопена. Мгновенье он колебался. Потом зашелся сухим и резким кашлем.

Казалось, что движения его рук, прикосновения пальцев не имеют никакой связи с мелодиями, которые из-под них возникали. Пальцы его шли по клавишам сами по себе и порознь. Можно было подумать, что он только каким-то более сильным ударом открывает в воздухе источник скрытой там музыки, и музыка эта, вызволенная из плена тишины, овладевает им, подчиняет его своей власти, направляет его движения, склоняет или отбрасывает назад эту выразительную голову с прикрытыми веками. Голова эта была похожа на голову мертвеца, только руки жили. Весь он был в пальцах. Но слушателям казалось, что руки пианиста неподвижны, что плывут только звуки. Не они приближались к берегу — это берег приближался к ним. Вот так же пассажирам, едущим по недавно построенной Орлеанской железной дороге, кажется, что движется пейзаж, в то время как они сидят неподвижно. И как часто, когда мы смотрим на ваятеля за работой, мы находимся во власти иллюзии, что это не он извлекает из глины образ, вырастающий перед нашими глазами, но что сам пластический материал укладывается в некое организованное целое, направляя движения рук художника в зависимости от своей собственной природы.

Вставленная внезапно вместо окон стена из звуков гнулась и ширилась. Стены комнаты раздвигались, открывая пространство в грозе и буре.

Мицкевич сидел, посасывая свой чубук. На лице его не было видно волнения. Время от времени он отбрасывал рукой длинные седые волосы. Когда Шопен закончил, Мицкевич встал и начал быстро говорить; по мере того как он говорил, голос его становился сильнее, звучал раздражительней.

— Как это? Значит, ты, вместо того чтобы волновать души, совершаешь променады в предместье Сен-Жермен! Щекочешь нервы французской буржуазии и наших князьков, вместо того чтобы пробуждать толпы!

Шопен внимал этим словам покорный и пристыженный. Он совсем сгорбился. Но когда Мицкевич перестал говорить, Шопен начал играть другую мелодию, простую, как народные песенки.

По мере того как он играл, лицо поэта все заметнее прояснялось. Как будто с этого лица спала отталкивающая личина. Он подошел к Шопену и пожал ему руку.

Молчание, которое воцарилось тотчас же после ухода Шопена, было мертвым, как будто из дому вынесли любимого и неизлечимо больного человека. Мицкевич заперся в своей каморке. Он рассматривал картину, представляющую Михаила Архангела. Тишина его не успокоила. Он сражался с собственным отчаянием.

«Мы презирали это все, — думал он, — призывая к оружию, требуя оружия. У нас было оружие. Драться не хотели. О горькое проклятье!»

Тяготело оно не только над Польшей. Карабины смолкли, расколоты были древки знамен, алые лоскуты их пошли на трехцветные флаги.

Солдаты свободы погибали на виселицах. Да, время шло. Дни были похожи друг на друга и в одинаковой мере отвратительны. Триумфаторы после подавления революции и после беспощадного полицейского террора начали рядиться в мантии закона и законности. После более чем двухмесячного пребывания в тюрьме был освобожден Шарпантье, ответственный редактор «Трибуны». Был также выпущен из предварительного заключения Герман Эвербек. «Трибуна» начала выходить снова, несмотря на то, что полиция грозила высылкой тому, кто ее так самоотверженно финансировал, — графу Браницкому. Мицкевич не показывался в редакции, справедливо опасаясь провокации. Статьи свои посылал теперь в печать через приятелей, писал о французских делах, желая сохранить инкогнито.

Восстание из мертвых «Трибуны» вновь подняло на ноги ее заклятых врагов: польских помещиков и товянистов. Товянский, полный негодования и презрения, протестовал против втягивания его мистического учения в адский круг политики и революции. Трясся от бессильного гнева в своем швейцарском уединении, насылал фурий, одно прикосновение которых должно было уничтожить брата Адама. А Адам тем временем считал перо публициста самым быстрым и метким оружием. Перо это теперь свободно и изящно писало по-французски. Оно то обвиняло с беспощадностью прокурора, то вновь сверкало остроумием игривого летучего фельетона.

Это была эпоха расцвета публицистики во Франции. Но стиль Мицкевича отличается от стиля современных ему политических писателей своей сжатостью и отсутствием какой бы то ни было напыщенности. Великая сила убеждения так и пышет из его слов, поэтому ему не приходилось прибегать к риторике Виктора Гюго или мадам Жорж Санд.

Теперь после вынужденных вакаций он снова возвращается к своему письменному столу, заваленному книгами и заметками. И когда он поднимает глаза, отрывается от исписанных страниц, во взоре его не видно усталости.

* * *

«Трибуна народов» разделила судьбу дела, защите которого она себя посвятила», — писал Мицкевич 1 сентября 1849 года. Вместе с осенью года наступила осень вольности. Были подавлены восстания в Италии и в Германии. Народные армии были разгромлены.

«Державы, ставшие сообщниками в убийстве стольких народов, — пророчествовал Мицкевич в статье от 2 сентября, — осуждены роком продолжать это дело, убивая народы, еще оставшиеся в живых. Война будет длительной, но все уже предчувствуют ее исход…»

«Прежний Священный союз, — писал он в следующей статье, — был, как известно, заключен, чтобы задержать развитие того, что называли тогда революционным или французским духом. Новый союз возрождается против духа всех возрождающихся национальностей».

В позднейших статьях публицист пытался аргументировать возможность сочетать наполеоновскую идею с социализмом. Критиковал утопический социализм, который не считается достаточно ни с историческим прошлым нации, ни с условиями жизни в конкретном географическом пространстве. Вера в наполеоновскую идею связывается в понимании Мицкевича с верой в инициаторскую миссию французского народа.

Хотя в этих статьях можно уже подметить следы разочарования после поражения революции, хотя публицист, учитывая подозрительность цензуры, должен теперь взвешивать каждое слово, гнев его против недругов вольности, подавивших восстание народов, не ослабевает. С ненавистью он рисует портрет сторонников статус-кво:

«…всякий раз, как лица апостолов невмешательства и мира во что бы то ни стало озаряла внезапная радость, можно было с уверенностью сказать, что где-то произошла бомбардировка или резня. Никогда так не сияли глаза господина Дюпена, господина Фульда и господина Монталамбера, как в те дни, когда в них отражались пожары Праги, Вены и Брешии. Лица этих людей меняли выражение в лад с работой телеграфа и служили ей комментарием.

Подобно грешнику Дантова ада, чье тело прогуливалось по городской площади в Генуе, а душа отправлялась на адские сборища, наши ретрограды участвовали в Национальном собрании лишь Телесно, душа их была далеко, она простаивала в передних императора Николая, блуждала по лагерю Радецкого, кружилась вокруг виселиц, на которых тлели трупы польских, итальянских и венгерских патриотов».

Были среди недругов свободы также и такие, которые в определенный период, казалось, ей содействовали, по крайней мере во мнении народа, пребывающего во власти иллюзий. Ведь и сам Мицкевич одно время доверял Пию IX лишь затем, чтобы вскоре разочароваться. «Он объявил себя, — писал Мицкевич с горькой иронией о папе, — врагом войны, ибо, по его словам, питал отвращение к пролитию крови, австрийской разумеется, ибо позднее он, не колеблясь, навлек войну на свою отчизну, а в последнем своем воззвании радуется исходу этой войны, в которой было пролито немало итальянской крови».

12 октября Мицкевич писал свою последнюю статью в «Трибуне народов», статью о политическом положении в связи с франко-американским конфликтом. 16 октября появилось «Заявление правления «Трибуны народов», в котором все поляки, сотрудники газеты, сообщили о своей отставке.

Это произошло в результате заявления префекта полиции, что поляки, которые не прекратят сотрудничества в «Трибуне народов», будут высланы из Франции.

Таков был финал «Трибуны»; попытки дальнейшего издания газеты без участия иностранцев и без помощи Браницкого не дали результатов. Мицкевич-публицист замолк.

«Орлеанизм замкнул ему некогда уста, — писал позднее сын поэта. — Республика вырвала у него из рук перо».

 

CARITAS

[239]

Аресты и депортации задели также и польских изгнанников. Французские власти без суда высылали в колонии на каторжные работы людей, подозреваемых в участии в июньских волнениях. Среди задержанных нередко попадались ни в чем не повинные люди, однако новые власти отличались особенной жестокостью, ибо, пораженные недавними событиями, они не имели ни времени, ни желания рассматривать каждое дело в отдельности. После кровавых экзекуций наступили репрессии бескровные, но столь же лютые.

Только по чистой случайности, которая, впрочем, не замедлила подвернуться в это тревожное время, был арестован Анджей Товянский. Случайность эта именовалась доносом. Доносительство свирепствовало в Париже, гнусное, обнажающее все низменные стороны природы человеческой; доносительство, которое всегда поднимает голос в годины внезапных перемен и переворотов.

Страх и корыстолюбие, высвобожденные внезапно, обнажают тогда свое отвратительное лицо. Бурные эпохи истории ломают слабые характеры, тем заметнее оттеняя благородство сильных. Товянский не принимал участия в июньских волнениях, но доносчик видел его на баррикадах. Обвинение слишком почетное для мэтра Анджея, ибо он в эти жаркие дни не прекратил ежедневных прогулок в сторону Триумфальной арки. Во время этих прогулок он размышлял о делах, чрезвычайно далеких от того, что творилось в Париже. Триумфальная арка в фантазии мэтра была символом его миссии, конечным этапом, апофеозом.

Товянский жил на Елисейских полях, это был исходный пункт его ежедневных променадов. Он шел, толкая прохожих и обводя их невидящим взором. Попав в тюрьму при префектуре, он совершенно пал духом. Не слышал слов, которыми старались утешить его товарищи по несчастью.

В эти бурные дни он потерял свои очки с голубыми стеклами, и взор его, как бы оголенный, выражал теперь беспредельный испуг.

Ученики начали тут же хлопотать об освобождении мэтра, пытаясь переубедить тех представителей временного правительства, к которым их допустили после продолжительных хлопот. Самое деятельное участие в этих хлопотах принимали женщины. Алиса Моллар пыталась добиться аудиенции у Ламартина. Но поэт-политик, получив от нее письмо, в котором она расписывала миссию Товянского, писала о светоче для всего земного шара, о светоче, несомом сим мужем, не принял экзальтированную поклонницу. Не добилась никаких результатов и депутация, обратившаяся к временному правительству с просьбой об освобождении мэтра, подкрепленной изложением его учения. Сент-Илер, принявший депутацию, сделал вид, что со вниманием слушает ее аргументы, и, как бы поддакивая, проводил приверженцев Товянского словами: «Ваше сообщение очень важно, оно требует зрелого размышления».

Госпожа Целина предприняла еще более решительные действия. Не добившись аудиенции у Кавеньяка, она сумела тем не менее проникнуть к нему, попросту проскользнув в его кабинет. Палач парижского народа слушал ее уговаривания, ее жаркие доказательства и наивные просьбы о милосердии для арестованного пророка, арестованного по ошибке.

Он улыбался, заметив, что в словах ее слишком много чувства. Власти, которые видели в Товянском неисцелимого маньяка, выпустили его, наконец, из тюрьмы с предписанием покинуть Париж. Товянский выехал в Авиньон. Он собирался отправиться в Рим, но отказался от этого плана, узнав, что Пий IX бежал в Гаэту. И вскоре мэтр, устрашенный событиями, которые переросли его планы и мечтания, уехал в Швейцарию, где и обосновался окончательно.

В марте 1850 года по приезде в Париж панны Софии Шимановской, которая начала брать уроки живописи в ателье Анри Шеффера, но была втянута в семейные дела Мицкевичей и вскоре забросила живопись, дело воспитания и образования детей снова выдвинулось в этой семье на первый план и стало предметом споров и недоразумений между родителями.

Старший сын, отданный еще раньше в польскую школу, прескверно чувствовал себя среди своих сверстников. С жестокостью, свойственной малышам, они докучали ему, били его, повторяли услышанные дома сплетни о семейной жизни Мицкевичей, о душевной болезни Целины, о еврейке, которая живет с ними под одной крышей, наконец, и больше всего о ереси.

«Ах! Это твой отец, который верит в мэтра! Когда этот мэтр будет въезжать в Польшу на белом осле, твой отец поведет того осла под уздцы!» (Из дневника С. Шимановской.)

Все переменки были для мальчика отравлены. Однокашники его, мальчуганы из лучших польских семейств, показывали ему вырезки из старых эмигрантских газет с клеветническими статьями, направленными против его отца — Адама Мицкевича.

Отравленная трясина эмигрантщины засасывала и детей.

«Я раз папеньке сказал, что не хочу ходить в польскую школу, потому что меня там изводят, а когда рассказал все, папенька со мной пошел и поговорил с директором, а потом сказал мне, что теперь все будет хорошо, а между тем осталось все по-прежнему, и папенька меня взял из школы». (Из дневника С. Шимановской.)

Делать было нечего, пришлось забрать мальчика из польской школы. Записанный в какую-то французскую начальную школу, он не слишком преуспевал.

Мицкевич не был удовлетворен направлением, господствующим в тогдашней педагогике. Он носил в сердце своем прежние идеалы века просвещения. Идеи, провозглашенные некогда Руссо: развитие жизни чувств, самовоспитание, — взгляды, основанные на вере в познавательную и нравственную ценность чувства, взгляды, возникшие из глубокого неверия в разум, эти взгляды были ему ближе всего. Учение Товянского, приверженцем которого он был доселе, или, пожалуй, снова себя считал, хотя воодушевление его и сильно поостыло, также поддерживало в нем этот предрассудок, которому великий швейцарский философ некогда придал столь торжественную форму.

Мицкевич хотел обучить своего сына какому-либо ремеслу. Марысе приказал учиться рукоделию и придавал ему большее значение, чем умственному развитию или точным наукам, которые он считал мертвым инвентарем столетий. Поэт забывал о том, сколько сведений вынес он из отличной школы доминиканцев, какой массой надежных и отлично изложенных знаний он был обязан Виленскому университету. Он недооценивал того, что именно благодаря этим познаниям он сумел сформировать свои собственные чувства и что пламя его сердца никогда не взметнулось бы так высоко, если бы его не питала ученость, которую он презирал, он, профессор древних и славянских литератур. А ведь он на каждом шагу пользовался завоеваниями науки, и не только гуманитарной науки. Мечтал по вечерам о мужицкой колымаге, но ездил по Орлеанской железной дороге. Любил таинственный огонек лучины или бледный свет свечи, медленно тающей, однако куда легче и приятней было ему возвращаться поздно ночью в отдаленное предместье Батиньоль при зеленоватом свете газовых фонарей на площадях и улицах Парижа, освещенных столь ярко, как будто дух этого века вселился в язычок газового пламени.

И этот же всесильный дух XIX века упрямой струйкой пара с яростным свистом вырывался из паровозного котла.

Размышляя о том, чтобы обучить детей какому-либо ремеслу или, скажем, профессии садовника, Мицкевич выражал свою тоску по конкретному и полезному труду, противопоставляя шляхетской праздности именно этот новый, демократический идеал. Поэт говорил об этом, ударяясь в крайности, явно не желая считаться с давно укоренившимися привычками и обыкновениями. В беседах Того времени он все решительнее подчеркивает, что пути будущей Польши ведут только через народ. Автор «Пана Тадеуша» все более отдаляется от той самой шляхты, певцом которой ему предстояло остаться в памяти потомства. Когда сын поэта, добравшись однажды до гербовника Несецкого, хотел прочитать, что в этой книге написано о гербе Порай, с митрой в золотом поле, о гербе, которым гордилось семейство Мицкевичей, поэт отобрал у него книжку. «А тебе-то что до этого?» — сказал он, явно разгневанный. В тот же вечер он жаловался одному из своих друзей: «Стоит ли удивляться, что почти в каждом поляке есть следы шляхетчины, если даже дети наши во Франции имеют склонность к этим глупостям».

Действуя в социальном вакууме тогдашней эмигрантской Польши, на руинах обветшалых форм ожидая еще не рожденной зари грядущего, поэт нередко ошибался и заблуждался. Он сам себя ловил на противоречивых мыслях и поступках. Гневался на Целину, когда, побуждаемая жалостью к детям, заброшенным и отданным на воспитание натуре вероломной и несовершенной, пыталась изменить это положение вещей. Пани Целина решительно и стойко противилась педагогическим проектам мужа.

Больная и одинокая, она собрала все силы и добилась того, чтобы дети были отданы в старшие классы. Это повлекло за собой финансовые затруднения. С деньгами было туго. И все ж таки они должны были отыскаться! Мицкевичи были бедны, но они не были беднейшими среди изгнанников. Случалось, что они поддерживали других эмигрантов, попавших в еще горшую нужду. Так было хотя бы с тем бедным портным Якубом Крейтелем, польским евреем, который шил некогда в Польше мундиры офицерам, а когда они ушли за границу, пошел и он за ними. Осел в Париже, но жилось ему здесь не сладко. Якуб Крейтель рассказывал Любомиру Гадону, племяннику предводителя Владимира Гадона, автора брошюры «О реформе израелитов польских», как Мицкевич заходил к нему, бедному портному; как во время какой-то затянувшейся болезни он принес ему бутылку вина; как пани Мицкевич посылала ему в горшочке бульону. Хотя автор «Пана Тадеуша» сам был в бедственных обстоятельствах, случалось, что он платил Якубу Крейтелю больше, чем стоила его работа. «Бери, Якуб, — говорил он, — 10 франков будет на хлеб, а 2 франка спрячь на табачок».

Долго еще после смерти Мицкевича вспоминал портной Якуб Крейтель польского поэта.

Политические и имущественные различия в эмиграции углублялись по мере того, как шли годы; росли противоречия, антагонизмы взаимно бросались в глаза, милосердие, отечеством которого является страна нужды и бесправия, тут обретало пищу, но сколь часто пищу отравленную!

Когда в сентябре, находясь на взморье, в Гавре, Мицкевич встретился с Владиславом Замойским, граф приветствовал его с той милосердной, с той сострадательной учтивостью, которая свойственна лишь людям хорошо воспитанным и притом отличным притворщикам. Это была caritas, это было воплощение милосердия. Граф представил Мицкевичу своего шестилетнего племянника и со сладостью в голосе произнес (впрочем, в тоне, каким были сказаны эти слова, соболезнование сочеталось с известным оттенком уважения):

— Запомни, что ты видел величайшего из наших поэтов!

Мицкевич взглянул на графа из-под нависших век и, явно с трудом сдерживая негодование, ответил не своим голосом:

— Тычете мне в глаза тем, что я поэт. Если б я носил камергерский ключ, тогда вы считались бы с моими взглядами!

Граф почувствовал себя уязвленным, но не показал и виду. Взгляд его было трудно уловить: один глаз графа Владислава был неподвижен после некогда полученной раны.

Мицкевич смотрел в этот миг на море, которое кипело и пенилось, вздымаясь и опадая в постоянном ритме. В течение одной секунды он снова увидел все отчаяние проигранного дела, проник взглядом в тончайшие хитросплетенные сети интриги. Снова он померился с тупой силой, которая сломала шею его мечте, убила легион, вынудила его самого бездействовать. Не проронив ни слова, поэт повернулся и пошел своей дорогой.

* * *

В тяжелом 1850 году Мицкевич получил известие о смерти друга: 19 июня Маргаретт Фуллер вместе с мужем и маленьким сыном утонула на обратном пути в Америку, во время бури при Лонг Айленд, в 500 ярдах от берега ее отчизны. В декабре того же года у Мицкевича родился четвертый сын — шестой ребенок. Этот сын, Юзеф, не принес отцу особенной радости. «К моему многочисленному семейству… прибавился несколько дней назад мальчик», — сообщал Мицкевич Домейке в письме, сопровождая это едкими замечаниями об институте брака. Ксаверия быстро пришла в себя, но состояние Целины возбуждало опасения.

Труды Мицкевича в это время и несколько позднее, его участие в Литературном обществе, беседы с Мишле, только что лишенным кафедры в Коллеж де Франс, — все эти дела несли на себе отпечаток какой-то временности. Поэт жил, как тот, кто вскоре должен переехать в чужой город, покинуть жилье, к которому привык, и каждый взор его — прощальный. И, однако, ему предстояло долго еще оставаться в этом городе, равнодушном к нищете и страданиям изгнанников.

В летние месяцы в лесистом Фонтенбло Мицкевич встречался с Богданом Залеским, который снова сблизился с ним. Брал в руки ту или иную книгу, охотнее всего — мистиков, но не читал. Ожидал чуда, внезапного события, которое вырвет его из жизни в изгнании. Изгнание — это была Польша, доступная ему Польша. Реальная Польша уходила в легенду. Ведь он, собственно, и не знал отчизны. Уголок Литвы и Познани — и это все. Он никогда не был в Варшаве, не видел Кракова. Изгнание было его отчизной. Страшная это была отчизна. К сожалению, правду сказал Мишле: «Зло мира сего было тут представлено во всей полноте. Изгнанники, бездомные, удрученные, старцы, сломленные годами, живые руины ушедших времен, проигранных битв; бедные пожилые дамы в простеньких платьях, вчера принцессы, а нынче — поденщицы; все утрачено: положение, имущество, кровь, жизнь; их дети, их мужья погребены на поле брани или в сибирских копях».

Вот из таких людей и рекрутировались его, поэта этой нации, читатели; из недавних слушателей профессора Коллеж де Франс.

Только прошлое было постоянным местожительством его и всех этих людей. Возвращение к нему было невозможно, ибо его не было уже ни на одной карте, оно, прошлое, существовало только в памяти. Ему казалось, что, если бы он теперь снова погрузился в поэзию, ему удалось бы вернуться в эту утраченную страну. Но не было возврата. Поэт думал о дальнейших книгах «Пана Тадеуша», где шла бы речь о годах тридцатом и тридцать первом. Гуляя над морем в Гавре, составлял план новой книги. Эти мечты и замыслы были столь же неуловимы, как и радужные медузы, которые появлялись в погожие дци и исчезали мгновенно и бесследно. Оставалось будничное возвращение домой. Горчайшее из возвращений, несмотря на то, что этот изгнанник все же любил своих детей и был привязан к жене.

В это время барышня София Шимановская выехала в Рим и взяла с собой Марысю, старшую дочку Мицкевичей. Сделала она это по доброте сердечной. Совместная жизнь ее родителей, с каждым годом становившаяся все трагичней, уже не была тайной для этой девочки-подростка. Она знала все и мучилась знанием о вещах, о которых ей в ее годы отнюдь не следовало бы знать.

 

БИБЛИОТЕКАРЬ АРСЕНАЛА

В ноябре 1852 года Мицкевич был назначен сотрудником библиотеки Арсенала. 30 ноября новый библиотекарь приступил к исполнению служебных обязанностей в главном зале здания. Хранителем библиотеки и непосредственным начальником Мицкевича был некий Лоран де л’Ардеш, друг принца Наполеона и сен-симонист. Один из сотрудников, Лудон, входил прежде в состав редакции «Трибуны народов».

Три дня в неделю проводил поэт в библиотеке, исполняя обязанности, связанные с новой должностью. Зрелище множества книг поначалу доставляло ему удовольствие, — ему казалось, что он отдыхает в этих книжных дебрях, среди этих томов в кожаных переплетах с золотым тиснением, среди бесчисленных книг, до верхних рядов которых приходилось карабкаться по стремянкам.

Когда снимали с полки какой-нибудь увесистый том, пыль сыпалась на руки. Пробужденные от долгого сна, книги, казалось, отрясают с себя вековую пыль, будто пыльцу с крыльев ночных мотыльков.

Когда Мицкевич выходил из холодного здания библиотеки, он ощущал двойную радость от безбрежного воздуха; голуби, воркуя, копошились у колес экипажей, а потом вспархивали сверкающей стаей; лужи после дождя отражали небесную синеву; прохожие спешили по своим делам, а иные к своим развлечениям в тихо опускающихся сумерках.

Дул ветер от Сены. Но когда библиотекарь назавтра или после двухдневного перерыва возвращался к своим занятиям, он с трудом отгонял мысль, что он только каторжник, только галерный раб, прикованный к этому каменному кораблю. Мрачное здание библиотеки Арсенала, здание с холодными и гулкими лестницами, было теперь частью его жизни, да и не столь уж малой частью.

На первых порах распорядок занятий кое в чем даже помогал ему, определял границы времени, ускорял либо замедлял его бег, сдерживал слишком смелые мечты. Да, эти отважные грезы казались нереальными, а стало быть, и комичными, в этом здании, где чиновники управляли и распоряжались духовными сокровищами столетий, нисколько не занимаясь несущественным для них вопросом об истинной, хотя и неуловимой, ценности этих сокровищ.

Однако затишье библиотеки, постоянство быта, общение с книгами привели к тому, что Мицкевич теперь время от времени набрасывал несколько строк, зачины стихов или поэмы. Шло это вяло, пальцы его отвыкли от пера, воображение не подсказывало ему уже внезапных и. быстрых сочетаний слов и образов.

По вечерам он запирался дома, но больше думал, чем писал. Этот дом была жена, дети, это были прежде всего заботы. Однажды, когда сын поэта Владислав, который часто заходил к отцу в библиотеку Арсенала, попросил у него какой-то из томов Адама Мицкевича, поэт, протянув руку за книжкой, заколебался вдруг и поставил том на прежнее место, среди других, тесно стоявших на полке. Удивленному мальчику он сказал, словно оправдываясь:

— Подожди, пока я напишу что-нибудь получше.

Он отошел от своих творений; они казались ему далекими и почти чуждыми. Он видел их промахи, не оценивал их достоинств. Мицкевич был жесток к себе, как только большой поэт может быть жесток к собственному давнему творчеству.

Быть может, эта беспощадность является непременным условием возникновения новых творений, быть может, поэт должен умирать не однажды, чтобы многократно возрождаться. Знал об этом Гёте, когда писал: «Умри и снова возродись».

Те, которые навещали его теперь, люди, недавно приехавшие из Польши, жаловались порой на его суровость и чрезмерную лапидарность, в которой им чудилось нечто обидное.

На молодого поэта Ленартовича неприятное впечатление произвел его облик, не по душе пришелся тон его беседы. Только более близкое знакомство с Мицкевичем позволяло посетителям библиотеки Арсенала и квартиры поэта оценить то, что было в нем постоянного, прочного, крепкого. Так поверхностное перелистывание великого творения нередко отталкивает, — с ним нужно сжиться, и это отверзает замкнутые в застывших строках прелести. «Он прочел всех прославленных, — пишет Ленартович, — очень восхищался, к Гёте питал самые нежные чувства, считал его чародеем художества, но когда я ему однажды на музыкальном утреннике у Фонтаны, когда зашла речь о Гёте, которого он хвалил, сказал: «У нас есть наш Анти-Вертер и Анти-Фауст, и они учат нас кое-чему большему, чем эгоизму», — он с улыбкой спросил меня: «А ты откуда это знаешь?» Беседу прервал пан Альберт Гжимала. Мы обратились к княгине Марцелине, вошедшей в этот миг в салон, но улыбка Адама осталась у меня в памяти, как украденная тайна…

Фонтана играл посмертные произведения Шопена. Адам слушал, стоя в дверях, ведущих в гостиную, но исполнение его явно не приводило в восторг, каждый сильный удар раздражал его, зато игра княгини Марцелины, которая в ответ на просьбы села за фортепьяно, произвела на всех отменное впечатление.

Вечером я показывал пану Адаму письмо Шопена, оригиналом которого благодаря Теофилю Квятковскому обладаю… Письмо это Шопен послал другу своему — варшавянину Домашевскому.

— О! Это он! — прочитав, сказал Мицкевич. — Забавнейшая фигура, какую знал на свете; талант Гаррика, юмор варшавско-французский, и одно меня только в нем неприятно поражало: это то, что он забавлял своей персоной салонных фигурантов, над которыми, впрочем, издевался, и правильно делал. Что о нем теперь за романы только не пишутся и не рассказываются! Если бы ему их кто-нибудь прочитал тогда, какую бы он из себя состроил карикатуру по наброску этих меломанов, что за лик с меланхолически возведенными очами!..»

Эти отрывки разговоров, записанные, конечно, не слишком точно теми, кто беседовал с «паном Адамом», как его все называли в эмиграции, долетают до нас из того времени, которое давно уже исторгло из себя все свое пространство, запах и звук. Это время идеально плоское. Порядок событий утратил уже прежнюю последовательность и непреложность.

Иногда кажется, будто поверхность того минувшего времени была похожа на цепь высоких гор, сплющенных и укатанных неким могучим катаклизмом природы.

Фразы, отрывки диалогов, зарисовки лиц, движений, жестов и взглядов, которых уже нет, внезапно воскрешенные в нашей эпохе, выглядят в ней неловко и чуждо.

Таково, например, описание внешности поэта, оставленное нам Алоизом Лигензы Невяровичем, описание, захватывающее многие годы, тем более полное, беспретенциозное в своей непосредственности, не приглаженной стилизацией:

«Мицкевич Адам был роста среднего. В нем был 1 м 64 см. Вы удивитесь, что я сообщаю это с такой точностью. Причина этому та, что и во мне столько же, мы были одного роста. Был он хорошо сложен. Руки и ноги у него были небольшие. Описывая славянина в лекциях своих, он замечает, что для славянина характерна большая нога. Если это правильно, то Мицкевич не происходил из славянского рода, но, впрочем, нет правил без исключений. Говоря о руках его, должен еще прибавить, что мизинец левой руки у него был согнутый, не от рождения, но стало это в Париже, безболезненно и внезапно. Кто бы поверил, что были поляки, я сам это слышал, которые не умели иначе изобразить Адама, как только знаком согнутого пальца? Быть может, услышите о Мицкевиче с согнутым пальцем. Предупрежденные, будете знать, о ком идет речь. Лоб у него был прекрасный, хотя и невысокий. Волосы очень густые. Он имел обыкновение отбрасывать их рукой, словно гребнем, на правую сторону, откидываясь при этом назад.

В 1824 году, когда я впервые увидел Мицкевича, волосы его были очень черные, кожа бледная, взгляд смелый и даже дерзкий, с каким я всегда представлял его себе, читая «Импровизацию» из «Дзядов». Кожа, бледная в те времена, с возрастом покраснела, вот почему он однажды горько заметил: «В моих стихах люди видят не больше чувств, чем крови в моем лице». Воистину определение выразительное и правдивое. Черные волосы быстро поседели, в 1850 году были уже совершенно белые. Глаза у него были черные, с выражением обычно очень серьезным. Улыбка редкая, но искренняя и, как это говорится, сердечная. Легче всего можно было ее вызвать живописным рассказом, и поэтому он любил общество людей, приятно рассказывающих и живо изображающих события. Отсюда такая симпатия к Генрику Ржевускому, которого он считал замечательнейшим рассказчиком в Польше, и приязнь к Генрику Служальскому, Адаму Колыске, Квятковскому-живописцу и многим другим. Нос у него был тонкий, прямой, довольно острый. Со временем отпустил бакенбарды и носил их до смерти. Голос его был не сильный, но внятный, обыкновенно спокойный, но в увлечении быстрый и резкий. Мы имели пример этому при аудиенции, данной ему папой, и во время приема польской делегации Наполеоном III. Походка у него была медленная, когда он отдыхал дома, ибо имел он обыкновение, расхаживая, беседовать с теми, которые его посещали, но на улице и на прогулке он ходил быстро.

Конечно, общество интересуется мельчайшими подробностями жизни Мицкевича. Итак, я вспомню и о том, как он одевался. До 1841 года одевался, как все прочие. Не раз я видел его во фраке, в цилиндре, — всю жизнь, впрочем, не носил иного головного убора. После 1841 года, когда он познакомился и подружился с Товянским, покрой одежды Мицкевича подвергся изменениям. С фраком наступил полнейший разрыв, и он носил с тех пор мешковатый сюртук, старомодный, со стоячим воротником, всегда застегнутым на все пуговицы, ибо так носил Товянский и все приверженцы его.

В еде и питье был скромен и воздержан. Его деликатное сложение требовало этой скромности, и поэтому в выборе блюд он был капризен и прихотлив, а скорее — разборчив. Жена, Целина, бдительное на это обращала внимание. Если бы она всегда была при нем, он наверняка не умер бы преждевременно. У себя дома он всегда ел в одиночестве, за исключением праздничных дней и когда бывали гости. Питаться отдельно ему было необходимо, как необходим покой людям столь значительным, как Мицкевич. Курение табака вошло у него в привычку. Дома он почти не выпускал изо рта длинного чубука с втиснутой туда стамбулкой; говорю «втиснутой», потому что рука его всегда была занята прилаживанием и приминанием ее или зажиганием спичек, потому что, занятый разговором, он забывал об огне в трубке. Из дому выходил всегда с тростью, которая не отличалась элегантностью, да и вообще элегантности напрасно было бы искать во всем туалете Адама…»

Таким видел его посторонний свидетель, дотошный до крайности и, быть может, немного трогательный в своей наивности. Другие, которые смотрят на него, не могут избавиться от суггестивного воздействия его творений, так, как, скажем, любитель пейзажей Рюйсдаля нередко не отдает себе отчета в том, что он смотрит на реальный пейзаж глазами художника. В особенности это было заметно, когда дело доходило до бесед. Тон и течение разговора зависели от того, с кем поэт говорил. С земляком, литвином, который бродил по ромайнским оврагам, видел Вендзяголу и Ромайнью и, быть может, охотился на чирков в плавнях Невджи, он разговаривает иначе, чем, к примеру, с Виктором Баворовским, переводчиком «Оберона».

Мицкевич неохотно беседовал о литературе. И с наибольшей неохотой — о собственных поэтических произведениях. Когда хранитель библиотеки Арсенала, господин де л’Ардеш, показывает ему номера «Revue Contemporaine» со статьями Клячко о поэзии Адама Мицкевича, поэт говорит:

— Я никогда не читаю того, что пишут обо мне.

— Прошу для меня сделать исключение. Я не могу читать ваших творений в оригинале и хотел бы по крайней мере знать, как вы судите об этой статье.

Через несколько дней Мицкевич возвращает журнал хранителю и, глядя ему прямо в глаза, как привык смотреть, когда хотел подчеркнуть какую-либо свою мысль, подводит итог своим впечатлениям в следующей фразе:

— Нелегко было настрочить столько страниц о «Крымских сонетах», не упомянув ни одной мысли, заключенной в них.

Когда Баворовский показывает ему свой перевод «Оберона» Виланда, поэт рекомендует переводчику более достойные его усилий творения: Шекспира, Данте, «Одиссею», Ариосто, Гёте, «Чайльд Гарольда».

— «Одиссея» мне недоступна, — говорит Баворовский, — ибо я не знаю по-гречески.

— Так научись, — коротко отвечает Мицкевич.

Баворовский упомянул о «Последней песне паломничества Чайльд Гарольда» Ламартина.

— Ах, до чего это слабо! — возмущенно воскликнул Мицкевич.

Он терпеть не мог Ламартина как человека и как поэта. Видно, что разговор докучает ему, ибо на замечание Баворовского, что подражатели и эпигоны бывают подчас истолкователями замыслов великого мастера, он отвечает невежливо:

— Мне это ни к чему.

Речь зашла о переводах Одынца. Мицкевич порицает в них неестественность языка, чрезмерную литературность синтаксиса и слога. Он предпочитает естественное течение фразы и хвалит великолепный польский язык «Дневника пана Северина Соплицы».

— Да, истинно польский, а не условный оборот речи употребили вы, — вмешивается его собеседник, — в переводе «Гяура» в стихе:

Когда же явится Фемистокл Второй?

Классик тех времен не осмелился бы сказать: «Когда же явится Фемистокл Второй?»

— Не сказал бы даже «Когда же явится…», — ответил Мицкевич, прерывая Баворовского, и заговорил дальше о влиянии сельской песни на его поэзию.

На замечание собеседника, что изо всех его творений самый теплый и повсеместный прием встретил «Пан Тадеуш», что даже самым простым людям это сочинение должно нравиться, Мицкевич ответил коротко:

— Да, как псалмы Давида,

Разговор этот происходил на квартире Мицкевича по улице Нотр-Дам-де-Шан, под № 75, в чрезвычайно скромной гостиной этого пригородного дома, стоявшего позади Люксембургского дворца. Иной характер имели беседы с посещающими его в библиотеке Арсенала земляками, которые после осмотра французской столицы приходили обычно сюда, чтобы увидеть эту достопримечательность польского Парижа. Поэт не любил элегантно одетых, подозревал в каждом щеголе лентяя и глупца. Были ведь и такие, что специально облачались в костюм поплоше, чтобы не наткнуться на скверный прием.

«Он вышел к нам в коридор и тут нас принял, — описывает свой визит в Ареенал Валерьян Мровинский, студент-юрист, который вместе с несколькими коллегами приехал в Париж на выставку. — Лицо у него было бледное, измученное; в обрамлении седых длинных растрепанных волос, оно казалось намного старше, чем было поэту на самом деле. Я обратился к нему, волнуясь, и закончил… просьбой указать нам путь в наших будущих трудах на благо отчизны.

Мицкевич слушал внимательно, наконец, прищурил глаза, как привык это делать, когда задумывался, и миг спустя медленно произнес:

— Будущее?.. В народе, господа мои! Трудиться с народом — вот первое. Снести китайскую стену, которая разделяет нас на сословия. Народ — это будущее, это задача молодежи.

После этих слов он подал нам руку и простился с нами».

Чаще всего вопросы, которые он задавал прибывавшим из Польши землякам, касались состояния сельских школ. Мицкевич обладал не только конкретным воображением; в делах практического разрешения задач, которые выдвигала жизнь, он руководствовался здравым рассудком. Человек интуитивный, обладающий великолепным чутьем, он носил в себе две эпохи, словно два сердца, — ведь он вырос из века, который доверял познавательной силе разума, из столетия, которое верило в возможность преобразования человека, если только руководить им умело и целесообразно. Бунт Мицкевича против разума не противоречит этому, свидетельствует только, что идеи и мысли XVIII столетия еще глубоко коренились в его душе, если приходилось вырывать их с такой яростью и мукой.

Когда в 1853 году поэта посетил Эварист Эстковский, педагог и редактор «Школы для детей», он был прекрасно принят. Это было Мицкевичу по душе. От такого труженика, педагога, можно что-то узнать, такому стоит поверить важные мысли, не ограничиться несколькими дежурными фразами о народе.

Пан Адам собирался как раз в Монжерон, на полпути между Парижем и Фонтенбло. Там в эти летние месяцы находилась его семья. Когда вошли в вагон, Адам уселся рядом с каким-то рабочим с приятным лицом. Ouvrier подвинулся и дал ему место рядом с собой, очень уважительно, но с достоинством, а Адам обратился к Эстковскому и Ленартовичу, как Сократ, сплетая речь свою из основы фактов, которые в голове его сразу складывались в систему. Говорил он с чувством и убежденностью, которым трудно было сопротивляться:

— Хотите видеть, что есть Франция: это ouvrier. Аристократия, которая как сквозь сон бормочет о своих правах, это сомнамбулы, приводимые в движение лунным светом! Если бы вы знали так, как я, это Сен-Жерменское предместье и этих законсервировавшихся в провинции легитимистов, вы имели бы представление, как выглядят души после разрыва с действительностью.

Переезд с улицы Нотр-Дам-де-Шан на улицу Сюлли, где находилось здание Арсенала, требовал долгих предварительных приготовлений. Объявление на парадном гласило, что такая-то и такая-то квартира сдается. Время от времени звонил какой-нибудь неизвестный интересант, просил извинения, быстро осматривал каждую комнату и уходил, сказав на прощанье, что еще поразмыслит. Однажды вошел какой-то почтенных лет господин с длинным худым лицом, в черном сюртуке до пят, напоминающем сутану. У него были кроткие и словно застланные слезами глаза. Когда увидел перед собой Мицкевича, тихо сказал ему по-французски:

— Как живешь, Мицкевич? Видишь, ищу квартиру, чтобы в ней умереть.

Начался разговор, отрывочный, перескакивающий с предмета на предмет, быстрый и беспорядочный.

— Меня приговорили к году тюрьмы, — сказал Ламеннэ, — за брошюру «Народ и правительство». Посетил меня как-то в тюрьме Мишле, милый, добрый Мишле. Заметил, что это жилье мое слишком сырое, что со стен каплет вода. Умолял меня, чтобы я потребовал от администрации по крайней мере оклеить стены; говорил, что, если они этого не сделают, я недолго протяну в таких условиях. Знаешь, что я ему на это ответил? — Ламеннэ выпрямился, и из глаз его воззрилась ненависть. — Я сказал Мишле (голос Ламеннэ стал теперь резким и сухим): «Я не стану их ни о чем просить, этих подлецов! Чтобы, когда для них придет череда сидеть здесь, они не смогли сослаться на свою мягкость, сволочные души!»

Этот визит оставил горький привкус, был в этот миг как укор совести. Мицкевич не смотрел на отца Ламеннэ, глядел в пол.

Он жаждал теперь прежде всего покоя. Крушение шло за ним по пятам. Сорок восьмой год. Легион. «Трибуна народов».

— Но, — крикнул он, хватаясь за голову, — я должен перевезти семью в Арсенал!

К счастью, вскоре после визита Ламеннэ какая-то супружеская чета сняла квартиру Мицкевичей, и они перебрались на улицу Сюлли. Ни один из переездов, предшествовавших этому, не шел с такими препятствиями, ни один не требовал таких трудов и усилий.

С тех пор как семейство Мицкевича поселилось в стенах библиотеки Арсенала, казалось, что в их жизни воцаряются покой и согласие. Семейство было весьма многочисленным. Родители, пятеро детей; позднее из Рима вместе с Марысей вернулась панна София Шимановская, которая, замещая Ксаверию, вела теперь хозяйство.

Марыся была высокая стройная девушка; тетка воспитала ее в Риме на свой лад. Сын Владислав с восторгом читал все, что только попадалось ему под руку, предпочитая приключения графа Монте-Кристо идиллиям Шимоновича, подсунутым ему влюбленным в классические творения отцом. Маленький Юзя, когда гости в шутку спрашивали его: «Ты кто такой?» — отвечал мгновенно и внятно: «Юзя Мицкевич — польский эмигрант!» «Знает свои титулы», — смеялся отец.

Юзя отчаянно завидовал намного старшему Владиславу, который как ни в чем не бывало бегал по арсенальным крышам, пугая голубей, стаей взвивавшихся у него из-под ног. Здание Арсенала, украшенное каменными пушками, детская фантазия преображала в средневековый замок. В окнах стояла лазурь или вечерний сумрак, внизу видна была Сена, Пантеон и приплюснутые башни Собора Парижской богоматери.

Госпоже, Целине, здоровье которой несколько улучшилось, казалось, что возвращаются давние, давно утраченные и все-таки счастливые годы, прожитые в Лозанне. Она по-прежнему устраивала дома музыкальные вечера, а иногда выбиралась с визитами к знакомым. Но вскоре возвратились приступы старого недуга, которые очень ее обессиливали. Время делало свое: его беспощадная работа медленно подтачивала ее тело, проникала в сердце, задела легкие. Бывали дни, когда Целина не вставала с постели. Врачи утверждали, что болезнь госпожи Целины редкая и странная. Немногим они могли помочь. Их искусство тогда еще было похоже на чистейшее знахарство. Новый приезд Софии Шимановской обрадовал больную, хотя это радостное возбуждение миновало, и болезнь возобновилась с удвоенной силой.

По утрам ей было легче, утром она обычно спала, бесконечно измотанная бессонной ночью, но примерно в полдень возвращались боли, пробирающие насквозь, ужасные, невыносимые. Она, никогда не кричавшая во время частых родов, теперь издавала такие страшные стоны, что они были слышны и под окнами Арсенала. Нечеловеческий крик разрывал ночь, когда она внезапно просыпалась. Целина принимала снотворное, но оно ослабляло ее сердце.

Уничтожение начало прикасаться к ее лицу медленно, но явно. Она очень исхудала, черные глаза глубоко впали, кожа покрылась морщинами; только на устах блуждала иногда, в минуты, когда страдания утихали, улыбка. Она испытывала в эти минуты счастье, доступное несчастливым. И, по мере того как она погружалась все ниже, на дно несчастья, сильнее становилось ощущение счастья в мгновенья облегчения и передышки. Страдания души, уступив место телесным мукам, утратили над ней власть. Нужны были такие вот пытки, чтобы сознание, совесть, эта великая инквизиторша, потеряла способность терзать помыслы, воспоминания, воображение.

Муж смотрел на это ее медленное умирание; больная таяла, догорала, как лампа, меркнущая на глазах. Какая-то завеса, как бы дымка, делала ее лицо непроницаемым, когда она отдыхала, уставившись в потолок, неподвижная, а черные ее волосы лежали вокруг головы как бы отдельно, на белоснежной подушке. Она лежала так и ждала, пока не возвращались боли и не начинали сотрясать ее тело и вырывать из ее посинелых губ страшный крик, в котором не было уже ничего человеческого.

Однажды в какой-то светлый промежуток, когда она лежала с улыбкой счастья на губах, к которым снова прихлынула кровь, муж подошел к ней и поцеловал ее восковую исхудалую руку. Целина долгим взглядом поглядела в его глаза и прошептала:

— Смотри, что от меня осталось.

Он пытался ее утешить:

— Было еще хуже, а ведь ты уже выздоравливаешь…

Она слышала, однако, что он произнес это без внутреннего убеждения.

При больной неустанно бодрствовали старшая ее дочка Марыся и панна София. Врачебные консилиумы ничем не помогали. Латинские формулы, которыми обменивались между собой доктора, и рецепты, начертанные их торопливым почерком, значили не больше, чем чародейские символы колдунов и авгуров.

Настало 5 марта 1855 года. Силы больной были на исходе, она утратила речь. Когда служанка хотела сменить лед на ее запекшихся губах, Целина знаком показала, что не нужно. В последние мгновения при умирающей оставались трое: Адам, София Шимановская и служанка. По очереди или вместе они помогали ей подняться, когда наступало удушье. День медленно померк и переходил в предвесенние сумерки. Сквозь раскрытое на миг окно врывались отголоски городского шума. Умирающая боролась со смертью, лицо ее было напряженно, глаза неподвижны. Казалось, что глаза эти смотрят на висящий против постели портрет Товянского. Думала ли она еще о чем-нибудь? Сознавала ли она еще что-нибудь? Да, сознавала, ибо в некий миг протянула руки к мужу и сестре, которая не отгадала значения жеста умирающей.

Но Адам сказал:

— Целина хочет, чтобы мы подали друг другу руки.

Она явно думала еще в эту минуту о детях.

София стояла потрясенная, скорбная; она не видела даже, как лицо Целины застыло неподвижной маской. Не поняла в первое мгновенье, почему Мицкевич сорвал вдруг зеркало со стены и приложил его холодным, трезвым движением к губам Целины. Как сквозь сон София услышала его твердый голос:

— Отошла…

* * *

Спустя два месяца после похорон жены Мицкевич писал госпоже Констанции Лубенской, которая сохранила дружбу к нему до этих поздних лет:

«Болезнь покойницы Целины долго продолжалась, и страдания ее были чрезвычайно жестоки… Эти последние минуты ее объяснили мне отчасти загадку стольких мучительных лет. Можно сказать, что в эти мгновенья разлуки мы впервые соединились. Она как будто обещала мне, что будет душою мне постоянно помогать и быть со мной. Отчего этого не было при жизни!

Не хочу распространяться об этих горестных событиях».

После смерти матери дети остались под опекой панны Шимановской, только маленький Юзя был отдан госпоже Фалькенгаген-Залеской, которая взяла его на воспитание. Снова стало шумно в комнатах, которые еще полны были умершей, как будто она не хотела оттуда уйти. Это вырастание из земных дел, этот переход в нечеловеческую форму распада и гниения организма, эта вторая, незримая стадия умирания, до чего же она горестна и ощутима для тех, кто остался в живых!

Весна в садах и парках Парижа, колышущая массы теплого воздуха, как бы останавливалась на пороге, у самого входа в библиотеку Арсенала. Под высокими сводами царила тишина. Книги в тесных шеренгах, как колонны солдат, стояли вдоль стен, казалось бы готовые к маршу. Но это была армия умерших. «Я погребен среди этих трупов», — признался однажды Мицкевич одному из друзей, указывая на шеренги книг в безмолвных залах библиотеки. За окном переливалась свежая зелень деревьев, сквозь распахнутые окна доносился стук экипажей и голоса прохожих. «Я погребен среди этих трупов», — повторил поэт.

* * *

Примерно в это время посетил Мицкевича Циприан Норвид, и об этом визите оставил нам в своих «Черных цветах» краткий отчет:

«Позднее, — вспоминает Норвид, — когда я вернулся в Европу, Адам Мицкевич обитал по соседству с площадью Бастилии, в здании библиотеки Арсенала, где и был библиотекарем. Место это дал ему человек, приход которого был им предсказан, человек из династии великого Наполеона (нынешний французский император); оно было пожертвовано в святой и непреходящей памяти Адаму Мицкевичу, — место небогатое, мало даже средств для пропитания многочисленной семьи приносящее и пожертвованное ему, кажется, уже много времени после того, как в газетах было сообщено, что профессор Коллеж де Франс Адам Мицкевич и малочисленные иные отказались принести присягу на верность французскому императору. Уже в позднейшие месяцы этого правления библиотекарь сложил в честь императора оду на языке Горация, которая не приличествовала ни его призванию, ни месту, данному ему.

Итак, незадолго до миссии на востоке, в которую после библиотекарства отправился пан Адам, я зашел в здание библиотеки Арсенала, здание мрачное, с бесконечными коридорами и каменными лестницами. Было это в воскресенье, ибо помню, что шел я с обедни и имел с собой молитвенник. А шел я приветствовать его более сердечно, ибо стал он мне ближе… ближе уже просто потому, что он вспоминал обо мне, когда я был в Америке, как до меня доходило, а когда я оттуда отплывал, он только сказал кому-то: «Это так, словно он отправился на Пер-Лашез!» — и, само собой разумеется, было мне приятно, что кто-то обо мне вспоминал в Европе, и поэтому я тоже с приятным чувством шел его приветствовать. Он весело взглянул на меня и обнял, и я разговаривал с ним до захода солнца, ибо помню, что окно заалело, когда я собрался уходить. Это была маленькая комнатка с жарко натопленной печью, в которой Адам время от времени поправлял, немного угли кочергой.

Одет был пан Адам в потертую шубейку, крытую серым сукном, — ума не приложу, откуда в Париже можно было раздобыть наряд этого цвета и покроя? Вопрос занятный, ибо это было, по-моему, нечто вроде халата, какой мелкие шляхтичи зимой носят в провинциях, порядком от Варшавы отдаленных. В комнатке висела прекрасная гравюра, представляющая святого Михаила Архангела, по оригиналу, который находится у капуцинов в Риме, или тоже по той картине Рафаэля, которая есть в Лувре, нынче уж хорошо не помню. Также Остробрамская Божья Матерь и оригинальный рисунок Доменикино, представляющий причащение святого Иеронима; еще также маленькая гравюрка с Наполеона Первого в кругу его генералов, а под ней дагерротип мужчины почтенного, стоящего прямо, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, как ходят французские ветераны, — а было это, собственно, время начальных шагов последней войны… А на письменном столе, должно быть, недавно появилась у пана Адама статуэтка: два борющихся медведя — слепок из гипса.

Это было еще перед кончиной супруги Адама Мицкевича, после смерти и погребения которой, примерно две недели спустя, я вновь зашел к пану Адаму, должно быть в десятом часу утра, и застал его на пороге, — он тоже выходил в город, так что я чуть не столкнулся с ним, когда отворились двери. Итак, он возвратился еще примерно на полтора часа, которые я с ним проговорил, а потом мы вместе с ним вышли, потому что он должен был быть где-то еще полтора часа назад. Говорил мне о смерти жены подробно, очень спокойно, сделав небольшое отступление, что кончина и все дела, касающиеся смерти, вызывают в нас ужас потому, что мы не сознаем всей правды… И только когда я должен был на одной из улиц пойти другой дорогой, а он пойти как-то иначе, он пожал мне руку и громко сказал мне: «Ну… адье!» Никогда ни по-французски, ни таким тоном он не прощался со мной, а ведь столько раз мы прощались с ним, и я прошел потом чуть ли не на другой конец города и, поднимаясь к себе по лестнице, все слышал еще то слово: «…адье!»

Случай пожелал, чтобы я не смог с тех пор ни повидать пана Адама, ни попрощаться с ним, когда он уезжал на восток, — словом, что это последнее было так странно тогда прозвучавшее для меня прощание. Чтобы яснее было, следует прибавить, что покойный пан Адам отличался тем свойством, что не только то, что он говорил, но и то, как он говорил, оставалось в памяти».

* * *

«…жизнь моя, — писал Мицкевич 8 апреля 1855 года, — есть почти непрестанный поиск кого-то или чего-то. Из того поколения, с которым я жил и привык бедовать, одни уже нас навсегда покинули, другие — живые мертвецы, существование их не лучше смерти».

Да и сам он был таким же изгнанником из Страны Жизни. Погребенный заживо среди книг Арсенала, он еще раз попытался сокрушить своды этой исполинской библиотеки. С начала русско-турецкой войны он пытался добиться разрешения на выезд в Турцию. Мечтал о воскрешении своего легиона. Дела текущей войны занимали все его помыслы. Тем больше он страдал, что вынужден бездеятельно прислушиваться к дальним отголоскам событий. Когда ему рассказывали о проектах восстановления Польши, имя которой было теперь в Турции популярно, когда сообщали ему подробности, касающиеся формирования оттоманских казаков, он вдруг загорался, с глаз его спадала пелена мрачной задумчивости, он начинал говорить быстро и многоречиво, как будто напился крепкого горячительного напитка.

— Я вижу, — сказал он однажды, — что сегодня явственно пришло для поэтов время созидания из оструганных ими балок, отесанных ими камней и обожженных кирпичей того, что они из этих материалов в фантазии своей доселе создавали.

И, однако, далеко еще было до этого времени, несмотря на то, что политические события развивались быстро. Франция и Англия объявили войну царю 27 марта 1854 года, а 2 марта 1855 года Николай Первый скончался.

31 мая 1855 года Мицкевича в библиотеке Арсенала посетил Людвик Зверковский-Ленуар, бывший поручик в дни ноябрьского восстания, а теперь дипломатический агент князя Адама.

«Ну, раз уж снова начали драться, — сказал Мицкевич, — то и придут к чему-нибудь толковому, ибо, втягиваясь в войну, придут, наконец, к тому, чтобы с Австрией или без нее подумать, наконец, о Польше».

Зверковский был ловким дипломатом. Посланный князем Чарторыйским, чтобы заполучить Мицкевича, он истолковал поэту планы князя, объяснил, почему этот некоронованный король эмиграции не провозгласил до сих пор лозунга национального восстания. Князь-де считает, что в настоящий момент восстание потерпело бы поражение, но вооруженный легион, составленный из эмигрантов, мог бы стать зачатком армии, когда придет подходящий час, а уж тогда…

Это было весьма туманное обещание. Мицкевич знал о княжеских опасениях и боязнях, знал, что страх перед социальной революцией сдерживает его начинания. Знал, что князь будет его контролировать на каждом шагу и посредничать в делах между ним и французскими властями. Знал о споре между Чайковским и Владиславом Замойским. Изведал на собственной шкуре беспардонную дипломатическую тактику Замойского, ибо граф Владислав умел и в сладких речах подсунуть отраву. Но теперь, глядя в честное загорелое лицо агента князя Адама, он готов был принять предложение князя. Да, Чарторыйский — это магнат, но в отличие от прочих магнатов он все-таки думал о Польше, и, когда эмиграция была погружена в сон, подобный смерти, князь Адам хотел поставить на ноги вооруженные отряды, чтобы показать всему свету, что Польша «еще не сгинела»… Мицкевич готов был принять предложение князя.

— Князь никого не отталкивает, — ввернул Зверковский, — вот он и Высоцкого, что демократов представляет, тоже искал, хоть и не на роль вождя-президента Речи Посполитой, — засмеялся он, — но на роль генерала.

— Нужно призвать Польшу к оружию и стоять на страже ее достоинства. Независимость должна быть утверждена, хотя бы даже не было дано гарантий ее существования, — сказал Мицкевич, затрагивая чувствительнейшую струнку политики князя — его повиновение указаниям европейских кабинетов.

Зверковский-Ленуар не придрался к этим словам. Он дал разговору другой оборот и вдруг сказал поэту напрямик:

— Если нашлись бы средства, чтобы вы, не опасаясь за судьбу ваших детей, могли бы поехать на восток, князь мог бы ожидать вашего решения?

— Да, я готов. В Италию больше пешком шел, чем ехал. И теперь готов.

После этих слов глаза Мицкевича внезапно угасли. Его черты, утратившие былую резкость, с тех пор как он располнел и обрюзг, казались в этот миг заслоненными легким туманом; седые длинные волосы придавали ему вид глубокого старика.

«Он похож на литовского вайделота, политик он никудышный, — думал Зверковский, смотря прямо в глаза поэта. — Бедный старик!..»

— Передайте князю уверения в моем почтении к нему, — усталым голосом произнес Мицкевич.

Зверковский низко поклонился и ушел.

* * *

За два дня до отъезда Мицкевича на восток князь Адам Чарторыйский дал прощальный обед в Отеле Ламбер. С поэтом должен был выехать также сын князя, Владислав. Неясно было, кто за кем должен присматривать. В делах политических вопрос возраста не является главенствующим.

Князь в сюртуке, наглухо застегнутом под подбородком, лицом напоминающий старую даму, сложив губы так, чтобы они не выдавали отсутствия зубов, восседал в кресле, крытом алым бархатом. Движения у князя были сдержанные; усталым, но внимательным взором он обвел присутствующих.

По правую руку его сидел Мицкевич, по левую — граф Адам Замойский из Галиции. Адам Замойский был облачен в черный атласный жупан, черный кунтуш, подпоясан золотым кушаком, с кривою саблей на боку. После тоста, поднятого Мицкевичем в честь князя, произнес речь сам Чарторыйский. К его словам внимательно прислушивались.

— Я надеялся, — сказал князь, что смогу сообщить землякам своим добрую весть, что британское и французское правительства уполномочили меня, наконец, создать Польский легион. Обещание это, даваемое мне уже не раз, до сих пор остается только обещанием. К несчастью, здоровье моего старшего сына требует весьма тщательных попечений. Обстоятельство это все же не остановило бы моего сына. И я послал бы его на восток, — тут князь придал своему голосу меланхолический оттенок, — но удержала меня мысль, что этот шаг пробудил бы в эмиграции и в отечестве чувства, какие мы еще не вправе пробуждать. Наши земляки сочли бы, что западные державы, разрешив основать Польский легион, тем самым решили восстановить Польшу. Но, увы, к такому решению еще не пришли, — говорил все меланхоличнее князь, — и даже такого обещания до сих пор не дано. Поэтому я не мог ни обещать отчизне то, в чем меня еще и самого официально не заверили, ни ублажать надеждами, которые доселе остаются только надеждами. Посылаю теперь младшего сына моего, Владислава, в Турцию, к создающимся там казачьим полкам. Он донесет до них помощь нашу и слово наше и скажет им, что, служа султану, они не перестают принадлежать Польше и будут живым свидетельством участия, какое все мы принимаем в формировании полков.

Произнося эти слова, князь имел вид гетмана былых времен, посылающего сына на войну с турками. Это все подметили, а граф Замойский из Галиции ударил по кривой сабле на золотом кушаке.

— Произошло счастливое совпадение, — продолжал далее князь, — что французское правительство направляет от себя в Турцию господина Адама Мицкевича. Имя это говорит само за себя, и то, что он уезжает одновременно с моим сыном, придает этой поездке национальный характер. Я собрал вас, господа, чтобы вы попрощались с этим достойным мужем.

Затем начались тосты. В честь Мицкевича, в честь князя Адама, за здоровье молодого князя Владислава. Держал речь граф Замойский. Ставил молодому князю в пример отца, давних предков, вспоминал также о прекрасном пути Адама Мицкевича. Речь графа была очень торжественная и боевая, в ней слышался скрежет кривых сабель и трепет бунчуков; он говорил так, как будто расправлял польское знамя против полумесяца, хотя, собственно, поляки шли на помощь Турции… После Замойского держал речь Баржиковский, бывший министр финансов. И он ссылался. на великолепные заслуги рода Чарторыйских, вспоминал также о достойной уважения деятельности князя Адама в эпоху Александра Первого и о его трудах в изгнании.

Чудесное настроение на обеде несколько испортил граф Замойский, ибо он начал декламировать присутствующим свои стихи. Их слушали из вежливости. Князь Адам делал вид, что слушает, но мысли его были далеко, — мысли его улетали во времена, которые учтивые ораторы снова воскрешали перед его умственным взором. Князь Адам вспоминал молодость свою, вспоминал нежных и прекрасных женщин тех благословенных времен, вспоминал, наконец, императора Александра, юношеский образ которого он и доныне носил в своем сердце. Вздохнул и прикрыл глаза. Все полагали, что его вывели из равновесия патриотические вирши галицийского графа.

Мицкевич курил трубку и помалкивал. Видел уже у себя за спиной неотвязную тень Владислава Замойского. Доверял князю, поскольку уважал его характер, забывая, что в делах политики решают не личные качества человека, но принципы, перед которыми характер всегда отступает на второй план.

На следующий день Мицкевич получил от министра иностранных дел устное указание писать в министерство, одновременно посылая копии писем князю Чарторыйскому, который будет отныне по воле Наполеона Третьего единственным представителем польской эмиграции перед лицом Франции. Таким образом, дело Польши становилось только частицей политики французского двора.

Назавтра Мицкевич, как солдат оружие перед битвой, осматривал только что принесенную дорожную подзорную трубу и палатку, купленную в магазине дорожных вещей. Разбил палатку в своей комнате.

— Я предпочитаю этот переносный дом стенам Арсенала, — сказал он своей старшей дочери. Взял из ее рук малиновое знамя с орлом и всадником. Гербы эти девушка вышила, корпя ночи напролет, только бы успеть к сроку. — Спасибо тебе, дитя мое, — сказал он. Поэт был очень скуп на похвалы и нежности. Марыся стояла с глазами, полными слез, ибо знала, что отец уезжает надолго, в дальнюю землю, которую она даже вообразить себе не могла.

В тот же день, накануне отъезда, взяв с собой сына Владислава, Мицкевич сидел за письменным столом и просматривал свои бумаги и рукописи. Перед далеким и опасным странствием он хотел привести их в порядок и ненужные сжечь. В комнате его была печка, он приказал наложить дров и хвороста, сам поджег и, как ребенок, радуясь пламени, пожирающему сухое дерево, швырнул в огонь без колебания довольно толстый сверток бумаг.

— Этого уже никогда не закончу, — сказал он сам себе, не глядя на сына. Над некоторыми бумагами он задерживался на мгновенье, чтобы в конце концов энергичным жестом предать их огню.

Когда он наклонялся, приближая лицо к топке, голова его становилась фантастической в алом озарении, пышные седые волосы, отброшенные назад, придавали ему вид какого-то языческого жреца. Но таинство, которое сейчас совершалось в комнате на улице Сюлли, было обрядом уничтожения.

В огне погибали его мысли, случайные заметки, незавершенные стихи и драматические сцены.

На дворе стоял сентябрь. Ветер бил в стекла окон, гудящее пламя озаряло комнату, изгоняя из углов застоявшийся в них сумрак.

— Помнишь легенду о Персефоне? — спросил Мицкевич сына и, не услышав ответа, углубился в чтение какого-то отрывка:

Пока не сжалился господь всевышний в небе, Семейства этого был слишком тяжек жребий: Приюта не было для них в широком свете, В тюрьме иль под копной на свет являлись дети, О гибели отца сызмальства знал ребенок, Скиталец, пилигрим и арестант с пеленок; В сиротстве пестован он матерью-вдовою И знает об отце, что тот погиб, как воин. Зато в округе всей семья известна эта, Все рады, что она надеждою согрета. Там губернатор был помещиком богатым, В свой замок въехал он со всем придворным штатом. Хотя обычно он весь год проводит в Гродно, Недели две у нас провесть ему угодно Зимой, под рождество…

Чем это должно было стать? Продолжением «Пана Тадеуша», которого все ожидали? Радовали его сейчас эти стихи, простые, как будто произнесенные невзначай; даже метрические шероховатости, поскольку стихи были написаны в спешке и без поправок, только увеличивали естественность течения. Отложил страницу. Взглянул на другую рукопись, из времен, когда хотел писать дальнейшие части «Дзядов»; было там о мальчике, заблудившемся среди могил, о песне лебеды и сорных трав на погосте… Бросил после недолгого колебания в огонь. Рукопись вспыхнула, свилась, как лопух, почернела, пожелтела и рассыпалась в прах…

Сцена эта глубоко запечатлелась в памяти Владислава. Правда, он не вполне понимал тогда, зачем отец жжет свои бумаги, но чувствовал, что совершается какое-то важное дело, любовался огнем и помогал отцу, который вручал ему некоторые страницы и жестом указывал, какова должна быть их судьба. Понял одно: не все, что отец написал, должно быть сохранено. Испробовал позднее, спустя много лет после смерти отца, всеистребляющую силу пламени, когда приводил в порядок его наследство. И произошла удивительная вещь: стихия, которая как огонь вулкана очернила и ожгла эту великую и трудную жизнь, автору первого жизнеописания Адама Мицкевича послужила для уничтожения того, что не вмещалось в рамки общепринятых представлений о гении.

Мицкевич длинной обгоревшей палкой поправил Догорающие поленья; с явным удовольствием совершил он это действие. Сын зажег лампу, в свете которой ожила гравюра, представляющая святого Михаила Архангела. Вынырнул из полутьмы виленский пейзаж. На письменном столе два борющихся гипсовых медведя выступили из мрака.

 

В КРАЮ ВОСПОМИНАНИЯ

Эдвард Хлопицкий, парижский студент, осенью 1850 года навестил Мицкевича в доме на Рю де ла Санте, а год спустя вернулся в родную Вендзяголу, в Ковенском уезде. Встретился в Вильно с Одынцей, сыновьями супругов Маркевичей и Яном Чечотом; возобновил прежние знакомства и связи, приветствуемый всеми сердечно и, как он подметил, с оттенком уважения. И для этого были свои основания: ибо он возвращался из мировой столицы совершенно преображенный внешне и внутренне, физически и духовно; настоящий вояжер и притом студент парижских курсов. Из уст его звучала безупречная французская речь, а его изысканно-скромный наряд был предметом зависти виленских франтов. Да, теперь он, Эдвард Хлопицкий, — надежда национальной словесности и светский человек, познакомиться с которым мечтают здешние виленские красавицы. Но то, что в глазах интеллектуального мира придавало ему больше всего прелести, не имело ни малейшего отношения к его личным достоинствам. Всему виной был факт, которому он сам придавал немалый вес, а именно то обстоятельство, что он еще совсем недавно своими глазами видел Адама Мицкевича. Он сообщал теперь всем интересующимся кое-что из этих неполных и отрывочных воспоминании о встречах и беседах с Адамом, живописал перед ними словом, недостаточность и неполноту которого болезненно ощущал, фигуру поэта; старался не забыть ничего из произнесенных им фраз, причем ничего не прибавлять и не приукрашивать, нисколько не пытаясь выдвинуть себя на первый план, — совсем иначе, чем его тезка Одынец, который, не питая ни малейшего уважения к правде, предпочитал ей прекрасную выдумку.

Для улаживания разного рода имущественных дел, главным образом для того, чтобы договориться с должниками и кредиторами, Хлопицкий вынужден был совершить в эту пору, мало подходящую для разъездов, поездку по окрестностям Вильно и Новогрудка. Едучи по дорогам, уже скованным стужей и занесенным снегом, молодой человек задерживался в иных местах сверх всякой надобности — должники и кредиторы были здесь ни при чем, — ему просто хотелось впервые взглянуть на эти места очами Великого. Несколько дней Хлопицкий провел в Новогрудке у старых Маркевичей, рассказывал им подробно то же, что и виленским друзьям, выслушивал их жалобы на здешние несчастья, приветствовал его глазами гору Миндовга, позднее навестил Константина Тугановского в Тугановичах, Осмотрел озеро Свитезь ночью и удивился, что оно такое небольшое и не столь прекрасное, как в балладе. А ничего тут вроде бы и не изменилось с тех времен: вода поблескивала в темноте, только звезды казались слишком высокими; нет, они не могли бы отразиться в воде! Ночь была холодная и безлунная.

Хлопицкий переночевал в Тугановичах и на следующее утро должен был выехать, но, прежде чем запрягли лошадей в бричку, произошло событие, которое спутало планы молодого человека. Хлопицкий как раз сидел с тугановическим помещиком за завтраком, когда вбежал эконом с известием, что кто-то взбунтовал мужиков и они идут на усадьбу. Вскоре и впрямь перед усадьбой загудела толпа крестьян, желавшая говорить с помещиком. Хлопицкий через окно видел их угрюмые лица. Было среди них несколько бородачей в заплатанных кожухах, были исхудалые бабы с детишками, завернутыми в платки.

Хлопицкий неясно представлял себе, чего хотят от Тугановского. Толпа гудела во дворе усадьбы. Из отрывочных фраз и возгласов он понял только, что дело шло о барщине и каких-то злоупотреблениях со стороны дворовых.

Молодой человек с грустью и стыдом смотрел на эту сцену. Он возвратился в родные края в момент, когда еще усилилось давление правительства, когда царизм на этих землях вводил «военные порядки», когда шляхта, сама преследуемая, в свою очередь, вдвойне начала угнетать подвластный ей народ, чтобы было чем заплатить чиновникам империи. То и дело на Виленщине вспыхивали бунты, со всей суровостью подавляемые полицией, чаще всего вызываемой на подмогу помещиками, которые находились в крайности.

Тугановский уладил спор, но почти насильно задержал в доме гостя, ибо считал, что, хотя он и достиг взаимопонимания с главарями, выезжать в такую минуту не стоит, да и более того — это просто небезопасно! Помещик уверял гостя, что притязания мужиков ничем не подкреплены с точки зрения действующего закона, что крестьяне были подстрекаемы к непослушанию коноводами, подосланными царским правительством, жаждущим углубить пропасть между мужиками и шляхтой.

Юный студент имел об этом иное мнение, считал существование панщины в наш просвещенный век чудовищным безобразием, заступался за угнетенных, высмеивал шляхетские привилегии, сравнивал шляхту с яблоней, источенной изнутри червями, с яблоней, которая лишь в грезах этого отсталого на целый век сословия угнетателей может еще приносить золотые плоды.

При этом он вспылил и, вовсе не считаясь с воззрениями гостеприимных хозяев, не поскупился на цитаты из умных книжонок французских авторов. Более того, он произнес даже нечто вроде небольшой лекции по социальной экономике, однако так и не убедил тугановического помещика. Распрощались они наутро весьма прохладно, и Хлопицкий, донельзя раздраженный и опечаленный, пустился в дальнейший путь. Однако вскоре он съехал с тракта и, что еще хуже, уж вовсе несогласно с целью поездки, приказал вознице ехать в Больценники, где и доселе жила Марыля Верещак, теперь вдова Вавжинца Путткамера, год назад завершившего здесь свое многотрудное существование.

Хлопицкий имел уже сведения об этой своей, не очень близкой правда, знакомой, которую он много лет назад видел в последний раз в Вильно.

Ехал теперь в Больценники, понуждаемый труд-необъяснимым решением — увидеть ту, о которой беседовал в Париже с Великим.

Было в этом решении что-то чрезвычайно болезненное и грустное. С минуты, когда он снова ступил на отеческую землю, дела, которые упрощались для него на чужбине, в беготне по громадному городу, среди ученых занятий и повседневных забот, здесь, в лесном затишье, приобретали снова значение, которое ему бы не хотелось им придавать, ну, просто ради покоя душевного!

Березки и сосны перед усадьбой подросли за это время — это он сразу заметил, — а хозяйка усадьбы, напротив, стала как будто меньше ростом и сильно состарилась. Волосы ее были уже совсем седые, точь-в-точь как волосы того, о котором жила уже только легенда в этом краю.

Сидя в комнате с деревянным потолком, в полумраке, при одной свече, он разговаривал со вдовой, осиротелость которой еще подчеркивало траурное платье с широкими буфами. В комнате было бы совсем темно, если бы не алый отсвет от печки, в которой весело пылал сильный огонь, ибо, хотя было только начало ноября, на дворе стояла уже заправская зима.

Госпожа Путткамер рада была гостю, которого сразу вспомнила, и похвалила его, что он так возмужал за то время, что они не виделись. Разговор потек гладко, скорее не разговор, а несколько рассказов, ее и его, о смерти пана Вавжинца, которого Хлопицкий знал и любил, о детях, о Париже, о крестьянах и национальных гонениях, наконец, о филоматах и филаретах, с которыми «Пери» некогда состояла в переписке. Но в течение всей этой беседы обе стороны старательно избегали некоего имени. Оно прозвучало, наконец, из уст приезжего, который тут же смутился и уже хотел было невежливо откланяться, когда вдруг увидел небесный взгляд Марыли Верещак, умолявший его о чем-то. Начал, неуверенно строя фразы, рассказывать о своем первом визите в доме на Батиньоль. Описал дом и квартиру супругов Мицкевич, не преминув при этом вспомнить о тревоге, с которой шел на первый визит, — да, ведь он пропетлял час без малого вокруг дома, прежде чем отважился, наконец, протянуть руку к звонку. Он даже нарочно облачился в мешковатый и потертый костюм, ибо знал, что пан Адам не выносит щеголей в белых перчатках, видя в чрезмерной заботе о наряде проявление антинародности и пустоты.

После этого вступления Хлопицкий перешел к передаче первого разговора, стараясь сохранить как смысл, так и течение диалога.

— «Вы, наверное, кузен моего прежнего ученика в Ковно, Юзефа Хлопицкого?» Это были его первые слова. «Да, — ответил я, — он был сыном моего дяди…» — «Был, говорите, стало быть, его уже нет в живых?» — подхватил пан Адам это словечко «был», и в этот миг лицо его, которое сперва показалось мне каменной маской, ожило, да, печаль оживила его лицо. «Он слишком быстро жил, потому и кончил быстро», — произнес я вполголоса и сам устыдился своих слов, ибо был уверен, что говорю банальнейшую глупость. Но он взглянул на меня из-под нависших век и произнес другим голосом, почти панибратским тоном, как будто это говорил не он, а кто-нибудь из шляхтичей «Пана Тадеуша»: «Ох, драгоценный мой, в кипятке был этот ваш родич выкупан! Я имел с ним множество хлопот, избаловала его пани супруга Подкомория, почтенная матрона, но безвольная мамаша; не хотел он вовсе брать в руки книжек, зато амуры были у него на уме, за девицами гонялся… Красивый был он мальчуган…»

По вкусу мне пришлось это воспоминание о моей родне в устах наставника, и я искал слов, чтобы выразить ему мою признательность, но так ничего и не нашел и молчал в смущении. А он продолжал говорить, как бы уже на меня не обращая внимания: «Ромайнье! Вендзягола! Невяжь! Охотился там на чирков с паном Маврикием, помещиком ромайнским. Я как будто вижу теперь, как тебя вижу, — перешел он вдруг на «ты», и тогда же я почувствовал на себе всю силу его взгляда, — как тебя вижу, — повторил он, — те края и тамошних людей. Там только радость и веселье, тал только быстро растут хлеба и шумят леса. Нигде на земле нет таких лесов. Возвращайся, друг мой, в те края». Он сказал это и еще какое-то словечко, которого не повторяю, ибо не умею, и лицо его впало вновь в прежнее состояние неподвижности. А в неподвижности этой было что-то от каменной маски. Говоря «каменная маска», я, быть может, преувеличиваю, впадаю в чрезмерно литературный стиль, пусть мне, однако, пани предводительша простит эту метафору, ибо она в его духе, в то время как все неуклюжее и неумелое в этой реляции от меня происходит.

— Так вот он теперь какой… — сказала пани Путткамер и поправила седую прядь, которая сдвинулась ей на лоб. — Я его всегда вижу таким, каким он был тогда, — молодым, с черным чубом, с глазами, которые казались то голубыми, то зеленоватыми, то вновь темными и блестящими. Так, значит, вот он какой теперь! Ну, а могла бы я его теперь узнать?

— Я не видел пана Адама в его юные годы, но те, которые его знают с давних пор, говорят, что, хотя он очень изменился, все же сохранил прежний взгляд, прежнюю улыбку.

— Я уже тоже не та, какой была в ту счастливую пору. Передо мной была вся жизнь, все грядущее, огромное, как воздух, а теперь все у меня за плечами, все плоское и мертвое, как страницы книги. Если бы я могла хоть раз перед смертью услышать его голос! Если бы могла увидеть его лицо! Правда ли, что волосы его совершенно седые, как мои? Она нежно прикоснулась к пряди, падающей ей на лоб, — Правда?

— Вижу его, как будто он стоит тут, передо мной, но у меня не хватает слов, чтобы изобразить его вам. Он сам себя наиболее удачно изобразил в «Валленроде». Вы помните, конечно, эти строки:

Он был ли равнодушен от рожденья Или с годами стал, — хоть годы были Не стары, но главу посеребрили И бледность щек печатью охлажденья Отметили, — решить про это трудно. Лишь на певца взглянуть, и все понятно: Он память напрягает до предела, Его душа куда-то улетела, Он время хочет повернуть обратно! О чем тех песен горькие стенанья? Должно быть, мыслью он следит незримо За юностью, промчавшеюся мимо… Где дух его? В краю воспоминанья.

И что более всего удивительно, это что он написал эти строки, когда был еще молод, ненамного старше меня, что как бы предвидел свой грядущий облик. Он говорил мне однажды об удивительной способности поэтов, мысли которых опережают иногда их собственный опыт, вот точно так, как легавая нюхом опережает охотника, нападая на незримый след оленя… То, что я тогда услышал от него, потрясло меня. Вокруг него атмосфера совершенно необычная, как в магнитном поле. Я скажу вам, что часто после визитов на Рю де ля Санте я возвращался исполненный противоречивых чувств. Я спрашивал себя, как в человеке, который, как и я, любит литовский борщ и «колдуны», может быть такая мощь…

— Что он? Я ему всем обязана. Могла бы сказать, если бы это не было кощунством, что он меня создал, сотворил… — Произнеся эти слова, она спустя мгновенье тихо прибавила: — И погубил.

Хлопицкий вопросительно взглянул и даже сделал вопросительный жест, придвинув свой стул к креслу, в котором сидела матрона, и потом снова удивленно глянул в ее небесно-голубые глаза, в очи Марыли Верещак.

— Да, погубил меня, — спокойно повторила она.

Свеча, стоявшая сбоку, на дамском письменном столике, освещала половину ее лица. Почти было слышно, как тает воск, такая тишина воцарилась после этих слов.

— Погубил меня, — продолжала пани Путткамер, — открыл мне страну, в которую я не могла войти. Мучилась долгие годы в напрасной тоске. Хотела поехать за ним в Дрезден. Хотела отправиться в Рим, когда получила от него эти четки; они всегда со мной; но послала тогда только письмо через Жеготу, и только. В ту пору я еще не страдала, как теперь, когда осталась одна. При мне сейчас только Зося. Станислав и Каролина живут в Вильно. Мне здесь совершенно нечего делать, с тех пор как я потеряла Вавжинца. Теперь, когда он ушел от меня навсегда, теперь я впервые вижу, что это был за человек — одинаково добрый ко всем: к шляхтичам, мужикам и евреям. Когда он был лидским маршалком, некоторые презрительно называли его мужицким маршалком. Это прозвище радовало Вавжинца. Это было в те времена, не знаю, помните ли вы, вы ведь были тогда еще так молоды, когда по селам вводили закон об инвентарной описи. Никогда при его жизни мужики в нашем уезде не бунтовали против панщины, а что сейчас творится, когда его нет, вы сами видели, поездив по здешним краям. Мне всегда казалось, что это он не понимает меня, а теперь я знаю, что я его не могла оценить. Не имела ни малейшего представления о том, что было его жизнью. А он, хотя всегда такой спокойный и кроткий, по сути дела, был страстно увлечен всяческими делами. Сначала бумажная фабрика, потом сахарный завод. И подумайте, ничего не удавалось ему довести до конца, быть может, из-за его необыкновенной доброты. Упрашивал, убеждал, а людям нужно приказывать. И я тоже, больно вспоминать, дурно отплатила ему за эту его доброту и снисходительность. Дети не похожи на него, никто из них. Поверите ли, что я не могла при них произносить имя, которое все в наших краях знают, так что еще и нынче Софья не хочет даже и слышать о нем, что, поверите ли, его книги, с тех пор как дети подросли, я должна прятать от них в ящике стола. Софья, когда была еще ребенком, певала некоторые баллады, но, когда стала барышней, перестала заглядывать в те книжки, которые переживут нас всех. А он, бедный Лоренц, какой он был чуткий, какой справедливый! Вот уже год, как я, собственно, перестала жить, я как будто снова впала в то удивительное состояние, похожее на летаргию, как тогда, в те благословенные годы. Нет, я не умерла, а я так хотела умереть! Крепко держится жизнь в человеке, хотя все остановилось, ничто не удерживает больше, и это-то, собственно, всего печальней. Но подумайте, ведь я столько лет занималась этим одним печальным делом. Делом, причиняющим боль, ибо я ведь была не безвинна в нем. Я постигла, что слабость может быть наибольшей виной человека; я боялась решения, страшилась перемены. Я оправдывала себя доводами высшего, не зависящего от меня порядка, чтобы признаться позднее, что этих доводов не было вовсе… И вот со временем оказалось, что постоянство и безопасность, которыми я наградила его и себя, превратились в моих врагов, что они не давали мне спать, денно и нощно стояли у изголовья моей постели. Вы молодой человек, и я хочу, чтобы вы, уйдя от меня, унесли с собой этот урок и предостережение: кто не способен к действию, тот не способен к жизни; кто страшится перемены, получает от судьбы постоянство, которое хуже любой перемены. Он пошел иным путем. Я не понимала его в те юные годы, ужасал меня порыв его души, гневило то, что было в нем ценнее всего; я предпочла бы в те времена, чтобы чувства его не обладали той правдой и силой, ибо я была только чувствительной, только мечтающей о чувствах, но неспособной чувствовать. Я пребывала в мире иллюзий так долго, что оскорблял меня каждый правдивый порыв чувства; я полагала, что в действительном мире все может происходить так, как в романах. Я не видала, что руки свои могу обагрить кровью, которая повсюду, где только есть истинная жизнь, близко, под кожей, как в теле человека и животного. Вина моя была тяжкой, но искупление слишком жестоко. Когда я теперь думаю о тех годах раскаяния, не оконченных еще, я не могу уже ни в чем себя упрекнуть. Я была хорошей женой и матерью. Может быть, это удивит вас, что я, так долго пребывавшая в сомнении и внутреннем разладе, не написала ему, кроме этих нескольких фраз в письме Жеготе, ни слова больше о моей вечной скорби.

Не написала, не только потому, что он уже отошел от меня, ибо иначе и быть не могло, и не только потому, что я не хотела бередить его старые и затянувшиеся уже раны; но не написала прежде всего потому, что нельзя найти общий язык с человеком, которого от нас отделяет безмерное пространство Времени, да, Времени, которое изменило его и меня, хотя меня в меньшей степени, ибо я осталась на прежнем месте, в то время как он менял города, климаты и людей…

На мгновенье она прервала свою речь; Хлопицкий заметил, что глаза ее не видят его: они стали прозрачными, и казалось, что она смотрит в пустое пространство, минуя каждый предмет на своем пути. Пламя в камине постепенно разгоралось, и свеча горела прямо.

— Поразительно, — молвила Марыля, — что он не отступил даже перед этим ужасным вызовом, который нынче все могут прочесть в гимне, единственном на свете, в этой жестокой песне, где он поднимается на борьбу с богом. Видела его однажды в гневе, речь зашла тогда о сильных мира сего, об этих «ясновельможных панах», которых он ненавидел со всей своей молодой яростью; тогда мне подумалось, что когда-нибудь он и сам сделается тираном. И я не ошиблась; если он обладает такой гордыней, что попрал всех мудрецов, пророков и поэтов мира, как топчет змей и гадов земных, — если он хочет осчастливить людей наперекор их воле, а только в угоду своей завоевательной мечте, насильственно, вопреки им самим, то кто же он такой? Жесточайший из тиранов! Каково же его покаяние, если он выдает себя за равного всевышнему?

Любит ли он людей, способен ли он любить? Ах, сколько снисходительного потворства, против которого я всем сердцем восстаю, в его книгах о здешних людях, в его отзывах о них, хотя бы в этой твоей реляции, мой юный друг, которую я тут услышала из твоих уст! Когда я сравниваю его с моим бедным Лаврентием, который умер раньше меня, чтобы я могла испить до дна горечь мира сего, не изведав истинной любви, а узнав сиротство и вдовство, поверь мне, он, муж мой, который меня так гневил своей трезвостью, был достоин того, чтобы я его любила.

Сейчас при мне его дочь. Я говорю «его дочь», потому что она ничего не знает обо мне, ничего не понимает из того, что я есть. Была ли я способна к дружбе? Давно уже, должно быть четырнадцать лет тому назад, муж мой взял для Зоси учительницу музыки и пения. Она жила у нас. Хотя я и годилась панне Ксаверии в матери, я была ее подругой. У нас не было друг от друга тайн.

Не знаю, что с ней теперь сталось, кажется, она некоторое время была в Париже воспитательницей его детей. Люди уходят, не оставляя о себе даже и следа…

Хлопицкий припал к рукам госпожи Путткамер и начал осыпать их поцелуями. Она вдруг оттолкнула его и заплакала.

— Скажите мне, мой юный друг, — молвила она, пристально глядя на него остекленелыми старушечьими глазами, — должно ли это так быть, чтобы благородные творили зло вопреки собственной воле, чтобы они наносили ужасные раны даже своим самым близким и самым любимым? Знаете ли вы, что, когда я услышала о болезни госпожи Целины, я сама была близка к помешательству?

— У госпожи Целины Шимановской было наследственное предрасположение, — вмешался Хлопицкий, чтобы сказать хоть что-нибудь осмысленное, ибо ему уже с какого-то мига стало казаться, что атмосфера в этой комнате среди зимней ночи становится все более наэлектризованной и ненатуральной.

— Нет, это неправда! — крикнула госпожа Путткамер и поднялась в явном негодовании. — Это он ее погубил! Погубил ее! Как меня, — добавила она мгновенье спустя, и руки ее опустились.

Хлопицкий изумился: в первую минуту он хотел вскочить с кресла, к которому сидел прикованный, неведомо за какие грехи, но потом вдова успокоилась после этой неожиданной вспышки и, попросив прощения за то, что вспылила, начала глухим голосом:

— Я знаю, что я несправедлива, знаю, что он поступился личным счастьем ради борьбы за счастье человечества; знаю, что у борьбы свои законы, которые он был не вправе преступить. Он смертен, а ведь куда бы он ни обратил взор, перед ним было бессмертие, — оно шло перед ним, почти не касаясь земли, и все еще идет. Кто бы ни находился вблизи от него, благодаря ему становится бессмертным. Меня он тоже наградил этим сомнительным даром.

Я могла бы умереть тогда, тридцать лет тому назад; мне казалось тогда, что я близка к смерти. Могу умереть теперь или спустя десять лет. Немного это значит для будущего. Что я такое в сравнении с ним и с тем великим чувством, которым он объял всю нацию? Я не имею ни малейшего права требовать от него того, что мне не принадлежит. И, наконец, разве он уже теперь властвует над стихиями, которым он дал волю?

Хотя бы я на коленях умоляла его, чтобы он позволил мне умереть неприметной, ничего не значащей и безвестной, он уже не в силах это сделать.

Так восхвалим его за все, что он совершил, за доброе и даже за злое!

Именно в эту минуту вошла, не постучавшись, Марыля Верещак, нет, прекраснее той, которой уже не было на свете. Юная дочь Марии и Вавжинца Путткамер — Софья. И как только она вошла, наступила полная перемена. Комната, скупо освещенная пламенем свечи, переплетающимся с красным отсветом от камина, повеселела при ее появлении.

Софья не удивилась, увидев в доме гостя, она знала уже о его приезде от слуг. Она поздоровалась с ним, знакомым ей по Вильно, обрадованная тем, что, наконец, кто-то заглянул в эту глушь, где можно было сдохнуть от скуки.

Эдвард смотрел на светловолосую девушку, и в глазах его отражалось восхищение.

«Как это чудесно, — подумалось ему, — что жизнь преображается с каждым поколением, что она покидает прежние скорбные этапы; что земля, которая является страной воспоминаний для одних, для других является просто землей, землей, порождающей хлеб и счастье!

Эта девушка, нет, женщина уже (взглядом знатока он оглядел ее и решил, что ей двадцать с небольшим), будет хорошей женой и матерью. Она не станет ворошить в памяти давно позабытые дела; жестокость жизни, любви и смерти она воспримет как долг, а не как наказание…»

— Ты не подумала, мама, что пан Хлопицкий устал с дороги и, наверное, проголодался! Прошу вас отужинать, — сказала Софья и шутливо присела, взяв широкую черную юбку за краешки в белые руки. Она сделала это с прелестной иронией.

Прошли в столовую. Свечи ярко пылали в шандалах. В окна была видна ясная зимняя ночь, в окрестных хатенках пылали красные огни, по проселку, засыпанному снегом, двигались черные фигуры, укутанные в тулупы и платки.

— Вот, — сказала панна Софья, — село идет на хаутуры, или, как говорят другие, дзяды.

В чисто подметенных горницах с величайшей тихостью рассядутся по лавкам. Перед каждым хозяйки поставят миску с похлебкой из свиной крови, перед каждым — черную колбасу, набитую мукой, смешанной с кровью, поставят жаркое и пиво в жбанах.

Хозяин в белой рубахе, похожий на призрака, произнесет заклятье: «Душечки мертвые, зовем вас на пир, ешьте и пейте!»

Она произнесла эти слова наполовину в шутку, наполовину всерьез.

— Но это прекрасно сказано, вы могли бы волхвовать, панна Софья! — изобразил удивление Хлопицкий.

— Чьи же это души сойдутся на эту нашу нынешнюю тризну?

Софья шепнула, приложив палец к губам:

— Души светлые, светлые, как облака в лунную ночь.

Госпожа Путткамер сказала тихо:

— Его не будет среди них.

 

ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ

Одиннадцатого сентября 1855 года в 8 часов вечера Адам Мицкевич вместе с Генриком Служальским и князем Владиславом Чарторыйским выехали из Парижа, с вокзала Лионской железной дороги. В Лионе к ним присоединился Арман Леви. В Марселе они поднялись на корабль «Табор», который должен был доставить их в Стамбул. На суда, стоящие в гавани, поспешно карабкались навьюченные волонтеры. Все знали уже о взятии Малахова Кургана и части Севастополя. Плаванье совершалось при благоприятной погоде. Ночью с палубы видны были звезды.

«Итак, после отъезда из Мальты, — писал Мицкевич дочери своей Марии, — мы направились к берегам Лаконии, имея в поле зрения далекий Крит с его горой Ида; обогнули мыс Матапан. Олесь должен знать его классическое название и какой храм там некогда находился. Оставив в стороне остров Киферу, мы поплыли вдоль Кикладских островов к Паросу и Сиро. Там нас не приняли, так как у нас было несколько больных и один покойник. Мы похоронили его на острове Делос. Место это ныне пустынно, берег лазарета охраняется стражей. Далее, между Хиосом и сушей, мы свернули к Смирне, а возвращаясь оттуда и приближаясь к берегам между Лесбосом и древним Пергамом, увидели троянскую Иду, где греческие боги столько раз сходились на совет. У подножья горы Иды — троянская равнина. Мы были слишком далеко от устья Ксанта и Симоента, чтобы их увидеть, но местоположение могилы Ахиллеса выбрано так хорошо, что ее видно долго и с разных мест; она царит над всем побережьем. Могила Аякса несколько дальше и видна менее отчетливо. Дарданелльский пролив так широк, что было бы трудно поверить, что кто-нибудь мог бы его переплыть, если бы в наше время этого не совершил Байрон. Босфор, хотя и уже, но в нем, как мне казалось, очень сильное течение. Однако через него некогда переправился вплавь наш г. Ленуар, что до сих пор сохранилось в памяти турок. Таким образом, после Леандра и Байрона можно признать Ленуара третьим архипловцом.

Места, по которым мы кочуем, также полны воспоминаний. Вблизи от нас расположена Язония, знаменитая тем, что здесь останавливался на отдых Язон с аргонавтами; с другой стороны Аянтион, где некогда ежегодно устраивались игры в честь Аякса, сына Теламона.

Обо всем этом сохранилась лишь память, да и то в книжках. Все источено турецким муравейником и прямо-таки облеплено им. Даже здешние греки обо всем этом забыли.

Все время со дня отъезда нам сопутствовала хорошая и очень жаркая погода. Сегодня впервые дождь. Скоро отправляемся на судно».

* * *

Приближаясь к гавани, путники увидали Стамбул, окруженный холмами; туман рассеялся — ясно были видны исполинские кипарисы. Многочисленные торговые суда, транспорты и военные корабли стояли в гавани.

«Табор» протискивался теперь среди парусников, едва не задевая за пароходные трубы.

Начался таможенный досмотр. Потом носильщики взвалили на плечи чемоданы и саквояжи приезжих и повели их в сторону квартала Галаты.

Путники вступили в узкие грязные улочки, шли среди деревянных лачуг. Мицкевич поселился в обители лазаристов вместе с Леви и Служальским.

Небольшая комната, вернее — келья. В трех углах — матрацы, в четвертом — дверь. Плащи должны были служить одеялами в холодные ночи; дорожный сундук, покрытый узорчатой тканью, — кушеткой для гостей; седло имитировало ночной столик.

Весть о прибытии польского поэта мгновенно облетела Стамбул и его окрестности. Уже на следующий день казацкие старшины пришли по древнему славянскому обычаю поднести Мицкевичу хлеб-соль.

Во главе этой депутации стояли Гончаров, атаман Некрасовцев. Это были казаки, которые от царского гнета бежали с Кубани в Добруджу. Их главарь Игнат Некрасов предался Турции.

«Взгляните, — сказал Мицкевич своим друзьям, — это наши донские, запорожские, украинские братья. Эти кунтуши, пояса, эти бараньи шапки, эти желтые и красные сапоги — вспоминаете? — гордость наших предков, нынче наша скорбь! Нынче наши польские жантильомы во фраках и белых перчатках хотят возглавить народ. Но народ чувствует в них чужаков и языка наших графов не разумеет».

Это посещение очень взволновало его. «Отчего это я так волнуюсь, — подумал он, — неужели старость пришла?»

И то же самое повторилось во время визита к некоему Гропплеру, краковянину, когда жена этого торговца мрамором и бурой, увидя Мицкевича у себя в доме, до того смутилась, что у нее чуть не отнялся язык. И только непринужденное поведение поэта вывело ее из замешательства.

Кароль Бжозовский, сопровождавший тогда пана Адама, рассказывает, что когда они выходили от Гропплеров, Мицкевич, приостановившись, сказал вдруг:

— Значит, вы меня так любите? А что же вы отдаете святым? — Он отвернулся и стал глядеть на темные волны Босфора. Ветер, веющий оттуда, развевал его седые волосы. Из-под век незаметно скатилась слеза.

В другой раз, во время прогулки по стамбульскому кладбищу, он рассказывал Каролю Бжозовскому некий эпизод путешествия, который глубоко запомнился ему:

«Меня уверяли, что в Смирне должен быть грот Гомера, но там меня это не занимало. Я присматривался к кое-чему иному. Валялась там куча навоза и мусора, все остатки разом: навоз, помои, кости, битые горшки, кусок подошвы от старой туфли, чуточку перьев — вот что мне пришлось по душе! Я долго стоял там, ибо все было точь-в-точь, как перед корчмой в Польше. Но сын мой уже не понял бы этого…»

Беседуя с молодыми, он вдвойне ощущал бремя своих лет. Неужели это была старость?

Пришел к нему князь Владислав Чарторыйский, который только что вернулся из Терапии, где находился по приглашению французского посла.

Мицкевич тщетно подыскивал слова, беседа прерывалась не только из-за расхождения во взглядах между молодым князем и старым поэтом. Князь Владислав чувствовал неловкость, когда обращался к Мицкевичу с просьбой, — он был не вправе приказывать ему. Эта покорность перед лицом славы и возраста мучила его в особенности потому, что из обязанностей, которые были на него возложены, проистекала необходимость контролировать каждый шаг, предпринимаемый Мицкевичем.

Доверенные лица отдавали молодому князю рапорты чуть ли не о каждом разговоре Мицкевича. Рапорты эти странствовали морским путем, а потом посуху попадали в руки старого князя.

Адам Мицкевич и молодой князь нанесли дипломатические визиты послам Англии и Франции. Лорд Стрэффорд принял князя Владислава с хорошо продуманной холодностью, — это должно было означать, что Англия ничего не сделает для Польши, официальным представителем которой был князь; однако массу любезностей посол расточал Мицкевичу, не имеющему никаких официальных полномочий.

Миссия, с которой прибыл Мицкевич, сразу же встретила затруднения. Садыка-паши не было в Константинополе. Он выехал в Чингане-Искельси. Зато Мицкевич нередко навещал жену Садыка, Людвику Снядецкую, с которой был знаком с виленских времен.

В те давно прошедшие времена она была красива. Теперь она была уже пожилой дамой; худая, смуглая, рослая, она не обжигала уже поклонников черными очами, но теперь людей сгибала ее врожденная властность.

«Императрица», — впоследствии скажет о ней Зигмунт Милковский. И в самом деле, в ней было нечто вызывающее уважение.

Ее сильная индивидуальность, ее воля, умеющая повелевать, сочеталась с немалой пронырливостью. После бурной молодости она встретила на своем пути мужчину, одаренного буйным темпераментом, но удивительно податливого.

Она сумела поработить его строптивый и зыбкий характер, подчинить своему разуму его дюжинный ум, подрезать крылья его слишком смелым грезам.

С тех пор как Михал Чайковский узнал эту женщину и поддался чарам ее разума и воли — ибо в момент, когда она стала его женой, она не могла уже привлечь его ни красотой, ни молодостью, — все чаще перо его, понаторевшее в писании стихов и пухлых романов, оказывалось порабощенным и покорно поскрипывало, правя подсунутые мудрой Ксантиппой докладные записки и дипломатические отчеты. Женщина, юная прелесть которой некогда покорила Словацкого (следует заметить, что она заведомо не принимала в этих поэтических восторгах ни малейшего участия), в действительности была полной противоположностью тому, что романтические поэты ценили в представительницах прекрасного пола.

В молодости она обожала альбомы, переплетенные в сафьян, была байронически бледна, и все-таки душа ее не вмещалась в рамках своей эпохи. Чайковский обрел в Людвике свое дополнение, признал ее превосходство и бесповоротно подчинился ей. Это под ее влиянием он без особых раздумий принял мусульманство. Дочь Енджея Снядецкого во взглядах своих далеко опередила современных ей женщин; она отличалась непреоборимой склонностью к эмансипации.

Дом Садыка-паши стоит на холме над Босфором. Большая деревянная усадьба. Людвика Снядецкая, привлеченная сначала экзотикой Востока, в дальнейшем не намеревалась играть роль байроновских героинь. В этих мерцающих рубинами краях, в этих краях, похожих на поэмы лорда Байрона, сидя взаперти в деревянных хоромах, она сразу же погрузилась в хитросплетения дипломатических интриг, не боясь запутаться в их сетях. Усадьба превратилась вскоре в политическое агентство. Чайковский отлично почувствовал себя на турецкой земле. Он верил, что полякам назначено судьбой отважно рубиться саблями и нюхать порох; он питал отвращение к европейской цивилизации, которая не давала выхода его огненному темпераменту. Он и впрямь был создан для коня и сабли.

* * *

Вскоре Садык-паша возвратился в лагерь под Бургасом и стал ожидать там приезда Мицкевича с молодым князем.

Четвертого октября Мицкевич вступил на борт английского корабля «Патрик» и, переночевав в каюте, утром отправился в Бургас. Князь Владислав на этом же корабле вез мундиры для второго казачьего полка. В лагере под Бургасом 14 казачьих сотен приветствовали прибывших.

Два польских полка, составленных преимущественно из казаков, стояли лагерем под Бургасом, оглашая воздух бряцанием шпор и гомоном. С холма открывался широкий вид на темно-синее в этот миг море. Темные клубящиеся тучи висели низко над головами. Спускались сумерки, зажглись тысячи костров.

Наступала ночь, небо было затянуто тучами. Пространство между землей и небом сокращалось и как бы сгущалось. Казаки Садыка-паши в свете бивачных огней выглядели экзотично даже на этой земле. Экзотика их располагалась не в пространстве, а во времени. Фигуры их воскрешали Запорожскую Сечь, вызывали смутную память о делах давно минувших; они были удивительно чужды своему времени, в той новой роли, которую навязала им чужая, непостижимая для них воля Садыка-паши.

Бараньи шапки, высокие сапоги, усатые лица, пики и бунчуки — все это было уже несколько театрально, как будто эти люди позировали Истории для живой картины.

Спутанные кони топтали давно общипанный луг, покусывали друг друга и ржали. Печальный визг несся в темноту, сливаясь с бренчанием оружия и отдаленным рокотом моря.

Вскоре произошла встреча Мицкевича с Садыком-пашой. Садык-паша в эти дни как раз яростно пререкался с графом Замойским. Граф, получив от своих британских покровителей генеральское звание, которого долго добивался, ибо со званием этим был связан высокий оклад, вербовал офицеров и солдат в полк, который должен был состоять на жалованье у англичан. Мицкевич доверял Чайковскому, план Замойского считал диверсионным, отвлекающим, гневался на то, что граф подчиняет духовные цели целям материальным. Перед поэтом стоял в эту минуту в турецком шатре Садык-паша, а собственно — Михал Чайковский, польский шляхтич. Плотный, крепко сбитый, лицом похожий на кречета, чернобородый, в феске со звездой и полумесяцем. Плащ с откидными рукавами, золотые эполеты, ордена на груди. Ударял по эфесу сабли, когда говорил о Замойском.

— Я и он — огонь и вода. Взгляни, — и показал на письмо от графа. — Пишет мне тут, что договорился с англичанами. А вот corpus delicti, — Садык отвел завесу шатра, — четыре пушчонки, дар оттоманским казакам. Timeo Danaos…

Мицкевич взвился с места; седые волосы посыпались на потертый воротник его сюртука.

— Я знаю Замойского! Это предательство! Прислал пушки, чтобы салютовать своему предательству, как салютовал вступлению в Галицию генерала Раморино и лучшего корпуса польской армии .

— Я досыта насмотрелся на то, как тут начинал всесильный лорд Ретклиф, — произнес Садык-паша. — Вся наша надежда на Францию. Людвика такого же мнения. Пока мне хватит сил, я буду привлекать славян к Турции и Франции. Император и господин Валевский ничего не смыслят в деле. Игра князя Адама весьма прозрачна… Прислал тут этого дурня Владислава… Этот шпион Ленуар…

* * *

Князь Владислав выехал из Бургаса, даже не попрощавшись с Садыком-пашой. Он не обладал дипломатической гибкостью отца и той сладкоречивостью, которая вербовала князю Адаму приверженцев. Он молчал, слишком явно демонстрируя, что не хочет ни с кем считаться. Мицкевича он недвусмысленно игнорировал. В этих условиях трения были неизбежны.

Однажды ночью Мицкевич, оставшись с ним с глазу на глаз в палатке, сказал напрямик:

— Ведь ты, князь, приехал сюда, чтобы вырвать из рук Садыка его дело? Ты думаешь, что я этого не вижу? Ты хочешь погубить Садыка, но не делай этого по крайней мере под его кровлей и за его столом!

После чего вышел из палатки. На следующий день молодой князь получил письмо от Мицкевича. Мы не знаем содержания этого письма. Но, во всяком случае, князь не пришел проститься с Мицкевичем перед своим отъездом из Бургаса. Мицкевич сокрушался по поводу такого оборота дел. Силы покидали его. Холодные ночи в палатке вредили ему, хотя он и не решался себе в этом признаться. Две недели, проведенные в Бургасе, дали ему предвкушение военного житья, несколько горькое предвкушение, ибо он был уже далеко не юношей. И, однако, он не хотел отказать себе в этих бивачных наслаждениях. Он спал в лагере, ел простую солдатскую пищу, участвовал во всех смотрах, выезжал с другими на охоту. Ибо офицеры Садыка-паши страстно охотились. Можно сказать без преувеличения — жили охотой. Итак, Мицкевич садился на кроткого буланого коня по кличке Крокодил, садился в седло со стула, поскольку он был уже грузен и не имел навыка в верховой езде.

На рисунке Петра Суходольского, капитана 1-го полка казаков Садыка-паши, сделанном с натуры, мы видим одно из чуть ли не ежедневных возвращений с охоты, закрепленное на вечную память: Мицкевич на коне, в бурке; сопровождают его Садык-паша и Генрик Служальский в казацкой шапке. Ординарец Садыка-паши Мехмед с убитым зайцем-русаком в руке скачет рядом. На заднем плане — шатры бургасского лагеря, знамя, на котором крест кощунственно соседствует с полумесяцем.

* * *

Во время одного из смотров войска Мицкевич увидел группу евреев, служащих под знаменем оттоманских казаков. Тогда ему пришло в голову, что можно бы создать отряд, составленный исключительно из иудеев. Он зажегся этой мыслью. Из группы — отряд, из отряда — легион. Решил действовать немедленно.

«Дело началось чисто бескорыстно и вне всяких расчетов человеческих… Вот, собственно, под шатрами Бургаса и родился этот проект. Вдохновил Мицкевича вид еврейских солдат. При первых словах, которые я произнес, Мицкевич, Садык и я признались, что одновременно пришли к одной и той же мысли и каждый говорил то, что от него ожидали другие. Таким образом, творятся великие дела. Вот и все». (Письмо Леви к Беднарчику.)

Поэт доверял своей мистической историософии, в унии с Израилем видел укрепление грядущей Речи Посполитой. Шел за ним верный его ученик, преданный ему не на жизнь, а на смерть, Арман Леви. Ученик евангелиста. Он тотчас же отправился в полк оттоманских казаков, и вскоре от главнокомандующего оттоманских казаков Мехмед-Садыка, или, что то же, Михала Чайковского, получил грамоту, в которой этот последний уполномочил молодого волонтера вербовать людей для корпуса казаков, а также уполномочивал его вести переговоры с еврейскими старостами в Константинополе в деле создания полка, составленного исключительно из евреев.

Евреи эти были преимущественно военнопленные, родом из Польши и из России, добровольно согласившиеся служить в полку оттоманских казаков. Они ненавидели николаевскую империю, которая причинила им множество несправедливостей, ненавидели не меньше, чем поляки. Да и вообще у них не было другого выхода. Отечество отказало им во всех правах, кроме права на жизнь, жалкую и презираемую всеми, которые не родились евреями. Тщетно искали бы они в мире иную отчизну, чем та, которую они обрели здесь, на чужбине, под покровительственной и суровой властью Садыка-паши. Этот паша, подобно им, был не в ладах с самим собой: отрекся от веры и знатной фамилии; они не отреклись, правда, от веры и жалкой, возбуждающей смех фамилии, но там, в Польше, в России и всюду по белу свету, их отвергали, недолюбливали или ненавидели. Паша хорошо относился к этим евреям-солдатам, хотя и он посмеивался порой над их фамилиями, а иногда над их солдатской выправкой.

Фамилии их и впрямь были конгломератом звуков польских, немецких, древнееврейских и бог весть каких. Были там солдаты: Мошек Цибуля, и Аарон Розенберг, и Давид Целёнчик, и Шлёма Огаринский, и Самуэль Виногура, и Ария Гликсманович, и Берек Штамберг, Абрам Пайтач, Каган и др.

Были среди них бравые солдаты. Герман Шапир, вахмистр Якуб Цигельбаум и подпоручик Михал Горенштейн были награждены военными медалями за отвагу в бою. Но, конечно, ни отвагой, ни кровью, ни смертью даже не могли смыть первородного греха — факта, что родились евреями. Это было до того привычно и естественно, что никто не удивлялся этому, даже они сами.

— Это грустно, но так уж есть… — говорили они, и это казалось им достаточным объяснением этого феномена. — Так уж есть, — говорили они, — может, через сто лет будет иначе.

Это «может» придавало их словам оттенок скептицизма, который рассматривался многими как специфически еврейская черта. Удивительная логика аффекта и отвращения приписывала им противоречивейшие свойства.

Свободен от этих черт, свойственных по распространенному мнению расе, которая произвела царя Давида и Иисуса Назарейского, был неразлучный товарищ Мицкевича в дни турецкой эпопеи Арман Леви. Леви был католиком; уже дед его, родом из Меца, ради любимой женщины изменил вере отцов. Отец Армана был наполеоновским офицером, а затем стал нотариусом в Париже. Арман Леви о своем еврейском происхождении знал уже только из семейного предания. Бонапартист и либерал в одно и то же время, находившийся в дружественных отношениях с аббатом Ламменэ, он не придавал никакого значения этим своим давнишним уже связям с расой царя Давида.

Только под влиянием Мицкевича пробуждается в нем поначалу чисто теоретический интерес к еврейскому вопросу; теперь, когда вопрос этот стал осязаемым и конкретным, Леви со свойственной ему увлеченностью занялся формированием иудейского легиона. Любовь, которую он питал к Мицкевичу, воодушевила его на дело, дорогое польскому поэту. Леви склонен был, подобно самым пылким своим современникам, в любую минуту совершить рискованный прыжок в пропасть, отделяющую реальную землю от утопии. Теперь его больше всего занимала мысль об участи солдат Садыка-паши. Действительно, в войске царила суровая дисциплина, за пустячную провинность били палками. Телесные наказания были фактом, с которым этот француз, чувствительный к человеческим страданиям, никак не мог примириться. Он не раз поверял свои заботы Мицкевичу. Но ведь была война, лазареты были залиты кровью солдат, раненных под Севастополем. Среди потоков крови русской и турецкой никто не обращал внимания на эти придорожные лужицы. Дипломатия и интрига старались выиграть любую мелочь ради своего дела, а не ради человеческого блага.

Выезд Армана Леви в Турцию обеспокоил бдительного агента князя Адама. Зверковский шлет письма Служальскому с настоятельной просьбой сообщить ему, какова, собственно, роль «этого еврея» в Стамбуле. Зверковский не доверяет Арману Леви, знает о нем, что тот принимал участие в баррикадных боях 1848 года. Этого обстоятельства агенту князя Чарторыйского более чем достаточно. Служальский в письме к Зверковскому-Ленуару успокаивает его, характеризуя Армана Леви как дотошного копуна, кабинетного ученого, филолога, который денно и нощно корпит над книжками, обучаясь турецкому, греческому и польскому языкам.

Дело еврейского легиона как-то все не клеилось. Великие державы отнеслись к нему весьма сдержанно, явно не желая брать на себя излишних обязательств; также и Блистательная Порта, хотя она в принципе и выразила согласие на создание легиона, не дала фирмана. В этой затяжной тактике был отчасти повинен и сам Садык-паша, который под влиянием жены не слишком энергично действовал в столь неблагодарном и не сулившем особых выгод деле.

Тем временем Мицкевич возвратился в Константинополь, в свою монастырскую келью у лазаристов, на Галате. Келья была сырая, к тому же очень докучали мухи. Он пытался найти приют где-нибудь в другом месте. Перебрался, наконец, на Перу. Жалкое это было жилье. Сквозь единственное квадратное оконце сочился свет, мебель была убогая, «комната пахла запустением и напоминала наши корчмы осенней порой на украинских шляхах».

Улочка, на которой стоял этот домик, последнее пристанище пилигрима, была очень узкая и грязная. Чтобы глотнуть воздуха, нужно было выбраться отсюда на берег Босфора. Гигантские кипарисы стреляли тут высоко в небо. От вод пролива шло оживляющее дуновение, вдали были видны затуманенные горы азиатского берега.

Мицкевич чувствует себя тут свободней, чем в Париже, хотя здоровье изменяет ему. Он вспоминает Литву, которая по характеру и обычаям куда ближе этим восточным краям, чем Франция времен Второй империи. Стамбул, древняя Византия, дышит памятью давних событий: полуразрушенные крепостные стены; врата, сквозь которые Магомет Второй въехал в город. В беломраморной мечети Эйюб хранится знамя Пророка. Храм Святой Софии, огромный, как горный кряж; византийские святые неподвижны и плоски, как прошлое. Краски и позолота потемнели от времени. Острые, как пики, минареты мечети султана Ахмеда. Главная улица Перы кишит дикими контрастами. Нищий в отрепьях и богатый купец в феске, нищенка и женщина под яшмаком. Носильщики тяжестей, бочек и тюков сгибают шеи под жердями. Они покачиваются на ходу и хрипло покрикивают на зазевавшихся пешеходов: «Гварда! Гварда!» Языки мешаются в говоре узких улочек. Истинное вавилонское столпотворение! Когда проезжают крытые лазурным лаком рыдваны с султанскими одалисками, прохожие ускоряют шаги: им возбраняется наслаждаться этим чересчур соблазнительным зрелищем. Чадры молодых девиц из гарема султана настолько прозрачны, что можно мельком увидеть, как горят за ними черные очи, как пылают румяные лица.

Купцы на базарах пребывают в молчаливой задумчивости. Великолепные ковры и парча соседствуют со слякотью. Бронзоволицые всадники сдерживают диких жеребцов на улицах, где экипажи — великая редкость. Чужеземец должен терпеливо учиться азам этой чуждой для него жизни. Если он живет здесь недолго, все для него внове. Куда труднее тем, которые навсегда поселились тут.

* * *

Мицкевич в споре между Садыком и Замойским мог не только из принципа, но и от всего сердца стать на сторону Садыка. Спустя несколько дней после возвращения из Бургаса он писал князю Адаму:

«Я нашел Садыка в тех же самых чувствах к Польше и к особе вашего сиятельства, какие знал в нем прежде, и все его ближайшее окружение настроено таким же образом. Я пробыл там две недели. У меня было достаточно времени, чтобы часто и обстоятельно беседовать почти со всеми офицерами. Я посещал и солдат. Мне не раз приходила мысль, сколь большой была бы ваша радость, если бы вы там были с нами. Прибавлю, что до нашего выезда в Бургас мы наслушались здесь удивительнейших россказней о Садыке и его лагере. Нас предостерегали, что там голод, чтобы мы запаслись сухарями и ветчиной. Нам нашептывали, что мы можем подвергнуться нападению. Мы смеялись над этим, и справедливо. В лагере Садыка царит порядок, а вместе с тем бодрость и веселость. Солдаты очень привязаны к своему командиру, офицерский корпус подобран из замечательных людей. Там имеются и старые военные и молодежь из Познани и Польши. Все живут в согласии, по-братски. Дух и тон, царящие там, далеки и от грубой солдатчины и от салонной расхлябанности. Мне казалось, что я побывал на лоне отчизны, и, если бы не внезапное недомогание, нелегко было бы мне расстаться с этим лагерем.

Ты, конечно, знаешь, княже, что у Садыка-паши есть разные сотни: наряду с украинскими есть добруджийские и кубанские. У нерегулярных казаков введена более строгая дисциплина, однако я видел, что эта дисциплина не ослабляет их привязанности к полку и к командиру. Второй полк меньше мне знаком, ибо жил я в первом; все говорят, однако, что он составлен из храбрых солдат (это видно также по их наружности) и что сегодня они могли бы стать на линии огня. Такое формирование, если бы оно развилось в большее число поляков, могучим стало бы орудием для польского дела. Для этого есть казацкий элемент в самой Турции, ему сочувствуют болгары, валахи, не говоря уже об Украине.

Чем сильнее я все это чувствую, тем больнее огорчает меня нынешнее разделение двух полков, за коим пойдет разделение элементов, которые, без сомнения, следовало бы объединить и которые так счастливо начали объединяться сами. Виновник этого разделения — пан генерал Владислав Замойский; не с нынешнего дня он этим занят. В Париже я ничего об этом не знал. Слухам не верил, а пан генерал Замойский неоднократно меня заверял, что все делает согласно воле вашего сиятельства, в согласии с Садыком-пашой. Так не было и так не есть. Не может быть вашей волей, князь, чтобы порушить дело Садыка. Пан генерал Замойский этим занимался. Противопоставляемый тут Садыку, как доверенный и родственник князя, он имел большой перевес над Садыком, как над своим протеже. Протежировал ему, но выражая сожаления одному, что Садык-де не знает войны; другому, что он-де ославлен в Польше, и т. д. и т. д. Тем у некоторых турок Садыку повредил; помог ли себе, не ведаю. Теперь у Садыка снова отнята часть солдат задержанием военнопленных, которые гурьбой валили к казакам. Князь Владислав говорил, что их задерживают затем, чтобы в лагере они не бедствовали. А нынче слышу, что они должны быть отправлены в английский контингент безусловно со вторым полком. Какие будут отношения этого контингента с Польшей и с казаками, которые именем и традицией связаны еще с нашим делом, не ведаю.

В настоящий момент второй полк, который долго не получал жалованья и не имел обмундирования, находится материально в лучших условиях, поддерживаемый англичанами, но в дальнейшем возникнут трудности, которых, как мне кажется, генерал Замойский не предвидит. Лица, разделяющие мнение пана генерала Замойского и ревностно жаждущие перехода на английское жалованье, постоянно говорили мне о воинских званиях, славных в будущем, о большой плате, о скорых авансах — словом, только о выгодах.

На таких людей мало можно рассчитывать, и преувеличенные надежды их быстро развеются. Могу заверить ваше сиятельство, что за все время пребывания в лагере ни разу, ни единого разу не слышал ни одного слова о званиях, выгодах и будущих спекуляциях, и система привлечения людей только материальными видами, которая, кажется, свойственна пану генералу Замойскому, не столь могущественна, что мы видели на примере короля Луи Филиппа.

Я оскорбил бы, может быть, себя самого, если бы стал заверять князя, что во всем том, что я пишу о генерале Замойском, нет никакой личной неприязни или предубеждения. Так или иначе дело сделано. Уповаю только, что ваше сиятельство в будущем более точно станете оценивать донесения пана генерала Замойского и судить о его действиях не по речам, а по его делам. Я говорил это все, что тут пишу, князю Владиславу; говорил и то, что князь Владислав смотрит на вещи глазами генерала Замойского и все течение польского формирования знает по истории, которую ему рассказал пан генерал Замойский, истории, совершенно несогласной с фактами.

При нынешнем положении вещей я не знаю, что предпримет Садык-паша. Он, во всяком случае, питает надежду продолжения казацкой эпопеи и в усилиях не ослаб; не вижу, однако, каким способом он сможет реально действовать именем вашего сиятельства и опираясь на ваш авторитет, имея рядом с собой пана генерала Замойского, который, также именем вашего сиятельства, будет ставить ему палки в колеса.

Недомогание удерживает меня до сих пор дома. Небольшую имею также охоту видеться с официальными лицами, которые прежде всего спрашивают о причинах дрязг между поляками. Отвечаю, что следует об этом спросить ваше сиятельство. Не умею придумать иного ответа».

И в самом деле, он чувствовал себя прескверно. Он утешал себя тем, что слабость пройдет, и в конце концов все, которые сюда приехали, чем-то переболели, это как карантин! Любовь к делу, ради которого он прибыл в Турцию, помогала ему справляться с немощами стареющего тела. Он, который с верой средневекового монаха презирал эту бренную оболочку, решил снять с порядка дня все, что связывало его свободу. Ведь он восстал из библиотечного склепа, чтобы оказаться тут, над Босфором.

«Теперь я здоровее, — писал поэт Софии Шимановской. — У меня было обычное недомогание, лагерное, все им гам перестрадали. Несмотря на то, что я там прихварывал, я тоскую по лагерю». И вспоминая общих знакомых: «Может быть, ты вспомнишь Кучинского? Он часто бывал у меня в Батиньоле. Марыля его видывала, он просил кланяться ей. Теперь он полковник арабов и начальник штаба египетских войск. Я его сначала совсем не узнал. Черен как араб и бедуин в каждом жесте… Не помню, знали ли вы поэта Бервинского? Он бывал у меня в Париже в прошлом году. Я ценил его сочинения, разве только что он впадал в хворобу, похожую на Норвидову, и становился занудливым. Теперь он в лагере, здоров и крепок, командует взводом и одновременно трудится в штабе. Его немного дразнят коллеги тем, что он литератор, от чего он отпирается. Тут ведь литература не приносит выгод».

И, однако, теперь, сидя дома, ибо он скверно себя чувствует, Мицкевич пытается писать. Сделал набросок сцены к драме о Ясинском. Она не была повторением французской драмы. Могла стать зачатком польской версии. Перо, подневольный батрак поэта, отказалось повиноваться ему. Он бросил эту сцену и перешел к другой, на французском языке — «Conversation des malades» — и снова убедился, что время книг для него минуло безвозвратно.

А в эти дни дело еврейского легиона входило в новую фазу. Мицкевич и Леви в смелых грезах видели уже развевающиеся знамена макавеев. Но великий мечтатель не остановился на одной только идее. Он тотчас же хотел облечь ее в плоть. Он не принадлежал к пассивным созерцателям, он должен был мять жизнь в руках, как глину.

С яростью одержимости одолевала его не раз уже идея, и он бросался в жизнь, чтобы вырвать у материи образ для своей мечты. И именно тогда, когда он брался за исполнение ее, когда ему казалось, что она исполняется, разверзался ад. Он хотел, отдавая себя всего, из воздуха и слякоти лепить изваяния, а это никак не получалось. Однажды он уже проиграл в единоборстве с Замойским, проиграл в борьбе с папой, лишился кафедры в Коллеж де Франс и теперь вновь погрузил руки в глину Стамбула. В мечтах своих он видел Израиль, вооруженный и возрожденный. Ничего из этого не понимал Чайковский, считающийся единственно только с еврейской плутократией, представитель которой в лице Израиля Ландау, посланца барона Альфонса Ротшильда, только что прибыл в Стамбул, чтобы вести переговоры с Портой касательно военного займа. Миллионы Ротшильда должны были — ради целей, известных только ему одному, — перенестись в Турцию.

Мицкевич знает, что земные средства неизбежны и необходимы для того, чтобы совершить что-либо на грешной земле, но он совершает все это так, как будто за пределами земли существует еще что-то, что с магнетической силой привлекает его мысли и чувства. Идея еврейского легиона беспокоит также супругу Садыка-паши. Всяческие подозрения зарождаются в трезвой и практической голове госпожи Людвики. «Дорогой мой, — признается она уже после кончины Мицкевича мужу, — часто мне приходила мысль, я доверю ее только тебе, ибо тебе она, быть может, тоже взбредала на ум; если бы он еще жил, то я бы не сказала даже тебе: быть может, и Мицкевича origine было таким, или происхождение его семейства, или его жены, ибо откуда такая его любовь к Израилю?

Никогда, однако, этой мысли не имела, пока, читая ему твое письмо, не дошла до «паршивого жида»; как он задрожал, как возмутился, не знаю, можно ли вчуже так любить, а может быть, он так любил свой замысел и идеи свои?» (Письмо от 16 января 1856 года.)

А он и впрямь любил свой замысел, мечту свою и поэтому искал воплощения для этой своей любви, поэтому впадал в гнев, когда земные обстоятельства становились ему наперекор. Влетело от него и Чайковскому за его сопротивление в деле легиона Израиля. Садык-паша жаловался потом в своих «Мемуарах»: «Адам Мицкевич был душой этой комбинации и руководил всей работой и письменно дал мне нагоняй за то, что я написал своей жене, что это будет неслыханный ужас — видеть вооруженных евреев бок о бок с казаками под командой польского шляхтича».

Вот и создавай тут легион! Облачай его в мундиры оттоманских казаков и приказывай ему маршировать в польское отечество и дефилировать под окнами шляхетских усадеб, чуть ли не с маюфесами на устах!

* * *

Князь Владислав Чарторыйский выехал из Константинополя, не простившись с Мицкевичем. В день отъезда он получил от Мицкевича письмо, в котором поэт говорил без обиняков, не скупясь на упреки и горькие укоризны.

«Ты предстал здесь, князь, — писал он (письмо от 19 ноября 1855 года), — не как представитель или один из представителей польского дела, но как доверенный агент пана Владислава Замойского, присланный для того, чтобы вредить Садыку-паше… Идеалом пана Замойского было, как видно, стать генералом британской службы. Этого он достиг. Предназначение его, — прибавлял с иронией, — приближается к своим пределам. Но каково может быть положение ваше под главенством этого генерала, какова может быть будущность нации? Не вижу никакой!»

В тот же день он писал Северину Галензовскому: «Пан Замойский, введенный тут в службу турецкую благодаря Садыку, начал с того, что ему именем князя Чарторыйского всюду вредил и после бесчисленных интриг оторвал у него второй полк и передал в английский контингент».

«То, что говорилось о злоупотреблениях, волнениях и стычках в лагере, является ложью. Могу ручаться, как свидетель и очевидец, что никогда не видал более красивых, бодрых и исправных войск. Тем печальней было мне видеть эту связь, уничтоженную роковым влиянием Замойского, который тут своими жульническими действиями восстанавливает турок против поляков… Я представил князю Адаму всю истину, представил во всей неприглядности образ действий пана Замойского, не сомневаясь в том, будут ли из этого какие-либо последствия, в особенности потому, что князь Владислав, который сюда приехал, околдован Замойским, и все видит глазами Замойского, и из-за него окончательно погибнет».

«Околдованный Замойским», молодой князь уехал в Париж. Не стоило и искать какого-либо пути к сердцу графа Замойского. Мицкевич знал, что все попытки были бы напрасны. Граф, пребывающий теперь ’в Англии, был всегда вежлив, он был слишком учтив, чтобы быть искренним. Между человеком, каждое слово которого взвешено, и человеком, уста которого не умеют лгать, не может быть взаимопонимания. Гнев является единственным оружием праведного. Но гнев этот в столкновении с вероломством оказывается бессильным, обращается против самого праведного, как тяжкий меч, отраженный ловким и легким движением противника. Уже князь Владислав говорил с иронией и тайным презрением о вечном возбуждении поэта. Граф еще глубже презирал это оружие справедливых и слабых. Аргументы праведного и справедливого в поединке с коварством, аргументы, подобные легкой кавалерии, переносящейся с места на место молниеносными скачками, утрачиваются пункт за пунктом; их правдивость ставится под вопрос передвижением внезапным и целенаправленным. Оружие справедливого выбито у него из рук; единственное, что ему остается, — это его собственное постоянство, постоянство, с которым одинокий противопоставляет себя Земле и Небу.

Замойский продал второй полк англичанам за генеральское звание. Князь Адам Чарторыйский помалкивал, сидя вдали от этого театра гражданской войны — в Отеле Ламбер.

Если Мицкевич еще обманывался, если он еще тешился иллюзиями, что старый князь вмешается в эти дела, ошибка его была благородной, однако не свидетельствовала о знакомстве с закулисной стороной всей этой истории.

Происки графа оскорбляли нравственное чувство Мицкевича. «В последние дни он говорил об этом, — по свидетельству Леви, — с удивительной, но правдивой горечью, как об истинном ударе для Польши». Однако он не опускал рук, трудился дальше вместе с Леви, принимал рапорты о делах еврейского легиона. Он учился турецкому языку, как будто предполагая остаться здесь надолго. Так проходили дни, которым суждено было стать последними днями его в земной юдоли. Но вот пришла та ночь и тот роковой день. Дождь без устали, косо бил в стекла жалкой комнатушки. Мицкевич чувствовал себя неважно. Леви тоже прихварывал.

«В десятом часу вечера, — писал Леви сыну поэта, — я пошел пожелать ему спокойной ночи. Потом он зашел еще ко мне, чтобы принести мне, как обычно, на ночь вторую шубу. Я чувствовал себя прескверно. Примерно в полночь твой отец встал, чтобы напиться чаю. Я заметил это, но был настолько обессилен, что только повернулся на другой бок, не подумав даже помочь ему».

«26 ноября, — согласно свидетельству Служальского, — Мицкевич встал вдруг с постели, чувствуя тошноту. Я пристал к нему, прося, чтобы он показал язык. Он ответил мне, что это пустяки, что это желчь, и улыбнулся, говоря: «Ты так, вижу я, как Юзя, во время болезни матери. Кто бы ко мне ни приходил, малыш требовал: «Покажь язык!» Внезапно, среди постороннего разговора, я сказал ему, что, может быть, неплохо было бы посоветоваться с доктором; может быть, он признал бы необходимым прописать слабительное или какие-нибудь травы. «Оставь меня в покое, это пустяки; вот скажи лучше, чтобы мне поскорее подали кофе». Выпил, как обычно, около восьми утра, стакан кофе с коньяком, густыми сливками, без сахара и с маленьким, в два пальца, кусочком хлеба. Стал курить».

Позднее ему полегчало. Леви пошел за врачом, но и в мыслях не имел, что это холера или какая-нибудь другая столь же тяжкая болезнь. Мицкевич не поддавался слабости, беседовал с посетителями, хотел подавить в себе недуг. С полковником Кучинским он весело болтал как ни в чем не бывало, после чего, переменив внезапно тему, начал говорить с оживлением, как всегда, когда дело шло об общественных делах, о войне, о последних известиях с театра военных действий. Кучинский ушел, обещая еще вернуться. Вид Мицкевича, несмотря на то, что поэт явно не придавал значения своей слабости, обеспокоил полковника. Позднее, когда в светлых мундирах еврейского легиона вошли поручик Горенштейн и его приятель Де Кастро, испанский еврей, Мицкевич шутил с Горенштейном и с его товарищем, что они вырядились в мундиры израильских гусаров.

— Голиафы, Самсоны, Олоферны… — добродушно шутил он.

После полудня его стали терзать ужасные боли, он не хотел принимать никаких лекарств, а когда его принуждали, воскликнул:

— Дайте мне лучше нож!

Позднее спазматические боли несколько ослабли. Больной принял лекарство. После первой ложечки капель ему стало лучше. Боли утихли, но вскоре разыгрались снова, хотя и с меньшей силой. Врач сказал ему:

— Пройдет, если вы терпеливо будете принимать лекарства.

Больной улыбнулся. Миг спустя он обратился к Служальскому и сказал естественным тоном:

— Возьми бумагу и перо, буду диктовать.

Но когда Служальский исполнил просьбу и стал у постели, больной произнес изменившимся голосом:

— Нет. Мне плохо. Взгляни, не синеют ли у меня руки и ноги. Я хотел бы немного поспать… — И, выставив указательный палец правой руки, прибавил — Я не могу согнуть его.

Тогда Служальский согнул ему палец.

— Ага! — Больной пытался улыбнуться.

Руки и ноги его похолодели. Пришлось согревать ноги бутылками с горячей водой. Лекарь обкладывал тело горчичниками. В эту самую минуту вошли два других доктора и ксендз Лавринович. Около половины пятого вернулся Арман Леви. Мицкевич, увидев его, спросил очень внятно:

— Как ты себя чувствуешь?

Присутствующие решили, что было бы лучше, если бы он мог теперь заснуть. Вышли из комнаты. Остался только Леви, которого больной задержал движением руки.

— Не знают, что со мной, хотят меня согреть, а я весь горю…

Потом Леви показалось, что больной заснул.

А Мицкевич погрузился в теплое и блаженное состояние, ибо страдания на некоторое время оставили его. Говоря «на некоторое время», мы, собственно, в этих условиях не имеем в виду какого бы то ни было определенного отрезка времени. Утопающий видит в мерцаниях каких-то долей секунды всю свою жизнь. Только ожидание растягивает время. Кто уже ничего не ждет, кто уже не имеет будущего, для того минута способна отразить, как капля воды отражает небо, все прошлое. Он вошел в мечту, впал в грезу, которая ожидала только мгновенья, когда ослабнут телесные страдания, чтобы окутать его теплой, сонной, подобной благостному затишью сумерек, пеленой. За этой пеленой не было уже ни неба, ни звезд, да и ничего из того, что относится к грядущему. Была это уже страна теней, в которую он вступил еще заживо, как Одиссей, чтобы беседовать с душами. Лицо больного прояснилось в миг, когда утихли боли, расслабились напряженные мышцы и не менее напряженная неусыпность страдания уступила вдруг место чувству блаженства. В полусне, в полуобмороке он видел теперь картины, которые, казалось, давно уже погребла его память в глубочайших тайниках своих. Далекие, разбросанные по разным местам события, дела минувшие. Он не будет уже спорить с папой, добиваясь благословения для легиона. Не будет уже никогда сражаться со светом за то или иное гиблое дело…

Кто вновь начнет жестокую, без надежды на скорую победу войну с ложью, так глубоко укоренившейся, что потребуются столетия, чтобы хоть один из этих корней вырвать из почвы, из мостовых Парижа и десятка иных городов Европы? Не обманывался ли он?

Объявил войну им всем: чиновникам империи, чиновникам церкви. Вспоминал римских попов, их непрестанную заботу: не восстают ли уже народы к свободе? Вспоминал друзей. Кто из них уцелел до сих пор в нем самом? Вспоминал врагов, которые обвиняли его в измене и отступничестве, в дьявольских опытах с мэтром Анджеем Товянским. Товянский! Имя это доселе обладало для него таинственной силой. Лицо мзтра, похожее на лицо Наполеона, явилось ему теперь в железной маске императора. Это сходство, которое решило его судьбу! Это пламя безумия, которое вспыхнуло из лекций в Коллеж де Франс. «Как это? Ведь самому звуку имени мог я так доверять! Слышу звон. Упала монета. Чей орел вычеканен на ней? Келья базилианцев или комнатушка в обители лазаристов? Следствие. Прибыл ли в Вильно Новосильцев со сворой палачей? Кавеньяк приказал стрелять в рабочих. Они получат квартиры на Пер-Лашез. Побежденным нет пощады. Есть ров, залитый негашеной известью, где лежат груды окровавленных тел. Пусть его засыплют поскорей!»

Боли вернулись вновь. Больной очнулся от полусна и охрипшим голосом крикнул тем, которые натирали его тело:

— Сдерут мне кожу, как бедному полковнику Идзиковскому, и она у меня уже не отрастет… — Он уже не узнавал их лиц.

Ему снова дали лауданум. Однако больной продолжал страдать, это видно было по его лицу и рукам, хотя он и не жаловался. Когда в комнату вошел полковник Кучинский, больной узнал его и, желая как бы подтвердить самому себе, что он в сознании, произнес:

— Кучинский, полк оттоманских казаков…

Но, как только он выговорил эти слова, спазм боли пробежал по его лицу, пальцы сжались, ногти впились в кожу ладони. Его снова начали сильно растирать. Почувствовал известное облегчение; присутствующим казалось, что он задремал.

Из тьмы, которая его окружала, вынырнул внезапно человек с продолговатым лицом. Увидел его руки, длинные и выразительные, как глаза, руки иезуита либо дипломата. В первый миг не узнал его.

— Это удивительно, что я уже не узнаю людей. — Человек приблизился к его постели. — Ах, да, это ксендз Еловицкий.

Чужой спросил:

— Принял ли ты последнее помазание?

— Нет.

— Приношу тебе письмо от Марыли, а быть может, от Ксаверии. Хочешь прочесть?

Пальцы, держащие густо исписанный лист, впились в бумагу и смяли ее.

— Хочешь? А помнишь, как было с той американкой, с которой ты познакомился благодаря единственному слову? Повторить ли тебе это слово? Ты позабыл его? Это было имя, которое прозвучало из твоих уст на лекции в Коллеж де Франс: Эмерсон. Не помнишь? Маргаретт Фуллер. Взгляни, у меня письмо от нее! Она пишет о буре при Лонг-Айленде. В пятистах ярдах от берега.

— Нет, меня никак не касается этот клочок бумаги, исписанный женским почерком; меня касается мое тело, а ему худо, очень худо… Я слышу, как все во мне переворачивается. Должно быть, кто-то вгоняет мне в живот раскаленное железо. Может, это ты…

В этот миг у Еловицкого добродушное лицо ксендза Лавриновича. Склоняется над больным, лицо которого очень изменилось. Щеки впали, кожа лица пожелтела, кровь отхлынула от губ. Сердце работает через силу.

Он ощутил ложный — и последний — голод. Но у него уже не было сил, чтобы поесть. Он снова впал в полудремоту, и ему показалось, что он сидит за столом у жены Садыка-паши в доме на Бешикташе и говорит: «Какой у тебя белый и вкусный хлеб, какая чудесная вода!»

Он снова почувствовал, как ему вгоняют железо в живот. Увидел вдруг ясно, как наяву, может быть даже яснее, графа Владислава Замойского. Граф развалился в кресле, положив ногу на ногу; вся фигура его при мнимой небрежности исполнена благовоспитанности и сдержанности. Длинный черный сюртук, руки, лежащие на хорошо отутюженных панталонах, длинные и нежные руки. Лицо спокойное, один глаз смотрит быстро, быть может, несколько холодно, неопределенного цвета, другой — неподвижен после давнего ранения. В лице этом как бы вместилась длинная родословная; оно вмещало в себе — в костях, в прикусе челюстей, в строении лба и в благородной форме носа — историю бесчисленных предков, изящных мужчин и женщин, которые не трудились никогда. Он не помнит уже, когда видел графа в последний раз. «Нет, он отнюдь не был каким-то там дьяволом, он, польский граф, несколько даже похожий на графа Анквича. Он ненавидел меня, я знал об этом. Я платил ему тем же. Я не мог иначе. Теперь мне это совершенно все равно. А ведь я умираю…»

Он чуть было не крикнул, но сказал только Служальскому, когда тот спросил, не хочет ли он что-либо передать детям:

— Пусть любят друг друга. — И миг спустя прибавил еще еле слышным шепотом: — Всегда.

Но слова эти уже, собственно, ничего не значили. Они были как любовное послание на другую планету. Позднее он заснул или, быть может, потерял сознание. Врач пощупал пульс. Больной явно угасал.

— Есть ли еще какая-нибудь надежда? — спросил кто-то из присутствующих.

— Нет никакой… — ответил лекарь.

Тогда ксендз Лавринович соборовал умиравшего. В восьмом часу вечера началась последняя битва между жизнью и смертью. В девятом часу лекарь склонился над умирающим. Мгновенье он оставался в этой позе. А когда обратил лицо к присутствующим, они прочли в нем все.

* * *

Ночь с 26 на 27 ноября, которая теперь объяла землю и небо, безраздельно завладев ими, была, как все прочие ночи Востока, когда улицы пусты и темны, когда воют псы и шныряют крысы, когда только лишь сквозь щели суеверных домишек просачивается немного света. В комнате, где завершилась долгая борьба между жизнью и смертью, свеча озарила ничем не застланный стол, несколько простых стульев, походную койку, на которой распростерлось тело пилигрима. Те, которые были тогда при нем, запомнили до конца дней своих этот стол, эти несколько стульев и койку, на которой скончался Адам Мицкевич.

«Была ли это холера? — писал Леви в своем дневнике. — После бальзамирования тела кто это может знать наверное? Не было и следа почернения лица, что, как говорят, бывает в подобных случаях, ни после смерти, ни до нее. Никакого изменения дыхания, даже во время агонии. Ни следа разложения, даже по прошествии суток. Один из врачей уверял за полтора часа до смерти, что совершенно нет холеры, другой до конца твердил, что это не холера…»

Граф Замойский 12 декабря издал приказ по дивизии султанских казаков, которым распорядился установить в войске трехмесячный траур по Адаму Мицкевичу.

* * *

30 декабря день выдался дождливый и сумрачный. Гроб с останками Адама Мицкевича, водруженный до сих пор на импровизированный помост, сооруженный из створок входных дверей, опирающихся на деревянные козлы, — гроб с останками поэта подняли на плечи офицеры первого пехотного полка и перенесли на телегу, запряженную парой волов. Телега была задрапирована черным сукном. Между двумя шеренгами солдат из дивизии Владислава Замойского, в красно-синих мундирах, в каскетках, прикрытых клеенкой, с оружием, опущенным дулом вниз, между офицерами, эполеты которых были затянуты крепом, телега двигалась узкими улочками под дождем вниз с горы Пера. Перед кортежем ксендзов шел оркестр, игравший траурный марш. Вслед за повозкой шли по-братски, плечом к плечу поляки, турки, евреи, армяне, французы, сербы, албанцы, болгары, греки, итальянцы и далматинцы.

По мере того как похоронная процессия продвигалась вперед, толпа росла. Невозможно было охватить взглядом все шествие. Черные тюрбаны и непокрытые головы, нищие и богачи. И хотя гроб внесли на время богослужения в католический костел на улице Пера, толпа, которая густо стояла под холодным моросящим небом, не расходилась. Ожидали терпеливо, в молчании…

По Пере и Галате похоронная процессия достигла Топханэ, где гроб был поставлен в лодку и перевезен на пакетбот «Евфрат».

31 декабря гроб с телом Адама Мицкевича отбыл во Францию. Небо в этот день было ясное, а потом взошли звезды. На земле и на море насколько хватало глаз ночь была тихая и спокойная.