За эти два года война, конечно, не закончилась. Что важнее, за это время не умер никто из нашего "чёрного списка" — один шанс на миллион, в этом можно было усмотреть даже божье проведение. На войне в Бога верить легко. А в госпитале ещё легче.

Это так странно: я опять в госпитале, а Ранди опять нет рядом. Но тогда всё было подневольно, а теперь разлука — осознанный выбор. Мой.

Кто бы мог подумать, что настанет день, когда я скажу ему "убирайся". И этот его взгляд… боже, как он смотрел в тот раз! Он мог представить всё на свете, даже мою смерть. Это было бы понятно для него. Но эти слова?..

И что за нелепое прощание? Ни объятий, ни поцелуев, ни слёз. Лишь оправдания и какие-то пустые заверения: "тебе ещё понравится", "всё будет хорошо". А он не мог понять, как ему может понравиться в обществе людей, для которых он — только предмет изучения, подопытное животное, неотлаженное оружие? Как мне может быть хорошо, если его не будет рядом? С ним ведь так нельзя. Ранди всегда всё понимал слишком буквально, у него к словам особое отношение с малолетства.

Я была вне времени, для меня всё стало одинаково долго. Я не считала дни, не отмечала даты в календарях, не умела подчиняться расписанию. Я даже радио слушала неохотно, хотя все санитарки стояли перед рупором едва ли не на коленях. Когда говорили "большие потери", "наши войска сдали" или "отступают по всем фронтам", хотелось закрыть уши. Как когда-то, его руками.

Я стала очень мнительной.

Что если Вольстер обманул меня? Что если Ранди отправили сразу на передовую? Если у нашей армии такое скверное положение, с чего бы правительству тратить время на обучение солдат, которые и без того сильнее и выносливее любого? Это же расходный материал, пушечное мясо. И вот он там, без меня, уже возможно… вот в эту самую секунду…

Из-за таких мыслей я часто просилась на ночное дежурство. Поначалу, когда я только привыкала к новому месту, а оно — ко мне, на меня смотрели насторожено, недоверчиво. Выжившая из Рачи, да ещё дваждырождённая. Таких "чёрные" убивали первыми, а тут… Ходили разные слухи, но со временем всё появилось само собой: доверие, понимание, взаимопомощь.

Первое время меня не могли накормить. Мне потребовалось полгода для того, чтобы восстановиться в весе. А рост у меня так и остался десятилетним. В госпитале никого не было ниже меня за исключением тех, кому провели высокую ампутацию. Первые месяцы меня волновал каждый миллиметр. Я становилась к стенке, просила меня померить и убеждала себя, что и впрямь выросла. На самом же деле, из-за повреждённого позвоночника, я практически перестала расти, хотя была и реабилитация, и курс физиотерапии.

"Ранди, кажется, я подросла. На полсантиметра. Вот увидишь, я ещё тебя перерасту".

Мне надо было дать ему отчёт в любой мелочи. Письма, да… только они и спасали. Поначалу неловкие, сумбурные, "детские", они становились с каждой неделей более откровенными, но менее оптимистическими.

"Линия фронта постоянно смещается. Нам приходится часто переезжать, из-за этого твои письма приходят с опозданием. Иногда мы разбиваем госпитали в совершенно непригодных для этого местах. Вот и теперь. В доме прогнил весь пол. Нам привезли материалы. Только доски, а краски не дали. Теперь здесь пахнет свежевыструганными гробами".

Не знаю, что чувствовал Ранди, читая мои письма. Думаю, он ждал их с нетерпением и в то же время ненавидел. Ему нужно было время, чтобы смириться с мыслью, что я могу обходиться без него. Что я живу, и от меня даже есть какая-то польза, хотя его нет рядом. И он теперь не знает, о чём я думаю, чего хочу, кому симпатизирую, а кого ненавижу. Слова на бумаге — не то. Их обдумывают, они не спонтанны, и поэтому лгут.

Но Атомный быстро разобрался в правилах этой эпистолярной игры, и поэтому его письма обрели некую "правильность", "образцовость", за которой тем не менее проглядывала его истинная натура.

"У тебя всё хорошо? Рад слышать", — писал он: "У меня не хуже. Как мне здесь живётся? Иначе. Просто по-другому. Не хорошо, не плохо. Все "такие же, как я" совсем не такие же. А такие же, как ты… таких, как ты, нет. Я бы хотел тебе написать о том, как здесь всё устроено, но письма проходят цензуру. Любая мелочь имеет статус секретности и не подлежит разглашению. Программа, которую я прохожу, люди, которые меня окружают, даже то, сколько сортиров у нас на этаже. Хотя вряд ли тебе последнее интересно. Могу только сказать, что временами меня "заносит". Иногда хочется выкинуть что-то, возникает какой-то порыв… Послать всё к чертям, например. Но это не повод волноваться, я знаю, что доведу дело до конца. Мне просто нужно время".

Как бы это могло звучать на самом деле?

"Говоришь, у тебя всё хорошо? Какого же чёрта?! С каких пор мы стали такими разными? Если мне херово, а тебе хорошо, значит либо со мной что-то не так, либо с тобой, либо ты просто лжёшь мне. Прекрати мне лгать! Я ещё не пришёл в себя от твоего "уходи", не надо добивать меня своим отвратительным враньём. Мне сейчас как никогда нужно во что-то верить. Тебе и в тебя. Не нужно писать про то, что вместо хирургических струн вы используете ножовку, про сделавшую очередной оборот Нору и про сумасшедших, которые живут у вас за стеной. Напиши только одно слово. "Приезжай". Напиши, что не можешь без меня жить. Это всё, что я хочу узнать, получив твоё письмо".

Или что-то вроде того…

Нас нельзя было разлучать, я сама так говорила. Без преувеличения. Словно острое кислородное голодание, эта разлука ощущалась нами на физическом уровне. Я могла чувствовать, как мы одновременно сходим с ума, но по-разному. Меня одолевало тихое, апатичное безумие. Ранди же становился всё более агрессивным и диким.

К слову о сумасшедших… Они, в самом деле, жили рядом с нами, за стенкой. Облысевшие, беззубые, с ошалевшими глазами. Их держали отдельно от остальных больных, они не переносили запаха крови, к ним нельзя было подходить в запачканной одежде и произносить слова "смерть", "война", "дом"…

Вот с этими сумасшедшими мы соседствовали. А вообще госпиталь у нас был "богатый", за эти два года мы собрали весь медицинский справочник: от контузии до тифа, от воспаления лёгких до венерических заболеваний. Гангрена, туберкулёз, шизофрения, сифилис — всё под одной крышей.

И рядом мы — вроде бы здоровые — в маленьких комнатках, за тонкими перегородками, разграничивали своё личное пространство, которое и не пространство вовсе, а узкая щель. Но жизнь продолжалась: были и влюблённости, и свадьбы, и дети. Даже танцы были.

— Сколько ещё это всё продолжится? — сетовали санитарки, румяня щеки и накручивая волосы. — Женский век недолог. А во время войны? В двадцать пять уже все седые.

— Все говорят "потом". А я только сейчас молодая! Я сейчас жить хочу! — громче всех причитала та самая Нора. — Потом? Кто сейчас думает о будущем? О нравственности? Война кругом, девочки!

Они наряжались, украшались, напомаживались, выставляя напоказ ту самую красоту, которую так старательно прятали женщины в Раче. Привычные мелочи из далёкой мирной жизни вселяли в них силы. А что я могла сделать для улучшения своего внешнего вида? Только если голову помыть.

"Умоляю", — писал Ранди: "Отрасти волосы. Не могу больше смотреть на бритые затылки".

И я отрастила, несмотря на то, что неудобно и страшно. Воспоминания о том, как этот благородный оттенок сиял в лучах весеннего солнца, когда мы закапывали снятых с фонарей дваждырождённых, были ещё мучительно свежи. Когда я смотрела в зеркало и замечала выбившуюся из-под косынки прядь, меня начинало тошнить. Я думала о тех повешенных, о маме, потом о Дагере, и, наконец, о полубрате… О полубрате с некоторых пор особенно часто.

Через полгода после нашего разговора с полковником Вольстером мне, как единственному уцелевшему члену семьи Палмер, в торжественной обстановке вручили присвоенный Свену орден. В двух словах, ославили на весь госпиталь. Медсёстры и врачи аплодировали стоя, они же организовали какое-то музыкальное сопровождение, стол. Были там даже журналист с фотографом.

— Какая семья! Родители в вас воспитывали патриотический дух с самого детства? Свен Палмер сражался даже после того, как получил приказ об отступлении. Он погиб вместе со своим взводом, — надиктовывал сам себе военкор, изредка поглядывая на меня. — А его сестра… Нет, его малолетняя сестра, пережив оккупацию Рачи, сейчас работает в госпитале наравне со взрослыми. — Репортёр на минуту задумался, постукивая механическим пером по замызганному блокноту. — Мне всего лишь двенадцать, говорит Памела Палмер, но я намерена пойти на фронт, несмотря на свой возраст.

— Мне четырнадцать.

— Хочу отомстить за погибших родителей и стать достойной брата, — закончил бормотанием он, повернувшись к фотографу. — Щёлкни пару раз.

— Так это… может, ей платье какое организовать? — предложил кто-то из санитарок.

— Нет, так достовернее. Патриотичнее, — ответил репортёр, но я всё-таки поправила измятый, застиранный халат. — Фото будет до пояса. Только косынку сними.

— А может лучше пусть так? — предложил фотограф, критически меня оглядывая. — В косынке хоть понятно, что девчонка.

— Нет. Нужно, чтобы были видны волосы. Нам важно показать, что даже дваждырождённые вносят свой вклад в победу нашей великой армии, а не отсиживаются в стороне, как принято считать.

Даже дваждырождённые? "Даже"! Вот умора.

Они быстро уехали, оставив после своего визита неприятный осадок в душе: эта неуместная шумиха, поздравления, музыка, аплодисменты, стол… Как свадебный марш на похоронах. После этого случая пациенты из числа солдат смотрели на меня косо. У одного руки нет, у другого — ноги, но они живые! живые герои. А орден дали мёртвому, и то не потому, что умер, а потому что — элита. Социальное неравенство с войной не ушло, а, как будто, ещё более обозначилось.

Конечно, я рассказала Ранди о случившемся в письме. Свен — герой, и доказательство этого я храню у сердца. Он так прекрасен, этот орден — золотой с алым, два скрещённых меча на фоне солнца, бордовая колодка с булавкой на обратной стороне. Если полубрат и мечтал получить статус кавалера, то это в большей степени относилось к этому ордену, нежели к хорошенькой девушке.

Ответа от Ранди пришлось ждать почти два месяца. Забыл? Умер? Долгожданный конверт я распечатывала с ужасом.

"Увидел твою фотографию в газете. Нет, нам не доставляют сюда свежую прессу, так что не спрашивай, у кого я её позаимствовал. Впервые за эти месяцы я понял, чего хочу, и это опять связано с тобой. Я вырезал эту фотографию. Но на гауптвахту меня посадили не за это. За драку. Прости. Я ещё в поезде решил, что выполню всё в лучшем виде. Если ты хочешь этого? Ты ведь никогда ни о чём меня не просила так, как в тот раз. Это было на самом деле важно для тебя, и я поклялся, что стану тем, кем должен стать. Пусть даже это не так просто… Я слышу приказы. Я понимаю их. Я должен их выполнять. Моё мнение о человеке, которые эти приказы отдаёт, не играет никакой роли. Это сложнее всего: быть покорным почти каждому встречному здесь. Как это связано с арестом? Я смотрел на твою фотографию. Хотел тайком, но не вышло. Меня заметил один из тех, кто отвечает за нашу боевую подготовку, и сказал… он сказал мерзость о тебе, Пэм. Я впервые в жизни услышал, как другой человек отзывается о тебе плохо. Он преподавал нам самооборону, у него должен был быть богатый опыт, много сражений за спиной… Я едва не убил его. Не знаю, что было бы, если б убил. Был допрос, спрашивали "почему?". А я не мог вот так просто объяснить. "Потому что это фотография моей… моей… моей…". Я никогда не смогу найти нужное слово. Получил три недели карцера. Фотографию отобрали. Пришлёшь ещё одну? Какая же ты красивая…"

Каждое письмо я перечитывала трижды, но это — десять, пятнадцать, бесчисленное количество раз. Ранди напал на контроллера, на своего учителя, на того, кто старше возрастом и званием? Едва не убил? А если бы убил? Если бы его сочли неадекватным, опасным? Военное положение обязывает разбираться с такими без суда и следствия. Возможно, у Ранди большой потенциал или он чем-то заинтересовал верховное командование, и поэтому с ним обошлись столь мягко.

Ставить собственную жизнь на кон из-за пары небрежных слов, боже! Ранди столько раз видел меня униженной. Было время, когда без оскорблений ко мне вообще не обращались. Атомный уже должен был смириться с мыслью, что женщина на войне подвергается двойной опасности (быть убитой, но перед этим — обесчещенной) и всегда (ненамеренно) привлекает излишнее внимание. Так почему же именно сейчас?

Это была какая-то ерунда, я понимала. Шутка. Заметив любого солдата с фотографией любой девушки, инструктор мог по-своему, по-солдатски оценить её внешние данные. Посоветовать не сохнуть по ней, потому что такие перед абы кем ноги не раздвигают. Дваждырождённая неприкасаемому не светит тем паче. И что, вообще, если приспичило передёрнуть, не мешало бы ему уединиться. Такова была норма общения в армейской среде, где дружелюбие и насмешка неотличимы по виду.

Эта выходка серьёзно усложнила жизнь Ранди в научно-тренировочном центре, но в то же время надёжно закрепила за ним прозвище "атомный" — взрывной, непредсказуемый. О том, что Ранди получил его от коменданта Хизеля и заслужил в первую очередь своим малым ростом и непрезентабельностью на фоне остальных "псов", никто бы теперь не догадался. Ранди вырос за год на пятнадцать сантиметров (каждая мелочь была задокументирована нами в письмах).

Мы менялись, но так нестройно, вразнобой, придерживаясь разных сценариев. Подростковая угловатость моего тела сглаживалась, на месте болезненной худобы появлялась природная утончённость, а там, где раньше было плоско, становилось выпукло и мягко. Время и полноценное питание формировали из Ранди солдата, а из меня — непрактичную совокупность округлостей и плавных изгибов, некстати проявившейся женственности, которую уже нельзя было спрятать за неброским мальчиковым фасоном.

Ранди взрослел воодушевлённо и стремительно. Я — неуклюже, с каким-то отчаяньем.

— Если заберёшь все мои ночные дежурства на этот месяц, я сошью тебе платье. Как раз обещались новые халаты привезти. И бинты. Тебе белый пойдёт, — предложила мне однажды Берта. Она была одной из тех женщин, которые проводили на войну всю свою семью, вплоть до шестнадцатилетних дочерей, и теперь, в сорок, выглядели на шестьдесят. — Распустишь волосы и отправишься на станцию встречать в нём своего… своего… ну, этого…

Она тоже не могла подобрать нужное слово. Никто не мог.

— А какой нам сейчас ещё носить, если не белый? — рассуждала Берта. — Чёрный у врагов, синий у наших мужчин, от красного уже тошнит. И как после такой работы снова жить? Как на рынке мясо выбирать? Курицу разделывать?

От платья я отказалась: было жалко халаты и бинты. Один единственный случай — не повод их переводить, а нового мне не представится. Встретить Ранди, а потом проводить Ранди. Из года разлуки в ещё один год. Это было бы красиво, но так неуместно. Война ещё даже не думала кончаться, а мы ведь с ним договорились: всё мирное — миру. На платья, смех и песни наложено табу. Для красоты время ещё не пришло, но потом, после победы, она вернёт себе власть, и мы подчинимся ей. Она снова будет спасать мир, а пока эту роль выполняем мы — самые неприглядные люди на земле.

Так что, когда наступил долгожданный день нашей с Ранди встречи, мой внешний вид совершенно не соответствовал случаю, чем немало оскорбил эстетический вкус Норы.

— Не принимай близко к сердцу, деточка, но на его месте я бы прошла мимо, — сказала она в тот раз, разглядывая меня почти брезгливо. — Не удивляйся, если он, заметив тебя из окошка, побоится из вагона выходить.

— Он видел вещи и пострашнее.

Предвкушение скорой встречи преобразило меня, я просто не могла ни на кого обижаться, и Нора почувствовала это, её это покорило.

— У меня духи есть. Осталось немного на донышке, — милостиво обронила она. — По капельке за каждое ушко.

— Нет, не возьму. Тебе всё-таки нужнее.

— Ты на что намекаешь?

— Ни на что. Прости. Спасибо. — В голове сумбур.

— Ну тогда клипсы возьми. У меня есть такие маленькие, жемчужные. Тебе пойдут, — крикнула она мне вдогонку.

— Я как-нибудь так, — отмахнулась я, тем не менее, польщённая заботой самой эгоистичной особы в госпитале.

— Как-нибудь так? Сразу понятно, что без малого год не виделись. Парень на несколько дней приезжает, а она "как-нибудь так". Волосы распусти! И цветы купи! Хоть что-то в тебе будет красивого.

Волосы я всё-таки распустила, но лишь когда пришла на станцию. Так несмело, стыдливо, озираясь по сторонам, стянула с затылка тугую резинку, запустила пальцы в ещё влажную, пахнущую дешёвым мылом копну. Подул ветер, и я почувствовала впервые за три года — свобода

Помню, только-только начало увядать лето. До станции — не больше километра, вокруг дома, огороды, сады. В воздухе витал одурманивающий запах цветов и яблок. На станции шла бойкая торговля: сдоба, парное молоко, ягоды. Женщины продавали новенькие костюмы своих погибших мужей, почти неношеные ботиночки детей. Одна старушка стояла с большим ведром белых роз. Лица её я не запомнила, а эти цветы помню отлично. Они казались пушистыми, сладкими и тёплыми, в них хотелось спрятать лицо. Едущие на побывку солдаты охотно брали их для своих матерей и жён. Так трогательно. Первые пару часов это зрелище умиляло. Потом вызывало зависть. Время шло, и в какой-то момент я сознательно отошла подальше от цветочницы, пристроившись на нагретой солнцем лавочке.

Причаливали поезда, перрон наводняла толпа, но уже через десять минут он опять становился чист и одинок. Только я упорно сидела на скамейке, ожидая и выглядя при этом до безобразия жалко. Именно жалость и толкнула ко мне ту старушку:

— Вот, — проговорила она, указывая на последний букет. — Сегодня ни одной женщине ни цветочка не продала.

— А что, плохая примета?

— Так цветы ведь… Они же для нас, для женщин, растут.

Я купила. Тоже из жалости. Не к себе, конечно. К ней.

Цветочница ушла, когда большая стрелка вокзальных часов коснулась полудня. Я же оставалась на месте до тех пор, пока на небе не проступили звёзды.

Ну и кто из нас теперь больше похож на пса, Ранди?

Последними ушли торговки пирогами, и в воздухе, наконец, растаял дразнящий запах свежей выпечки. Сама я покидала вокзал в смятении: возможно, отменили поезд, какие-то неисправности состава, железнодорожного полотна, мало ли… Может, я сейчас приду, а он ждёт меня на крыльце, потому что я не заметила, проглядела. А может, в последний момент всё изменилось, и он добирался не поездом, а машиной.

Измученные розы уныло качали повисшими головами. Пока я дошла до госпиталя, меня облаяли все местные собаки. Ранди на крыльце, конечно, не оказалось.

Через ряд кроватей, стоящих в холле, я пробиралась на цыпочках, держа в одной руке цветы, а в другой — ботинки, чтобы не встревожить драгоценный сон раненого солдата.

— Эй, — окликнул меня шёпотом кто-то. — Красивый букет.

Я взглянула на увядшие цветы.

— Был когда-то.

— Твои?

Я, наконец, приметила говорившего и приблизилась к его койке. Старший сержант, ранение в лёгкое, руки-ноги на месте, прогнозы оптимистические. Эти данные были для меня важнее его имени или возраста.

— Продай, а? — попросил он. — Я вашей Норочке подарю.

Ну да, конечно. Кому ещё, если не Норочке.

— Держи, — согласилась я безразлично, оставляя цветы на его подушке. — Сейчас принесу вазу.

Я пошла к источнику света, где за столом собрались дежурящие этой ночью женщины. Они увлечённо беседовали, но как только заметили меня, умолкли. Кто-то подавился чаем и теперь хрипел, пытаясь сдержать кашель. Такая реакция случается, если ты обсуждаешь человека, а он, как оказалось, всё это время стоял за твоим плечом.

— У тебя разве не выходной? Мы думали, ты здесь ещё нескоро появишься.

— Мне бы вазу.

— Какую вазу? — Они шарили глазами за моей спиной, словно выискивая кого-то. — Тебе зачем?

— Может, осталась какая бутыль от физраствора или перекиси, — спросила я, не желая вдаваться в подробности. Стыдно. Эти распущенные волосы, цветы… Не хватало только белого платья.

— Не знаю. У Норки спроси. Она только отошла. Ну, знаешь, по нужде. — Они пытались заглянуть мне в глаза, залезть в душу. — А где цветы-то?

— Да я так…

— Ты только за этим заскочила? Цветы оставить? Что за цветы? Ну рассказывай!

— Нет, просто… — Я сочиняла на ходу. — Поезд отменили в последний момент. Но завтра точно…

— Ага! — воскликнула Нора, подходя к столу. — Что я говорила? Сбежал и даже не попрощался. Хотя в твоём случае вернее будет "и даже не поздоровался".

— Отнеси вазу этому… с простреленным лёгким, — попросила я, игнорируя её беззлобную язвительность.

— Утку, что ли?

— Да нет. Обычную вазу. Для цветов.

— И где я тебе её найду?

— Не знаю. Сообрази что-нибудь. Ему очень нужно.

Я ушла в комнату. Там на кровати, под подушкой, лежало последнее полученной мной письмо. Мне необходимо было проверить дату и убедиться: я просто перепутала день, неделю, месяц. Работа на износ, бессонные ночи, летняя духота, переходный возраст, — сейчас всё играет против меня.

Читая, я поднесла лист близко-близко к лицу, словно боясь упустить сам характер письма. Дрожь руки, нажим карандаша. Что Ранди чувствовал, выбирая и нанося на бумагу эти слова. Нетерпение? Предвкушение?

Совсем скоро, Пэм… Самое трудное — сесть в поезд и смиренно ждать в очередной клетке завершение дня. И следующего. И ещё одного. Три дня пути. Кажется, всё это похоже на нытьё. Если вспомнить, мы преодолевали и более серьёзные препятствия. По крайней мере, так я себя убеждаю.

Я подошла к отрывному календарю, сверяя с ним назначенную в письме дату. Цифры одинаковы, а значит дело не во мне. К сожалению.