Образ этой повешенной женщины стоял у меня перед глазами ещё несколько дней. Не то, чтобы на повешенных мужчин приятнее смотреть. Хоть как это не кощунственно, но обычно на войне мужчины вешают мужчин. Но вид этой женщины вызвал у меня иную реакцию ― у меня исчезло колебание уйти в подполье. Я окончательно решил в июне направиться «в лес».

Её лицо, превращённое смертью в замороженную маску с устами, раскрытыми, словно в мгновение молитвы, было со мной, когда я садился в поезд на Львовском железнодорожном вокзале направляясь в Явору. Я ехал утренним субботним поездом, надеясь около полудня быть в Яворе. Завтра ― Пасха. Какой неожиданностью для мамы будет встреча со мной после такой долгой разлуки.

Она не знала где я, чем занимаюсь, но я был уверен, что она ожидает меня каждую минуту. Я представил себе, как она замешивает тесто на паску. Мой нос даже ощущал соблазнительный запах муки с дрожжами, яйцами, маслом и изюмом.

В детстве я с открытым ртом наблюдал, как она всё это перемешивает в однородную массу, выкладывает тесто в круглую металлическую форму, а когда оно подойдёт, пучком гусиных перьев смазывает его сверху яичным желтком. Паска выходила из печи румяной, тёмно-коричневой, поблёскивая словно спелый каштан.

Локомотив двигался спокойно и размеренно, попыхивая, замедляя ход на переездах, останавливаясь на каждой станции. При такой скорости из Львова в Самбор мы должны прибыть через два часа. Там паровоз дозаправят водой, и ещё через два часа мы будем в Яворе.

Прошло почти три года с тех пор, когда я последний раз был в селе ― летом перед смертью отца. Семь лет назад меня послали во Львов ― «в свет», чтобы стать «мужчиной» и добиться лучшей жизни. Возвращаясь теперь я не знал, что ожидать, ведь я так изменился. Да и село не могло остаться таким, как когда-то. Россияне оставили на нём тяжёлый отпечаток, забрав у людей землю и загнав их вместе со скотом в колхозы. А теперь своё дело делали немцы.

Перед немецко-польской войной мои родители жили в «верхнем конце» Яворы. Село растянулось на несколько километров вдоль извилистой грунтовой дороги, которая протянулась параллельно к Яворку ― речушки в широкой низине, окружённой двумя извилистыми горными хребтами. Две части села отличались только населением и историей.

Лет четыреста назад, когда низина была заросшей клёнами и яворами, а в лесах водились волки и медведи, эти земли принадлежали некоему графу Яворскому. В начале XVI века эту часть земли завоевали поляки. Они не повесили графа, но вынудили его отдать часть земли. «Нижнюю» Явору в награду за службу отдали офицеру польского короля вместе с пленными солдатами, из которых он сделал крепостных. Он построил себе имение и начал властвовать. Через триста лет крепостное право ликвидировали, но чтобы выжить, бывшие крепостные и их наследники должны были работать за мизерную плату, не имея права выезда из села. Люди часто ходили в панский лес за дровами, за что их ожидало суровое наказание, если поймает лесник.

Жили они в хижинах с земляным полом, хаты были курные, потому что не за что было построить вытяжную трубу. «Верхние» яворчане называли их «холопами». Они имели собственную небольшую церквушку, а когда на улице встречали священника, подбегали к нему и целовали его руку.

Никогда не забуду историю, рассказанную в первом классе учителем, о злом польском пане. Этот пан наказал сына крепостного за кражу нескольких яиц, закрыв на ночь в курятнике. На следующий день малыша обнаружили слепым ― петухи выклевали ему оба глаза. Мы с изумлением слушали этот рассказ, счастливые что живём в «верхней» Яворе, где крепостничества никогда не было.

Наследники графа Яворского были свободными людьми. Поляки презрительно называли их «лапотной шляхтой», намекая, что невзирая на своё благородное происхождение они были такими бедными, что не могли купить себе даже приличной обуви, и поэтому ходили в самодельных лаптях.

Они и в самом деле были небогатые, потому что с каждым поколением приходилось делить землю на всё более мелкие паи. Впрочем, перед Второй мировой войной каждое хозяйство имело достаточно земли чтобы прокормиться, кроме того были ещё общественные пастбища и лес. Когда женилась молодая пара, то чтобы облегчить начало их семейной жизни, община строила дом и хлев из древесины деревьев общинного леса.

Я хотел, чтобы поезд шёл быстрее, но он двигался не торопясь, словно пыхтящая игрушка, весело посвистывая возле каждого семафора. Мой взгляд плыл по волнистым полям, убранным в жёлтый цвет. Окунувшись в ритмичное постукивание колёс, я забыл обо всём на свете. Даже война казалась нереальной.

Мама, наверное, удивится и обрадуется моему приезду. Узнает ли она меня? На деньги, заработанные на чёрном рынке, я прилично оделся. Я ощущал себя гордо в своих новеньких коричневых ботинках, серых штанах, голубой полосатой рубашке и американском пиджаке, теперь уже подогнанным под меня. Жаль, что меня не видит пан Коваль. Мама не знает про мой арест и я не намерен ей рассказывать. Мои волосы, такие же прямые и чёрные, как у неё, уже отрасли. Шрам на лбу ещё видно, но выглядит он уже не так подозрительно. Если мама спросит про него, я уверен, что выдумаю какую-нибудь интересную историю.

Однако я не знал, что сказать о пане Ковале. Самое лучшее, думал я, делать вид что не знаю что он мой отец, разве что мать сама расскажет мне всю правду. Но захочет ли? Хорошо бы было узнать всё от неё самой. Или ей стыдно, что изменила мужу? Может она гуляла, потому что он был намного старше её? Но и пан Коваль был не слишком молодым. Она могла рассказать мне что я сын пана Коваля, когда отправляла меня во Львов, потому что мой отец, как я тогда думал, нас не провожал.

Я высунул голову из окна. Холодный ветер выдул мне из головы все мысли о родителях. Впрочем, ненадолго. Я, собственно, был не против того, чтобы пан Коваль был моим отцом. Действительно, я иногда думал, что это была бы привилегия быть его сыном. Но теперь, когда я знал что это действительно так, мне почему-то хотелось верить, что мой отец умер три года назад.

Я смеялся над собой, что имею двух отцов, похожих между собой как день и ночь. Но что не выходило из головы, так это мамина ложь. Знал ли её муж, что я не его ребёнок? Правда ли, что я единственный не знал об этом? Вспомнил, что когда перед отъездом я игрался с соседскими детьми. В середине игры возникла ссора. Меня в чём-то обвинили. Один пацан разъярённо тыкал в меня пальцем и орал: «Коваль! Это сделал Коваль!». Даже те дети знали то, что от меня утаивали. А может быть я просто не хотел это знать?

Такая ли честь быть сыном пана Коваля? Пани Шебець имела все основания называть его бабником, повесой и жеребцом. Через его спальню прошла тьма-тьмущая женщин. Даже девушка, которая для него стирала, оказалась в его кровати. Не гнушался он и замужними. Один раз я слышал, как одна женщина сказала ему: «Но я ведь замужем!» А он на это: «Разве это естественная преграда?» Была ли моя мать одной из тех многих? А я? Я просто плод человеческой слабости? Случая? Результат мгновенного удовлетворения жеребца? Выблюдок? Я никогда не слышал, чтобы мать называла пана Коваля по имени. Всегда «пан Коваль», а в письмах ― «уважаемый пан Коваль».

Впрочем, чем ближе поезд подходил к Самбору, тем больше меня охватывало радостное предчувствие празднования дома Пасхи, выгоняя из головы мрачные мысли. Я представил, как мама разрисовывает воском различные узоры на яйцах, окунает их в синие, красные, жёлтые краски. В детстве я любил наблюдать, как она это делает, вдыхать медовый запах растопленного воска.

Я прикурил сигарету, глубоко вдохнул дым. Это была настоящая сигарета из турецкого табака, купленная на чёрном рынке, а не та магазинная гадость, которую спихивают не немцам.

Стану ли я курить перед мамой? Это пришло мене на ум, когда я заметил, что какой-то мужчина уставился на меня в окно двери купе. Когда я глянул на него, он отвернулся и ушёл. Но вскоре, когда я игрался сигаретным дымом, пуская его кольцами, он появился снова. На этот раз он нахально смотрел на меня, с таким выражением, словно сделал какое-то открытие.

Когда он ушёл, я решил, что его привлёк запах настоящего табака, или он подумал, что я слишком мал для сигарет. Когда поезд прибыл в Самбор, он вышел, быстро перешёл через рельсы и исчез на станции.

Тем временем отцепили локомотив и переставили на запасной путь, чтобы дозаправить водой. В предчувствии получасового ожидания, я закрыл глаза и прислушивался к той особенной тишине, которая окружает одиночно стоящий состав на провинциальных станциях. Я представил себе, как мама вынимает паску из печи. Вдруг послышались тяжёлые шаги. Они стихли перед моим купе. Внезапно отворилась дверь.

Передо мной появился высокий гестаповец в очках. Сзади, за дверьми, стоял тот ищейка.

― Документы! ― рявкнул гестаповец.

Я протянул ему свой Ausweis, который сделала Стася.

Его, кажется, удивило то, что я имею документ, но он изучал его не очень тщательно.

― Встать!

Я не спеша поднялся, но и не очень медленно, стараясь выглядеть уверенно, но не нагло.

―Ты ― жид!

― Нет, я украинец.

― У тебя жидовский нос.

Я не видел своего носа, поэтому коснулся его.

― Та кто по вероисповедованию?

― Греко-католик.

― Ты ведь жид ― не можешь быть греко-католиком.

― Я ― украинец.

Я говорил это, понимая, что он слабо разбирается во всех этих названиях. Он не хотел меня понимать. Для него я был евреем и он пытался это доказать.

― Послушаем твоё «р».

Я застыл, потому что никогда не мог выговорить звук «р». Он всегда у меня звучал как «гргргр». Некоторым он казалось немецким, некоторым еврейским, в зависимости от их предубеждений. Меня это никогда не волновало. Лишь только когда отдельные школьники в Яворе надсмехались надо мной и обзывали меня «жидом», я злился. Уже во Львове я учился выговаривать «р» и мне это немного удалось. Я прочитал о древнем греке, который в молодости не мог выговорить этот звук, но благодаря своей настойчивости и работоспособности научился и стал известным оратором. Моё «р» улучшилось не настолько. Пани Шебець говорила, что оно звучит как «немецко-еврейский гуляш». Я хотел всё это рассказать гестаповцу, но он снова зарычал:

― А ну скажи «р»!

У меня получилось какое-то приблизительное подобие этого звука, который полностью не удовлетворил немца, а меня тем более. Направив на меня оружие, он приказал идти с ним. На станции он повёл меня в мужской туалет, в котором никого не было, за исключением одного вспомогательного полицейского ― «чёрного».

― Кто это? ― спросил «чёрный» ломаным немецким языком, стряхивая свой пенис.

― Жид, но не признаёт этого.

― Вы проверили его на обрезание?

― Для этого я и привёл его сюда.

Он приказал мне спустить штаны.

― Покажи свой Schwanz― закоти его.

С этим была проблема. Или от страха, или от стыда, мой пенис сморщился. Теперь он смотрелся как малюсенький пицык, который терялся в складках кожи. Я пришёл в замешательство. Хотел поднять штаны и сказать немцу, что я ― еврей, независимо от последствий.

Тем временем «чёрный» посветил ручным фонариком на мои гениталии. Немец поправил свои очки, взял в руку мой пенис, оттянул его шкурку. Его нос был настолько близко, что я ощутил его дыхание.

Знает ли он, как выглядят пенисы после обрезания? Я боялся, что так страстно желая найти жертву, он просто может сказать, что нашёл то, что искал.

Но этого не произошло. Он отпустил мой пенис с видом разочарованного ребёнка. Поправил очки и повернулся к «чёрному»: «Ein gewöhnlicher Schwanz».

Но он был совсем не удовлетворён, поэтому снова пересмотрел мой документ и приказал «чёрному» проверить мой украинский язык и происхождение. Тот расспрашивал о родителях, школе, товарищах, вероисповедании. Потом сказал перекреститься, что я и сделал, притрагиваясь тремя пальцами ко лбу, животу, правому и левому плечам, сопровождая это «во имя Отца, и Сына, и Святого духа, аминь». Наконец потребовал, чтобы я прочитал «Отче наш» и «Богородица». Я пропел их с уверенностью святого. Застёгивая ширинку, я предложил им ещё и «Верую».