Шаляпин против Эйфелевой башни

Ятич Бранислав

Часть 2

Легенда и реальность

 

 

Физический облик

Шаляпин был типичным представителем восточнославянского фенотипа. Бледное овальное лицо с мягкими чертами, глаза светло-зеленые, волосы русые.

Представьте себе актера с суровыми медвежьими бровями, отпущены они ему Господом Богом на дюжину людей, или с носом Сирано де Бержерака. Ему будет очень трудно гримироваться, и немного ролей он с такой индивидуальностью легко сыграет [94] .

Тем не менее, лицо его было весьма выразительно. Оно всегда отражало внутреннее состояние Шаляпина. На его фотографиях в частной жизни, даже сделанных примерно в одно и то же время, мы находим далеко не схожие физиономии.

Когда он сердился, лицо у него становилось белым. И глаза тоже становились белыми. Обычно светло-зеленые, они становились бесцветными и прозрачными. И даже брови как бы «линяли». Все лицо его делалось таким опустошенным и страшным, что мы старались не попадаться ему на глаза [95] .

Рост Шаляпина достигал 194 сантиметров, и по тем временам он считался очень высоким. Если в юности Федор Иванович казался не просто худым, а даже тощим, то к двадцати двум годам выровнялся и стал атлетически сложенным мужчиной с идеальными пропорциями. Многие современники отмечали «скульптурность» его фигуры.

Шаляпин двигался легко и гибко, каждое его движение излучало уверенность в себе и физическую силу.

Шаляпин быстро вытащил лодку на берег, и мы пошли по тропинке к проселочной дороге. <…> Он шагал широко и легко. Глядя на него, я подумал:

– Наверное, если не знать его, то страшно было бы встретиться где-нибудь в чистом поле с таким вот детиной со светлыми ресницами.

Его огромный рост и сильные движения отдавали какой-то разбойничьей бесшабашностью [96] .

Мускулатура у Шаляпина была развита средне, не особенно выделялась, и для отдельных ролей он ее подчеркивал гримом.

Шаляпин отличался отменным здоровьем, которое, начиная с тридцати трех лет, начала подтачивать сахарная болезнь. Он скончался от тяжелой формы лейкемии.

 

Особенности голоса

Вопреки распространенному мнению о «феноменальном шаляпинском басе», следует сказать, что голос его в физиологическом смысле был далеко не таким феноменальным, как, например, у его славного предшественника О. А. Петрова. Тот с одинаковой легкостью пел каватину Фигаро из «Севильского цирюльника» Россини (а эта партия принадлежит амплуа лирического баритона) и в то же время арию Зaрастро из моцартовской «Волшебной флейты», предназначенную для баса профундо. Вспомним также голоса его современников, необычайно сильные, богатые, с огромным диапазоном – русского певца Александра Антоновского или итальянцев Аристодемо Силлича и Витторио Аримонди.

Шаляпин обладал типичным basso cantante с объемом несколько шире обычного, от ноты D до g1. Глубокий регистр у него был довольно слабой звучности, с некоторой «хрипотцой» тембра. Максимального наполнения он достигал, лишь начиная с первых низких нот малой октавы, все более наполняясь по направлению к высокому регистру.

Точно так же это не был голос сверхъестественной силы. Но все же, это был большой голос, легко несущийся и звенящий, перекрывающий самое плотное оркестровое сопровождение и без усилий выделяющийся на фоне любого ансамбля исполнителей.

Шаляпин мастерски владел искусством филировки звука, его пение имело массу динамических градаций, и этим достигался эффект невероятной звучности.

При всем том голос Шаляпина отличался абсолютной равномерностью регистров. При относительно недостаточной «сочности» в нижнем регистре он заполнял все эти тона своеобразным, убедительным энергетическим содержанием (по определению певца С. Ю. Левика, «природным добавочным коэффициентом»), что создавало впечатление одинаковой физиологической и акустической полноценности нижнего регистра по сравнению со средним и высоким.

Образование тонов у Шаляпина происходило без малейшего видимого напряжения. При самом громком пении напряжение голосового аппарата не выходило за рамки напряжения в обычном разговоре. В любых условиях в его эмиссии тона не ощущалось форсажа.

Тембр шаляпинского голоса невозможно определить с помощью таких однозначных определений, как металлический или же мягкий, бархатный. Ему были присущи оба эти качества. При этом он всегда подчинял тембр раскрытию глубоких психологических пластов исполняемого образа, расположенных, так сказать, в пространстве «по ту сторону нот». Палитра тембровых красок Шаляпина была неисчерпаема.

В 1910-е годы в России часто гастролировал известный итальянский баритон Титта Руффо. Он покорял публику своим прекрасным голосом. Кроме того, его исполнение отличалось большим тембровым разнообразием, он разумно и изобретательно пользовался интонациями. Но между ним и Шаляпиным существовала большая разница.

Руффо находил краски для каждого данного отрезка роли и ловко накладывал их на основу своего голоса. Это были блестки, орнаменты. И мы всегда говорили: «Каким голосом Титта спел такое-то место!» И это было замечательно, но фрагментарно. Когда же мы вспоминали Шаляпина, мы говорили: «Каким голосом Шаляпин спел партию Бориса!» (или Мельника, Мефистофеля, Базилио и других). Образ в своем развитии, казалось, входил в «плоть и кровь» его голоса, наделял его каждый раз новой идейно-творческой интонацией [101] .

Именно Шаляпин был первым, кто всю вокальную технику, все певческие школы растопил в огне своего дара до такой степени, когда их элементы перестают существовать как отдельные узнаваемые компоненты певческого искусства. Чисто технические элементы растворялись в комплексе его искусства интерпретации. В этом случае можно говорить о технике пения как о способности исполнить все, чего требует музыка, то есть не только обозначенные на бумаге ноты и динамические и агогические знаки, но и присутствующее в них содержание, которое слышалось композитору и которое исполнитель должен пропустить через свою индивидуальность. Это «неприсутствие» техники не означает отсутствия техники. Напротив! Ибо так же, как богатство оттенков тембра голоса Шаляпина не имело себе равных, столь же своеобразной, богатой и неповторимой была его вокальная техника.

Итак, голос Шаляпина был не физиологическим, но художественным феноменом, единственным и неповторимым. И, что совершенно точно: ни у кого не было такого голоса!

 

Личность и характер

Кто знает, как сложился бы жизненный путь Шаляпина в тех тяжких условиях, в которых протекали его детство и отрочество, если бы не такая его характерная черта, как способность вдохновляться.

Этот дар привел его к решению связать свою жизнь с волшебным миром театра, который очень скоро очаровал и захватил его полностью. Тот факт, что Шаляпин, при обилии иных ярких впечатлений (а они часто отражали мрачные стороны жизни), довольно рано и поначалу еще бессознательно потянулся к миру театральных подмостков, подтверждает мысль о том, что истинный гений обладает инстинктом самореализации и сознательно или бессознательно ищет пути осуществления своего внутреннего императива.

В подобном контексте события жизни Шаляпина, на первый взгляд кажущиеся случайными, на самом деле таковыми отнюдь не были. Почему он, собственно, намеренно избежал возможности стать стипендиатом Земской управы города Уфы и учиться в петербургской консерватории?

Или: почему, имея на руках договор с оперой Перовского в Казани (а Семенов-Самарский обеспечивал ему тем самым перспективу достаточно благополучного существования в противоположность прежнему житью, когда нередко доводилось и голодать), Шаляпин решил перед самым отъездом из Тифлиса пойти на прослушивание к Усатову и легко дал себя уговорить остаться учиться у него пению? Ведь это означало продолжение прежней жизни, полной лишений. Или: почему он ушел из труппы Русской частной оперы Саввы Мамонтова, где была благоприятная атмосфера, что способствовало невиданной ранее экспансии его таланта, и перешел в Большой театр, не предполагая еще, какие преимущества несет в себе ангажемент в Императорских театрах?

Более того, он еще, наверное, не забыл о душевной травме, полученной в период работы в Императорском Мариинском театре.

Не мог же знать тогда Шаляпин, что директор Императорских театров В. А. Теляковский окажется его искренним другом и защитником, сознающим величину его художественного потенциала, и будет всячески содействовать раскрытию его таланта. В конце концов, о переходе в Большой театр с Шаляпиным беседовал не Теляковский, а его подчиненный В. А. Нелидов.

«Золотые сети», которыми соблазняли певца, не были главной приманкой, и он всеми силами старался из них выпутаться, но не смог. Не смог, потому что Большой театр был ему в тот момент необходим.

Даже при беглом взгляде на эти будто бы иррациональные решения, принимаемые Шаляпиным (а их было гораздо больше), ясно, что их подсказало подсознание. Он не мог расслышать этот тихий шепот на сознательном уровне, но не мог и поступить вопреки этим подсказкам. И только суммируя всю жизнь певца, рассматривая ее от конца к началу, мы видим, до какой степени интуитивный выбор очередного жизненного шага – а это были повороты, резко ломавшие его жизнь и менявшие ее направление – этот выбор точно соответствовал его готовности (в смысле накопленных знаний и опыта) к встрече с новым творческим этапом. Иными словами, Шаляпин «как раз вовремя», не задерживаясь, уходил от обстоятельств, утративших значение для его развития, и переходил на другие, более выигрышные позиции. Действие инстинкта самореализации его гения было поистине мощным и непогрешимым, и, следовательно, развитие и личности, и художественной индивидуальности Шаляпина происходило бурно, экспансивно и головокружительно, чему способствовала и уже упомянутая черта – способность вдохновляться.

Ибо, обратившись к миру театра и оперы (а эта, самая комплексная из всех сценических форм, заставляла его соприкасаться и с искусством слова, и с искусством движения, формы и цвета), Шаляпин сталкивался с огромными пластами знаний, которые, в силу недостаточного образования, были ему мало известны или совсем не известны.

Вдохновение подразумевает открытость по отношению к предмету восторга: Шаляпин был способен, встречаясь со знаменитыми людьми своего времени, впитывать огромное количество знаний и в непосредственном общении, и из атмосферы, которую они вокруг себя создавали. Его живой ум, одновременно аналитический и синтетический, не только оперативно использовал полученные знания, но и обладал способностью генерировать новые. Все это оплодотворяло его восприимчивый и исполненный потенциальных сил внутренний мир, способствуя также повышению профессиональной культуры. За короткое время он вырос в личность гигантского масштаба.

Способность вдохновляться шла рука об руку с весьма характерным для Шаляпина ощущением почти детской радости жизни, иллюстрацией которого мог бы послужить следующий рассказ дочери Федора Ивановича – Лидии.

Рождество! От одного этого слова екало сердце. А тут еще двойное счастье: ждали папу, который возвращался из турне по Южной Америке [102] . Несмотря на то, что было известно, в котором часу он приезжает, мы с утра стояли коленками на стульях, прилипнув носами к холодным окнам, через двойные рамы которых ничего не было слышно. Скользили извозчичьи сани, шли люди – все было, как в немом кинематографе. В этот день на бледном небе сияло солнце, и снег слепил глаза. <…>

Отец не входил, а как-то всегда появлялся в дверях. Пока он снимал шубу и шапку, мы хватались за него, висли на нем, визжали, а он подхватывал то одного, то другого, смеялся, рычал, шутил. <…>

– Дети, – сказал отец, – я вам привез всяких заморских зверюшек. Вот сейчас мы все это разглядим.

Мы толкались у окон в крайнем возбуждении. С подводы стащили брезент и стали сгружать неимоверное количество клеток с птицами и вносить их в квартиру. Не помню, сколько было клеток, – наверное, штук пятнадцать! Мама замерла, словно к земле приросла, Агаша только руками всплеснула, а Леля старалась утихомирить наш восторг. Мадемуазель любезно улыбалась, но про себя, наверное, думала: «Русские дикари!» Прислуга же деловито вносила клетку за клеткой, а в них-то – птички: и синие, и желтые, и красные, и зеленые, и побольше, и поменьше, и всякие!

Но восторг достиг апогея, когда в одной из самых больших клеток оказались две мартышки.

Начали расчищать место для клеток, которые мы друг у друга все время вырывали из рук, потому что один непременно хотел поставить их здесь, другой – там. Нахохлившиеся птицы сидели перепуганные. Мартышки забились под положенную в клетку вату, а нам обязательно хотелось, чтобы они оттуда вылезли.

Папа принимал самое деятельное участие в размещении клеток. Радовался и волновался не меньше нас. Кажется, он один и разделял нашу радость, ибо мама была в панике: столько работы прислуге чистить все эти клетки! Агаша жалела птиц, гувернантки сдержанно молчали, не выражая ровно ничего.

Придя в себя, птицы расправили перья, и веселое чириканье разнеслось по всему дому. Мартышек вытащили, но, к нашему огорчению, они немедленно забрались по портьерам под потолок и оттуда поглядывали на нас – достать их было немыслимо.

Прошло время, и тут разыгралась настоящая трагедия. Бедные заморские певуньи не могли выдержать суровой зимы, и каждое утро то в одной, то в другой клетке мы находили птичку, лежавшую брюшком вверх с закоченелыми лапками. Детский рев не прекращался в течение многих дней. Мама хваталась за голову.

Отец был смущен и растерян. <…>

И так продолжалось до тех пор, пока все птички не померли… Мартышки же со временем к нам привыкли. Мы кормили их фруктами и орехами, и они брали у нас еду из рук. Теперь они уже не забирались на портьеры – им было там холодно. Они залезали в папины подушки и там – миленькие такие – сидели безвылазно, прижавшись друг к другу. Мы пытались напяливать на них куклины теплые платьица, но они сдирали их с себя с раздражением, как будто хотели сказать: «Что за издевательство над обезьяньей породой!» – и мы от них отстали. <…>

Увы, мартышки тоже стали хиреть и делались все более грустными. Они почти не дотрагивались до еды. Опять слезы и отчаяние! Позвали ветеринара. И, о ужас, о горе! У мартышек объявилась чахотка, и ветеринар посоветовал их убрать, так как это грозило «заразой». На следующее утро мы мартышек в папиных подушках не нашли. Мы бегали по всему дому, искали их, звали – мартышки исчезли. Это было уже настоящее горе.

Такое, что даже взрослые не сердились на нас, а утешали, говоря, что там, куда их взяли, им будет лучше. Все поняли, даже маленькая Таня, которая посмотрела на маму и тихим, упавшим голоском спросила: «К Боженьке?» Мама, секундочку помолчав, ответила: «Да, к Боженьке». Даже Агаша смахнула слезу и не стала спорить с тем, что мартышки оказались в раю [103] .

К упомянутым чертам характера Шаляпина присоединим еще остроумие и потребность в игре, в лицедействе. Поэтому не удивительно, что он не делал большой разницы между сценой и жизнью: у него была постоянная потребность играть, придумывать новые и новые сюжеты, перевоплощаться. Можно сказать, что Шаляпин любую ситуацию рассматривал как материал для творчества, постоянно находился в состоянии «повышенной творческой температуры» и в любую минуту был готов сыграть «актерский этюд» (более того, ему это было необходимо).

Из жизни в Милане запомнилась мне и такая сцена, – вспоминает Лидия Шаляпина. – Проходя однажды мимо церкви, мы остановились посмотреть вместе с толпой, что происходит. Из церкви появилась процессия, во главе с прелатом в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начал хлопать – но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого приехал сюда, за сотни километров.

И вот теперь он стоит и аплодирует, и по лицу его проходит гамма переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит будничным тоном:

– Ну что же, пошли! Чего же ты стоишь? [104]

И еще:

Отец любил иногда разыгрывать для нас и для друзей маленькие сценки. Одна из них называлась «Баба в церкви». Он надевал халат, повязывал голову платком по-бабьи, делал умиленное лицо, становился на колени и усердно молился, крестясь и кладя земные поклоны. И перед взором зрителей возникал образ затерянной деревенской бабы, пришедшей в церковь помолиться.

И вдруг замечает эта баба лежащий неподалеку от нее на полу кем-то оброненный гривенник. Внимание ее все направлено теперь на тот гривенник. И молится она, и крестится уже машинально. Мысль – вслух и шепотом – только об этом злополучном гривеннике: как бы его подобрать, да так, чтобы люди добрые не заметили. Тихонько подвигается к нему и как бы невзначай протягивает руку. Ах, глядит кто-то на нее! Опять возводит очи кверху, а рукой в то же время тянется за гривенником. «Соблазн-то какой, прости, Господи!» – шепчет она. Опять тянется, вновь отдергивает руку и, в конце концов, достает монетку. Но тут же с испугом отдергивает руку еще раз, а на лице слезливое разочарование. «Экая срамота! – говорит она, отряхивая руку и вытирая ее о платье, – плевок!» [105]

Душа Шаляпина с готовностью откликалась на внешние впечатления, и он переживал их очень интенсивно.

Михаил Чехов в роли Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на все творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту.

Как-то были мы с ним на спектакле в театре миниатюр «Синяя птица», который содержал Я. Д. Южный. Вышла актриса и спела «Бублички». Казалось бы, что особенного: выходит женщина и поет: «Купите бублички, отец мой пьяница…» [106] Но на отца этот номер произвел совершенно необъяснимое трагическое впечатление – настолько, что он должен был выйти из ложи. Внезапно он вообразил все «по-человечески», в мировом масштабе, а это вызвало в нем самое непосредственное страдание [107] .

Невероятно чувствительная нервная система Шаляпина усложняла «карту» его характера. Одно настроение часто сменялось другим, прямо противоположным: доверчивость – подозрительностью, добродушие – неуступчивостью, веселье – бешенством.

Отец обладал неотразимым шармом. Он умел очаровывать людей. Умел быть ласковым, добрым, например, с нами, детьми. Но бывал и строгим. Однако люди относились к нему не просто, не всякий бывал с ним естествен, он внушал невольный трепет. Личность его подавляла и вызывала преклонение и страх – он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться – и никогда нельзя было угадать заранее его реакцию. Часто он начинал гневаться – именно гневаться, а не сердиться – из-за пустяка, и мелочь же могла привести его в самое счастливое состояние. <…>

Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его было тяжело переносить.

– Ну, что же? – спросит он.

И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знал, что ты подумаешь, что сделаешь [108] .

Cсоры у него случались обычно во время работы в театре. Отец был требователен к другим так же, как к себе. Почти всегда он бывал прав, но выражал свое недовольство бурно и бестактно, в очень резкой форме. Он признавал за собой этот недостаток, но оправдывался тем, что не может вести себя прилично, если «искажают Мусоргского или Глинку». Многие ему не прощали этих выпадов и становились его заклятыми врагами [109] .

В минуты усталости и самоанализа он часто повторял в отчаянии: «Я один, я совершенно один». Разумеется, это относилось к его театральному окружению, к людям с мелким уязвленным самолюбием, которые ставили свои личные обиды выше интересов искусства.

В работе, в искусстве Шаляпин был максималистом, почти фанатиком. Его приводили в ужас рутина и равнодушие, формальное отношение к искусству, он не мог этого ни принять, ни простить. Единственный его профессиональный недостаток заключался в том, что он иногда позволял себе опаздывать на репетиции.

Для его отношения к искусству характерна также редкая принципиальность. Он отважился стать пропагандистом русской музыки (особенно это касается произведений Мусоргского и Римского-Корсакова) в то время, когда они еще не были популярны даже в России, и это делает ему честь как артисту. Будучи совсем еще молодым певцом, чуть ли не начинающим, Шаляпин отважился исполнять их произведения в концертах и отстаивать исполнение их опер на сцене, причем он добивался своего, хотя это было совсем не выгодно и даже причиняло ему неприятности. Несмотря на это, он упрямо и последовательно отстаивал свои позиции, а его художественная интуиция оказывалась почти безошибочной.

Шаляпин был невероятно самолюбивым и тщеславным, причем иногда в абсолютных мелочах. Он неохотно признавал свои ошибки, даже если они были очевидны.

Самолюбив он был чрезвычайно, и к тому же по-детски горяч и экспансивен.

Как-то раз – а это было еще в Москве – он предложил мне сыграть с ним в бильярд – других игроков не оказалось. Мне было тогда лет тринадцать, я бильярдом очень увлекалась и вместе со своими братьями и сестрами проводила за ним каждую свободную минуту.

– Сыграем? – предложил мне отец своим неторопливым голосом.

И не дожидаясь ответа, прибавил:

– Дать тебе, что ли, двадцать очков вперед?..

– Ну, давай, – ответила я на всякий случай.

Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил:

– Это я нарочно, из вежливости.

Но глаза его глядели невежливо и даже недобро, они были

«белыми». Ему хотелось сорвать сердце, и он, не удержавшись, прибавил:

– А играешь ты плохо [110] .

Директор императорских театров В. А. Теляковский вспоминал довольно нелепый эпизод:

На следующем представлении «Русалки», 20 декабря [1905 года], Шаляпина расстроили цветы, поднесенные А. М. Лабинскому, исполнявшему партию Князя. Произошло это после третьего акта, который отлично у Шаляпина прошел. Едва он появился с партнерами перед рампой, как Лабинскому вынесли цветы. Шаляпин так расстроился, что не пожелал больше выходить на вызовы. Он явился ко мне в ложу и стал жаловаться на то, что настоящему артисту трудно жить и служить в России. Никаких резонов он не слушал, и я чуть не полчаса говорил с ним по этому поводу, объясняя, что именно ему, большому артисту, не следует обращать внимания и обижаться на успех теноров, этих вечных милашек, этих потомственных Ромео, у которых всегда есть поклонницы, посылающие им цветы, конфеты и тому подобные подношения. Шаляпин уж, кажется, человек неглупый, а вот такой вздор способен его окончательно расстроить, он не хочет даже понять, что цветы эти посланы Лабинскому не публикой, а лабинистками. Отношение к нему зрительного зала тут ни при чем. Он бас, а не тенор, ему цветов никогда не подносят, но слушать пришла публика в «Русалке» не Лабинского, а его, Шаляпина, и поэтому не выходить на вызовы совершенно неправильно. Инцидент этот был, конечно, тут же подхвачен бульварной печатью и раздут ею в сенсацию [111] .

Дирижер Д. И. Похитонов в своих воспоминаниях приводит другой курьезный эпизод, произошедший на представлении «Русалки» в Мариинском театре.

В дуэте с князем – Н. А. Большаковым Шаляпин начал выходить из себя. Что было причиной гнева – никто не мог понять. В антракте Шаляпин с блестящими от гнева глазами ворвался в режиссерскую при сцене и довольно резко обратился ко мне с вопросом: «Почему мы в дуэте были не вместе?»

– Не знаю, вероятно, потому, что вы, Федор Иванович, несколько запоздали с вступлением. Николай Аркадьевич пел верно, – как мог храбрее ответил я.

Шаляпин ничего не сказал, повернулся и прошел в свою уборную.

Через минуту прибежал испуганный Исай Дворищин: «Федор Иванович очень зол». Дворищин сообщил, что Шаляпин разбил при этом вдребезги о гримировальный стол свой чудесный гребень [112] .

На генеральной репетиции «Дон Карлоса», в котором Шаляпин выступал в Москве впервые, он случайно сбился с такта, сбил остальных, стал вслух отсчитывать такт и, притоптывая ногой, кивать на Купера. Купер остановил оркестр. Шаляпин подошел к рампе и спросил:

– Ты, Эмиль, как ведешь: на четыре? [113]

– А как же иначе? – спросил Купер.

– А я полагал бы – на восемь, – ответил Шаляпин.

Купер понял, что Шаляпин, не желая признавать свою ошибку, делает из него козла отпущения, и про себя решил не уступать.

– Хорошо, на спектакле я возьму на восемь, – ответил он, – сейчас пропустим ансамбль. – И повел репетицию дальше.

Во время премьеры, которая, скажем попутно, была дана в пользу инвалидов первой мировой войны и собрала чудовищный сбор даже по масштабам бешеных денег 1916–1917 годов, Шаляпин в первом же антракте подходит к Куперу:

– Так что же будет с ансамблем?

– Как это – что будет? Ты хочешь на восемь, так будет на восемь, – лукаво отвечает Купер. Шаляпин смущенно улыбается и говорит:

– Знаешь, Эмиль, я передумал. Веди на четыре, как хотел, а я уж пойду за тобой.

И, закончив рассказ, Купер прибавил:

– Но если бы я на месте заартачился, произошел бы скандал.

Особенно свободно Шаляпин чувствовал себя с аккомпаниаторами. Он охотно менял их, хотя, казалось бы, кому же было создать постоянный ансамбль, как не ему? Стоит отметить, что, консультируясь при изучении новых для него произведений с М. А. Бихтером, он чрезвычайно редко приглашал его аккомпанировать: раздавить индивидуальность такого выдающегося мастера он или не хотел, или не мог, подчиняться же пусть и совместно выработанному плану, очевидно, иногда бывало выше его сил. Если ему на эстраде приходил в голову какой-нибудь нюанс, ему всегда не терпелось показать его сразу, не откладывая до подготовки со своим аккомпаниатором или дирижером. Но и не только из-за нюанса происходили «недоразумения» с аккомпаниаторами. Если Шаляпин бывал нездоров или просто «не в форме», вина за это падала на них.

Однажды – это было в зиму 1919–1920 годов – он начал петь шубертовский «Приют». Аккомпанировал ему тогда еще молодой, но вполне ответственный Б. О. Нахутин (профессор Ленинградской консерватории). На первых же словах Шаляпин захрипел. Видимо, это было неожиданностью и для него самого. Вместо того, чтобы откашляться, он стал стучать лорнеткой по нотам и, громко отсчитав «раз, два, три, четыре», начал романс сначала.

В антракте Нахутин заявил, что продолжать концерт не будет, и намеревался уйти. В дело вмешался тот же Купер:

– Это ведь Шаляпин, – сказал он Нахутину, – на него сердиться нельзя.

И, успокоив Нахутина, уговорил Шаляпина по окончании концерта просить у него извинения [114] .

Весьма самолюбивый, Шаляпин, тем не менее, не выносил притворства.

Он любил, когда ему незаметно угождали, но, если он неудачно пел, то не выносил, чтобы его хвалили из угождения. Неискренность и фальшь он отлично чувствовал. С ним надо было спорить, он это любил, и мнение, высказанное откровенно, ценил, хотя бы оно было не в его пользу [115] .

Шаляпин был до глубины души честным человеком, у него было чувство собственного достоинства и чести (что не следует смешивать с самолюбием). Он глубоко страдал, если о нем распространяли клеветнические измышления. Особенно тяжело он переживал историю с «коленопреклонением перед царской ложей», он впал в душевное расстройство.

Когда после этой истории Максим Горький наконец «смилостивился» и пригласил Шаляпина в гости на Капри, то несмотря на то, что прошло много времени (целых девять месяцев), он все еще находился в потрясенном состоянии. Мария Федоровна Андреева так описывает их встречу.

Федор тогда был совершенно растерян, и отчаяние его было так велико, что он пытался застрелиться; не будь рядом с ним такой сильной дамы, как Мария Валентиновна [Шаляпина], он и застрелился бы, она глаз с него не спускала. Разговаривая с А. М., он так рыдал, что слушать больно было… [116]

Шаляпин был благороден по натуре, он никогда не мстил людям, которые были к нему несправедливы или причинили боль.

И все же его отношение к людям бывало иногда презрительным и циничным, особенно когда он имел дело с людьми неискренними и лицемерными. Но эти чувства не отравили его душу. Он глубоко ценил людей, обладавших подлинно высокими личными и профессиональными качествами, с ними он был душевным и кротким. Он был внимателен к своей семье, его отзывчивая душа откликалась на призывы о помощи не только самых близких, но и друзей, и даже вовсе незнакомых людей. Разойдясь с первой женой, он сохранил добрые отношения с ней и прекрасные отношения с детьми. Он продолжал о них заботиться так же, как и о своей новой семье. Не отвернулся он ни от своей внебрачной дочери Людмилы, ни от ее матери А. Г. Вербицкой.

Он заботился о сестре своей матери, которая жила в Вятке, но часто гостила в московском доме Шаляпиных. Помогал он и брату своей первой жены Иолы, Максимилиану (дети его звали «дядя Масси» от итальянского Massimilliano): он купил ему фанерную фабрику, которую тот хотел иметь, но, по легкомыслию и неумению вести дела, быстро потерял. Пытался Федор Иванович помочь и своему младшему брату Василию.

Отец многое старался сделать для брата, но, к сожалению, впустую. Дядя Вася ничем не интересовался и ничем не хотел заниматься. У него был прекрасный голос – тенор, удивительное чувство музыки и фразировки. Отец был уверен, что из него может получиться хороший певец, и предлагал ему помочь на этом поприще, но напрасно.

Причиной же дядиного поведения оказался ужасный недуг – пьянство. Дядя Вася неожиданно исчезал неизвестно куда, но потом появлялся страшный, небритый, опустившийся. Несколько раз отец пробовал ему помочь избавиться от этого порока, старался опять вывести его в люди. Дядя Вася клялся, обещал сделаться человеком, но продолжалось это недолго, и он опять исчезал.

Во время одного из таких исчезновений он украл у отца деньги. Это переполнило чашу отцовского терпения, и папа не хотел его больше знать…

– Разве я ему в чем-нибудь отказывал, – говорил отец, – что же он так поступил? Пусть не показывается мне на глаза!

И дядя Вася у нас больше не появлялся. Он уехал в Вятку и там женился на какой-то женщине, гораздо старше его, но с кое-каким достатком. Кажется, у нее был свой дом…

Однажды я видела ее. Она приезжала в Москву вместе с сыном Игорем – нашим двоюродным братом, которому тогда было лет восемь. Выглядела она старухой, казалась матерью, а не женой дяди Васи. Вид у нее был замученный и несчастный. Бедная женщина! Не нашла она счастья в своем муже, который ее не любил, а деньги и дом пропил. Она приезжала за помощью к маме, но к папе явиться не посмела. Я знаю, что тайком от папы мама сделала все возможное, чтобы ей помочь. Мама ее очень жалела и, с разрешения отца, после смерти дяди Васи взяла Игоря к нам на воспитание, чтобы облегчить участь Васиной жены.

Но и это дело пошло прахом. Игорь был испорченный мальчик, фальшивый, нехороший. Не хочу говорить о целом ряде его поступков, непонятных для меня – ведь мы так хорошо к нему относились… Игорь тоже навсегда исчез с нашего горизонта.

Про дядю Васю известно, что он все же каким-то образом сдал экзамены на фельдшера и во время первой мировой войны работал в военном госпитале в Вятке. Вскоре, сравнительно молодым, он умер от сыпного тифа [117] .

В истории с братом Василием проявилась непреклонность Шаляпина. Он охотно помогал людям, но не терпел обмана, не выносил тех, кто бессовестно пользовался его добротой и делал из него «рыжего в цирке».

Тем не менее, Шаляпина часто обвиняли в сребролюбии, жадности и эгоизме. Он действительно зарабатывал астрономические суммы, покупал недвижимость и ценные предметы, произведения искусства. Он любил щеголять в дорогих костюмах. Охотно тратил деньги в роскошных ресторанах. Эта его склонность к накоплению денег и комфорту, без сомнения, возникла как реакция на бедную и голодную юность и на моральные травмы, которые хранила его память: голодный отец, сидящий прямо на земле, и мать, умершая от голода, которой Федор не в силах был помочь. Видел он и знаменитых актеров, которые вовремя не обеспечили свою старость, окончивших свои дни в унижении и нищете.

Он хорошо знал, как жестоко устроен этот мир, где человек человеку волк. У него была большая семья, полностью от него зависевшая. Но склонность к накоплению не сделала его бесчувственным, его душа не очерствела. Он помогал многим и много, и деньгами, и гостеприимством, и участием в бесчисленных благотворительных концертах (хотя договор с дирекцией Императорских театров ему это строго запрещал). Слухи о его скупости не только не прекращались, но нарастали лавинообразно, они тянулись за его именем и после его смерти, приобретая характер легенды.

Поэтому важно в главе о личности и характере Федора Ивановича Шаляпина посвятить особое внимание этой проблеме, чтобы освободить его от эффекта «кривых зеркал». С этой целью мы приводим текст Иосифа Дарского из книги «Народный Артист Его Величества… Шаляпин», изданной на русском языке в Нью-Йорке.

В каких только смертных грехах не обвиняли Шаляпина! И груб он был, и пьяница, и бабник, и, зазнавшись, перестал расти как артист, но самым распространенным и притом самым несправедливым было обвинение Шаляпина в жадности, особенно – в нежелании петь в благотворительных концертах. Выдумка эта оказалась весьма живучей, и, как ни печально, ее автором следует считать шаляпинского приятеля И. А. Бунина, который в своих «Воспоминаниях» писал о нем: «… деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:

– Бесплатно только птички поют» [118] [119] .

При этом отметим, что «разговелся» Иван Алексеевич только через двенадцать лет после смерти певца, не решаясь, видимо, напечатать такое, пока Шаляпин мог дать ему достойный ответ.

А через пять лет после выхода в свет бунинской книжки, приняв эстафету от нобелевского лауреата, импресарио Л. Д. Леонидов в своих мемуарах не только упрекает Шаляпина в поклонении золотому тельцу («деньгу прятал и деньгу любил»), но и укоряет его за отказ материально поддержать товарищей по сцене: «Своим бывшим товарищам, которые часто, на российских сценах, делили с ним упоительные успехи, почти ничего не давал, никому не помог («а кто мне помогал?”) и не любил, когда эти бывшие друзья его беспокоили» [120] .

На книгу Леонидова ссылается музыковед Л. Сабанеев, который в статье, посвященной 25-летию со дня кончины Шаляпина, тоже обвиняет артиста в жадности и скопидомстве [121] . Вариации на ту же тему, порою слово в слово, звучат и в записках Сергея Лифаря. Рукопись его заметок датирована 8 марта 1973 года и, по всей вероятности, была подготовлена к 100-летию со дня рождения Шаляпина, но свет она увидела совсем недавно, и вот что вспомнилось выдающемуся танцовщику в юбилейный шаляпинский год: «Он любил Денежку (выделено С. Лифарем) – и его гонорары вносились ему до выступления, во время гримировки, а петь бесплатно – для друзей или в благотворительных спектаклях? – „Нет, какой вздор, бесплатно только птички поют!” – отвечал Шаляпин на просьбы [122] .

Прочитаешь такое и невольно задумаешься: «А может быть, это правда? Ведь все упомянутые выше авторы – не люди с улицы и, наверное, знали, о чем писали?» Но вот что настораживает: обвиняя Шаляпина в жадности и чрезмерной любви к деньгам (как будто сами авторы воспоминаний были такими уж бессребрениками), ни единого факта в подтверждение своих заявлений никто из них не приводит. Сплошное голословие, общие фразы и – ни единого имени «отверженного».

Поэтому логичным покажется и такой вопрос: «А откуда им всем было известно о подобном поведении Шаляпина? Разве он делился с каждым из них своими думами?» Ведь близкими друзьями Шаляпина никто из его «обвинителей» никогда не был.

Встречались или по делам, или от случая к случаю. Бунинское свидетельство, к примеру, о встречах с Шаляпиным, которого он знал много лет (и это не пустое утверждение, ибо они и в самом деле знали друг друга почти сорок лет), в основном в ресторанах, мы уже приводили ранее. А русская ресторанная близость это – явление из разряда: «ты меня уважаешь?».

Но когда Леонидов утверждает, что «работал с Шаляпиным много лет» [123] , то на деле эти «много лет» превращаются в организацию нескольких гастролей Шаляпина, в основном, в Германии и Польше в последние десять лет жизни певца. Кроме того, Шаляпин не очень-то и откровенничал со своим импресарио. И это признает сам Леонидов: «Никогда не лгал, не хвалился и ничего не преувеличивал. Вообще о своей жизни ничего не говорил, был скрытен [выделено мною – И. Д.]». Так откуда же тогда подобная напраслина в словах Леонидова? Теряюсь в догадках…

Господа же Лифарь и Сабанеев, согласно литературе, личности в биографии великого артиста – случайные. И не мудрено поэтому, что в свое время сабанеевские писания встретили единодушный отпор читателей в зарубежной русской прессе. Письма протеста шли в редакцию «Нового русского слова» в течение полутора недель [124] . Видимо, права была Л. Ф. Шаляпина, отмечавшая, что пером всех шаляпинских «судей»” водила зависть [125] . Одни завидовали его славе, другие – материальному достатку, особенно в эмиграции, где из всех русских деятелей культуры только единицам удалось самоутвердиться и достичь при этом больших заработков.

Конечно, Шаляпин не был ангелом, и характер его не отличался покладистостью, что довольно легко объяснить нищим и голодным детством и отрочеством, а также первыми бедными годами на сцене. Борьба за выживание наложила отпечаток и на его отношение к деньгам, что стало заметно, когда слава его достигла своего апогея, а гонорары – небывалых размеров. Это бросалось в глаза даже его ближайшим друзьям.

«Здесь Шаляпин. Поет. Ему рукоплещут, он толстеет и много говорит о деньгах – признак дрянной», – читаем в одном из писем Горького [126] . А художник Коровин в своей книге о певце вспоминал, что «постоянная забота о деньгах, получениях принимала у Шаляпина болезненный характер» [127] .

Однако тот же Горький (как и многие другие друзья-приятели Шаляпина) почему-то всегда забывал, что много говорить о деньгах нехорошо в тот момент, когда обращался к другу с просьбами о материальной помощи рабочим, социалистам, разным кружкам, строителям Народного дома и т. д. Не раз занимал он у Шаляпина деньги и для себя самого, что, по-видимому, мирно уживалось с его антимеркантильной философией.

Я хочу привести только несколько имен (всех перечислять долго) из близкого окружения Шаляпина, кто обращался к нему с просьбами о бесплатных выступлениях, и большинство этих просьб было удовлетворено: писатели Е. Чириков, В. Дорошевич, Н. Телешов, поэт П. Вейнберг – председатель Литфонда, режиссер Вл. Немирович-Данченко, директор Московской консерватории В. Сафонов, композиторы Н. Маныкин-Невструев, А. Глазунов и М. Ипполитов-Иванов и т. д., и т. д. А сколько среди просителей было лиц, Шаляпину неизвестных, вряд ли кто и подсчитает. Попадались среди них и откровенные жулики, о чем речь пойдет впереди. Ну, разве возможно одному человеку петь в ответ на каждую просьбу?! И, помимо всего прочего, как уже отмечалось не раз, было важное обстоятельство, препятствовавшее благотворительности Шаляпина: его служба в Императорской опере, артистам которой выступление в благотворительных концертах строго запрещалось. И все же много раз Шаляпин ухитрялся этот запрет обходить.

Директор Императорских театров Теляковский, который в отличие от авторов воспоминаний, упомянутых в начале этой главы, действительно проработал с Шаляпиным много лет и при этом общался с ним почти ежедневно, подробно рассказывает в своих мемуарах и о высоких гонорарах певца, и о его благотворительности, и нередких отказах от таковой. И Теляковский полностью оправдывает поведение Шаляпина, проводя параллель между ним и знаменитыми европейскими артистами, знавшими себе цену и требовавшими самых высоких гонораров, ибо старость и возможная потеря голоса, как два жутких призрака, постоянно преследовали любого певца, заставляя думать о материальном обеспечении семьи и своем собственном.

Защищая «финансовую политику» Шаляпина, Теляковский, в частности, пишет: «Шаляпин был первым русским артистом, который это понял и заставил платить себе должное. По третьему контракту с дирекцией Императорских театров он получал уже 50 тысяч рублей в сезон при очень ограниченном числе выступлений и справедливо находил эту цифру недостаточно высокой. <…> Заработок Шаляпина за несколько лет до войны достиг ста тысяч в год и больше. Никогда еще русские певцы так высоко не оценивались. <…>

О шаляпинских гонорарах ходило много рассказов и измышлений, ничего общего не имевших с действительностью. Этими рассказами и сплетнями, к сожалению, широкая публика интересовалась гораздо больше, чем достоинствами Шаляпина как певца и артиста» [128] .

Теляковский, оправдывая частые отказы Шаляпина петь в благотворительных концертах, дает этому достаточно веское объяснение: «Дело в том, – пишет он, – что в прежнее время таких спектаклей было мало, и они действительно были благотворительными, между тем как за последние годы их народилось столько, что удовлетворить устроителей было невозможно. К тому же и сами спектакли, хотя и носили название благотворительных, но совершенно неизвестно кого благотворили: бедных и нуждающихся, для которых они устраивались, или богатых карьеристов, которые их устраивали. Я отлично знаю, что во многих и многих случаях они благотворили не первым, а последним, и, напротив, одобряю Шаляпина за то, что он не собирался изображать из себя рыжего в цирке и под видом благотворительности работать на чужого дядю» [129] .

Искушенный в театрально-концертных делах Теляковский старался оградить Шаляпина от ненужной нервотрепки и от неудобства отказывать кому-то в просьбе выступить в благотворительном концерте, поэтому при составлении очередного контракта продиктовал Шаляпину письмо и заставил подписать в своем присутствии. Завершалось письмо так: «…для избежания всяких недоразумений я вынужден отказаться наотрез как от своего собственного бенефиса, так равно и от участия в каких бы то ни было спектаклях бенефисных или юбилейных и всяких благотворительных» [130] .

И все же, несмотря на запрет и грозимый штраф, ибо дирекция в случае его участия в бенефисах других артистов вычитала из жалования сумму, равную его гонорару в обычном спектакле, Шаляпин откликался на призывы товарищей по сцене о помощи и пел в их бенефисах, потому что и он сам, и бенефицианты понимали: его участие гарантирует наивысший сбор. Но иногда это выливалось в скандалы. Так произошло в день его участия в бенефисе Б. Корсова, когда из общей суммы, доставшейся бенефицианту, дирекция, как диктовали правила, высчитала сумму шаляпинского оклада за одно выступление. Не зная этого, Корсов обвинил Шаляпина в присвоении этих денег, что и послужило причиной скандала [131] .

* * *

У меня не вызывает сомнения, что сакраментальную фразу о том, что только птички поют бесплатно, Шаляпин, выведенный однажды из себя бесконечными приставаниями, кому-то и в самом деле влепил в сердцах, а может быть, даже повторил ее и не раз. Но одно дело сказать, совсем иное – его поступки, которые неопровержимо свидетельствуют об обратном. Если собрать воедино все случаи шаляпинской благотворительности, упомянутые в обширной литературе о певце, то обвинения в его адрес лопаются, подобно мыльным пузырям. В предыдущих главах мы говорили уже немало о шаляпинских пожертвованиях и выступлениях в благотворительных концертах. Приглашаю любителей статистики взять в руки двухтомник «Летописи» и выписать оттуда все примеры и того, и другого: их общее число, вместе с бенефисами и спектаклями в пользу различных организаций в советское время, с лихвой перекрывает три с половиной сотни! И цифра эта, конечно же, не окончательная. Для кого только он ни пел, кому только ни помогал и все бесплатно: студентам и женским организациям, заключенным в тюрьмах и Красному Кресту, рабочим и солдатам, раненым и жертвам землетрясений, престарелым артистам и еврейским организациям, – желающие могут продолжить этот список.

Заниматься благотворительностью Шаляпин начал в то далекое время, когда его фамилия еще не стала «именем». С большой долей вероятности следует считать, что первым бесплатным выступлением Шаляпина стал день 28 ноября 1890 года, когда ровно через два месяца после своего оперного дебюта семнадцатилетний (!) Федор принял участие в благотворительном спектакле антрепризы С. Я. Семенова-Самарского в Уфе [132] .

С июля 1894 года Шаляпин начинает выступать в Петербурге, пока еще в частных труппах. Но уже и в те годы, согласно литературе, он отдавал дань благотворительности: концерты в Соляном городке [133] и в различных концертных залах города в пользу недостаточных студентов, причем с довольно завидной частотой, т. е. почти через день. Об одном из таких концертов «Петербургская газета» писала: «Из артистов, к сожалению, никого назвать нельзя, кроме г. Шаляпина, который покуда еще находится вне опасности быть оштрафованным за оказываемое учащейся молодежи доброе дело; говорим «покуда», ибо слухи носятся о приглашении этого прекрасного молодого артиста на казенную сцену» [134] .

Но на государственной службе дирекция смотрела сквозь пальцы на участие молодого певца в благотворительных концертах, и потому число их продолжало расти. Так, только в середине марта 1895 года Шаляпин участвовал в четырех (!) таких концертах. А когда артист после трехлетнего перерыва возвратился на императорскую сцену, и слава его уже разнеслась «по всей Руси великой», тут от просителей просто не стало отбоя. И в конце концов наступил такой момент, когда Шаляпин был вынужден начать отказывать в просьбах выступить в благотворительных концертах.

Характерна запись в шаляпинском дневнике, сделанная 7 декабря 1903 года после одного из таких «вымученных» концертов, когда Шаляпин мог поведать свои чувства, вопль своей души только своему дневнику. Кому-то эта запись может показаться длинной, но она важна для нашего повествования, и потому привожу ее целиком: «Не могу! Пишу потому, что иначе задохнусь. Какой ужас, какой ужас! Сейчас возвратился (убежал, удрал) с благотворительного концерта, который устраивала какая-то мадам Киндякова в пользу своих учениц или вообще каких-то учениц.

Конечно, артист должен участвовать в концертах, должен благотворить, иначе вся эта благотворительная мразь на каждом перекрестке будет кричать: „Он эгоист, он думает только о себе” и проч., и проч.

Я сегодня нездоров, и не в порядке мой голос, я сиплю, хриплю, но я обещал мое участие и должен петь, иначе публика, заплатившая пятирублевки в пользу учениц скажет: „Нас обманули, у нас вытащили из кармана деньги, мы совсем не желаем даром отдавать наши деньги, наши десятирублевки и пятирублевки”.

И устроители будут извиняться перед публикой, краснеть и говорить: „Ради Бога, не сердитесь на нас, мы, со своей стороны, сделали все, ездили к Шаляпину, просили, кланялись, унижались, а он – вы видите, какой невежа – он обманул и нас и вас”.

И скажет публика: „Да, мы понимаем ваше тяжелое положение, господа устроители, благотворители, действительно вы, бедняги, страдаете из-за хамства Шаляпина. Ну что же, мы понимаем ваше тяжелое положение и извиняем вас; ну а этот зазнавшийся не в меру Шаляпин, он, он… свинья!..” И долго потом будут говорить в городе и о свинстве, которое сделал артист, не приехав в благотворительный концерт.

Какой ужас, какой ужас!

Я, малодушный, сегодня поехал в концерт. Я болен, я не в голосе, я не могу петь так, как мне следует петь. И я все-таки поехал. Я с невероятным трудом принес в концерт и мой талант и все пятирублевки и десятирублевки вместе.

Я отдал им все, и они встретили меня цветами, они кидали в меня цветы, бросали их под ноги, я улыбался, как балерина, сквозь страшную боль мозолей на ногах моих. И пел, пел скверно, хрипел, и публика вдруг тоже стала мне улыбаться улыбкой той же балерины. Они хотели наслаждаться звуками, чистыми, ясными, а вышло… не то – и все разочаровались… „Нельзя так пить, как он пьет”, – говорил кто-то в фойе. „Да, он страшно не бережет себя”, – отвечал другой. „Все русские таковы”, – вставлял третий. „Да он не умеет петь”, – авторитетно присказывал четвертый и, словом, сразу нет артиста, а так кто-то скверно пел.

И я ехал домой и плакал, плакал горькими слезами, и каждый цветок, брошенный мне, жег мой мозг.

Какая ужасная пошлость!

Боже мой, какая пошлость!» [135]

Такие мысли поверял Шаляпин своему дневнику, а сам продолжал творить добрые дела, выступая в концертах и просто помогая людям деньгами. Так, не проходит двух недель после этой дневниковой записи, и Шаляпин участвует в вечере в пользу «Убежища для престарелых артистов», состоявшемся в Большом театре. И в тот же день получает из Петербурга благодарственное письмо от своего аккомпаниатора композитора Корещенко, который, в частности, писал: «…я безгранично благодарен тебе не только за материальную поддержку, но и за то духовное наслаждение, которое доставляют мне занятия с тобой…» [136]

А еще через неделю, 27 декабря, Шаляпин принимает участие в концерте в пользу семьи умершего журналиста Н. О. Рокшанина. Примечательно, что через много лет, уже при советской власти, вдова Рокшанина, вновь обращаясь к Шаляпину с просьбой о помощи, писала: «В 1903 году Вы были моим спасителем [почитали бы это письмо гг. Бунин и К.]. Концерт сделал незаметным материальный переход. А после смерти Николая Осиповича остались 100 рублей… <…> Говорят, Вы знакомы с Владимиром Ильичом Лениным, бываете у него. Очень прошу Вас, передайте ему в руки письмо мое, в котором прошу спасти от голодной смерти и от мороза. <…>

Федор Иванович, не откажите и попросите за меня. После смерти Н. О. Вы помогли мне стать на ноги. Теперь спасите от голодной смерти…» [137]

Просьбы, просьбы, мольбы о помощи, их – сотни. В отделе рукописей Театрального музея в Санкт-Петербурге хранятся эти письма, которые свидетельствуют о том, что, не рекламируя свои поступки, Шаляпин щедро помогал людям. Его друг и адвокат М. Волькенштейн, когда слышал, что артиста упрекали в жадности, возмущался: «Если б только знали, сколько через мои руки прошло денег Шаляпина для помощи тем, кто в этом нуждался» [138] .

А сколько раз те, кто вообще не нуждался (помимо выше упомянутой мадам Киндяковой), пользовались шаляпинской добротой! Вот характерный случай. В конце 1904 года у Шаляпина собрались друзья отпраздновать рождение его сына Бориса. В разгар веселья хозяина дома вызвали в прихожую. Когда он вернулся, вслед за ним, ни с кем не здороваясь, вошел какой-то господин, тотчас же потянувшийся к водке. Заметив это, Шаляпин подошел к незнакомцу и, шепнув что-то на ухо, вывел его. Вернувшись примерно через полчаса, он рассказал гостям, что произошло.

Таинственный незнакомец пришел к Шаляпину попросить денег на похороны умершего ребенка. Шаляпин, сам незадолго до того потерявший своего первенца, сына Игоря, дал ему денег. Но когда вышел проводить визитера, то увидел у дверей пролетку, из которой раздался голос: «Ну, что, Ванька, достал? Едем к Яру…»

Получивший 25 рублей бросился наутек, а взбешенный обманом Шаляпин – за ним в погоню. «На углу я-таки догнал его и дал ему по шее», – с довольной улыбкой удовлетворенно объяснил Шаляпин [139] . <…>

Все, кто просил Шаляпина выступить в благотворительных концертах, понимали, что его участие было залогом успеха любого мероприятия, а имя гарантировало высокие сборы. Свидетельством тому еще один концерт, отчет о котором Шаляпин поместил в газете «Русское слово»: «Позвольте через посредство вашей уважаемой газеты, – писал артист, – выразить благодарность всем лицам, принявшим участие в моем концерте 26 декабря 1911 г. в пользу голодающих. <…>

Имею честь довести до общего сведения цифры сбора и расхода.

Валовой сбор, включая пожертвования и продажу программ, выразился в сумме:

17 655 р. 92 к. Расход 1132 р. 65 к.

Чистый доход 16523 р. 27 к.

Очистившаяся сумма 16 523 р. 27 к. внесена мною в государственное казначейство в депозит градоначальства.

Считаю не лишним сообщить, что вырученные деньги будут посланы в губернские земские управы следующих шести губерний: Уфимскую, Вятскую, Симбирскую, Саратовскую, Самарскую и Казанскую.

Федор Шаляпин

Покорнейше прошу другие газеты перепечатать!» [140] .

Когда в Мариинском театре отмечалось 50-летие первой постановки оперы А. Н.Серова «Юдифь» (19 января 1914 г.), Шаляпин не только выступил в юбилейном спектакле, сбор с которого пошел на устройство «образцового хорового дома» имени композитора в деревне Сябринцы Новгородской губернии, но и пожертвовал на это свой гонорар в 2000 рублей [141] .

Шаляпинская благотворительность не прекращалась и при большевиках. Сохранился любопытный документ, в котором некоему финансовому работнику М. А. Сергееву Шаляпин представляет отчет о своих отчислениях с концертов. Дата отсутствует, да она и не важна, важно – содержание:

«Сумма пожертвования мною различным народным организациям: с 25 октября 1917 года.

Кронштадт – на культурно-просв[етительные] цели – 18 000 р.

Орехово-Зуево – для бедных детей рабочих – 20 000 р.

Москва – бедн[ым] детям Социальн[ого] обеспеч[ения] – 20 000 р.

профессион[альный] союз артистов – 30 000 р.

Петер[бург] – бедным детям Социальн[ого] обеспеч[ения] – 20 000 р.

рабоч[е]-технич[ескому] персоналу

Мариинск[ого] театра – 40 000 р.

хору Мариинск[ого] театра – 35 000 р.

оркестру Мариинск[ого] театра – 40 000 р.

престарелым артистам Убеж[ища] – 30 000 р.

Народн[ому] университету Лутугина – 10 000 р.

Политич[ескому] Красн[ому] Кресту – 15 000 р..

Итого – 251 000 р.

И другие более или менее мелкие пожертвования.

Кроме этого, в декабре 1917 года Советом Рабоч[их], солдат[ских] и крестьянc[ких] депутатов в гор. Ялта перечислено с моего текущего счета на его Советский 148 000 руб[лей], на что я имею официальный документ. <…>

Несмотря на то, что все артисты России, включая сюда и хор и оркестр, с прошлого года получили повышение гонорара на 300 %, – я один лишь счел для себя обязательным остаться при первоначальных условиях.

Федор Шаляпин» [142] .

В этой записке поражают два момента: огромная сумма шаляпинских пожертвований, что с учетом потерь (в Ялте) составляло без малого полмиллиона рублей, а также элементарная арифметическая ошибка, просмотренная всеми редакторами [документ этот публиковался по меньшей мере трижды]. Как ни возьму калькулятор, так вместо 251 тысячи получаю 278 тысяч (!). Простим Шаляпину, что он «наказал» сам себя на 27 тысяч рублей.

Мне кажется, что мы рассмотрели достаточно примеров участия Шаляпина в благотворительных мероприятиях, чтобы опровергнуть миф о его нежелании петь бесплатно. Менялись лишь города и концертные залы, менялись имена тех, в чью пользу это делалось, и суммы, которые они получали.

Постоянным оставался только карман, из которого шли деньги – шаляпинский! Но остается еще один вид добродетели Шаляпина, на которую он тоже всю жизнь тратил огромные деньги – личная помощь нуждающимся, о чем не писали газеты и никто не трубил на всех углах.

Еще на заре своей артистической деятельности Шаляпин подружился в провинции с артистом И. П. Пеняевым (по сцене – Бекхановым), который не раз обращался с просьбами о помощи (см. опубликованную переписку) к ставшему знаменитым Шаляпину. Состарившись, Пеняев жил в доме Шаляпина в Москве на правах члена семьи, официально «заведуя» его библиотекой [143] .

Коллега Шаляпина по оперной сцене певица В. И. Страхова-Эрманс, вспоминая в своих записках шаляпинского учителя пения Д. А. Усатова, свидетельствует, что его вдова оказалась в трудном положении, и «он [Шаляпин] до самой ее смерти оказывал денежную помощь и всегда спрашивал, не забыли ли про Марью Петровну?» [144] .

Многолетний приятель Шаляпина Н. С. Кенигсберг, тот самый, которому когда-то Шаляпин «руку подарил на отсечение» (т. е. бронзовый слепок с левой руки), рассказывал, как однажды в Киеве (по-видимому, в 1903 году) Шаляпин помог прогоревшей бродячей труппе, пришедшей в город буквально «по шпалам». Обратились и к Шаляпину с просьбой пожертвовать деньги:

– Ну, что же я им дам? – сказал он. – Ну, положим, дам сто рублей. Ведь они же их в один день пропьют… А потом опять на бобах останутся… Нет, уж надо сделать что-нибудь серьезное. Надо им помочь опять гастроли наладить…

– Да ведь на это тысячи нужны!

– Ну, что же, авось найдем и тысячи…

И вот в тот же день, во время своего спектакля, в антракте, вдруг выходит на авансцену Федор Иванович, без грима, в пиджаке, и обращается к публике. Так, мол, и так, приехали прогоревшие актеры, труппа чудесная, да подвели дожди, антрепренер их бросил, остались в трагическом положении. Надо помочь. Кто чем может…

И, стащив у кого-то шапку, пошел по залу, обойдя все ряды, пока шапка не заполнилась. Собрал он тогда около трех тысяч. А там, когда рассказы о сборе Шаляпина пошли по городу, и еще пожертвования посыпались. Труппа была спасена [145] .

Пианистка З. Кривошапко, вспоминая свои студенческие годы в музыкально-драматическом училище Московского филармонического общества, отмечала, что у них «всегда было 10 человек стипендиатов Шаляпина, за которых он платил за ученье и давал каждому по 50 рублей в месяц на жизнь. <…> Такие же стипендиаты были у него и в Консерватории и в Московском университете» [146] .

И в эмиграции Шаляпин не забывает о тех, к кому судьба оказалась не столь милостивой, как к нему. Своему бывшему повару и слуге Николаю Хвостову, оставшемуся в России, он шлет из Нью-Йорка в подарок семьдесят пять долларов [147] : на эти деньги в 20-х годах семья в Америке могла прожить целый месяц, а уж в России-то… Исаю Дворищину осенью 1924 года Шаляпин сначала посылает 75 фунтов из Лондона, а к Рождеству – из Нью-Йорка еще 100 долларов с припиской: «Повеселись немножко с женой и с твоим Федькой [сыном Дворищина]» [148] . В порядке справки: сейчас фунт стерлингов стоит около 1,6 доллара, а в те годы фунт стоил намного дороже!

Осенью 1925 года в Берлине Шаляпин встретил художника-иллюстратора (позднее, издателя) З. И. Гржебина. Встречу эту он описывал в письме к Горькому: «Живу, говорит, по-нищенски, и, заметив слезы у него на глазах, я дал ему денег. Он обещал мне заняться книгой моих записок, написать мне, но с тех пор канул, как в воду. Вероятно, ему совестно за деньги – жаль, стыдиться тут нечего, а в особенности передо мной» [149] .

Характерный случай произошел с Шаляпиным во время его гастролей на Дальнем Востоке, о котором он сам рассказал корреспонденту русской газеты:

«Воистину рекорд попрошайничества был поставлен в Шанхае. Меня это настолько взорвало, что я внезапно уехал из Шанхая в день концерта». Началось это так: «В одной из английских газет вдруг появляется открытое письмо русского, адресованное мне. В этом письме подсчеты, сколько я смогу вывезти денег из Шанхая, и рассуждения о том, сколько я должен оставить, пожертвовать на нужды эмиграции и дав благотворительные бесплатные для меня концерты».

Шаляпин, естественно, возмутился такими претензиями, а когда в городе появились прокламации, в которых его называли «врагом русской эмиграции», разгневанный артист велел жене укладывать чемоданы и утром в день назначенного концерта уехал на пароходе в Японию.

«И ведь, главное дело, – продолжал свой рассказ Шаляпин, – кто попрошайничеством занимается? Не те, кто действительно страдает, кто бедствует. Приходит ко мне в Харбине одна молодая симпатичная барышня, бедно, но чисто одетая. Объясняет, что хотела бы попасть на концерт, но нет денег. Я обещал достать ей контрамарки. Разговорились, и выяснилось, что она учительствует, живет с матерью, отца нет, а жалованье – 11 долларов в месяц». На вопрос Шаляпина – как же можно жить на эту сумму, ответила, что другие еще хуже живут.

Желание помочь несчастной учительнице овладело Шаляпиным мгновенно, но как это было сделать? «Предложить ей деньги сразу, – подумал он, – неудобно», – и попросил ее зайти к нему через день на чашку чаю.

«Заходит через день. Разговорились опять. Передаю ей конверт и объясняю, что вот, мол, после нашего разговора играл в карты на ее счастье и выиграл деньги и не могу их оставить себе потому, что я играл на ее счастье. Так верите ли? Ни за что не хотела брать деньги.

Насилу настоял. А в деньгах она нуждалась гораздо больше, чем различные господа в Шанхае» [150] .

В этом весь Шаляпин. Когда душа его сострадала обездоленным, он следовал ее порывам, жертвуя без оглядки. Но если ему плевали в душу, отказывал твердо и без тени колебания.

А в упомянутом выше интервью русскому журналу в Париже Н. Кенигсберг отмечал, что, когда Шаляпин жертвовал, а жертвовал он много, и некоторые благотворительные учреждения получали от него чеки по 10 тысяч франков, Шаляпин всегда просил, чтобы это не предавалось огласке:

– Пусть уж лучше считают меня жадным [151] . [152]

Что касается обвинений вроде того, что Шаляпин стал рабом «золотого тельца», то они отпадают после исчерпывающего сообщения о его благотворительной деятельности (вернее, о его отношении к деньгам и к возможности оказывать помощь другим людям), представленного прекрасным знатоком жизни и творчества Шаляпина Иосифом Дарским. Напомним и о том, насколько спокойно воспринял Шаляпин огромные убытки, связанные с крахом Лондонской биржи, а затем с банкротством своего американского банка, где хранились его баснословные гонорары за несколько лет, так же как и экспроприацию почти всего своего (огромного) состояния в России после Октябрьской революции.

Некоторые «капризы» Шаляпина в денежных делах – например, он мог пожертвовать 10 тысяч франков на благотворительные нужды, но не хотел брать такси («это очень дорого») и поэтому, будучи уже больным, ездил в Париже на метро – мы упоминаем между прочим, желая полнее представить его характер.

Ходили слухи о том, что Шаляпин пьет.

Мог бы пьяница и забулдыга так работать над собой? А вот про Шаляпина был распространен слух, и весьма упорный, что он пьет водку чуть ли не стаканами. Что, не выпив перед спектаклем, он и петь не может, и, когда отцу приходилось отменять выступления из-за простуды, распространялся слух: Шаляпин пьян, у Шаляпина запой… Даже ходил такой скверненький анекдот: когда Шаляпин пьян, за него поет такой-то (не помню фамилии) артист [153] . Как будто специально для такого случая этого артиста и держали. Думаю, что это было оскорбительно не только для Шаляпина, но и для артиста, который являлся якобы «затычкой» на сей прискорбный случай.

Все это, конечно, выдумка злопыхателей, ибо безответственный пьяница никакой карьеры сделать бы не мог. Мне не нужно объяснять, сколько талантливых людей этот недуг сгубил. Сгубил бы и Шаляпина. Да разве можно петь, будучи пьяным? Да физически это невозможно! Шаляпину никогда не суждено было бы достичь вокальных вершин, если бы он был пьяницей, ибо голос сам по себе под влиянием алкоголя становится непослушным.

Никто и никогда не видел Шаляпина на сцене пьяным, да и в жизни тоже я лично отца никогда пьяным в буквальном смысле этого слова не видела. Навеселе – да! И то – с друзьями, после спектакля или на отдыхе, но перед спектаклем – никогда! [154]

Шаляпин, которому было чуждо всякое лицемерие, не скрывал, что он не прочь «выпить рюмочку» (он предпочитал красное вино). Но он прекрасно знал, когда это можно делать.

Он отличался высокой степенью самоконтроля, часто подчеркивал, что решающее условие профессии певца – «железная дисциплина».

Сам он обладал этим качеством, и свидетельством тому – результаты его творчества, превосходящие все, что известно из истории оперного исполнительства, результаты, не превзойденные до сих пор.

Но все же, несмотря на абсолютное владение всеми элементами вокального исполнительства, перед выступлениями он всегда волновался и нервничал, ему казалось, что голос плохо звучит, даже если он был совершенно здоров.

Самыми трудными днями для нашей семьи были дни концертов и спектаклей отца. В такие дни он очень нервничал, тут уже надо было стараться не попадаться ему на глаза. Нам, ребятам, в эти минуты иной раз доставалось ни за что, ни про что. Но мы не обижались, зная, что причиной этого – сильное нервное возбуждение отца перед спектаклем.

Так было и в тот день, о котором я пишу. С самого утра он, «попробовав» голос, решил, что он не звучит; дальше пошли жалобы на «судьбу», на то, что никто его не понимает, не сочувствует, что публика ни за что не поверит его недомоганию.

«Даже если бы я умер, все равно бы не поверили, сказали бы – кривляется» [155] .

В таких довольно частых ситуациях самой эффективной была помощь секретаря и друга Шаляпина Исая Дворищина. Он один в таких случаях умел развеять его мрачные мысли, развеселить, убедить, что выступление пройдет хорошо. Исай, способный уловить все нюансы плохого настроения Шаляпина, применял разнообразные тактические приемы. В одном случае это был его неисчерпаемый юмор, в другом он поддразнивал Шаляпина и иронизировал по поводу его причитаний, иногда отвлекал внимание, играя с ним в карты (выиграв несколько партий, он в конце концов всегда оставался «в проигрыше») а порой и просто игнорировал приказание Шаляпина отменить спектакль и исчезал на весь день, а вечером ставил Шаляпина перед совершившимся фактом. Таким образом, Шаляпин очень редко отменял свои выступления, только если действительно серьезно заболевал…

В один из декабрьских дней 1916 года, когда был назначен «Борис Годунов», из квартиры Шаляпина позвонил Дворищин и предупредил [антерпренера] Аксарина, что спектакль «висит». Дворищин рассказал, что Федор Иванович накануне поздно засиделся за картами, стал нервничать из-за какого-то нелепого хода, обиделся, когда партнеры его довольно бесцеремонно высмеяли, начал путать ходы и проигрывать. Партнеры увидели, что он нервничает, и предложили бросить игру. Но Федор Иванович и на это обиделся.

– Вы что же, меня нищим считаете? Или сквалыгой? Неужели я не могу себе позволить проиграть несколько сот рублей? – сказал он и властно прибавил: – Давайте дальше.

– Во-первых, вы очень нервничаете, – возразил один из гостей, – и проиграете не несколько сотен, а несколько тысяч. Во-вторых, вам завтра Бориса петь. Я, по крайней мере, кончаю. Уже два часа!

Переглянувшись, партнеры встали. Шаляпин выскочил из-за стола, чуть не опрокинув его, и сердито буркнув «спокойной ночи», ушел в спальню. Лег он сразу, но до утра ворочался и все повторял:

– И как это я такого дурака свалял!

Заснул он часов в шесть, в восемь проснулся, лежа попробовал фальцет, нашел, что осип, и заявил, что петь не будет.

Выслушав рассказ, Аксарин не на шутку заволновался. Каждые десять минут он принимался звонить Шаляпину, но тот упорно отказывался брать трубку и только передавал через Дворищина, что петь не будет.

Аксарин стал заклинать Дворищина как-нибудь воздействовать на Шаляпина, но на всякий случай распорядился доставить в театр декорации «Дубровского» – оперы, которой нетрудно было заменить любой сорванный спектакль. Тут же он распорядился отпустить с очередной репетиции артистов, нужных для «Дубровского», в том числе и меня: вместо небольшой партии Рангони в «Борисе» мне предстояло петь нелюбимую и трудную партию Троекурова.

Около часа дня Дворищин, все время дежуривший у Шаляпина, сообщил, что ему удалось уговорить Федора Ивановича лечь спать. После сна тот успокоится и, надо думать, «подобреет».

Но хуже всего то, – прибавил Дворищин, – что Шаляпин как будто и в самом деле охрип.

Вернулся я в театр часов около шести с половиной и с удивлением увидел, что рабочие монтируют не первую картину «Дубровского», а «Бориса». Обрадовавшись тому, что Шаляпин все же согласился, по-видимому, петь и что я еще раз буду иметь счастье его увидеть и услышать в роли царя Бориса, в неустанном совершенствовании которой он был неисчерпаем, я все же направился в кабинет Аксарина, чтобы узнать, как же развернулись события после моего ухода из театра.

Подхожу к дверям кабинета и застаю такую картину. Дверь в кабинет заперта. У двери стоит Аксарин. К нему жмутся очередной режиссер и два-три хориста – постоянные болельщики шаляпинских спектаклей. У всех такой вид, точно в кабинете покойник. Когда я громко спросил, что случилось, на меня зашикали и замахали руками. Я перешел на шепот и узнал следующее:

Шаляпин днем выспался и стал играть с Дворищиным в карты. Тот ему ловко проиграл какие-то копейки, сделав тот самый нелепый ход, который накануне привел Шаляпина к проигрышу: Шаляпин вначале рассвирепел.

– Ты что же, издеваешься надо мной? – загрохотал он. Но Исай Григорьевич прикинулся дурачком и стал божиться, что он ничего не знает о вчерашнем проигрыше. Федор Иванович вспомнил, что Дворищина у него накануне действительно не было, и, как малое дитя, пришел в восторг от того, что не один он способен на такой нелепый ход. Исай Григорьевич воспользовался его хорошим настроением и без особого труда уговорил его не срывать спектакль. Таким образом, был восстановлен «Борис».

Но злоключения тревожного дня на этом не кончились. Против своего обыкновения приезжать на спектакль довольно поздно Шаляпин явился в театр в шесть часов. Вошел в кабинет Аксарина, который служил ему артистической уборной, наспех поздоровался и не очень деликатно попросил всех выйти.

– Мне нужно остаться одному на часок, – коротко и властно сказал он. Когда все вышли, он изнутри запер дверь. И все. Вот уже тридцать минут, как группа людей стоит у двери и недоумевает по поводу того, что за ней происходит. Кто-то уже сбегал в фойе, чтобы проверить вторые двери, но и те были заперты. На робкие, но сравнительно частые стуки только один раз раздалось грозное рычание: «Да не мешайте, черт возьми!»

Я, естественно, заинтересовался, чем все кончится, и стал терпеливо ждать.

Часов в семь с небольшим Шаляпин распахнул дверь и, применяя один из самых чарующих, мягких тембров своего неповторимого голоса, делая какие-то униженно-просительные жесты, необыкновенно тепло сказал:

– Войдите, люди добрые, но не очень строго судите. Сами видите, на память писали-с. Да-с.

В кабинете Аксарина была узенькая дверь, наполовину застекленная матовым стеклом. И вот на стекле этой двери, размером примерно 75 на 50 сантиметров, гримировальными красками был написан портрет Дворищина. Шаляпинский любимец предстал перед нами, как живой.

Полюбоваться талантливым озорством гениального певца сбежалось еще несколько человек. Комплиментам не было конца. Шаляпин снял шляпу и, буквально сияя, растроганно благодарил за похвалы, часто повторяя:

– Люблю я этого человека… На память писал, да-с! И вдруг…

И вдруг один из присутствующих, придя в восторг, подошел поближе к портрету, пристально вгляделся в него и, смешно присев, усиленно махая руками, умиленно сказал:

– Это же не портрет, это же фотография. Какое сходство! Прямо как у Фишера, честное слово! Даже лучше!

Фишер был придворным фотографом и славился тщательностью своей работы. Его фотография помещалась под крышей Мариинского театра, и артисты в антрактах бегали к нему фотографироваться в костюмах и гриме. Фишеру же мы обязаны и большим количеством фотографий Шаляпина.

Растроганный хорист искренне думал, что лучшего комплимента он сказать не мог. Но, боже мой, что произошло!

Шаляпин сдвинул свои белесые, но умевшие становиться страшными брови, налился кровью, затем сразу побледнел. Взглянув на несчастного хориста глазами Ивана Грозного, он грохочущим голосом заговорил:

– Что? Фотография? Вы говорите – фотография?

Схватив со стола заячью лапку, он продолжал:

– Сходство вам нужно? Как у Фишера?

И со всего размаха мазанул лапкой по портрету. Жест был такой исступленный, что портрет мгновенно превратился в большую грязную кляксу. Аксарин схватил Шаляпина за руку, но было уже поздно.

Шаляпин весь покрылся испариной. Он сбросил с плеч шубу и, почти трясясь от обиды, повторил:

– Фотография!.. А я-то думал, что душу Исайки схватил!.. Фотография!

Злосчастного, насмерть перепуганного хориста мы уже давно выпроводили из комнаты и сами стали потихоньку расходиться. В кабинете остался один Аксарин, который тоже не очень хорошо понимал, почему для художника обидно, когда сделанный им портрет сравнивают с фотографией. Но его шепотом надоумили, и он стал успокаивать Шаляпина, объясняя ему, что хорист говорил от простого и чистого сердца и что при его невысоком культурном уровне такой отзыв – наивысшая похвала.

Шаляпин долго слушал его, продолжая волноваться, а потом, смягчившись, стал расспрашивать: а как, мол, другим, понравилось? Аксарин заверил его, что портрет был исключительно удачен и что все были в восторге. Только тогда Федор Иванович успокоился, снял боты и стал одеваться к спектаклю. И тут же пространно объяснил Аксарину, почему слово «фотография» привело его в ярость.

Когда в первый год службы у Мамонтова Шаляпин бродил с ним по музеям, то он приходил в восторг больше всего от элементарного сходства той или иной картины с натурой. Мамонтов же учил его воспринимать в живописи «душу» произведения, а всякое простое сходство, даже при техническом совершенстве рисунка, неизменно обзывал «фотографией».

Гроза миновала, когда в кабинет-уборную был доставлен где-то запропастившийся Дворищин.

Шаляпин подробно рассказал ему о «происшествии», причем уморительно копировал восторженные реплики своего незадачливого критика.

Узнав об этом, мы, недавние свидетели инцидента, в первом же антракте пришли просить Федора Ивановича и нам рассказать, как это было. Он охотно исполнил нашу просьбу. И даже тут он явил одну из своих многочисленных способностей – способность блестящего имитатора. Наш смех ему доставил большое удовольствие, и, расшалившись, он потребовал привести виновника его волнения. Раба божьего привели, и Федор Иванович повторил лекцию о том, что такое художественное произведение и что такое фотография. Хорист внимательно слушал и, наконец, в полном умилении воскликнул:

– Боже мой! Я же так и думал, честное слово!

Исай Григорьевич попенял Шаляпину, что тот стер портрет, даже не показав его «оригиналу». Но Шаляпин его утешил.

– Не тужи, брат, выберу время и напишу еще раз, маслом напишу, а не этой дрянью.

И действительно, года через два примерно, попав в тот же кабинетик, я увидел на том же матовом стекле прекрасный портрет Исая Григорьевича. Местные люди утверждали, однако, что для этого портрета Дворищин неоднократно позировал [157] .

Завершая главу о личности Шаляпина и его характере, необходимо подчеркнуть его космополитизм.

Широкая русская душа, он был открыт навстречу людям других культур. Сознание величия и мирового значения русской культуры никогда не было у него отмечено шовинизмом: он с готовностью впитывал достижения других народов на широком поприще культуры (не только музыки и театра) и был способен постичь их суть, пропустить через свою художественную индивидуальность, не стирая характерных черт и не изменяя особенностей. Исконно русский человек, в первую очередь русский артист, он был универсальным артистом, в полном смысле слова гражданином мира, приверженным таким ценностям, как честность, правдивость, честь, то есть достоинствам, уважаемым всеми народами, какими бы разными ни были их культуры и традиции.

В неоднократно цитированной нами книге «Глазами дочери» Лидии Шаляпиной мы находим следующие заметки.

Среди наших друзей и знакомых были люди всякие: и важные персоны, и очень скромные, немало было и иностранцев. А население нашего дома можно было поистине назвать Лигой Наций, и то – сущая правда, без преувеличений. Судите сами: отец – русский, мать – итальянка, две постоянно живущие в доме гувернантки – немка и француженка, а одно время случилось так, что среди прислуги оказались сразу – украинка, латышка и кухарка-финка. Оба дворника были татары, шофер – японец, папин секретарь – еврей и, наконец, китаец Ненбо Джан Фухай был камердинером, в ведении которого находился, главным образом, гардероб отца – светский и театральный. И никогда не возникали в доме вопросы расы, религии, национальности. Что же касается нас, детей, то – это была Россия, наш дом, наш мир, наша жизнь. И вот же, уживались все! Почему же на свете столько ужасных предубеждений, предрассудков, столько нетерпимости и ненависти, омрачающих жизнь, когда солнце светит всем одинаково?! [158]

 

Образование. Таланты. Метод работы

Федор Иванович Шаляпин в детстве мог получить лишь начальное образование. Он недолго посещал школу, причем часто менял учебные заведения и учился нерегулярно. В перерывах родители отправляли его обучаться ремеслу. Из школьных уроков он вынес главное – грамотность. Из ремесел, которые осваивал – сапожное, столярное и переплетное – овладел только последним.

Мы все знали, что Шаляпин очень мало учился, и считали его в смысле общей культуры не особенно развитым, даже малообразованным. Из личных встреч и бесед с ним я вынес совершенно другое впечатление.

Любил он очень и русскую старину [159] .

Образование Шаляпина, да и общую культуру к тому моменту, когда он вышел на сцену Большого театра (а ему тогда было двадцать шесть лет), никак нельзя назвать недостаточными. Следовательно, он их получил не в школе. Его обучало и воспитывало окружение. Еще в детские и отроческие годы он впитал от матери и ее подруг основные элементы фольклорного творчества и особенности народного пения, характеризующегося широкой слитной мелодичностью. Развитию музыкального слуха и дара к кантиленному пению способствовало его многолетнее участие в церковных хорах. Еще в Казани, благодаря занятиям с регентом Щербининым, он освоил ноты, основы игры на скрипке и теории музыки. Народные сказители (Федосова, позднее Гулевич) и такой рассказчик, как Горбунов, произвели на него огромное впечатление своей способностью лапидарными приемами создавать целые драматические сцены, их атмосферу и подтекст, выделять в них самое существенное и характерное; они помогли ему развить наблюдательность и способность к аналитическому мышлению. Это были первые, еще бессознательные уроки превращения сырого материала, почерпнутого из повседневности, в художественный, освоение способов подачи материала публике.

Товарищи по школе Ведерниковой ввели его в мир литературы: модные французские романы сменились произведениями Лермонтова, Пушкина и других великих писателей. Профессор Усатов поставил Шаляпину вокальную технику на основе итальянского bel canto и создал условия для того, чтобы певец мог расширить свой музыкальный, культурный и жизненный кругозор. Восприимчивая натура Шаляпина жадно впитывала впечатления, усваивала все доступные ему знания, и, поскольку он решил посвятить свою жизнь театральным подмосткам, мысли его все более устремлялись к оперному искусству.

Первый его ангажемент в Императорских театрах, а именно, в петербургском Мариинском, характеризуется мучительными, еще туманными поисками собственной сценической индивидуальности. Но при полном отсутствии поддержки в театре Шаляпин получал ее от своего приятеля, артиста Мамонта Дальского.

В то время Мариинский театр располагал очень сильной труппой и…

<…> по праву считался образцовым по составу певцов-вокалистов, но заставлял желать большего в отношении актерской игры. В таком состоянии и застает его молодой Шаляпин, ставивший перед собой куда более значительные и сложные задачи, нежели его современники. Он, по его словам, всегда любил драму превыше всего, «тянулся» к ней и положительно «пропадал» в Александринском театре, внимательно следя за игрой первоклассных актеров, которыми тогда была богата наша труппа [160] .

Шаляпин очень увлекся игрой Дальского. Они быстро сдружились и стали почти неразлучны. <…>

Их сблизили общие интересы. Оба одаренные, увлекающиеся. Творческие начала у обоих были очень сильны. На этой почве возникали всевозможные планы, мечты, горячие споры.<…>

Тогда Шаляпин был лишь начинающим певцом, подающим надежды. Он не обрел еще как следует себя, но уже мечтал стать не только хорошим певцом с красивым голосом, но и настоящим артистом, соединить вокальную сторону исполнения со сценическим воплощением образа, создавать характеры, словом, стремился быть одновременно и певцом, и драматическим актером, о чем в то время за редким исключением мало кто заботился на оперной сцене. <…>

Он поклонялся Дальскому и, уверовав в его авторитет, постоянно пользовался его советами, работая над той или другой ролью, стараясь совершенствовать те партии, которые он уже неоднократно исполнял, стремясь с помощью Дальского внести что-либо новое, свежее, и отступить от закрепленных, по недоразумению именуемых традициями форм, не повторяя того, что делали его предшественники [161] .

У Дальского Шаляпин, по его собственному выражению, учился «дальчизму», у других великих актеров – их актерскому мастерству, он поглощал их знания и опыт, взгляды на искусство, на жизнь, пропуская все это через собственную индивидуальность, которая развивалась и становилась все сильнее.

Его художественная индивидуальность раскрылась в пору ангажемента в Русской частной опере Саввы Мамонтова, с 1896 по 1899 год.

Савва Иванович Мамонтов из купеческой среды, но уже иной складки, иных взглядов, иной культуры, чем многие его современники того же сословия. Мамонтов был меценат, отдававший свои средства на высокие культурные цели и задачи, вполне понимая их огромное воспитательно-образовательное значение. Созданный Мамонтовым в Москве оперный театр стоял особняком. У этого оперного театра было свое художественное лицо, и руководил им крупный человек, которому задачи искусства были близки и дороги.

С. И. Мамонтов привлекал к себе все молодое и более или менее даровитое, будь то художник-живописец, композитор, певец или балетный артист. В его труппе находились такие крупные певцы, как Цветкова, Любатович, Петрова-Званцева, Секар-Рожанский, Соколов, Оленин, Шевелев и другие. Помимо выдающихся актеров Мамонтов сумел привлечь и заинтересовать своим театром и выдающихся художников, которые принимали в нем самое близкое участие, – в частности Васнецова, Поленова, Серова, Коровина, Врубеля, Малютина. Названная группа знаменитых художников не ограничивалась лишь писанием декоративных полотен, но была органически спаяна с жизнью театра. Ничего подобного не было ни в одном театре того времени.

Вот в такую среду и такую атмосферу, созданную Мамонтовым, и попадает молодой Шаляпин, на которого в Петербурге никто серьезного внимания не обращал. А Мамонтов сумел «угадать» Федора Ивановича и показать всю ширь его огромного национального дарования.

Мамонтов сразу почуял, во что может вылиться этот молодой артист, и очень тонко и мудро подошел к нему как к человеку, стал культивировать в нем прежде всего художественное начало, которое он почувствовал и разгадал. Наблюдая Шаляпина, он понимал, что для такой одаренной натуры должны быть и особые условия. Он видел, что этот молодой артист еще не знает себя и что он в достаточной мере не осознал, какое исключительное явление он может собой представлять, если дать правильное и полное развитие всем его возможностям. Но он еще не вполне уверовал в себя. А без этой веры такой взыскательный художник, как Шаляпин, никогда не решится вскрыть всего того, что пока еще только таилось в нем.

Надо было во что бы то ни стало убедить его, что он, Шаляпин, имеет полное право в своих дерзаниях.

С. И. Мамонтов бережно стал подводить Шаляпина к этой цели. Он начал с того, что окружил его людьми высокой культуры и одаренности. Васнецов, Серов, Коровин, Врубель – все они заинтересовались молодым дарованием и всячески способствовали его художественным стремлениям. Давали советы, снабжали Шаляпина всевозможными историческими материалами, <…> – развивали вкус и расширяли его горизонты [162] .

<…> Шаляпин с этих первых шагов почувствовал благотворное влияние той художественной среды, которой его окружил дядя Савва. Шаляпин нашел правильный выход своим творческим силам во внутренней самостоятельной проработке каждой партии, как бы незначительна она ни была» [163] .

Шаляпин «искренне восхищался отношением к себе Саввы Ивановича, который своей, одному ему свойственной манерой, скупым выразительным жестом, фигурой, лицом, глазами, короткой, но ярко поданной репликой, умел дать толчок фантазии артиста, разбудить в нем ощущение образа. Шаляпин со свойственной его таланту восприимчивостью, чуткостью сразу схватывал и претворял в жизнь все его указания. <…>

Во все время его работы в Частной опере у него не было никаких инцидентов, которыми богата была потом его служба на императорской сцене. Да это понятно! Окружающая певца атмосфера была спокойная, творческая, все были полны интереса к искусству. Жизнь была заполнена целиком. Если иногда и нервничали, то это были «родовые муки», муки творческие, а не грязные, склочные интриги людей, погрязших в стоячем болоте.

У артистов Частной оперы жизнь проходила совершенно иначе, чем у артистов Большого театра. Если певец не был занят в очередной постановке, он все-таки не пропускал ни одной репетиции. Перед каждой новой постановкой дядя Савва собирал всех участников и детально знакомил их с клавиром. Это сопровождалось объяснениями, по ходу которых он касался эпохи, стиля, художественной стороны произведения, либретто. Он заставлял художников, привлеченных к той или другой постановке, знакомить исполнителей с их общими замыслами в части декорационного оформления.

На таких предварительных беседах присутствовали не только артисты, занятые в опере, налицо была вся труппа и даже хор. В такую творческую атмосферу, созданную художественным пылом режиссера, его неисчерпаемой энергией, Шаляпин вступил впервые, и она захватила его целиком. Каждый артист жил театром, в каждом бился пульс одухотворенного творчества.

Уже в коротком нижегородском сезоне Частной оперы Шаляпин почувствовал, как много ему еще недостает, чтобы быть культурным, полноценным артистом-певцом. Под влиянием дяди Саввы он жадно потянулся к пополнению своего образования. У него явилось желание больше читать, знакомиться с классиками, он стал понимать красоты наших великих поэтов. Он подолгу не выходил из художественного отдела выставки, любуясь экспонированными там полотнами знаменитых художников [164] .

В Русской частной опере Шаляпин познакомился с историком В. О. Ключевским, который помогал ему в работе над ролями Бориса, Досифея и Ивана Грозного. Великолепный знаток русской истории, эрудит, самый популярный из профессоров Московского университета, он разворачивал перед Шаляпиным широкие исторические полотна, освещавшие глубокие временные пласты русской старины, раскрывал не только факты, но и исторические процессы и причинно-следственные связи, имевшие место в широком историческом контексте и составлявшие фон конкретных событий. Он знакомил Шаляпина с особенностями архитектуры, обычаями, этнографическими данными – одним словом, с духом прошедших эпох. Благодаря Ключевскому Шаляпин и сам стал прекрасным знатоком русской истории.

Художники, с которыми Шаляпин подружился у Мамонтова (со многими дружба сохранилась на многие годы), не только помогали ему расширить свой кругозор и выработать более тонкий вкус, но и активно с ним сотрудничали, помогая создавать визуальную сторону конкретных ролей, которые он играл в Частной опере. В. Д. Поленов, например, способствовал созданию совершенно необыкновенного облика Мефистофеля в «Фаусте», отличного от того, схожего с салонным красавчиком из французской оперетты, который показывали на тогдашних оперных сценах, следуя установленным образцам. Облик Шаляпина был гораздо ближе литературному источнику. Поленов оказывал влияние и на мизансценические решения (расположение персонажа в организованном пространстве), и на пластику образа. В. М. Васнецов своими рисунками и эскизами костюмов направлял внимание певца на типичные черты повседневного русского быта определенной эпохи. Образ Ивана Грозного Шаляпин делал, опираясь на работы художников Репина, Сурикова, Васнецова, скульптора Антокольского и на бесценные советы самого Мамонтова. «Демон» Врубеля вдохновил его на создание одноименного оперного персонажа, причем не только его внешнего облика, но и внутренней атмосферы. Таких примеров было много…

В Русской частной опере тогда дирижировали И. А. Труффи, С. В. Рахманинов, М. М. Ипполитов-Иванов. Особенно плодотворным оказалось сотрудничество Шаляпина с Рахманиновым, которого он считал своим учителем. Композитор давал ему уроки по теории музыки и гармонии. Но для развития Шаляпина еще большее значение имело общение с Рахманиновым как с личностью.

Огромное впечатление произвело на Шаляпина знакомство с Н. А. Римским-Корсаковым. Благотворным оказалось и влияние А. К. Глазунова, А. К. Лядова, Ц. А. Кюи, а также плеяды великолепных музыкантов, с которыми он соприкасался и работал, особенно Ф. М. Блюменфельда.

Большую роль в пополнении образования Шаляпина сыграло знакомство с М. Горьким и писателями его круга: Л. Н. Андреевым, И. А. Буниным, С. Г. Скитальцем, Е. Н. Чириковым, Н. Д. Телешовым.

Развитие Шаляпина происходило с головокружительной быстротой. Его творения становились все более зрелыми и впечатляющими, что свидетельствовало не только об усовершенствовании элементов исполнительской техники, но и о взлете его творческой личности. Когда Русская частная опера гастролировала в Петербурге в 1898 и 1899 годах, публика, которая не заметила Шаляпина в период его пребывания на сцене Мариинского театра, теперь валом валила на спектакли с его участием и не жалела денег на билеты, которые спекулянты продавали по бешеным ценам. Слава Шаляпина в России стремительно росла. Вскоре, благодаря заграничным гастролям, он приобрел и мировую известность.

Гастроли Русской частной оперы в Петербурге принесли Шаляпину еще одного страстного поклонника, академика В. В. Стасова, который принадлежал к высшему слою российской интеллектуальной элиты. Его отношение к Шаляпину было поистине отеческим и доброжелательным. Его восторженные рецензии окончательно помогли Шаляпину осознать свое значение. Для молодого артиста было щедрым даром судьбы общение с такой замечательной личностью, как Стасов, обладавший колоссальными знаниями и широчайшей культурой.

Слава и знакомства с великими людьми своего времени расширяли круг общения Шаляпина. Эти встречи оказались исключительно плодотворными. Благодаря отмеченной многими современниками способности Шаляпина «пожирать знания» его развитие и оказалось столь экспансивным и стремительным.

* * *

Шаляпин был гениальным певцом-актером. Однако его привлекали и другие виды искусства, и он проявлял себя не только пассивно, как любитель, но и активно – как писатель, художник, скульптор.

Потрясающий актерский дар Шаляпина часто вызывал дискуссии о том, мог ли он стать великим драматическим актером, если бы не посвятил себя опере. Подобные же разговоры вызывал и его талант рассказчика: описывая эпизоды из своей жизни, он достигал большого художественного эффекта. Он был также прекрасным декламатором. Нередко разыгрывал перед друзьями им же самим придуманные драматические миниатюры.

Тогда кто-то поднял вопрос о выступлении Шаляпина в драматическом спектакле. Один из не очень умных людей назвал «Гамлета», Шаляпин презрительно посмотрел на него и уничтожающе взмахнул мизинцем левой руки: большего говоривший явно не стоил. Другой назвал Шейлока и Лира, на выбор. Шаляпин долго смотрел на него вопросительным взглядом, постучал пальцами по столу и как бы выдавил из себя:

– Неплохо бы, да только… А я думал, господа, что вы мне «Эдипа» предложите, а?

Мысль об Эдипе будоражила Шаляпина в течение долгого времени. Он обращался даже к Н. А. Римскому-Корсакову с просьбой написать оперу об этом герое двух софокловских трагедий. Как известно, великий русский композитор хорошо знал и, по-видимому, любил древний мир, неоднократно к нему возвращался, о чем свидетельствуют хотя бы оперы «Сервилия» и «Из Гомера», однако писать оперу он отказался, заявив Шаляпину со свойственной ему скромностью, что у него для такой задачи не хватит трагедийного таланта. Огорченный отказом, Шаляпин однажды продекламировал Николаю Андреевичу «Царя Эдипа», но восхищенный его декламацией композитор смог только сказать:

– Вот-вот, именно благодаря вашему чтению я окончательно убедился в том, что «Царь Эдип» мне будет не по силам.

Через некоторое время Шаляпин обратился с той же просьбой к А. К. Глазунову. Александр Константинович, как известно, от сочинения оперы воздержался и отказал Шаляпину.

Этих подробностей, услышанных мной значительно позднее, я в описываемый вечер еще не знал и был, как и все другие, поражен. Все зашумели. Шаляпин – Эдип! Что может быть интереснее в художественном смысле, что может быть новее! Перед нашими взорами встал этот колосс с его трагедийными интонациями, и мы буквально захлебывались от восхищения. К хору восторженных голосов присоединился и А. Р. Аксарин. Как опытный администратор, он молниеносно сообразил, что такой спектакль постановочно прост, что Большой зал Народного дома для него отлично подходит, что расходов будет немного…

Шаляпин долго говорил об Эдипе, обнаружив отличное знание трагедии. Постепенно он втянул всех нас в разговор и даже начал обсуждать кандидаток на роль Иокасты. Мне стало казаться, что он про себя давно решил сыграть роль Эдипа, а может быть, даже готов к ней.

Восторженным возгласам не было конца. Когда подъем дошел до предела, Шаляпин неожиданно сел и голосом, которым он хотел подчеркнуть, что все это его не касается, сказал:

– А только не будет этого. Страшно!..

– Что страшно? – воскликнул один из присутствовавших, тот самый, который в первый раз заговорил о «Запорожце» [165] .

– Как это «что»? – уже начиная сердиться, переспросил Федор Иванович. – Играть страшно, это ведь Эдип, а не Запорожец… Вот я и говорю: играть страшно. Играть Эдипа-то вам, что ли, придется? Ведь мне… Ну, а мне – страшно.

Впоследствии к вопросу об Эдипе Шаляпин возвращался неоднократно. Пианист Е. Вильбушевич рассказывал, что особенно много энергии на уговоры его тратил Н. Н. Ходотов, который считал, что Шаляпин обязан сыграть Эдипа: «Сальвини умер, Поссарт стар – кому же играть?».

– Если бы кто-нибудь написал оперу, – отвечал Федор Иванович, я бы ему помог. Я бы даже кое-что придумал, может быть, и напел бы кое-что. А в драме – нет, страшновато, страшно!

То же самое «страшно», которое и я слышал из его уст. А оперу он даже заказывал как-то обер-гофмейстеру А. С. Танееву, да безуспешно.

Насколько помнится, кроме участия в тургеневских «Певцах», сыгранных в Александринском театре в один из юбилеев И. С. Тургенева, Ф. И. Шаляпин ни в одном драматическом спектакле не выступал. Не сыграл он и Эдипа. <…>

Некоторые считали, что Шаляпин родился гениальным трагическим актером и не стал им только потому, что сверх всех полагающихся драматическому актеру данных природа наградила его замечательным голосом и незаурядной музыкальностью. <…>

Если бы Шаляпин стал драматическим актером, он был бы, несомненно, очень крупным, выдающимся в своем роде, неповторимым артистом. <…> Но Шаляпиным, то есть артистом, намного превысившим все то, что театральное исполнительство знало и знает до и после него, Шаляпин не стал бы и, очевидно, сам не рассчитывал стать [166] .

Не желая выдвигать гипотезы, обратим внимание на следующее.

Решив заняться театром, Шаляпин с самого начала устремился на оперную сцену. В нем очень рано проявился певец-актер, выделявший в опере драматическое начало, заложенное в ее содержании. Вначале ему не удавалось ясно определить специфику оперного жанра в сравнении с драматическим, хотя он и стремился их максимально сблизить. Овладев основными особенностями и закономерностями оперного исполнительства, в котором ничего не существует вне музыки, – ни слово со своими интонациями (даже если мы говорим о речитативе или декламационном пении), ни движение, ни драматургия оперы, ни визуальное решение пространства, – Шаляпин удалился от особенностей драматического исполнительства.

Разумеется, его не могли не привлекать выразительные драматические образы, не вошедшие в оперную литературу, и его занимала мысль сыграть их на сцене. Однако он отдавал себе отчет в том, что возвращение к драме «в чистом виде» таит в себе множество препятствий и ловушек. Это подтверждается и комментарием к приведенному тексту С. Левика:

«О стремлении Шаляпина попробовать свои силы в трагическом репертуаре Шекспира, Шиллера, Софокла и других упоминает в своих „Записках” Ю. М. Юрьев. Активными усилиями М. Ф. Андреевой, А. М. Горького и ряда других деятелей искусства в 1918 г. в Петрограде был основан Театр трагедии. Для управления этим театром было создано Трудовое товарищество, в которое вошли А. М. Горький, М. Ф. Андреева, Ф. И. Шаляпин, А. А.Блок, Ю. М. Юрьев, Н. Ф. Монахов, архитектор А. И. Таманов, художник М. В. Добужинский, композитор Б. В. Асафьев и другие. В работе театра также принимали участие К. А. Коровин, композитор Ю. А. Шапорин и другие. Ю. М. Юрьев пишет: „Времени для постановки «Макбета» у нас было немного: всего три месяца, так как мы были связаны сроками аренды помещения цирка Чинизелли. Надо было спешить. Добужинский и Таманов вырабатывали эскизы декораций, а я занялся вербовкой намеченных кандидатов в Трудовое товарищество. Все с большой охотой давали на то свое согласие и брали на себя обязательство принимать самое активное участие в создании театра, что, несомненно, говорило о большом интересе к нарождающемуся новому предприятию.

Не удалось мне только договориться с Ф. И. Шаляпиным, так как летом 1918 года он находился в Москве на гастролях, в так называемом Зеркальном театре сада «Эрмитаж», и я отложил эту свою миссию до Москвы, куда собирался для переговоров с Н. А. Никитиным относительно аренды помещения цирка для наших московских гастролей. Но еще до моей поездки в Москву, через наших общих знакомых, мне стало известно, что Ф. И. Шаляпин горячо заинтересовался созданием такого театра, причем даже выразил желание принимать в нем участие как актер.

В июне 1918 года у меня на дому начались заседания Трудового товарищества.

Наметили исполнителей на все роли. <…> Надо было выработать твердый состав. На главную роль была приглашена Мария Федоровна Андреева (леди Макбет), на роль Дункана – актер Д. М. Голубинский, Малькольма – мой ученик Б. А. Болконский. Роль Макбета должен был играть я. Остальные роли большей частью были распределены между бывшими моими учениками, незадолго перед тем окончившими Драматические курсы при Александринском театре, где я преподавал.

Состоялось также решение выпустить брошюру, освещающую задачи Театра трагедии, а для нее должны были дать свои статьи Горький, Шаляпин и я. <…>

В Москве видел Шаляпина, обедал у него в его особняке на Новинском бульваре. Много говорили о нашем будущем театре, которому, со свойственным ему увлечением, он придавал для переживаемого тогда момента большое значение. Обсуждали намечаемый репертуар.

Мысль о драме, о драматической сцене не покидала Шаляпина в эти годы. Он согласился сыграть Люцифера в байроновском „Каине”, которого я хотел ставить в Театре трагедии, а когда у нас в Ленинградском Большом драматическом театре в 1919 г. был поставлен „Дон Карлос” Шиллера, Шаляпин намеревался взять на себя роль короля Филиппа, и мы, по его просьбе, вместе стали подготовлять ее.

Когда он читал вполголоса – все было хорошо. Лучшего и желать было нельзя. Так проникновенно, выразительно и с такой ясностью выделялась вся внутренняя линия роли, что я думал: „Ах, как это будет замечательно!..” Но коль скоро он принимался читать ее в полный голос – все рушилось. Его привычка певца давать звук на диафрагме делала его речь неестественной, его голос резонировал в полости рта слишком сгущенно, и в результате получалось совершенно неприемлемое для драмы. <…> Оказывается, принцип постановки звука для речи во многом расходится с принципом постановки для пения. Но это его не обескуражило. По-видимому, Шаляпин серьезно задумал застраховать себя на случай, если со временем голос ему изменит, чего он так боялся, и если он будет вынужден расстаться с карьерой оперного певца, чтобы в крайнем случае свое большое дарование применить в драме. И для этой цели мы принялись за черную подготовительную работу и стали тренироваться на гекзаметре. Занятия наши шли регулярно и успешно, и он уже был близок к цели, но тут помешал его отъезд за границу. По возвращении его из-за границы наши занятия возобновились, и последний урок постановки голоса для речи состоялся накануне его окончательного отъезда за границу, весной 1922 года». (Федор Иванович Шаляпин. М., 1977, с. 556). «Как сообщает далее Юрьев, при обсуждении в 1918 г. намечаемого репертуара на заседании Трудового товарищества, Шаляпин собирался выступить в роли Болингброка в шекспировской трагедии „Ричард II” и осуществить свою давнишнюю мечту – сыграть Лира. Очевидно, включение в репертуар пушкинского „Бориса Годунов” тоже было подсказано Шаляпиным и рассчитано на его участие.» (там же).

Шаляпин много читал. Он полюбил литературу, воспитал свой литературный вкус. Его любимым писателем был Пушкин. Пушкина он считал образцом мастерства и правды в искусстве.

Он часто говорил: «Если бы существовала загробная жизнь, и там можно было встретить Александра Сергеевича, то и умереть было бы сплошное удовольствие».

Шаляпин не мог себя не попробовать и в литературе. Иногда это были безыскусные шутливые тексты «о приключениях старушек», которые он сочинял вместе с Исаем Дворищиным, соревнуясь с ним в изобретательности и остроумии. Иногда эти тексты служили основой для шаляпинских «драматических миниатюр». Иногда это были стихи на полях его рисунков или стишки, адресованные друзьям. Часто – импровизации на конкретный случай. Например, на одном рисунке 1895 года рядом с профилем Мефистофеля с хищным искривленным носом, остренькой бородкой и сверлящим взглядом прищуренного глаза под изломанной бровью написан следующий экспромт:

Когда-нибудь в свободный час Прочтите эти строчки. И вспомните, что есть у Вас Большущий друг, Шаляпин бас И что он…(ставлю точки) [167] .

Мы не знаем, кому адресованы эти милые стишки, но очевидно, что молодой Шаляпин не был лишен поэтического дара. Сохранилось немало подобных маленьких стихотворений. Еще больше, наверное, утрачено. В письме дочери Ирине от 2 января 1922 года мы находим такие строчки:

«9-го числа декабря я первый раз пел в Метрополитен-опере Бориса. Мне отвели уборную покойного тенора Карузо. Он был хороший парень и мой большой приятель. Вот что я написал там на стене – на память (конечно, по-русски) – может, это тебе доставит удовольствие? Ведь я в “душе” поэт:

Сегодня с трепетной душой В твою актерскую обитель Вошел я – друг «далекий» мой! Но ты, певец страны полденной, Холодной смертью пораженный, Лежишь в земле – тебя здесь нет!.. И плачу я! – И мне в ответ В воспоминаньях о Карузо — Тихонько плачет твоя муза!

А! Каково? В виде как бы Пушкина! хе-хе-хе! – то-то же! а ты говоришь – пустяк».

В другом, более раннем письме 1909 года по просьбе Н. Д. Телешова Шаляпин посылает ему стихотворение для сборника «Друкар», вышедшего из печати в 1910 году:

Пожар, пожар! Горит восток! На небе солнце кровью блещет, У ног моих пучина плещет, И сердце бьется и трепещет И жизнь меня зовет вперед, В лицо мне ветер свежий бьет. И тьмы уж нет; и утра луч Разрезал глыбы темных туч.

Предваряет его такими строчками:

«„При сем” – как пишут писаря, – прилагаю мое охальное сочинение. Ежели найдете возможным что-нибудь изменить – прошу и буду благодарен, ибо считаю себя пиитом ничтожным. <…>

Мне не нравится слово „глыбы”.

Может, найдете слово лучше, прошу, пожалуйста, замените».

Шаляпиным написано множество писем друзьям, приятелям, знакомым, сотрудникам, высшим чиновникам, членам своей семьи. Среди них есть и веселые, и грустные, и дружеские, и деловые, и обычные, краткие. Он писал легко и свободно. Во всех этих письмах присутствует отпечаток его эмоционального состояния в момент написания того или иного письма, что делает их интересными не только на уровне фактографии. Они колоритны даже в том случае, когда это обычные повседневные или деловые письма. И в них Шаляпин вкладывал всего себя целиком. Поэтому его письма являются частью не только документального, но и литературного наследия. Точно так же, как и его дневники.

Но все же наибольшую ценность представляют книги Шаляпина «Страницы моей жизни» и «Маска и душа». Первая книга носит чисто автобиографический характер. Он начинает ее писать в 1916 году, во время совместного отдыха с Максимом Горьким в Крыму, в Форосе. Впоследствии Горький часто приписывал себе успех этой книги, хотя факты говорят о том, что он мало над ней работал и что редакцию записей (Шаляпин устно излагал свою жизнь, а рассказ его записывала стенографистка) и их окончательное оформление большей частью делал сам Шаляпин.

Вторая книга, «Маска и душа» (1932 год) возникла в результате размышлений Шаляпина об оперном искусстве. Вот почему второе название этой книги – «Мои сорок лет на театрах».

Обе книги являются подтверждением его подлинного литературного таланта.

Обладал Шаляпин и талантом к изобразительным искусствам.

В Ленинградской академии художеств периода 1915–1924 годов <…> была замечательная традиция – неофициальный, но зато по-настоящему творческий и искренний, принципиальный и вдохновенный дискуссионный клуб, или, попросту на нашем студенческом языке, столовка, которая собирала в часы очень продолжительного обеда не только студентов, но и профессоров Академии и таких прославленных русских художников, скульпторов, архитекторов, как Репин, Борис Григорьев, Александр Бенуа, Матэ, Татлин, Судейкин, Фомин, Щуко, так же молодо и горячо вместе с нами спорящих и обсуждающих явления и дороги нашего искусства.

Столовка была очень большая и светлая комната. <…> В глубине, против входной двери <…> стоял круглый стол, на котором лежал знаменитый альбом Академии величиной в половину ватманского листа – альбом с прекрасными рисунками и педагогов, и студентов, и почетных гостей. Наряду с великими именами в нем встречались и неизвестные, но между всеми нами существовала скрытая этика – в альбоме рисовали только те, чей рисунок мог по достоинству находиться среди других. <…> Нередко в наших горячих спорах альбом наглядно выступал за и против спорящих. Часы, проведенные за таким своеобразным обедом, зачастую были плодотворнее лекции или урока в мастерской. <…>

Столовка была широко известна и за стенами Академии. С удовольствием приходил сюда обедать Федор Иванович Шаляпин [170] .

В столовой был рояль, и однажды Шаляпин, по просьбе присутствующих, устроил там небольшой концерт.

– Вы ведь и на нашем языке кое-что рассказать можете, – сказал стоявший около Шаляпина А. Н. Бенуа.

– Могу немножко, Александр Николаевич, но главным образом про себя самого. Я ведь себя-то наизусть знаю, пожалуй, и с закрытыми глазами нарисую.

Шаляпин встал и по снова раздвинувшемуся коридору прошел на другую сторону комнаты, к столу с альбомом. Полистал его, с удовольствием останавливаясь на талантливых рисунках. <…> Шаляпину раскрыли чистый лист в альбоме, протянули десятки карандашей. Выбрав мягкий карандаш, он быстро, несколькими штрихами, без резинки набросал себя в профиль, чуть более сзади, очертил свой крепкий характерный затылок, и получился лаконичный и в то же время четкий, очень хороший рисунок. <…> Услышав в ответ наши аплодисменты, предложил пойти в скульптурную мастерскую – поговорить немножко и на этом языке, то есть полепить чего-нибудь. Профессор Шервуд повел Федора Ивановича к себе в мастерскую; мы плотной цепью двинулись за ними.

Шаляпин обошел стоявшие статуи – копии с известных классических скульптур, – задерживаясь перед некоторыми, любовно провел руками, будто погладил известный торс мальчика без головы и без рук, осмотрел начатые работы студентов, что-то похвалил, а потом скинул с себя пиджак, засучил рукава, взял из стоявшего на полу ящика с мокрой глиной большой ком, бросил его на деревянный станок для лепки и быстрыми, очень сосредоточенными движениями, казалось, искушенных в этом деле рук вылепил лежащую голову своего Олоферна.

На удивленные и восхищенные возгласы опять очень просто ответил, что лепит он себя на каждом спектакле, а в воображении вообще каждую минуту, что очень много думает о скульптурной выразительности своего тела на сцене. Рассказал нам, что любит пластику движений в ритме музыки, в гармонии, но что это много легче, чем выразительная неподвижность. Рассказал, какого упорного труда стоила ему найденная скульптурность тела, в особенности, на подвижной музыке. Как жадно смотрит он всегда и во всем мире гениальные творения скульпторов, как старается вернее их «прочитать», как преисполнен божественным ликованием, чувствуя в холодном мраморе огненные страсти, глубину и чистоту живого сердца, философию мудрого ума.

– Талант – это, конечно, великое качество в человеке, но работать надо не покладая рук всю жизнь и головой, и сердцем, и руками, помните об этом, мои молодые друзья, и… до новой встречи в столовке!

Мы не успели опомниться, а его уже не было, осталась лежащая голова Олоферна с вытянутой бородой, неподвижная в застывающей глине, но повествующая о большом и малом, добром и злом, едином в своем постоянном противоречии [171] .

Стоило Шаляпину увидеть карандаш, как он тут же начинал рисовать. Иногда, не думая, он рисовал все, что ему попадалось под руку – углем, театральным гримом, обгорелыми спичками и на всем, что было рядом – на стенах, на чашках и тарелках, на салфетках, на скатертях… Воображение его бурно работало и жаждало выхода. Стены его гримуборной были сплошь разрисованы набросками оперных персонажей, которых ему приходилось играть. Письма его полны рисунков и иллюстраций.

Он умел мыслить образами.

Держать в руках карандаш или перо, думать или беседовать, подкрепляя свои мысли и слова рисунком, было органической потребностью Шаляпина. <…>

Шаляпин-художник прежде всего оставался артистом. Он стремился познать самого себя – свое тело, свое лицо – то, из чего он «рисует, лепит и живописует» на сцене. Отсюда большое число автопортретов. В них Шаляпин-художник с карандашом в руках внимательно, придирчиво, черта за чертой разбирал структуру лица и тела Шаляпина-артиста, не уставая рассматривать себя в различных ракурсах, стараясь подметить новые выразительные возможности той или иной линии, исчерпывающе прочувствовать каждое свое движение. <…>

Однако автопортреты Шаляпина не мелочная и сухая фиксация внешности артиста. Они пронизаны чувством, сохраняют жизненный трепет, выражают настроения автора. <…>

Сейчас известно более двадцати автопортретов Шаляпина в жизни, созданных им, начиная с первых лет XX века до тридцатых годов. Среди них – изображения в фас, профильные, во весь рост, поясные и оплечные. Шаляпин зарисовывал себя в домашней одежде и во фраке, в шляпе и с развевающимися волосами, на прогулке и после концерта, во время записи для граммофонных пластинок и за дружеской беседой. Многие автопортреты выполнялись на память друзьям перед отъездом в другой город или на гастроли за границу. <…>

Вершина шаляпинских автопортретов – рисунок, подаренный художнику Остроухову в 1921 году. <…> Автопортрет с первого взгляда привлекает простотой и почти классической строгостью исполнения. Ни одного лишнего штриха. Каждая линия предельно точно выявляет форму. <…> Во всем его облике нет ничего внешнего, показного, и лишь небрежно повязанный галстук вносит нотку артистического беспорядка. Автопортрет как бы подводит итог самым прекрасным и светлым годам жизни Шаляпина. По художественной значимости он приближается к лучшим портретам артиста, выполненным профессиональными художниками. <…>

Иногда с помощью рисунка Шаляпин представлял процесс сценического перевоплощения. Драгоценные документы подобной работы – два автопортрета: обнаженный, в рост и в гриме Олоферна. <…> Шаляпин нарисовал себя во весь рост без одежды. Ничуть не идеализируя, он изобразил свое тело со всеми его индивидуальными особенностями. <…> Шаляпин стоит вполоборота, заложив согнутую в локте левую руку за спину. На втором рисунке поза сохранена прежняя, но перед нами уже не Шаляпин, а Олоферн. Нос удлинен и выпрямлен, подбородок и шея закрыты густой «ассирийской» бородой, тело задрапировано широким восточным одеянием.

Создание убедительной «оболочки образа», с первого взгляда заставляющей зрителя поверить в его достоверность, занимало в творчестве Шаляпина исключительно важное место. И здесь Шаляпин-художник всегда помогал Шаляпину – драматическому артисту и певцу. Но, прежде чем он брался за карандаш, чтобы зафиксировать свое видение образа, шел длительный процесс постижения существа роли. Чтобы создать правильный «внешний образ», Шаляпин добивался полного его слияния с «духовным образом». <…> Свое видение образа Шаляпин немедленно доверял бумаге. Первые наброски давали толчок для его сценического воплощения, а затем продолжалась работа над совершенствованием созданного, над усилением выразительности и обобщенности. С этим связано возникновение рисунков, варьирующих и развивающих первоначальные эскизы грима.

В настоящее время известно более сорока рисунков Шаляпина – набросков грима и автопортретов в различных ролях. Обычно их появление связано с премьерой или возобновлением спектакля. Существуют шаляпинские рисунки, запечатлевшие его самые значительные творения, – Бориса Годунова, Ивана Грозного, Досифея, Еремку, Мефистофеля, Дон Кихота, Дон Базилио. Можно утверждать, что если бы не сохранилось иных изображений Шаляпина в ролях, то этих набросков и рисунков было бы достаточно, чтобы судить о силе его драматического дарования. Более того, в рисунках Шаляпина живет неповторимость авторского отношения к своим созданиям, непосредственность его ощущений, оттенены те черты, которые остались незамеченными другими художниками.

Во многих рисунках Шаляпин выступает как оригинальный интерпретатор величайших произведений мировой литературы и музыкальной драматургии. Принадлежащие ему изображения Бориса Годунова, Мефистофеля и Дон Кихота стоят в одном ряду с лучшими иллюстрациями к произведениям Пушкина, Гете и Сервантеса. <…>

Необычайная художественная чуткость помогала Шаляпину улавливать дух отдаленных эпох, постигать своеобразие любого народа. Достоевский в своей речи о Пушкине говорил: «Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность». Такой же пушкинской «способностью всемирной отзывчивости» в высокой степени обладал Шаляпин. С особенной силой это свойство его таланта проявилось, несмотря на слабость либретто и музыки, в его исполнении роли Дон Кихота в опере Массне.

В каждую роль Шаляпин вкладывал частицу своего «я», но Дон Кихот был наиболее «личным» из всех созданий артиста. Приступая к работе над этой ролью, Шаляпин писал Горькому: «…я думаю хорошо сыграть ‘тебя’ и немножко ‘себя’, мой дорогой Максимыч. О, Дон Кихот Ламанчский, как он мил и дорог моему сердцу, как я люблю его». <…>

Когда Шаляпин обращается к образам историческим, он следует традициям русских живописцев, и прежде всего, Сурикова и Репина. В этом можно убедиться, проследив его работу над образом Бориса Годунова. <…> Шаляпин внимательно изучил имевшиеся портреты Годунова. Но ему как художнику была нужна не «протокольная истина». В частности, он не повторил того, что увидел на старинной монете, где Борис представлен стриженым и безбородым. Исходя из сведений, почерпнутых в исторических трудах, из идейного замысла трагедии Пушкина и оперы Мусоргского, он дал портрет царя, в котором все подчинено задуманной трактовке личности Годунова. Каждая деталь внешнего облика, снижающая или заслоняющая сущность, отвергалась, и, наоборот, все то, что вело к усилению выразительности, подчеркивалось. <…>

Автопортреты Шаляпина в роли Годунова относятся к 1911, 1916 и 1918 годам. В них как бы суммируются и обобщаются раздумья долгих лет. В двух портретах, исполненных в январе 1911 года в Петербурге, Борис – властолюбивый, волевой, умудренный в делах государственных муж и одновременно мятущийся человек, угнетенный сознанием своей преступности. Черты Годунова спокойны и суровы, но резкие морщины и тени на лице говорят о тревоге, затаенных думах, мрачных видениях.

В феврале 1916 года Шаляпин сделал еще один рисунок. <…> Фигура Годунова дана легкими энергичными штрихами, почти намеком; голова тщательно прорисована: кудрявые волосы, небольшая борода и темные глаза под густыми нахмуренными бровями. Во всем складе осунувшегося лица, во взгляде, устремленном в пространство, в горьком изломе губ передано душевное состояние Годунова, предчувствующего крушение своих надежд.

В автопортретах в роли Бориса Годунова проявилась незаурядная одаренность Шаляпина как художника-психолога. <…>

При разработке облика сценического персонажа Шаляпин, как он говорил, шел не только «от нутра» роли, но также от многочисленных наблюдений окружающей его жизни. Он не носил с собой блокнота для зарисовок, но на все смотрел пристальным взглядом художника, прочно удерживая в своей необычайной зрительной памяти отдельные бытовые сценки, фигуры, физиономии, жесты. <…>

Рисункам Шаляпина присуще еще одно редкое качество – они «музыкальны». Даже маленькие наброски несут в себе эту особенность, выраженную в ритме и напряженности линий, в композиции и в общем характере изображения. Самый «музыкальный» из рисунков Шаляпина – автопортрет в роли Досифея. Может быть, это впечатление усиливается потому, что он был сделан гримировальными красками в артистической уборной Мариинского театра; в настоящее время он – единственный сохранившийся многоцветный рисунок певца. Музыка Мусоргского звучит в этом автопортрете, появившемся на стене театра 30 ноября 1911 года. Плавная линия четко очерчивает силуэт. Черный монашеский убор, закрывая волосы, обрамляет суровое старческое лицо; седая борода ниспадает на грудь. На потемневшем лице, будто освещенном слабым мерцающим пламенем свечи, необычно светлые и строгие глаза. Взгляд их непреклонен, как и вера Досифея в древние заветы уходящей Руси. Характер этого седобрового старца с резкими складками на переносице, с упрямо сжатыми губами ясен с первого взгляда. В рисунке нет ничего недосказанного. Это человек-монолит, словно высеченный из тысячелетнего уральского гранита, готовый в огонь за свою веру. Манера рисунка – лаконичного и монументального – соответствует образу Досифея, как и музыке Мусоргского. В его цветовом решении есть отзвуки колорита древнерусских фресок, благодаря чему рисунок воспринимается как внезапно возникший из-под сбитой штукатурки фрагмент росписи в старом храме. <…>

Шаляпин-певец знал всегда не только свою партию в опере, но все, даже самые второстепенные. Точно так же Шаляпин-художник не ограничивался лишь рисунками к своей роли, а делал зарисовки и многих других персонажей. Так, он сделала рисунки, запечатлевшие почти всех действующих лиц «Бориса Годунова». Здесь и льстивый царедворец князь Шуйский, склонившийся в угодливом поклоне, и юный царевич Феодор – сын Годунова, и по-крестьянски повязанная платком, испуганная и проворная мамка, приставленная в услужение к дочери царя, и, наконец, иезуит Рангони – духовный пастырь честолюбивой Марины Мнишек и тайный агент римско-католической церкви. Последний рисунок, сделанный Шаляпиным в 1913 году, заслуживает пристального внимания. На одном листе дважды дано изображение старого патера, и каждый набросок вносит что-то новое в характеристику лицемерного служителя святого престола. В более крупном наброске Рангони представлен в фас. У него аскетическое лицо. Тяжелые веки опущены, но чувствуется, что под ними затаен пристальный, изучающий взгляд; тонкие злые губы сжаты, и усилием воли им придано подобие улыбки. Во втором наброске голова Рангони дана в небольшом повороте. Здесь уловлен переход от выражения смирения к откровенной жестокости. В этих рисунках Шаляпин умело использовал редкий для него прием растушевки, хорошо промоделировав лицо и голову. <…>

Однако автопортреты Шаляпина в жизни и ролях не исчерпывают его художественного наследия. Внимательный наблюдатель, жадно тянувшийся к интересным, даровитым людям и всегда окруженный ими, Шаляпин создал целую галерею графических портретов своих современников – художников, писателей, театральных деятелей и членов своей семьи. Лишь на одном портрете им изображен поэт, умерший почти за четыре десятилетия до рождения великого артиста. Потомки поставили их имена рядом. «В русском искусстве Шаляпин – эпоха, как Пушкин», – писал Горький. <…>

Рисуя портрет поэта, Шаляпин, конечно, вспомнил прижизненные пушкинские портреты кисти В. А. Тропинина, О. А. Кипренского, гравюру Н. И. Уткина, которая имелась в его собрании. Но он изобразил его по-своему. В своем рисунке Шаляпин акцентировал одухотворенность Пушкина, огромный лоб и широко раскрытые, сверкающие вдохновением глаза. Это образ поэта – певца свободы и разума, чьи слова из «Вакхической песни» Шаляпин набросал в альбоме одного из своих друзей:

Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!

<…>

Конечно, Шаляпин внимательно присматривался к тому, что делали его друзья-художники, усваивая отдельные профессиональные навыки и приемы. Но по манере исполнения лучшие его рисунки совершенно самостоятельны и оригинальны. Своей непосредственностью и артистической одухотворенностью они ассоциируются с рисунками Пушкина.

Графика занимает основное место в наследии Шаляпина-художника, но предпочтение, оказанное ей, объясняется лишь тем, что любой клочок бумаги, карандаш, перо, наконец, спичка чаще попадались под руку и само рисование не требовало особых приспособлений и длительного времени. Между тем живопись тоже влекла Шаляпина. <…>

Приглядевшись в мастерских Коровина, Серова и других живописцев к их работе, Шаляпин стал заниматься пейзажной живописью. Комаровская рассказывает, что в 1911 году во Франции Шаляпин вместе с Коровиным писал этюды в окрестностях Виши: «Коровин пишет, а Шаляпин пристроится рядом на складном стуле и тоже пишет, поглядывая на этюд Коровина. Тот смеется: “Ты что, у меня слизываешь?”». Во время одной из совместных летних поездок художника и артиста в Ратухино был, по всей видимости, написан пейзаж, под которым стоят две подписи. На нем изображен луг, заросший травой, вдали – фигурка и красное пятнышко косынки, а по горизонту – кайма леса.

В 1916 году Шаляпин решил испробовать свои силы как живописец-портретист. Появление выполненного масляными красками автопортрета связано с позированием артиста сразу четырем художникам. Видя свое изображение у различных по творческому складу живописцев, он захотел сам рассказать о себе языком живописи. И здесь, как и во всем, что он делал, Шаляпин проявил самобытность, выразив свое обобщенное представление о личности артиста. Он написал себя почти в полный рост, в свободном бархатном плаще, с открытой шеей и обнаженными руками, скрещенными на груди.

Шаляпин стоит, повернувшись вполоборота, глядя прямо перед собой. Его лицо выражает душевную гармонию и спокойствие. Уверенностью, величием и даже торжественностью веет от всей его фигуры. Вместе с тем в автопортрете нет и намека на какую-либо помпезность или ложную театральность. Замыслу автопортрета отвечает и его строгая монументальная композиция: все второстепенные детали сведены к минимуму, четким силуэтом выделяется фигура на фоне стены. Шаляпин успешно справился с очень трудной задачей, живописной передачей тела, хорошо написал лицо и шею, широкими свободными мазками исполнил плащ и фон. <…> Общий замысел, композиция и вся живопись автопортрета свидетельствуют о немалых возможностях Шаляпина в этой области искусства.

Помимо автопортрета Шаляпин осенью 1918 года выполнил портрет Дворищина. «Сейчас масляными красками писал Исая, – сообщал Федор Иванович дочери Ирине, – лицо вышло хорошее, но преступное. Он ругается». <…>

Много рисуя, занимаясь живописью, Шаляпин, однако, больше всего любил скульптуру.

<…> Шаляпин действительно обладал даром скульптора. Это ярче всего сказалось в созданных им на сцене живых изваяниях, которые по мощи пластического выражения и драматизму можно приравнять к статуям любимого им Микеланджело.

Коровин вспоминал, что летом Шаляпин мог целые дни проводить на озере, и, глядя на отражение в воде, лепить из прибрежной глины свою голову. По-настоящему скульптурой ему удалось заняться лишь однажды, в октябре 1912 года, когда он исполнил свой бюст. <…> Скульптор Гинцбург посоветовал ему заняться лепкой и сделать скульптурный автопортрет. Шаляпину понравилась эта мысль. Он превратил одну из комнат своего дома в импровизированную студию, привез глину, поставил станок и начал работать. Через несколько дней он пригласил Гинцбурга, и тот был поражен достигнутыми результатами: бюст был очень похож и хорош по лепке. <…>

Бюст-автопортрет – своеобразная лирическая исповедь артиста. Он показал себя в сокровенный момент творчества, как бы вслушивающимся в наплывающие звуки. Его взгляд устремлен вдаль. Еще мгновение – легкий трепет пробежит по лицу, и оно преобразится: губы разомкнутся, и польется песня.

Шаляпин-скульптор не ограничился только одним автопортретом. В 1914 году в газетах промелькнуло сообщение, что он выполнил бюст К. Коровина.

Шаляпин лепил себя и в ролях. Исполненные в глине и не отлитые в гипсе, эти скульптурные работы безвозвратно погибли.<…>

Неустанные занятия Шаляпина изобразительным искусством в конечном счете были подчинены одной цели, служили его основному призванию – театру. Точность рисунка, скульптурная ясность формы и живописность – все это сливалось в шаляпинских гримах. Он был поистине «виртуозом грима», и его сценические портреты столь же впечатляли и убеждали, как произведения живописи и скульптуры. <…>

Мастерству грима Шаляпин учился уже в раннюю пору своей сценической деятельности. Первыми его наставниками в этом деле были драматические актеры, а позже художники. <…>

Он гримировал для каждой роли не только лицо и шею, но руки и, если было необходимо, тело. Для своего времени это явилось замечательным новшеством… «Когда я вышел на сцену, одетый в свой костюм и загримированный, – писал впоследствии Шаляпин о первом выступлении в роли Мефистофеля в Милане, – это вызвало настоящую сенсацию, очень лестную для меня. Артисты, хористы, даже рабочие окружили меня, ахая и восторгаясь, точно дети, дотрагивались пальцами, щупали, а увидев, что мускулы у меня подрисованы, окончательно пришли в восторг».

Создав тот или иной сценический портрет, Шаляпин не пользовался им как раз и навсегда данной маской. Э. Старк говорил, что артист постоянно менял свои гримы, добиваясь все большей и большей выразительности. Только в гриме Мефистофеля можно проследить четыре основных варианта, не считая переходных.

Шаляпинский грим создавался в расчете на масштабы больших сцен и громадных театральных залов. Он наносил краски пальцами, изредка прибегая к растушевке, широкими и контрастными мазками «точно лепил свое лицо». При близком рассмотрении такой грим казался беспорядочным сочетанием мазков, но на огромной оперной сцене он производил удивительное по художественному эффекту впечатление. Манера гримировки Шаляпина была родственна живописным приемам Коровина и Врубеля. <…>

Шаляпин открыл новый этап в искусстве грима. Он был первым подлинным художником-гримером в полном смысле этого слова. Созданный им «стильный грим» (шаляпинский термин) обладал всегда характерными чертами времени и страны. Изменяя грим на протяжении спектакля, он подчеркивал внутреннее развитие образа. Так, в Борисе Годунове грим изменялся в каждой картине, и зрители видели, как «страдания и макбетовские муки разъедают человека», как появлялись и углублялись морщины, как седина серебрила волосы и бороду. <…>

Во всех видах изобразительного искусства, которыми занимался Шаляпин, он создавал яркие художественные произведения, и каждое из них – свидетельство его неисчерпаемой одаренности, многогранности его гениальной, поистине ренессансной натуры.

Наследие Шаляпина в области изобразительного искусства превосходно дополняет его творческий портрет.

* * *

Из предыдущих разделов, говорящих о личности Шаляпина, о его образовании и талантах, можно судить и о методе его работы. Если коротко обобщить, то Шаляпин работал постоянно, без передышки.

Как работал Федор Иванович?! – вспоминала его дочь Ирина Шаляпина, – мне часто задают этот вопрос, и не скрою, что трудно на него отвечать.

Дело в том, что «работа» в том смысле, как мы привыкли ее понимать, то есть систематические занятия по определенному плану и методу, не свойственны были Федору Ивановичу; но вся его жизнь была насыщена творческим трудом, «движением неутомимым, беспрерывным»… Он учился у кого только мог и как-то своеобразно работал, пытливо и настойчиво, никогда не останавливаясь на достигнутом. <…>

Иногда я заставала отца, сидящим в глубокой задумчивости за письменным столом, с пером в руках; на простом клочке бумаги чертил он какие-то рисунки: лица, ноги, руки. В столовой за обедом иногда чертил обгоревшей спичкой прямо на скатерти. Это тоже была работа. Делая наброски, он обдумывал грим какого-либо персонажа, его внешний облик. Так он искал.

Мать рассказывала, что иногда, поздно ночью, когда все затихало в доме, Федор Иванович брал клавир и, лежа в постели, долго изучал его, напевая вполголоса все партии – как мужские, так и женские. Как правило, отец всегда ложился очень поздно; после спектакля он был в возбужденном состоянии. Иногда, поужинав, он одевался и выходил на небольшую прогулку. В такие моменты он сам признавался, что работает, то есть обдумывает роли, ищет новые краски или проверяет уже сыгранный спектакль.

Однажды, когда я гостила у него в Париже в 1928 году, он рассказал, что поздно ночью вышел пройтись по улице. Прошел он улицу до угла, вернулся обратно и снова пошел тем же путем. Вдруг он заметил, что с ним поравнялась какая-то женщина, молодая и очень накрашенная. Он остановился, она тоже и, лукаво подмигнув, спросила его:

– Que faites-vous là, Monsieur! (Что вы тут делаете, господин?)

– Je travaille, ma mie. (Работаю, милочка), – ответил отец.

Она недоуменно, несколько настороженно, посмотрела на него и шепнула:

–  Eh bien, moi aussi je travaille. (Ну что ж, и я работаю.) <…>

К концертам Федор Иванович готовился особенно тщательно, проходил с аккомпаниатором романсы или арии (впрочем, арии исполнял редко), детально разрабатывая каждую музыкальную фразу, продумывая каждую интонацию; он умел голосом передать стиль, настроение, тончайшие оттенки и словно рисовал звуками.

Особенно владел Федор Иванович «светотенями» и от тончайшего пианиссимо умел довести звук до полного и мощного форте. При этом в голосе Федора Ивановича не было ни одной расшатанной ноты, ни одного вульгарного звука. Неповторимый по красоте тембр придавал его исполнению особенную задушевность и законченность [174] .

Певец Левик вспоминал:

Зимой 1919 года Шаляпин предложил мне перейти из Театра музыкальной драмы в Мариинский театр (ныне имени Кирова). Для «душевного разговора» и для «подробной пробы» он пригласил меня к себе домой. <…>

Назначил он мне прийти в тот день, когда ему вечером предстояло петь «Дон Кихота», и, как всегда в дни своих спектаклей, он немало нервничал.

Застал я его в довольно пониженном настроении, так как он считал себя простуженным. Вдобавок он меня вызвал к часу дня, а аккомпаниатор был приглашен к двум. <…>

Когда же явился аккомпаниатор, он прервал себя на полуслове и повел нас в кабинет. Я спел три номера, и Шаляпин вдруг спросил:

– А техническое что-нибудь, арию Нелуско [175] знаете? – И неожиданно, встав со стула, полным голосом запел «Адамастор – грозный бог». Я арию знал, но нот со мной не было. Тогда он отпустил аккомпаниатора и сел на его место. Заложив правую руку за пазуху, он левой стал «выковыривать» отдельные ноты, изредка беря трезвучие, а я стал петь. Отыгрыши на моих паузах он либо выстукивал отдельными нотами, либо выпевал закрытым ртом. Я пришел в хорошее настроение, робость с меня спала, он это с довольным видом отметил и говорит:

– Ну, вот видите, веселее стало… Да и мне что-то петь захотелось.

Вторую фразу он уже сказал как будто не мне, а самому себе. И, продолжая так же что-то подбирать на рояле пальцами одной левой руки, начал петь «Приют» Шуберта.

Как завороженный, застыл я у рояля и почти час слушал, как он пел. Без всяких пауз и модуляций он переходил от одного романса к другому: закончив один, он тут же ударял пальцем по нужной первой ноте второго и, как мне казалось, совершенно забыв или игнорируя мое присутствие, пел безостановочно то Чайковского, то Донаурова, то Шуберта. Не закончив последнего номера, он неожиданно встал, закрыл крышку и, как бы только сейчас увидев меня, сказал:

– Сиплю немножко… А ведь у меня «Дон Кихот»!

Совершенно потрясенный пережитыми впечатлениями, я не находил слов и, боясь оскорбить его какой-нибудь банальной похвалой, молчал. <…>

Когда Шаляпин стал петь без аккомпанемента, мне это показалось чрезвычайно странным, но скоро я забыл, что аккомпанемент вообще наличествует в этих вещах. Может быть, если бы он вдруг появился, он бы мне в какой-то мере помешал упиваться шаляпинским пением. А затем мне стало казаться, что я присутствую при какой-то самопроверочной репетиции – так сосредоточенно лицо Шаляпина, мимировавшего только намеками, сообразно силе голоса, не выходившего почти за пределы меццо-форте. К некоторым фразам Шаляпин прислушивался, время от времени поднимая голову и устремляя глаза в потолок.

Вот тут-то мне и показалось, что он отшлифовывает свое пение таким образом, чтобы в нем не застрял какой-нибудь чисто вокальный эффект, такой эффект, который сам по себе, может быть, имеет ценность, но накладывает на любой вокальный образ один и тот же трафаретный отпечаток. И если это так, то хвала творцу за то, что Шаляпин не пользовался «тайнами» итальянского пения как самостоятельно действующим оружием, вернее, не привил себе их.

Хотя при расставании Шаляпин сказал, что «для гостя» спел целую программу, он пел для себя.

Прежде всего, он, по всей видимости, распевался перед спектаклем. В то время как все певцы это обычно делают путем штудирования гамм, вокализов и напевания арий или отрывков из предстоящей к исполнению вечером партии, Шаляпин явно настраивал себя на лирический тон, тон Дон Кихота. Все, что он пел, не носило никаких следов даже простой улыбки – один лиризм, одна глубокая задушевность, те или иные страдальческие эмоции и интонации. Сильных звуков, то есть нужного в большом зале форте, он не давал, но уже меццо-форте, пиано и пианиссимо были налиты шаляпинской сочностью, его обаятельным бархатом и сверкали всеми переливами тембров, которые составляли основные сокровища его неповторимого органа. И тут больше всего мне бросилась в глаза необыкновенная ровность его регистров [176] .

Шаляпин работал так, как только и может работать человек, полностью преданный своему жизненному призванию, человек, для которого не существует такого понятия, как «рабочее время».

Все содержание его жизни и деятельности, включая часы отдыха и сна (когда все содержание сознательного уровня переходит на уровень подсознания), было подчинено единственному призванию его жизни – искусству, театру, опере.

 

На сцене

Бывают певцы, которые охотнее выступают в оперных спектаклях, чем на концертной эстраде, и те, у которых обратные предпочтения. Шаляпин выступал и как оперный певец, и как певец концертирующий с одинаковым успехом в этих весьма различных исполнительских жанрах.

Независимо от того, выступал ли он в концертах или на оперной сцене, современники отмечали магическую впечатляющую силу его выступлений. Здесь мы приведем несколько характерных свидетельств.

Концертные подмостки

«Я пойду его слушать, если даже он целый вечер будет петь только одно „Господи, помилуй!” Уверяю тебя – и эти два слова он так может спеть, что Господь – он непременно услышит, если существует, – или сейчас же помилует всех и вся, или превратит землю в пыль, в хлам, – это уже зависит от Шаляпина, от того, что захочет он вложить в два слова».

Из письма Максима Горького

Кажется, это было зимой 1914 года. Случай привел компанию юных друзей на два концерта, следовавших непосредственно один за другим.

Вчера – концерт Иоакима Викторовича Тартакова.

Сегодня – Федора Ивановича Шаляпина.

В обоих концертах исполнялся романс Чайковского «Разочарование» на стихи Поля Коллена (Décepsion) в переводе Горчаковой.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

«…В часы усталости духа, когда память оживляет тени прошлого и от них на сердце веет холодом», – разочарование и безнадежность, вот что звучало в этом романсе в исполнении певцов того времени.

И на концерте Тартакова мы услышали доведенную до совершенства такую же интерпретацию романса.

Знаменитый баритон И. В. Тартаков, артист Императорских театров, трагически погибший в автомобильной катастрофе в 20-х годах, пользовался огромной любовью и заслуженным успехом у публики.

Ученик известного педагога Эверарди, Тартаков обладал красивым по тембру голосом, одинаково звучным и ровным во всех регистрах, пел без всякого напряжения, отлично владея верхними нотами, пел, как поэт, с присущей ему одному романтической индивидуальностью.

Его справедливо признавали непревзойденным исполнителем романсов Чайковского.

Тартаков был современником Чайковского, знал его лично, часто с ним встречался, и композитор с удовольствием слушал свои романсы в его исполнении.

Внешне Тартаков был похож на Антона Рубинштейна, если судить по известному портрету кисти Репина (Рубинштейн за дирижерским пультом).

Русская интеллигенция считала Тартакова своим певцом-поэтом, «властителем своих дум».

Невыразимое наслаждение испытывали мои друзья и я, слушая пение Тартакова.

Объявили романс Чайковского «Разочарование».

С первыми звуками вступления лицо Тартакова стало трогательно-печальным, глаза затуманились грустью, голова чуть наклонилась в сторону и вниз, он прижал к груди сложенные крест-накрест руки: «Ярко солнце еще блистало», запел прекрасный голос, и такая грусть, такое разочарование звучали в нем, такое далекое и навсегда ушедшее прошлое звучало в словах: «увидать хотел я леса, где с весною…»

Безнадежно погибшее оплакивал певец, он упивался печальной мелодией Чайковского, от сердца к сердцу несся его проникновенный голос. Нам слышалось тургеневское «как хороши, как свежи были розы».

Звук голоса Тартакова был несколько приглушен, округлен; казалось, потемнел тембр и ноты тянулись одна за другой, точно играл на виолончели музыкант, отлично владеющий смычком.

Безнадежным, тягостным стоном звучала средняя часть романса: «Я напрасно ищу… Увы! Взываю! Лишь эхо мне отвечает!»

И вот новая краска: неподдельные слезы слышали мы, явные, ощутимые слезы, в захватившем нас голосе. Так пел он последнюю часть романса, повторяющую основную тему, – печально, без желания сопротивляться: «О, любовь моя, как ужасно так скоро утратить тебя!»

Почти рыдание, надрыв, достигший необыкновенной силы драматизма и в то же время трогательный и нежный, венчали это на всю жизнь запомнившееся исполнение.

Тишина…

Склонившись в глубоком поклоне, стоял на эстраде завороживший зал певец печали.

Тишина… Но вот она взорвалась, эта тишина, взорвалась восторгами и благодарностью за высокое и такое прекрасное искусство. И еще раз пел Тартаков этот же романс, и еще сильнее было впечатление, и еще глубже были восторги и благодарность.

А когда публика расходилась, больше всего похвал слышалось исполнению именно этого романса.

Долго бродили мы в тот вечер по ночным морозным улицам Петербурга, счастливые, что соприкоснулись с чем-то таким печально-красивым, что пройдет через всю жизнь и никогда не забудется.

И сейчас, подходя к закату дней моих, я снова вспоминаю: это было прекрасно!

И вот концерт Ф. И. Шаляпина.

«…В нем была неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь.

Русская правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, и так и хватала вас за сердце…» [178] .

Объявили и «Разочарование» Чайковского.

Затаив дыхание, ждали мы начала, понимая уже, что Шаляпин не будет повторять Тартакова, но не веря иному и не желая слушать ничего другого.

Пианист начал вступление, и Шаляпин….. Шаляпин твердо встал на чуть раздвинутых ногах, как бы врастая в землю крепко и навсегда, высоко поднял голову навстречу всем ветрам мира, которым не сломить его, как бы они ни дули; смелостью, мужеством засверкали глаза его, улыбка страстной нежности осветила лицо.

Это был мятежный человек Горького, шествующий «вперед! и – выше! все – вперед! и – выше!»

Мы были ошеломлены – как же он будет петь?

И он запел о ярком, добром солнце, заливавшем своими благодатными лучами весенний лес, о свежести распускающейся зелени после долгого зимнего сна, о веселом щебетании птиц… Он шел по этому волшебному лесу, зная каждый кустик на пути, каждую тропку, слушая шорохи, приветствуя старых и верных друзей, и сердце его было большим и благодарным, полным надежды, веры, созидающей любви.

Темп по сравнению со вчерашним исполнением был чуть сдвинут.

Шаляпин пел в лучшем смысле этого слова. Он, как и Тартаков, соблюдал все указания автора. Однако все было иное: первая фраза была хоть и не громкая, но полнозвучная, а piu f [179] – «увидать хотел я леса…» – было полно энергией, желанием встречи, дышало страстью; фраза «где с весною вместе…» и дальше наполнялась восторгом любви и блаженства.

Шаляпин не ускорял темпа, но, увлекая пианиста, пел как бы чуть-чуть вперед. Вчерашний певец пел в той же мере чуть-чуть назад.

Вторую фразу: «Подумал я: в лесной тиши ее найду опять, как прежде, и руки подав мне свои, пойдет за мной полна надежды» он пел с такой жгучей радостью ожидания, звук заливался таким лучезарным светом, что разочарование было уже немыслимым, невозможным…

Неописуемое волнение овладело нами – как же будет дальше? Как же он споет «Я напрасно ищу… Увы! Взываю! Лишь эхо мне отвечает!»?..

И Шаляпин спел!

Вчера было все напрасно – «Я напрасно ищу…». А Шаляпин все равно искал, во что бы то ни стало искал – «Я напрасно ищу !»

Вчера было «Увы!». Сегодня – «Взываю! Где ты? Приди!» – это было как набат, возвестивший несчастье, страшное горе, но горе сильного и мужественного человека, которое он пересилит, под которым он не упадет.

Неожиданной для нас досадой, гневом звучала последняя часть романса.

Отчеканивая каждое слово, подчеркивая согласные («О, как скуден стал солнца свет!») и далее растягивая «а» на «печа-а-ален» и «безгла-а-асен» и «е» на «ле-ес», Шаляпин, казалось, обрушивал мощные удары, мстил кому-то за то, что оскудел солнца свет, за то, что темен и безгласен стал лес, но… сердце бьется и «не любить оно не может». Мощной, полноводной рекой разлился голос певца («О, любовь моя, как ужасно…»), звук стал теплым, светлым, хоть и печальным, и столько жизни было в нем, что перед нами ощутимо возник образ красоты человеческой, красоты созидательной. <…>

Слушая бурю наших оваций, он, казалось, отвечал нам пристальным взглядом чуть прищуренных глаз, в которых сверкала озорная улыбка [180] .

Весной 1922 года перед последним отъездом за границу Шаляпин давал в Москве четыре концерта. Это было в конце моего первого учебного года. Ажиотаж вокруг шаляпинских выступлений развернулся невероятный. В Большом зале Консерватории была наша студенческая ложа, билеты в которую решили разыграть между вокалистами, желающими попасть на шаляпинский концерт. Надо ли говорить, что желающими оказались все! Один билет вытянул я! <…> Как известно, самые большие критики певцов – это студенты-вокалисты. И я от них мало чем отличался – это быстрее всего прививается в консерватории. Но по отношению к Шаляпину даже у нашего брата не нашлось ни одного скептического слова.

И вот первый концерт. Когда ведущий торжественно объявил: «Федор Иванович Шаляпин», – зал разразился неистовыми аплодисментами. <…> Шаляпин не появлялся. Время тянулось угрожающе медленно. Не помню, аплодировал я или нет, когда Шаляпин вышел, но хорошо помню, что смотрел на него во все глаза <…>

В своих скупых движениях он был на редкость пластичен, даже изящен. <…>

Зал гремел от оваций. <…> Когда в зале воцарилась немая, наполненная ожиданием чуда тишина, Шаляпин с изящной небрежностью вскинул к глазам лорнет, взглянул в ноты, которые держал в левой руке, и произнес:

– Романс Чайковского «Ни слова, о друг мой».

Я даже вздрогнул от неожиданности: это самое «Ни слова, о друг мой» я слышал бесконечное количество раз на протяжении года в исполнении студентов, особенно студенток Консерватории, певших его прескверно. Романс этот так мне надоел, что я рассердился и чуть не вслух сказал: «Нашел, с чего начинать, а еще Шаляпин!»

Но уже вступление, сыгранное Кенеманом, заставило меня прислушаться, когда же запел Шаляпин, я не узнал музыки, вернее, наоборот, впервые услышал ее. Он пел, а я вдруг почувствовал, что у меня зашевелились волосы и по телу побежали мурашки… Когда же Шаляпин дошел до фразы: «Что были дни ясного счастья, что этого счастья не стало», – из моих глаз вдруг выкатились две таких огромных слезы, что я услышал, как они шлепнулись на лацкан куртки. Этого мне никогда не забыть. Засмущавшись, я закрыл лицо, стараясь скрыть волнение. Словно зачарованный, я просидел в ложе до самого конца, и не раз слезы застилали глаза… Я был потрясен. Никогда раньше я не представлял себе, что можно так петь, такое сотворить со зрительным залом. Шаляпин пел много: романсы Римского-Корсакова, «Двойник» Шуберта, народные песни, из которых особенно заворожила печально протяжная, как русские реки, «Прощай, радость» (он пел ее в обработке М. Слонова). Видимо, и Шаляпин очень любил эту песню, так как спел ее на всех четырех концертах, как и «Двойника», но в целом программы были весьма разнообразны. Никогда не забудется его исполнение «Сомнения» Глинки – не только по изумительному богатству тембровых красок, драматизму слова – я забыл, что передо мной певец, я видел только безмерно страдающего человека, его душевную борьбу… <…>

Но особенно потряс меня Шаляпин своими русскими песнями. В те годы, да и значительно позже, народные песни на эстраде чаще всего исполнялись на манер «цыганских», с «подъездами», с надрывом, разухабисто, вульгарно. Меня это всякий раз коробило. Казалось, что внешние эффекты, преувеличенные эмоции оскверняли песню, и мне потом трудно было заставить себя прикоснуться к ней вновь. В народе ведь живет целомудренное отношение к песне, такое примерно, как у любителей классики к музыке Баха или Моцарта. И вот впервые у Шаляпина я услышал эту благородную и строгую простоту, эту подлинную народность песни. Он не позволял себе никаких ритмических нарушений, никаких несвойственных песне эффектов. Казалось бы, ничего не меняя в ритме и мелодии, умел вскрыть в песне всю глубину чувства, острый драматизм породившего ее переживания. Только в последних зарубежных записях Шаляпин стал отходить от благородной простоты народной песни и пользоваться мелодраматическими эффектами [181] .

Идя навстречу настойчивым просьбам варшавян, Шаляпин 7 мая дал еще концерт в зале филармонии. И этот концерт, один из последних его концертов, а для меня лично последний, останется навсегда запечатленным в памяти. Если сцена предоставляла его таланту простор, если там он мог проявить свою гениальность артиста-трагика, то эстрада требовала исключительного углубления, сосредоточенности, сдержанности. И здесь он оставался единственным, несравненным. Поза, легкое движение руки, неуловимый поворот головы – и вы уже знаете, что именно он будет петь. Никому и в голову не могло прийти сказать о Шаляпине, как говорят о других, даже прекрасных певцах, что он «изумительно взял верхнее до» или «замечательно передал настроение»… Нет, он не «передавал настроения», он мгновенно убеждал слушателей в существовании какой-то непреложной правды, известной лишь ему одному. Была спета знаменитая «Блоха», и насыщенная горькой иронией песенка о титулярном советнике, влюбленном в генеральскую дочь, и «Не пой, красавица…», и ряд песен и романсов Бородина, Даргомыжского, Рубинштейна, Глинки, Шумана. Но наибольшее впечатление произвел «Пророк». Музыка в нем полна «опасностей», редкие певцы удерживаются от форсирования звука, от крика или же от патетического шепота, в котором они находят более оригинальный выход. Шаляпин спел романс просто и так же гениально, как задуман он у поэта и у композитора. Он не кричал, не шептал – он пел… Одним из последних номеров программы был романс «Два гренадера» – вещь, в полном смысле слова созданная Шаляпиным. В исполнении этого романса другими, даже очень хорошими певцами, почти всегда ощущается налет «оперности», пафоса. Шаляпин никого и ничего не изображал, он не подделывался под наполеоновского героя-солдата, не вытягивался во фронт при звуках «Марсельезы». Но в его голосе было столько скорби, мужества, что перед глазами вставали и бескрайние равнины, покрытые глубоким снегом, в котором вязли ноги, и фигуры замерзших гренадеров. Все было так ясно, так впечатляюще, что хотелось даже не аплодировать, а молча встать и склонить голову [182] .

 

Отступление

В чем разница между выступлением в концерте и в оперном спектакле?

В обоих случаях артист использует в качестве основного выразительного средства свой голос. Во всем прочем задачи его в каждом случае весьма различны.

В концерте артист, как правило, исполняет ряд разных номеров (композиций), каждая из которых представляет собой законченное целое со своим особым содержанием, атмосферой, музыкальной драматургией. Нередко эти целостные музыкальные номера значительно отличаются друг от друга и даже принадлежат к разным музыкальным эпохам или разным жанрам (например, к барокко, романтизму, экспрессионизму; или же к музыке композиторской или народной). Артист вынужден стремительно «выходить» из одной композиции и «входить» в другую, то есть за короткий отрезок времени переноситься в характер и атмосферу следующей композиции со всем ее конкретным и характерным для нее языково-музыкальным и эмоционально-психологическим содержанием. Чтобы исполнить эту задачу, артист должен обладать большой способностью к концентрации и самоконтролю, исполнительской дисциплиной и интерпретативной гибкостью большого эмоционально-психологического диапазона, хорошим образованием (в том числе и языковым, поскольку нередко программы исполняются на нескольких языках) и надежной вокальной техникой. При этом выразительные средства, которыми он может пользоваться, ограничены: артист на сцене один, с ним только его аккомпаниатор-пианист, в условиях абсолютной оголенности, без каких-либо, условно говоря, «вспомогательных средств» (какие находятся в его распоряжении в опере).

В опере артист в рамках спектакля исполняет одну роль. У него есть время на психологическую подготовку и на «вхождение» в образ, которое частично происходит и путем изменения идентичности с помощью грима и костюма. И прочие элементы спектакля – сценография, сценическое освещение, так же как и драматургия отношений с другими персонажами (что подразумевает исполнение с пониманием и смыслом, то есть если речь идет о талантливых партнерах) создают рамки, которые в известной мере облегчают функционирование артиста. Различные психологические и эмоциональные состояния являются здесь последствиями динамики образа (его развития и/или интерактивных отношений с другими образами) и даются логично и постепенно, в соответствии с ходом сценического действия.

Все это имеют в виду концертирующие певцы, когда утверждают, что концертное выступление труднее, чем пение в опере. Однако это утверждение носит относительный характер, поскольку артист в концерте оперирует меньшим количеством исполнительских элементов, чем в опере, и поэтому его внимание в меньшей мере рассредоточивается.

Итак, концертное выступление требует глубокой сосредоточенности, концентрации, быстрой смены внутренних состояний и настроений при скромности (деликатности) выразительных средств.

Выступление в опере носит более комплексный характер и осуществляется разнообразными средствами. Затрата вокальных, физических и психологических ресурсов происходит более бурно и интенсивно (обычно это связано с бóльшим объемом зала, овладением бóльших звуковых масс (оркестр, хор), с физическим напряжением (сценическое действие), бóльшей продолжительностью процесса исполнения (более длительная концентрация, несколько параллельно затрачиваемых видов внимания).

Достоинства исполнения, однако, не зависят от количества выразительных cредств, имеющихся в распоряжении певца: они определяются жанром (в данном случае концертным или оперным); они зависят исключительно от артиста, от его способностей и масштаба.

1) на вокальный аппарат и связь слово – музыка

2) на актерский аспект выступления

3) на тело (и само по себе, и в организованном пространстве)

4) на партнеров и общий ход исполнения

5) на оркестр

6) на общий драматургический план выступления, на конкретные роли и общий ход исполнения

7) на публику и ее реакции

Шаляпин, в равной степени успешно выступающий и на концертных подмостках, и на оперной сцене, все-таки выражал мнение, что выступать в концерте труднее:

«Между сценой и концертным залом лежит пропасть. В концертном зале петь труднее. Здесь незаметны нюансы, тонкости, а они имеют подчас основное значение. На сцене, являющейся моей истинной стихией, возникает единство. В роли я могу показать то главное, что достигается в результате слияния драматических художественных средств и вокала».

 

Оперная сцена

 

«Борис Годунов» Мусоргского

Первое сентября 1598 года. Торжественно венчается на царство боярин Борис Федорович Годунов… Исполнилась заветная мечта долгих лет. Увлекаемый стихийной силой честолюбия, устранив все препятствия, Годунов достиг высшего величия, взошел на престол великих царей московских. Свершилось! Торжественный перезвон кремлевских колоколов вещает всей Москве, что новый царь помазан на царство великим патриархом.

И вот он выходит из Успенского собора, в предшествии рынд, и по красному помосту, ведущему сквозь толпу, медленно движется в Архангельский собор, поддерживаемый под левую руку ближним боярином, под правую – князем Василием Ивановичем Шуйским. Какое величие! Какая красота! <…> Вот Борис приближается, еще шаг – и он останавливается, исполненный крайней сосредоточенности, и начинает вдумчиво и тихо:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В этом кратком мгновении, в этих немногих словах, в которых внятно звучит тревожное чувство, еще только нарождающееся, еще не осознанное, – уже заложено, уже ясно видится зерно грядущей трагедии. И вдруг разрастается широкая фраза, вдруг льются мощные, полные восторженного настроения звуки:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Дивное, изумительно выдержанное meza-voce оттеняет всю глубину мольбы, исходящей из царского сердца:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Голос Шаляпина звучит здесь как орган, так же плавно, так же могуче, так же широко, с какою-то особенною красотою тембра, и сливается в полной гармонии с аккордами оркестра, проникновенно знаменующими великую торжественность этого мига.

Еще задушевнее, еще искреннее раскрывается высокое стремление нововенчанного царя:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Все сознание великого бремени, принятого им на себя, прорывается в словах:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И исполненный царского величия взор устремляется на собравшуюся толпу. Шаг вперед.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И вдруг останавливается, и в голосе сразу слышатся непреклонные нотки привыкшего повелевать властелина, что так хорошо подчеркивается здесь и самой музыкой:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Да, истинно царское величие, царская щедрость и широта души – открыть вход в царские палаты на радостный пир всему народу. И надо слышать эту широту звука и удивительно выражаемое радушие:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Дальше движется шествие к Архангельскому собору. Дойдя до паперти, царь опускается на колени и склоняется во прах, касаясь лбом пола, являя величайшее смирение, весь проникнутый сознанием необычайной торжественности переживаемой минуты. Поднимается и, со взором, устремленным к небу, осеняя себя крестным знамением, входит в собор на поклонение «почиющим властителям Руси». А спустя малое время выходит оттуда, за ним бояре, дождем сыплющие деньги. <…>

Прошло пять с лишком лет. На высоте правления спокойного, безмятежного мы застаем царя Бориса. Перед нами внутренность царского терема в Московском Кремле. Только что в увлекательной живости разыгрались в хлест царевич Феодор и мамка, меж тем как царевна Ксения, пригорюнившись, сидит в стороне, – как входит Борис. «Ахти!» – вскрикивает мамка.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Шутка, а вот не отражается она в звуках голоса, потому что давно уже темна душа царя. Тяжелые думы вымели прочь последние остатки радости, и если порой шутка и слетит с языка, то она мрачна; не заиграет на устах благостная улыбка, и радостью не озарится суровое лицо царя. Медленно подходит он к любимой дочери, и только тут словно вдруг согревается его давно застывшее сердце, и бесконечной теплотой, любовью, лаской проникнут голос:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И во время ответа Ксении: «О, государь, не огорчайся ты слезою девичьей», – с беспредельной нежностью обнимает он ее за плечи, и сколько отцовской заботы, любви и тревоги за дорогое дитя слышится в его голосе, когда он говорит:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Обращается к сыну. Здесь уже другой оттенок в голосе, тоже ласка, но она направлена к сыну, отроку, и потому в ней больше мужественности:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Нежно берет его за голову и целует в правую щеку, – очаровательный по выразительности, по естественности жест царя-отца, горячо любящего своих детей. И спрашивая: «Это что?» – с величайшим вниманием устремляет взгляд на географическую карту, разложенную перед царевичем на столе. Ответ Феодора повергает его в восхищение:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

С необыкновенной силой, весь горя увлечением, Борис продолжает, и звук его голоса разливается вдруг широкой волной:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Так и чувствуется здесь человек с врожденной склонностью к просвещению, стоящий выше той среды, откуда он вышел, царь-западник, чтящий и уважающий европейскую культуру, к которой он не прочь не только сам приобщиться, но приобщить и свой народ. Из этого его восторга и увлечения перед «чертежом земли московской» так естественно вытекает наставительный тон, с каким он обращается к сыну: «Учись, Феодор». И сразу всплывает томящее царя тревожное предчувствие:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И снова наставительно, но с чуть заметным оттенком ласковости в голосе, заключает он свою речь: «Учись, дитя!»

Во весь рост обрисовался в этой сцене царь Борис как просвещенный государь, как нежный, искренне пекущийся о своих дорогих чадах отец. В единый миг, в короткой сцене, в немногих словах ярко озарилась перед зрителями лучшая сторона души царя Бориса, привлекающая к нему симпатии. Таково свойство таланта Шаляпина – краткие мгновения превращать в блистающие светом, содержательнейшие картины. Немудрено, что связная цепь таких картин дает исчерпывающее представление о характере какого-нибудь лица, как бы этот характер ни был сложен и грандиозен; немудрено, что следующий монолог Бориса производит потрясающее впечатление.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вдумчиво, с громадным сосредоточением мысли, начинает Шаляпин свой монолог; сильно подчеркивает слово «счастья» и великолепно выдержанным meza-voce, понижая до совершенного рianо [185] , передает всю действительно потрясающую душевную муку при слове «измученной». С полным убеждением в неизбежности ужасного конца, мысль о нем, тайно от всех, гнетет его исстрадавшуюся душу, произносит он знаменательную фразу, которая потом, как сбывшееся пророчество, прозвучит в оркестре над его трупом:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И затем сильно выделяет, с постепенным повышением на словах «славы обольщенья»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Грустно делается на сердце от этих слов, за человека грустно, который всего достиг, чего желал, взошел на высоту последнюю, какая доступна смертному, и вот стоит, отягощенный собственной судьбою, падая под ее ударами.

Борис садится в кресло, и невыразимой печалью, отцовской нежностью веет от слов, льющихся в элегической мелодии:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Открывается рана сердца, отцовского любящего сердца, по капле точит она кровь, и нечем залечить ее…

С досадою Борис ударяет по ручке кресла:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И затем – точно черный вихрь налетает на душу царя, и поднимается все смутное, что годами копилось и залегло где-то на самом дне ее, все тайные тревоги, все муки совести, все, чего никому нельзя сказать, весь ужас одиночества, в какое погружен он, великий государь всея Руси. Тревогою, отчаянием человека, потерявшего опору, звучит голос Бориса:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это слово «непроглядный» произносится так выразительно, что перед вами точно встает необъятная темнота, которой нет ни начала, ни конца, и где рождаются лишь удушающие кошмары, роятся бестолковою толпою призраки, возникают какие-то уродливые, бросающие в холод видения и, налетая на душу человека, гложат и мучат ее. Бесконечная тоска слышится в словах:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Слышится полное недоумение, безотчетный трепет, каждую минуту возникающий в душе:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это «ждешь чего-то» – неподражаемо по интонации, исполненной глубочайшего недоумения и страха перед чем-то неведомым, что вот-вот появится…

А царь продолжает, и чем дальше, тем скорбь безмернее, и душевная мука выступает наружу в еще более ярких чертах.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Открывается самое ужасное для человека верующего: религия не дала ему утешения; там, где усмиряются тревоги, утихают страсти, там, перед алтарем, перед святой иконой, не нашел несчастный царь отрады страдающему сердцу, и нечем утешить боль и заглушить терзанья. И кого же постигла такая злая участь, такая черная судьба?.. Царя, помазанника божия, стоящего превыше всех людей, держащего в своих руках судьбы обширнейшего царства.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Когда он произносит: «власти безграничной», мощно усиливая звук, вы точно чувствуете эту безграничность, – так неподражаемо умеет Шаляпин одним нарастанием звука вызвать отчетливое представление о характере и сущности любого явления.

И вдруг его охватывает чувство гневного возмущения происками врагов, не дающих спокойно царствовать, посягающих на крепость государства, и горькое сознание своего бессилия отвратить бедствия, постигшие Русскую землю:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Новое чувство волнует царя: беспредельная грусть о народе. Ведь он, вступая на престол, молил: «да в славе правлю свой народ», он искренне желал его блага, он был действительно заботливым правителем, стремящимся к тому, чтобы под его державой дышалось всем легко. Но, боже! что вышло из его неусыпных забот, к чему свелись его высокие стремленья.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Последние слова он произносит с дрожью в голосе, и неподдельное горе слышится в них. Ничего не вышло из всех его благих намерений. Судьба гонит его и, в довершение всех бед, насылает на него еще удар, самый тяжкий, самый несправедливый:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Поразительно звучит здесь глубокая убежденность Бориса в неотвратимости всего совершающегося, его безусловная вера в божий промысел. Ему, этому промыслу, угодно было, чтобы Русь посетили испытания тяжелые, быть может, превосходящие терпение народное. За что же он один в ответе, он, великий государь? Карающую десницу всемогущего судьи не под силу отвратить смертному, хотя бы он носил царственный венец. За что же проклинают имя Бориса, за что возлагают на него тяжелый ответ за все, происходящее в царстве?.. Ужасное сознание, оно еще увеличивает непосильную тягость мрачных дум…

И наконец – последнее, самое страшное, этот призрак, неотступно стоящий перед взором царя…

«Дитя окровавленное!»… Смятением и ужасом исполнены слова царя!.. «Дитя окровавленное встает»… Ему тяжело дышать, перехватило горло, сердце бьется все быстрее, быстрее, слова вырываются из уст толчками… «Очи пылают, стиснув ручонки, молит пощады»… О, каким отчаянием звучит голос Бориса: «И не было пощады!»… Какой крик вырывается из горла… Что отдал бы он в этот миг за то, чтобы была пощада?! Все променял бы он: венец, почет, власть, царственную пышность, все отдал бы за мир души, за сладостный покой измученного сердца, за то, чтобы не было видений, мутящих ум и леденящих в жилах кровь… А это невозможно, невозможно!.. «Не было пощады! Страшная рана зияет»… Он видит, как она зияет, он почти ощущает эту зияющую рану… «Слышится крик его предсмертный»… Этот крик впивается ему в душу, не дает никуда уйти, он наполняет царящую окрест ночную тишину, он отдается раздирающим воплем в его разгоряченном мозгу, и некуда бежать, и негде искать спасения… «О, Господи, Боже мой!»… И с этим последним, мучительнейшим, заглушенным воплем, не в силах дольше сносить весь этот вихрь терзаний, несчастный царь склоняется на лавку, роняет голову на стол и так замирает неподвижно…

Но ненадолго. Ему не дадут покоя. Тихо открывается дверь, робко, несмело появляется ближний боярин с докладом о приходе князя Шуйского. Не сразу удается Борису очнуться от только что перенесенной душевной бури, и, чтобы скрыть ее следы от постороннего, быть может, слишком пытливого взора, он отворачивает от боярина свое лицо, и необычайная усталость сквозит в его чертах. А боярин, не теряя времени, нашептывает донос о том, что тайная беседа велась в дому у Пушкина между хозяином, Мстиславским, Шуйским и другими, что гонец из Кракова приехал и привез…

«Гонца схватить!» – в страшном гневе дает приказание царь, встает, выпрямляется, глаза мечут молнии… «Ага, Шуйский князь!»… Знаменательно звучит эта фраза, полная тайной угрозы; дескать, теперь-то я поймал тебя, слуга мудрый, но изворотливый и лживый.

Входит Шуйский, следом за ним царевич, усаживающийся к своему столу. Борис все еще стоит спиной к двери. Он понемногу овладевает собой и уже с полным наружным спокойствием обращается к князю:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И на слова того, что есть важные вести для царства, резко, отрывисто бросает, думая захватить царедворца врасплох:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И вдруг… какой неожиданный удар! «В Литве явился самозванец»… Беда для царства Годунова идет незваная, подкрадывается оттуда, откуда никто ее не ждал. Не ее ли предвещал этот тайный трепет, постоянно охватывающий царя? И когда Шуйский произносит: «Димитрия воскреснувшее имя», Борис, стоявший все время к нему спиной, оборачивается с неожиданной стремительностью и, как ужаленный, вскрикивает: «Царевич, удались!» Первая забота его в это мгновение – о сыне: ему не должно знать. И как только царевич вышел, Борис лихорадочно, торопливо, даже не стараясь скрыть охватившее его глубочайшее смятение, отдает приказания:

«Взять меры сей же час! Чтобы от Литвы Русь оградилась заставами, чтобы ни одна душа не перешла эту грань. Ступай!»

И вдруг какая-то назойливая, страшная, мучительная мысль, как молния, пронзает мозг:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В этих словах, в том голосе, каким они произносятся, заключено бездонное недоумение, которое охватывает всю душу человека, наполняя ее холодом и мраком, недоумения перед чем-то, превосходящим наше понимание. Глубже по силе выразительности, оттеняющей этот трепет недоумения, Шаляпин не мог бы сыграть аналогичное место из «Макбета»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Чисто шекспировский размах этой сцены, жуткое обаяние трагизма, отраженного в этих проникновенных интонациях, которые способен вложить в свои слова только великий трагический актер, действуют на нашу душу с силой почти стихийной, захватывая и потрясая ее до самых сокровенных глубин. «Ха-ха-ха-ха!» Так и покатился по всему терему, загрохотал, рассыпался ужасный, насильственный смех, звучащий таким резким разладом с тем, что сейчас творится в душе Бориса, смех, который точно стремится заглушить готовый вырваться вопль, пытается утишить боль, саднящую и мучащую огненной язвой. И как страшно это: «А?., что?., смешно? Что ж не смеешься?., а?»… Еще не знаешь, что произойдет дальше, сможет ли что-нибудь сказать Шуйский, сообразит ли он мгновенно, как повести себя, а уж наперед предвидишь, что Борис набросится в самозабвении на князя, ибо обнажена его душа и демоны владеют ею в этот миг. Вот он, уже весь во власти своей душевной смуты, наступает на Шуйского с роковым вопросом, который, быть может, один только и омрачает его царские дни: «Малютка тот… погибший… был… Димитрий?» Тут, в этом вопросе – вся трагедия царя Бориса, трагедия двойственная, потому что, какой бы ответ ни был дан, легче все равно не будет. Если малютка тот был Димитрий, сознание тяжести преступления, содеянного над невинным младенцем, через труп которого Борис шагнул к престолу, не может дать покоя, должно могильным камнем лечь на душу; если он был не Димитрий, а кто-то другой, ловко подставленный, значит – последний сын Грозного жив и может каждую минуту явиться, чтобы принадлежащий ему по праву престол отнять у Бориса. Этот безвыходный трагизм отчетливо проступает у Шаляпина в этой сцене, особенно, когда он богом заклинает Шуйского сказать ему всю правду, перестать хитрить, иначе он придумает князю такую казнь, «что царь Иван от ужаса во гробе содрогнется!». И после этих слов, уже окончательно не в силах владеть собой, с размаха швыряет князя на пол; мгновенная вспышка громадного темперамента сразу гаснет, и, весь вытянувшись над поверженным Шуйским, он коротко и энергично бросает ему:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Лучше бы он не требовал его, потому что ответ, каков бы он ни был, несет в себе пытку для царя, и Шуйский, умный и хитрый царедворец, это отлично знает. Борис поворачивается к Шуйскому спиной, делает несколько шагов сначала в одну сторону, потом в другую, и по лицу его видно, что он дорого дал бы за то, чтобы его вопрос остался без ответа, чтобы Шуйский ему ничего не рассказывал. Лицо его непрерывно искажается от внутренней душевной боли, он все время как на угольях, а князь не может уняться, и слова его рассказа – точно свистящие удары бича… «По ним уж тление заметно проступало. Но детский лик царевича был светел». Борис весь содрогается, чувствуется, как его душа наполняется каким-то страшным черным туманом, а тот продолжает: «чист и ясен; глубокая, страшная зияла рана»….Удары кнута сыплются все чаще и чаще… «А на устах его непорочных улыбка чудная играла…». Жестокая судорога пробегает по лицу Бориса; непонятно, как он еще выдерживает. Однако всему есть предел, и внезапно, срывающимся, полузадушенным: «Довольно!» – Борис изгоняет Шуйского и в совершенном изнеможении опускается у стола; вся фигура его никнет, как-то обмякает, чувствуется, что он обессилен, несчастен, слаб, как малый ребенок. Трудно представить себе более яркий образ злополучной жертвы совести. Эриннии не могли бы нагнать на эллина ужас больший, чем тот, перед искаженным лицом которого пятится, отступает великий государь Руси. Каждое слово, повторяемое им точно сквозь тяжелый сон, падает, как глухие удары похоронного колокола над преступной душой, все его существо потрясено безысходной тоской. Вдруг он повернулся, нечаянно взор его скользнул по часам и… о, что же стало внезапно с несчастным царем, что нашептало ему до крайности воспаленное воображение, какой призрак почудился ему в тишине душного терема? Точно под влиянием нечеловеческой силы, Борис страшно выпрямляется, откидывается назад, почти опрокидывает стол, за которым сидел, и пальцы рук судорожно впиваются в толстую парчовую скатерть… «Что это?… там в углу… Колышется… растет… близится… Дрожит и стонет!..» Ледяной ужас слышится в каждом слове, такой ужас, после которого будет еще несколько седых волос на голове, еще несколько глубоких морщин на челе. Как подкошенный, Борис падает на колени и, точно раненый царственный зверь, мечется по полу, кидая свое большое тело из стороны в сторону, хватаясь то за стол, то за табурет непонятными, бессмысленными движениями; кажется, будто он хочет забиться под мебель, чтобы хоть как-нибудь укрыться от призрака, и в то же время, точно притянутый сверхъестественным магнитом, не может оторвать воспаленного взора от угла, где встало «оно», непостижимое, карающее, огненным мечом пронзающее душу… «Чур, чур!» – слышится словно вопль затравленного зверя… «Не я твой лиходей! чур!» Напряжение ужаса достигает высшей точки, потрясение всего существа непомерно, большее, чем может вынести человек, и вот наступает просветление, чудовищный призрак исчез, миг галлюцинации прошел, в спокойном терему все по-прежнему, ровный свет луны тихо льется через окошко, и в этом смутном свете Борис, на коленях, с лицом, обращенным в угол с образами, обессилевший вконец, точно просыпающийся от тяжелого сна, осунувшийся, с опустившимися углами рта, с помутившимся взором, не говорит, а как-то по-младенчески лепечет:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Рука пытается сотворить крестное знамение и не слушается, сделалась точно деревянная, и нет даже в этом целительном бальзаме облегчения для несчастного царя…

И вот конец, трагический, неотвратимый, увенчавший жизнь человека, достойного лучшей участи, но увлеченного роковым сцеплением обстоятельств, узел которых коренился в нем самом, в его неслыханном честолюбии.

Заседание боярской думы. Все сбились в круг и недоверчиво выслушивают рассказ Шуйского о том, как он подсматривал в щелку за царем и какого страшного зрелища сделался свидетелем. И вдруг… неожиданное, самое явное подтверждение слов князя. С левой стороны, в глубине, дверь из Грановитой палаты открыта куда-то в направлении внутренних покоев. Внезапно из этой двери с криками: «Чур, чур!» оборотившись спиной к собравшимся, не видя никого, не замечая происходящего вокруг, делая порывистые, странные, растерянные движения, совершающиеся как-то помимо его воли, появляется царь Борис, в облачении, но с непокрытой головой, с растрепанными волосами. Он сильно постарел, глаза еще больше ввалились, еще больше морщин избороздило лоб, перекрестными лучами легли они вокруг глаз, седина еще явственнее побелила голову и густую, некогда такую красивую бороду; печать страдания, глубокого, неутолимого, еще пуще врезалась в царственные черты лица. Впечатление совершенного бреда наяву, когда душа кажется разлучившейся с телом, производят слова, которые он произносит лицом к зрителям, но еще не видя бояр и не сознавая, где он находится:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И только когда Шуйский, тихо подкравшись сзади, произносит над самым его ухом: «Благодать Господня над тобой», – царь медленно начинает приходить в себя, и видно, что это стоит ему больших усилий: пальцы нервно ерошат волосы, судорога пробегает по лицу, и лишь понемногу он начинает отдавать себе отчет в том, что кругом происходит: что стоит он в Грановитой палате, что перед ним бояре, которых он же сам и пригласил. Затем медленно, через силу волоча ноги, Борис движется к царскому месту и останавливается на мгновение, чтобы выслушать сообщение Шуйского о некоем неведомом смиренном старце, который у крыльца соизволения ждет предстать перед светлые царские очи, дабы поведать великую тайну. Что же, пусть войдет. Царю теперь все равно; беды от этого прихода он не ждет, а кто знает, «беседа старца, быть может, успокоит тревогу тайную измученной души». Робкая надежда слышится в этих словах, и не предчувствует несчастный царь, какой удар готовит ему это неожиданное посещение. С царским величием, хоть и безмерно усталый, садится Борис на престол, дает знак сесть боярам.

Входит Пимен. Царь встречает его совершенно спокойным взглядом. Старец начинает свой рассказ про пастуха, ослепшего с малых лет и однажды в глубоком сне услышавшего детский голос. Борис слушает его спокойно, неподвижно сидя на престоле, неподвижно уставив взор в одну точку. Но только послышались слова: «Встань, дедушка, встань! Иди ты в Углич-град», – как острое беспокойство стрелой впивается ему в душу и растет там, растет, по мере того, как развивается рассказ старца о чуде над могилою того, кого «Господь приял в лик ангелов своих» и кто «теперь Руси великий чудотворец». К концу этого монолога все существо Бориса охвачено безумным беспокойством, лицо его выдает, какую нестерпимую муку переживает его душа, грудь то поднимается, то опускается, правая рука судорожно мнет ворот одежды; надо бы удержаться из последних сил, не подать и виду, здесь, посреди этого многочисленного собрания, что этот невинный, в сущности, рассказ так страшно действует на царя, но нет больше мочи, дыхание свело, перехватило горло, усиленно стучит, колотится в измученной груди сердце, вот-вот лопнет, каким-то мраком застлало очи, и… вдруг со страшным криком: «Ой, душно!.. душно!.. свету!» – Борис вскакивает с трона, бросается со ступенек куда-то в пространство и падает на руки подоспевших бояр. Быстро подставляют кресло, бережно опускают царя, и он лежит неподвижно, еле успев промолвить: «Царевича скорей!‹…› Схиму!» – лежит, голова и правая рука бессильно свесились, и весь он охвачен предчувствием неотвратимой смерти. Холодная, бездушная, она уже глянула в Борисовы очи, сейчас, вот сейчас все кончится, и грешный царь предстанет перед судом царя небесного. Вбегает Феодор, припадая к отцу. Последним властным движением Борис отпускает бояр и, прижав к груди своей сына, своего наследника, обхватив его правой рукой, начинает последнее, скорбное прощание:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В одном слове: «Прощай» – вся тоска израненной души, несказанная глубина чувств, потрясающая сила муки.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

При последних словах легкая судорога пробегает по лицу Бориса, и дрожью проникнут его голос. Воспоминание о страшном деле опять встает перед ним в этот великий час… Но, быстро оправившись, он продолжает уверенно, как бы сам себя подбодряя:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это его единственное утешение: сын его невинен, он не ответственен за грехи отца. И уже совсем окрепшим голосом, с уверенной силою мудрого правителя, дает наследнику свой завет:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Особенно сильно подчеркивает он «без милости карай»: довольно он сам страдал от неверности слуг государевых, расшатывающих московское царство.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Твердость и строгость голоса внезапно сменяются сердечной теплотой, когда он увещевает сына:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Державные заботы кончились, прошел и подъем сил, вызванный сознанием царственного долга перед страной. Борис слабеет, он чувствует приближение смерти, ощущает ее ледяное дыхание… Теперь одна, одна забота, безудержная мольба человека, прожившего во грехах всю долгую жизнь свою, мольба отца, который любит своих родимых чад:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Отчаянным стоном звучит это «не за себя»… Ему уже больше ничего не надо, он готов вручить душу в руки ангела своего, если только хранитель светлый уже давно не отступился от него, погрязшего во зле, в бездне преступления. Но дети, кроткие, чистые, они чем виноваты?.. И в порыве горячего предсмертного моления, летящего к престолу Бога, отходящий царь Борис, уже не сознающий могущества и власти, не царь больше, но только слабый и смертный отец, делая над собой усилие, сползает с кресла, становится на колени и, обнимая сына, устремляет взор, застланный предсмертным туманом, туда, наверх, к престолу вечного, нелицеприятного судии. И весь он – одна мольба, горячая, тихая, кроткая, слезная…

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вся его душа изливается в этой предсмертной мольбе, слова звучат тихо и как бы отрешенно от всего мирского, звуки голоса плывут чистые, мягкие и нежные и медленно угасают; последнее слово «искушений» растворяется в таком pianissimo, точно где-то в тишине ночной, при полном безмолвии всей природы, одиноко застонала струна неземной арфы, и, замирая, ее тонкий звук пронесся далеко-далеко и неслышно растаял, и тишина стала еще глубже, еще таинственнее… А за плечами царя, чуть слышимое, всколыхнулось трепетание крыльев смерти, и царь, коленопреклоненный, замер, прижимая к себе в последнем любящем объятии своего сына. Но вот в тишину, царящую в палате, вливается похоронное пение, постепенно приближающееся. С усилием Борис встает, опираясь на сына, и полуложится снова в кресло. Звуки пения растут, и на минуту царь возвращается к сознанию действительности:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Сильно, с особенным выражением, произносятся последние слова. А пение все растет, все приближается, его звуки кинжалами рвут душу и тысячами копий вонзаются в исходящее кровью сердце. И, весь охваченный безумною предсмертного тоскою, чувствуя на челе своем холодное, неотвратимое прикосновение, мечется царь, мечется в страшной агонии, исторгая из груди отчаянный вопль:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Царственное лицо перекашивается от невыносимых страданий. Где его былая красота, величие и мощь, гордость и надменность! Нет ничего, осталась лишь слабость смертного человека и детская беспомощность перед неотвратимым, необоримым… Но, когда бояре, монахи, певчие с зажженными свечами входят в палату, Борис, вдруг собрав последний остаток сил, вскакивает с кресла, выпрямляется во весь свой величественный рост и колеблющимися неверными шагами кидается им навстречу с громким, потрясающим возгласом:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Он хочет еще хоть на мгновение призраком своего беспредельного могущества, перед которым никнет все живущее, заглушить предсмертный страх, тоску страдающей души. Ему кажется, это возможно. Нет, поздно! Могущество царя земного ничто перед могуществом царя небесного, и, как подкошенный, Борис падает на пол… Еще последнее усилие, и он приподымается; последняя забота, как молния, пронзает мозг его; дрожащей рукою указывает он боярам на Феодора:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И опрокидывается навзничь. Больше ни звука, ни движения…

Тишина кругом, и потрясенные бояре безмолвно склоняются перед телом того, кто за минуту еще был их неограниченным властителем. А в оркестре, точно заключающий древнюю трагедию рока хор, проносится мотив фразы: «Напрасно мне кудесники сулят дни долгие, дни власти безмятежной», – скорбно звучит мелодия неоправдавшегося пророчества над телом государя московского, в единый миг обратившегося в ничто, в прах земной, и тихо-тихо замирает, и последние отзвуки ее едва слышно дрожат в воздухе и вот… растаяли совсем [186] .

 

«Дон Кихот» Массне

«Дон Кихот» Массне обречен на скорое забвение, потому что в нем нет ни музыки, ни пения. Но в одном отношении самое появление на свет этого произведения весьма поучительно. Композитор написал его специально для Шаляпина. <…>

Тем более досадно, что, имея в виду Шаляпина, так небрежно обошлись с «Дон Кихотом». Сначала Сервантеса перекроил на свой лад некий Лоррен. Это, впрочем, было еще до Массне. Потом явился либреттист Каэн и произвел свою перекройку. Получился текст для музыки Массне, причем вся глубина мысли, чистота и возвышенность идеи, аромат поэзии, которыми мы восхищаемся у Сервантеса, исчезли <…> Дульцинею превратили в куртизанку. Какие-то разбойники где-то обокрали Дульцинею, похитив у нее драгоценное ожерелье. Дон Кихот отправляется на поиски и добывает ожерелье. Все эти перипетии, весьма несложные и мало художественные, разыгрываются на фоне тривиальнейшей музыки. Последняя ужаснее всего. Надо было совершенно ничего не понять в личности Дон Кихота, чтобы не найти на своей музыкальной палитре красок, которые дали бы музыкальную обрисовку рыцаря печального образа. <…> Вместо всего, что подсказывается самой элементарной логикой искусства, – одни клочки, обрывки, мертвые, бесформенные, поистине грубый камень, покрытый придорожной пылью. <…>

И вот по этим-то разрозненным клочкам, захватывая роль гораздо шире, проникаясь сущностью изображаемого героя неизмеримо глубже, чем на это рассчитывают либретто и музыка, Шаляпин раздвигает такие идейные горизонты, которые и не снились ни либреттисту, ни композитору, и чудесно создает необыкновенно яркий и гармоничный, безмерно трогательный образ, рельефный и жизненный, и в то же время общечеловеческий. Вы видите: вот ходит по земле прекрасный мечтатель, ходит, точно во сне, и грезит, грезит без конца, мечтает о всеобщем счастии, о том, чтобы всем жилось свободно и легко, чтобы торжествовала правда и погибало зло, чтобы исчезли навсегда страдания и вечно царствовала счастливая любовь. Безумец!.. Он не понимает, как безрассудны его мечты, как тщетно рассыпать перед людьми заветные сокровища души, как черствы все сердца, он не замечает, как смешон всякий его шаг… «Святой герой» – зовет его Санчо. Да, святой, ибо чист и незлобив сердцем, как ребенок, этот стареющий рыцарь печали. Когда его кристальный образ появился перед нами впервые, вызванный к жизни волшебством Шаляпина, мы пережили мгновения настоящего счастья, и память о нем осталась неизгладимой, потому что, увидев его раз, увидев воплощенной чудесную мечту о Дон Кихоте, невозможно было не полюбить это прекрасное воплощение, а полюбив, будешь до конца жизни хранить его в своем сердце. Кто из нас, если стремился к какому бы то ни было идеалу, не был Дон Кихотом, пока жизнь не наложила свою тяжелую лапу на наше плечо и не оборвала листок за листком все яркие цветы наших благородных стремлений? Но много ли тех, кто, идя всегда напролом и вечно создавая вокруг себя миражи, всю жизнь остаются Дон Кихотами? Хотите увидеть в зеркале свое давнее отражение? Хотите вызвать из тьмы забвения когда-то ваши собственные черты?.. Взгляните на Шаляпина, взгляните на Дон Кихота. Нужды нет, что на груди его латы, на голове шлем, хотя бы из блюда цирюльника, сбоку длинная шпага и в руке копье, – все это внешнее, все это случайные подробности, – а вы в лицо вглядитесь, в выражение глаз, в движения, вслушайтесь в голос, – тогда вы поймете душу Дон Кихота, его детскую доверчивость и наивность, его голубиную кротость, величие его помыслов, его отвагу и чистоту сердца, тогда почувствуете всю извечность этого образа, его непреходящее бытие. И все это лишь потому, что жест и тон, два фактора, влияющие на создание сценического образа, подсказаны здесь Шаляпину с той непреложной убедительностью, которая не может быть оспариваема, как всякая художественная истина, найденная в счастливом вдохновении.

Вот, в сопровождении верного оруженосца Санчо, Дон Кихот медленно выезжает на своем белом Росинанте на площадь испанского городка и останавливается. Вот он, рыцарь печального образа, такой, каким он смотрит на нас со страниц романа Сервантеса, каким мы знаем его, еще с детских лет отпечатлевшимся в юной фантазии. Длинный, тощий, с необыкновенно худым лицом, украшенным сильно выгнутым длинным носом; узкая, волнистым клином падающая борода; жесткие, длинные, круто торчащие усы; из-под шляпы в беспорядке выбиваются волосы неопределенного оттенка, частью поседевшие, частью просто выгоревшие от солнца; необычайное добродушие разлито во всем лице, а в глазах как будто застыла какая-то навязчивая мысль; портретность доведена до художественной виртуозности, которой мог бы позавидовать любой живописец или скульптор; исчез Шаляпин-актер, певец, человек наших дней, все привычное, знакомое скрылось под оболочкой образа, воскрешаемого из тьмы далекого прошлого, все равно, бродил ли и впрямь прекрасный безумец по городам Кастилии или он только тень фантазии Сервантеса. Впечатление усиливается с каждым движением этой своеобразной фигуры, облаченной в заржавелые доспехи, с головою, покрытой Мамбриновым шлемом. Прекрасно оттенена необычайная мечтательность, доводящая до безумия, идеализм, влекущий рыцаря на подвиги во имя добра, справедливости и любви. Пусть Дон Кихот витает в эмпиреях, пусть заносится в области необычайной фантазии, всегда и везде у него на первом плане мысль, мечта, и эта мечта, от которой он не может оторваться, налагает особый отпечаток на всю его внешность, необычайно сдержанную. Здесь у Шаляпина поражают такие приемы, каких не встретишь в других ролях, где много дикой страсти, бурных проявлений властного и гордого характера, где выступает стихийное начало в природе человека. Дон Кихот движется медленно и спокойно. Нет ничего лишнего, всюду чрезвычайная экономия жеста и мимики, и безмолвен ли Дон Кихот, разговаривает ли он, везде чувствуется чрезвычайная сосредоточенность человека, взор которого обращен вовнутрь. Грубые проявления жизни так мало его задевают, что, когда он вступает в бой с одним из поклонников Дульцинеи, сосредоточенность и благородная замкнутость не покидают его и здесь. Всю чарующую мягкость души Дон Кихота, весь его увлекательный идеализм, всю сосредоточенность и безмятежность духа Шаляпин проводит в голосе сквозь такую виртуозную гамму разнообразнейших оттенков, в смысле изменения характера звука в зависимости от душевного переживания в каждое данное мгновение, какая под силу только певцу, доведшему вокальную технику до последних границ совершенства. Вот когда сказывается, что такое школа, та школа пения, которую в России, кроме Шаляпина, вы найдете лишь у немногих. Только при условии виртуозного владения голосом можно доходить до таких чудес певческой выразительности, до каких Шаляпин поднимается во всех своих партиях, а в Дон Кихоте подавно, делая интересным то, что у композитора, по крайнему безвкусию мелодии, совершенно однообразно и безразлично. И все, что цветет в душе Дон Кихота, находит полное выражение в звуке голоса. Когда он говорит в первом акте, как он хотел бы, чтобы среди людей царствовала вечная радость и чтобы всем жилось легко, вслушайтесь только, какой светлой окраской вдруг проникается его голос. А в дальнейшем надо слышать, как Дон Кихот, стоя перед балконом Дульцинеи, поет ей свою серенаду, проводя последнюю в чудесном mezza-voce, в pianissimo, подобном шелесту травы на заре под дуновением утреннего ветерка, – искусство, изобличающее в певце исключительного мастера и знатока художественных эффектов, которые можно извлечь из голоса. В этом виртуозном mezzа-vосе, звучащем с мягкостью скрипки, выражена вся беспредельная мечтательность души Дон Кихота. Чрезвычайно рельефен момент, когда посреди поединка Дон Кихот вдруг вспоминает, что он не допел серенады, и, бросив своего противника, берется снова за лютню. И затем – до чего картинен финал первого действия, когда Дульцинея, дав Дон Кихоту поручение найти ожерелье, похищенное у нее разбойниками, убегает со своими поклонниками, и ее смех звучит еще вдали, а Дон Кихот, не замечая ничего, не видя грубой правды, чувствуя себя лишь необыкновенно обласканным вниманием дамы, которой он в мечтах посвятил свою жизнь, которую сделал королевой своей души, и моля небо осенить ее своим покровом, замирает на страже перед ее балконом с обнаженным мечом в руке, и лунный свет, падающий на рыцаря, озаряет его бледное, восторженное и кротко-задумчивое лицо, которое начинает казаться почти неземным.

Великолепным моментом в общей концепции роли является третья картина оперы. В поисках ожерелья Дульцинеи Дон Кихот, в сопровождении своего преданного Санчо, забрался в дикую гористую местность. Очень возможно, что где-нибудь неподалеку скрываются те самые разбойники, достать от которых ожерелье дал обет Дон Кихот. Спустилась ночь. Усталый Санчо вытягивается на земле, засыпает. Дон Кихот, опершись на копье, становится на страже. Но сон одолел и его, и добрый рыцарь дремлет, картинно обхватив рукою копье, и голова его никнет все ниже и ниже… Вдруг какой-то неясный шум пробуждает его от дремоты… Прислушивается… Шум растет… Сомнения нет, это они, это бандиты, похитившие ожерелье… Скорее за дело! В бой!.. С копьем наперевес Дон Кихот устремляется вперед, но… увы! его уже заметили раньше… и вмиг он окружен толпой, десятки рук вцепились в него, мгновенно отняты копье и меч, и вот, связанный, он стоит посреди них с обнаженной, гордо откинутой головой, равнодушный к ожидающей его участи, презирая сыплющиеся на него насмешки и оскорбления, стоит величественный, точно апостол какой-то неведомой, недоступной людям правды, затаив за глубоким молчанием великую силу духа, и в страшной неподвижности всего тела, в гордо запрокинутой голове, в чертах лица, где не дрогнет ни единый мускул, в озаренных глазах – какая несокрушимая, таинственная сила!.. Молитва, с которою он обращается к Богу, полна такой простоты, величия и подкупающей чистоты, что разбойники отступают, пораженные. На вопрос, кто он и откуда, Дон Кихот в полных страсти выражениях, проникнутых несокрушимой силою убедительности, объясняет, каким подвигам он посвятил свою жизнь, как стоял всегда на страже правды и добра, и тут выступает на первый план уже не пластика, не жест, а при полной неподвижности всего тела – один лишь тон, одно лишь вокальное искусство в соединении с бесподобным мастерством декламации. Выразительность, которую Шаляпин вкладывает в слова, в звук голоса, дает нам ключ к постижению души Дон Кихота, приоткрывает перед нами завесу над неведомой областью, где совершаются чудесные подвиги сердца. Выразительность эта не вмещается в слове, которое слишком грубо для того, чтобы передать подлинное движение души, ее аромат, ее тончайший отзвук. Она потому уже больше слова, что коренится в нежнейших оттенках музыкальной речи, в изменении характера звука в зависимости от переживаемого настроения, чем Шаляпин владеет в совершенстве и в чем обаяние его искусства. Не забудем, что всякий музыкальный оттенок бесконечно углубляет значение слова, обретающего в известном сочетании нот, в повышении и в понижении, большее содержание и большую выразительность, которые у Шаляпина достигают исключительной силы захвата. В сцене с разбойниками его голос то звучит мягким и нежным piano, то, постепенно нарастая и делаясь необычайно мощным и широким, благодаря удивительно прочной опоре его на дыхании, раскатывается, точно рокот морского прибоя, в особенности на той красивой по мысли фразе, когда Дон Кихот просит вернуть ожерелье: «Не ожерелье важно – обет мой священный!»… И, когда тронутый атаман разбойников вручает рыцарю заветную драгоценность, надо видеть, каким светом блаженства озаряется лицо Дон Кихота, с каким благоговением любуется он ожерельем; и сколько затаенного восторга в его голосе, когда он вдруг, точно очнувшись от сна и осознав все происходящее вокруг, зовет: «Санчо мой! Посмотри!».

Следующий акт переносит нас на роскошный праздник у Дульцинеи, и здесь разыгрывается потрясающая сцена. Старый мечтатель, исполнивший поручение своей дамы, исполнивший священный свой обет, весь озарен глубоким, радостным чувством. Неподражаема фраза, произносимая про себя Дон Кихотом в ответ на недоверчивый вопрос Дульцинеи об ожерельи: «Она – в сомненьи!» Как может она не верить, раз он дал ей обет?.. И с торжеством вручает ожерелье. Дульцинея в восторге, бросается к Дон Кихоту и… целует его. Немыслимое счастье… Поцелуй от нее!.. Вы чувствуете, каким неземным блаженством пронизано все существо Дон Кихота. И, не зная, как выразить обуревающий его восторг, рвущийся непроизвольно наружу и ищущий облегчения в каком-нибудь внешнем действии, Дон Кихот оборачивается и целует Санчо. Затем он обращается к Дульцинее: «Теперь прошу вас мне руку дать, чтобы вместе мы могли переплыть через бурное море»… и получает насмешливый отказ. Невозможно без волнения смотреть, как этот странствующий по земле в упоении своими чистыми видениями мечтатель вдруг точно просыпается, слышит жестокие слова, слышит смех окружающей толпы и в первое мгновение ничего не понимает, недоуменно и беспомощно оглядывается вокруг и тут как бы впервые сознает всю тщетность, все безумие своей мечты и от этого страшного удара вдруг чувствует себя разбитым, сокрушенным, утратившим веру… Наконец, он окончательно приходит в себя и со словами: «Ах!.. твой ответ… он так ужасен!»… весь поникает, стоит… кажется, вот-вот упадет, и нечеловеческое страдание врезается в изможденные, усталые черты лица… Даже Дульцинее и той становится невыразимо жаль его. Санчо доводит его до скамьи, и Дон Кихот сидит, и кажется, что каждый мускул, каждый нерв этой застывшей в каменной неподвижности фигуры внутренне дрожит от страшной, ни с чем не сравнимой боли. А потом, когда толпа продолжает смеяться, Санчо, этот грубый толстый Санчо, набрасывается на нее со словами укоризны, – как смеют они издеваться над Дон Кихотом! И, обращаясь к своему хозяину: «Пойдем, святой герой, пойдем скитаться снова», – подхватывает его под руки, и рыцарь, едва переступая с ноги на ногу, весь осунувшийся, с поникшей головой, медленно влачится к выходу посреди разряженной толпы; он словно не чувствует ни земли под собой, ни своего большого тела, – все онемело, стало каким-то нездешним, чужим… Вся эта сцена проводится Шаляпиным с мастерством истинного трагика, тем большим, что в ней очень мало слов: все построено на экспрессии молчаливого переживания, выражаемого мимикой лица и пластикой тела.

Последняя картина, смерть Дон Кихота, производит впечатление потрясающее благодаря углубленности драматической выразительности, вкладываемой артистом в каждую ноту. Самая композиция сцены задумана оригинально и смело. Смерть настигает Дон Кихота в лесу. Но он – рыцарь, он должен встретить смерть на ногах. И вот Дон Кихот стоит, прислонившись к большому дереву, и руки его, простертые в стороны, опираются на два толстых обрубка ветвей; так он не упадет. Голова откинута вправо; он спит. На лицо уже набежали серые тени. Вот он приходит в себя после тяжелой дремоты, тихо, не меняя положения, зовет Санчо: «Посмотри, я очень болен». Санчо с тревогой подходит. «Дай руку мне и поддержи меня… в последний раз ты поддержи того, кто думал о людских страданьях»… Уже полная отрешенность от всего земного слышится в голосе. Звук его вуалирован и на таком piano слышится во всем театре, что нельзя не изумляться этому бесподобному совершенству вокального искусства.

В трогательных выражениях Дон Кихот прощается с Санчо; непередаваемая ласка и теплота звучат в его голосе. Потом, вдруг почувствовав, как это бывает перед концом, внезапный прилив сил, Дон Кихот энергичным движением схватывает копье, которое было тут же прислонено к дереву, выпрямляется во весь рост и с силою произносит: «Да, как рыцарь твой, я всегда стоял за правду!» Но это – последняя вспышка. Копье выпадает из рук. Дон Кихот падает на колени. Смертный туман застлал ему очи, но в последнее мгновение ему чудятся издали знакомые звуки, былое проносится в мимолетном видении… «Дульцинея», – как шепот травы на заре, срывается с губ Дон Кихота это имя, этот символ его героической жизни и, опрокинувшись на зеленый бугорок, Дон Кихот умирает мгновенно… [187] .

* * *

Шаляпин, вероятно, был прав, когда говорил, что благодаря звукозаписям останется зафиксированной только половина его творчества (вокальная, но не актерская), потому что фильмы, в которых он снимался, не дают подлинного представления о его актерском мастерстве: он не смог сжиться со специфическими требованиями этого вида искусства, весьма далекого от специфики оперной игры. И все же, его звукозаписи, из которых, при всем их техническом несовершенстве, струится невероятная энергетика, а также письменные свидетельства, фотографии, картины и рисунки дают материал, достаточный для того, чтобы создать надежное представление о его колоссальной артистической личности. На основании их мы можем заключить с полной уверенностью: легенда о гениальном артисте и реальность составляют единое целое!