Некоторые считали это чудом. Другие объясняли это научно. Но все считали, что это было доброе предзнаменование. От одной из досок, которые закрывали окна нашей камеры, выпал сучок и образовалась дыра величиной с греческий орех. Волей случая или судьбы нам было определено получить визуальную связь с внешним миром.

Дырку заметили вскоре после ужина и все сразу сгрудились возле окна, потому что каждый хотел хоть краем глаза глянуть на Краков. Желание увидеть мир после шести месяцев в камере с заколоченными окнами было нестерпимым. После беспорядочной толчеи, которая была вначале, мы выстроились в очередь.

Ожидая своей очереди, я нетерпеливо ожидал мгновение, когда увижу хотя бы маленький кусочек Кракова. Тем временем я вспомнил небольшую коллекцию почтовых открыток ― сокровище моей мамы. Они были от её дяди, который учился в Вене на юриста, а затем стал «судей Его Величества» в Кракове. Одна из таких открыток, была собственно фотокарточкой, которая изображала его на фоне здания суда. «Какая ирония, ― подумал я, ― мой прадядька, наверно, немало преступников и мошенников упёк в Монтелюпу. Он бы и представить себе не мог, что его племянник окажется среди них».

Он не знал, что Монтелюпа станет особой тюрьмой для политических заключённых. Тут не было уголовных преступников. Наши сокамерники, дежуря на кухне, узнали, что за исключением нашей камеры № 59, где сидело пятьдесят четыре украинца, остальные заключённые были поляками, которых подозревали в подпольной деятельности против Германии. Недавно среди ночи мы слышали их крики во время допроса на нижнем этаже. Вначале от тех криков у меня по коже мурашки ползали ― от мысли, что в одну из ночей эти крики могут быть и моими. Но со временем я к ним привык. Меня охватила какое-то уставшее безразличие ― пока это не мои крики…

Кроме того мы узнали, что при немцах ни один заключённый не был освобождён из Монтелюпы. Какими бы не были результаты допросов, всех направляли в Аушвиц, трудовой лагерь недалеко от Кракова. Иногда, запутавшись в вечную сырость нашей камеры, я мечтал о переводе в Аушвиц. Какая бы не была там работа, даже в каменоломнях, я по крайней мере буду вне камеры, буду видеть небо, буду вдыхать звёзды. В эти мгновения я чувствовал, как солнце гладит моё лицо, а капли дождя стекают по нему вниз. Однако, когда я к нему притрагивался, это просто был мой пот.

С приближением моей очереди у меня аж дух перехватывало от желания увидеть внешний мир. Похоже что и других охватили подобные чувства, потому что как мы стали в очередь, никто не проронил и слова. А лица тех, кто заглянул в щель, были торжественными, словно после причастия. Их выражение словно говорило: «Город ещё тут, я его видел».

До сих пор единственным свидетельством того, что мы пребывали не никаком-то Богом забытом тихоокеанском острове были колокола Вавельского костёла. Когда ветер дул в сторону Монтелюпы, нам было слышно, как они звонко перебивали вечную хмурость нашей камеры. Но из-за ежечасного звона колоколов время как будто становилось медленнее. Поэтому со временем я научился не замечать их, как и не замечал криков заключённых во время допросов.

Вот и моя очередь. Я так прилип к той дырке в доске, что у меня чуть глаза не вылезли. Солнечный свет! Я вижу его собственными глазами! Собственно, одним глазом, для двух дырка слишком мала. Передо мной простиралась цепочка крыш, дальше площадь, а за ней ― высокое здание. Я подумал что это как во Львове, Оперный театр. Но скорее всего это был железнодорожный вокзал, потому что там толпилось много народа. К тому же над входом в здание висели огромные часы с римскими цифрами, из тех, которые устанавливали на всех станциях Австро-Венгерской империи.

Моё внимание привернул человек в лохмотьях, который сидел на деревянном ящике левее высоченной арки входа на вокзал. Он наверное был нищим ― женщина с огромным тюком за спиной что-то кинула в его протянутую руку ― наверно монетку. Не успел я его как следует рассмотреть, как старший по камере сказал, что моё время закончилось. Люди за мной нетерпеливо ожидали своей очереди.

Отходя от окна, я брал с собой всё, что только увидел ― солнце, небо, дома, нищего.

С тех пор я ежедневно за ним наблюдал. Закрыв один глаз, а второй как можно ближе прислонив к щели, я направлял свой взгляд на него. И хотя из-за расстояния и его огромных солнцезащитных очков, которые он никогда не снимал, я не мог чётко рассмотреть его лицо, я представлял его приятным, изреженным морщинами, с глубоко посажеными глазами в окружении густых бровей.

В тот день «вшивого часа» не было. Мы думали о другом. Мы не знали, что происходит в мире. Продолжается ли война? Как далеко продвинулись немцы? В их ли руках Москва или россияне смогли сдержать наступление? Что делает Англия? Убедила ли она Америку вступить в войну?

Вопросы и только вопросы? Единственное, что мы знали наверняка, ― это то, что если немцы победят, мы обречены. Некоторые надеялись, что россияне и немцы перебьют друг друга, тогда мы сможем вернуться на свою землю.

Ночью меня охватила меланхолия. Я не отводил взгляд от лампочки, которая висела надо мной, словно ожидал от неё ответа. Но она была непоколебима. Даже не мерцала.

Закрыв глаза, я увидел свою маму. Она была в «большой комнате», в кровати, не спала, думала, где я, что со мной. «Почему он не даёт о себе знать?» Поднялась, посмотрела в окно на полную Луну, словно надеясь, что я внезапно оттуда появлюсь.

Пошла на кухню, зажгла керосиновую лампу, села за стол. Теперь её лицо освещало мягкое сияние, её лицо было встревоженным, но не озабоченным. Её большие чёрные глаза окаймлены гладкой дугой бровей. Такие лица я видел на иконах в соборе св. Юра. Что-то в нём свидетельствовало, что в её душе есть такие закоулки, куда она никому не позволит вступить.

Берёт из ящика стола тетрадь, которую я оставил во время своих последних каникул в Яворе, садится писать.

«Уважаемый пан Коваль.

Надеюсь, что моё письмо застанет Вас здоровым и в хорошем настроении. Я Вам писала три месяца назад, но ответа не получила. В том письме я просила Вас рассказать мне о Михаиле, что он там делает. Я уверена что ему неплохо, но на войне всякое может случиться. Сначала, когда Вы мне не ответили, я подумала, что с Михаилом случились неприятности и Вы колеблетесь сообщить мне об этом. Но теперь, три месяца спустя, я переживаю о Вас. С Вами всё хорошо? Будьте любезны, напишите мне, иначе я буду думать, что Вы что-то скрываете о Михаиле.

Опять благодарю, что взяли его под своё крыло. В апреле ему будет уже семнадцать, поэтому он сможет сам о себе побеспокоиться и вам помочь. Вы так много сделали для него и нашей семьи. Без вас мы бы погибли в конце Первой мировой войны. Вы появились очень своевременно, как ангел-хранитель, и спасли нас. Не нахожу слов, чтобы выразить Вам свою благодарность.

Марися».

Я смотрел, как она перечитывает письмо в мерцающем свете лампы, которая свисала с потолка и вспомнил то мгновение на станции в Яворе перед посадкой в поезд, когда меня отправляли во Львов, «в мир, чтобы стать мужчиной». Она обняла меня, затем выпустила из объятий, посмотрела в глаза, словно хотела увидеть моё будущее, снова обняла и поцеловала.

Свисток надзирателя, который оповещал о начале дня, прервал мои ночные миражи. Но я думал о маме и днём. Она не знала, что пан Коваль понятия не имеет, где я. Он мог догадываться куда я направился, но откуда ему было знать, что пять месяцев я провёл в Лонцьки, в нескольких кварталах от его работы, а вот теперь сижу в Монтелюпе.

Мать тоже удивилась бы, если бы узнала, что пан Коваль во время российской оккупации вел двойную жизнь. Я давно это подозревал, но подтверждение нашёл несколько недель назад, во время «вшивого часа».

Однажды я сидел рядом с Сенатором, когда мы истребляли вшей. Я много их убил, но недостаточно, чтобы выиграть. У Сенатора была только небольшая кучка. Из-за своей близорукости он не имел шансов выиграть дополнительную порцию хлеба. Я незаметно подсыпал ему своих вшей. Посчитав, он был поражён своим результатом. В тот день хлеб получил он.

Жуя этот хлеб, он спросил у меня, откуда я. Я рассказал, что родился в Карпатах, но уже лет десять живу во Львове с моим опекуном паном Ковалем.

― Ты знал Коваля? ― спросил он так, словно это имя было ему знакомо.

― Да, пан Коваля, ― ответил я.

― Случайно, не Ивана Коваля?

Это оказалось неожиданностью для меня и Сенатора. Он не просто знал пана Коваля, они вместе вступили в Организацию и были членами одного «звена». «Пан Коваль, ― сказал Сенатор, ― был настоящим артистом, обольстителем. Мог очаровать даже хладнокровных большевиков. А как элегантно обращался с женщинами!»

― Да, ― подумал я, ― это очень похоже на пана Коваля, но кто знает, или это одна и та же личность. Мог существовать и другой похожий человек.

Однако я ошибался. Я понял это, когда Сенатор сообщил, что пан Коваль работал инспектором, поэтому мог свободно разъезжать по делам Организации, не вызывая подозрения. Наиболее меня поразило то, что Сенатор знал об Анне:

― Она была связной между подпольем Организации на российской территории и организацией, которая существовала на части территории Польши, теперь под немецкой оккупацией.

Всматриваясь вдаль своими голубыми глазами, словно пытаясь выдернуть мгновение из прошлого, Сенатор добавил: «Анна была единственной женщиной в организации и одновременно любовницей пана Коваля… Интересно, где он теперь. Надеюсь, мы не встретимся с ним в Аушвице».

Как «стоик», Богдан любил себя так называть, он делал вид, что рассказ Сенатора ему безразличен, но на самом деле он был глубоко растроган. Устроившись на полу в углу камеры, мы пол дня размышляли о пане Ковале. Кто он на самом деле? Официально ― начальник бухгалтерии, позднее инспектор. Для меня он был опекуном, благодетелем, человеком, которого стоило наследовать. Для моих родителей ― почётным гостем. Отец Богдана был у него лучшим другом, а его мать оживлялась только при одном воспоминании его имени. «Иван, ― говорила она, ― настоящий джентльмен, он умнее всех моих знакомых мужчин». Для пани Шебець он был бабником, который, как она говорила, менял женщин чаще, чем носки. Правда ли, что под маской такого себе легкомысленного бабника, который, по мнению Сенатора, мог очаровать даже хладнокровных большевиков, прятался опытный заговорщик?

Я в этом не сомневался. Богдан не был уверен.

― Спросим пана Коваля, когда нас выпустят, ― сказал он.

― Выпустят? ― переспросил я. ― Неужели ты в самом деле веришь, что нас выпустят?

Наверно это прозвучало истерически, потому что я начал терять надежду на свободу. Моя единственная надежда была только на то, что нас куда-то перевезут, где я мог увидеть небо и дотронутся до земли.

Вместо ответа Богдан разразился кашлем, сухим кашлем, словно ему было тяжело выдавить из себя слова. Я понял его. Как и другие, мы часто говорили, что будем делать, когда «нас выпустят». Полковник, например, мечтал попробовать «золотые груши в мёде с каплей коньяка». Некоторые хотели просто борща или гуляша или блинчиков со сметаной. А у меня мечта была ― мамин ржаной хлеб с маслом и вкусным малиновым вареньем.

В этих кулинарных разговорах мы на мгновение забывали о тюрьме, и кормили наши желудки иллюзорными блюдами. «Наше освобождение» та иллюзорная еда были просто словами, необходимыми нам фантазиями, потому что не было иного выхода. Поэтому Богдан не ответил на мой вопрос. Он просто не моргающими глазами смотрел на мёртвый свет электрической лампочки. Я тоже окунулся в молчание. Только когда в моём воображении промелькнул кусок ржаного хлеба с маслом и вареньем, я пошевелился. Глубоко вдохнул. Кислый воздух камеры, которую газовали несколько дней назад, раздирал мне ноздри и горло, душил меня.