Стихотворения

Языков Николай Михайлович

О творчестве автора

 

 

Вяземский Петр Андреевич

Языков и Гоголь

[26]

 

I

Кто только не совершенно чужд событиям русского литературного мира, тот мог встретить здесь наступивший год с двумя впечатлениями разнородными, но равно резко означавшимися. Одно из них порождало в нас печальное и безнадежное сочувствие, под которым потрясается и изнемогает душа при утрате, на которую смерть положила свою печать несокрушимую. Другое отзывалось в нас звучным выражением жизни и открывало пред нами в области мышления светлые просеки, пробуждало в нас новые понятия новые ожидания. В первый день 1847 года пронеслась в Петербурге скорбная весть о кончине поэта Языкова и появилась новая книга Гоголя. По крайней мере, я в этот день узнал, что не стало Языкова, и прочел несколько страниц из "Переписки с друзьями", где между прочим начертана верная оценка дарованию Языкова. Эти строки обратились как бы в надгробное слово о нем, в светлые и умилительные о нем поминки. Это известие, это чтение, эти два события слились во мне в одно нераздельное чувство. Здесь настоящее открывает пред нами новое будущее; там оно навсегда замыкает прошедшее, нам милое и родное. Там событие совершившееся и высказавшее нам свое последнее слово, поприще опустевшее и внезапно заглохшее непробудным молчанием. Здесь событие возникающее, поприще, озаренное неожиданным рассветом. На нем пробуждается новое движение, новая жизнь; слышатся новые глаголы, еще смутные, отрывчивые; но уже сознаем, что, когда настанет время, сим глаголам суждено слиться в стройное и выразительное согласие созревшего и полного убеждения.

 

II

Смертью Языкова русская поэзия понесла чувствительный и незабвенный урон. В нем угасла последняя звезда Пушкинского созвездия, с ним навсегда умолкли последние отголоски пушкинской лиры. Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Языков, не только современностью, но и поэтическим соотношением, каким-то семейным общим выражением, образуют у нас нераздельное явление. Ими олицетворяется последний период поэзии нашей; ими, по крайней мере доныне, замыкается постепенное развитие ее, означенное первоначально именами: Ломоносова, Петрова, Державина, после Карамзина и Дмитриева, позднее Жуковского и Батюшкова. В сих именах сосредоточивается отличительное выражение поэзии русской; это ее краеугольные, заглавные, родоначальные имена. Каждое из них имеет свое особенное значение. Нельзя сравнивать одно с другим ни по степени дарования, ни по сочувствию и одушевлению, которым общество отозвалось на голос каждого. Отблески славы, которые отсвечиваются на каждом из них, имеют также свою отличительную игру и яркость. Многие другие дарования проявлялись с успехом на поприще поэзии и запечатлели на нем следы, драгоценные для памяти народной; многие и ныне пробуждают благодарное внимание наше, по крайней мере тех из нас, которые в наш положительный век верят еще в баснословную музу и не охладели в служении ей; но, повторяем, вне имен, исчисленных нами, нет имен, олицетворяющих, характеризующих эпоху.

Крылов, например, как ни многозначительно имя это, не подходит ни под одно из выведенных нами подразделений. Он не принадлежит школе Дмитриева, хотя и начал писать басни после него; еще менее участвовал он в направлении, которое дал Жуковский. Крылов — явление совершенно отдельное. Он ничего не продолжал и ничего не зачал. Он ничей не преемник и никому не родоначальник. Он совершил свое, и только, но это только образует отдельный и цельный мир поэзии. Определив таким образом место Языкова, мы достаточно оценили значение, которое, по мнению нашему, принадлежит ему, и важность утраты, понесенную нами преждевременною кончиною его. Эта потеря тем для нас чувствительнее, что мы должны оплакивать в Языкове не только поэта, которого уже имели, но еще более поэта, которого он нам обещал. Дарование его в последнее время замечательно созрело, прояснилось, уравновесилось и возмужало. Первые и довольно долго, может быть слишком долго, продолжавшиеся опыты студенческой музы его выказывали только самобытность поэтической природы, которая выражалась необыкновенно бойким и звучным стихом. Виден был смелый художник, мастер в резьбе стиха, обильного красками и звуками, но поэт в полном значении, но творческая, но духовная сила разве изредка, и то мельком, проявлялась в нем. Опасно было застояться на месте: нужно было движение вперед. Движение это могло бы совершиться спокойно и постепенным развитием внутренних сил; но провидение судило ему воспрянуть из недуга и страдания, внезапно постигнувших юношу. Муза его на несколько лет умолкла и вышла из этого искуса молчального перерожденная и окрепшая. Однообразие, которым некоторые, и, может быъ, не без основания, упрекали талант его, имело, впрочем, естественную причину. Языков и по характеру своему, и по обстоятельствам жил более внутреннею, нежели внешнею жизнью. За исключением некоторых приятелей, он мало водился с людьми, был неразговорчив и необщежителен. Слова: светскость, общественность — не имели для него полного и живого значения. Долго жил он в Дерпте веселым отшельником, то есть студентом, кажется, даже и вышедши из студентов. Из Дерпта переехал он в симбирскую деревню и только изредка — и то на короткое время — являлся в Москву. В подобной жизни мало разнообразия во впечатлениях, мало побуждений и вызовов на деятельность. Понятия, ощущения переработываются, изменяются в частом и тесном столкновении с людьми и событиями. Гений может созревать и расти в созерцании одиночества; способностям, дарованию нужны движение и зрелище более разнообразное. Конечно, врожденная лень была одна из преобладательных стихий духовного образования поэта нашего, но надобно признаться, что и судьба его была ленива. Поэтическое дарование его, особенно в первую половину, не являет признаков этой роскошной и разнообразной произрастительности, которою отличается почва более согретая, более благорастворенная влиянием живительной силы, ее окружающей. Но зато все, что взрастила муза его в тесной лощине своей, имеет необыкновенную силу, свежесть и сочность. Не в даровании его мало было гибкости и разносторонности, а в уме его и в привычках жизни. Разнообразные явления действительности не могли отражаться в его вымыслах потому, что поэтическое зеркало его обращено было ясною и восприимчивою стороною своею к внутреннему и личному миру поэта, а тусклою и непроницаемою ко внешним впечатлениям. Ему лень было переворачивать это зеркало. Поэтому стих его мало вызывал любопытство, мало касался современности, не возбуждал и не ласкал современных верований и легкораздражительных сочувствий. Стих его не кидался в боевую жизнь, не кипел общими страстями, не отвечал на все упования и сетования современного человека, как стих Байрона или Пушкина. Поэзия его не имела драматических свойств вечно изменяющейся жизни человека и общества с ее противоречиями, междоусобными, враждующими силами, битвами и нечаянностями. Поэзия его была лично и внутренне лирическая. В ней отзывались первобытные и вековечные глаголы природы, всегда единой и неизменной, но всегда новой и глубоко вам сочувственной в проявлениях своей однообразной и неистощимой расточительности; зато и стих его часто западал глубоко в душу своим многозначительным и огненным выражением. Чувства его не прорывались на поверхность, а сосредоточились в глубину. Поэзия его подземный, темный родник, из коего он в минуту волнения и жажды почерпал сильно биющую и свежую струю. Дальные горизонты, широкое течение реки, орошающей красивые и живописные берега, не были даны ему в удел. И в жизни своей, и в таланте он почти заперся в заколдованном круге, который поэтически обвел около себя. Так прошли многие годы в неге мирных и созерцательных досугов. Но нельзя же целой жизни выразиться в одном светлом и безмятежном сновидении. Рано или поздно действительность отметит его своим жестким словом. Языков, не вмешавшийся в толпу и сечу, не мог опасаться нападений от людей и событий. Но, за неимением внешних противодействий, провидение наслало на него внутреннего и неотвратимого врага. Многосложная, неуступчивая, изнурительная болезнь вдруг вызывает жизнь его на подвиг долготерпения и страдания. Прости поэзия и тихие радости лени и самозабвения! Черствая и язвительная проза не дает поэту забыться, напоминая ему, что и он сын земли, то есть труженик. Все средства исцеления истощаются безуспешно. Наконец, врачи прибегают к обыкновенному крайнему средству, когда, не сумев избавить больного от болезни, они избавляются, по крайней море, от больного. Языкова отправляют за границу. И бедный наш поэт покидает домашний кров и вступает в обширный божий мир не Чайльд-Гарольдом, с лирою в руках, за ловлею новых впечатлений, не с тем, чтобы благорастворить душу свою свежими и плодоносными вдохновениями; нет, его просто отправляют за границу, как в общественную лечебницу, за неимением средств вылечить дома. В 1838 году встретился я с Языковым в Ганау. Я знал его в Москве полным, румяным, что называется — кровь с молоком. Тут ужаснулся я перемене, которую нашел. Передо мною был старик согбенный, иссохший; с трудом передвигал он ноги, с трудом переводил дыхание. Тело изнемогало под бременем страданий, но духом был от покорен и бодр, хотя и скучал. Чистая, кровная славянская порода его не могла ужиться в неметчине. Мало прислушиваясь к движению немецкой и западной умственной деятельности, он в Германии окружен был русскими книгами, жил русскою жизнью, которую носил в груди своей, в чувствах, привычках и помышлениях. Позднее, когда отлегло ему и в промежутках страданий пытался он извлекать звуки из лиры своей, долго молчавшей в виду новой, гостеприимной природы, радушно приветствовавшей оживающего страдальца, он все тосковал по матушке-Волге и беседовал о ней с зелеными волнами Рейна и с голубыми разливами Средиземного моря. Тоска по отчизне пробудила вдохновение его; с нею сквозь слезы улыбнулась ему его задушевная муза. Россия, любовь к родине, русское чувство сильно и почти исключительно отразились с того времени в его последовавших песнопениях. Здесь опять преобладателыюе вдохновение, направление одностороннее. Здесь также недостаток вымысла, мало воображения: творческая игра и прихоть поэта сжаты в означенных пределах, но зато здесь же сила, верность, глубокий отголосок в выражении страсти, которая не развлекается, не дробится радужными отблесками, но сосредоточивается в один чистый и сияющий пламенник. В некотором отношении Языков сближается с Державиным. В том и в другом: мысли, чувства, звуки, краски преимущественно, если не исключительно, русские; налетные отголоски, чужеземные образы не отражаются, не отзываются в их родовой поэзии. Не столько предубеждения, ненависть к чужбине оградили их от соприкосновения с иноземными началами, сколько равнодушие ко всему, что не русское, самобытное, врожденное чувство и сознание собственной силы. Не знаю, верно ли передам мою мысль, но я назвал бы их жителями не общего всем поэтам поэтического материка, а поэтами какого-то неприступного острова, отделенного от остального мира океаном собственной, им одним принадлежащей поэзии. Большая часть поэтов, как и племен твердой земли, более или менее сбиваются друг на друга. Они соединены общественными и международными сношениями и условиями, породнились взаимными, порубежными переселениями. Но другие — самобытные островитяне, поэтические самородки. В них, в их поэзии, нет ни капли иноплеменной крови. Спешу прибавить, что не говорю того ни в похвалу им и ни в осуждение, а просто таким очерком определяю их характеристику. В наше время так много толкуют о народности в литературе, так во зло употребляют это выражение, что я остерегаюсь его как слова, которое имеет произвольное и сбивчивое значение. Во всяком случае, есть много неопределенности в изложении настоящего вопроса, в требованиях на разрешение оного. Оно, по моему мнению, темно и бессознательно везде, а особенно у нас. Прежде нежели ввести это требование, это правило в литературное уложение, нужно бы ясно и положительно определить: что признается народностью в литература? Из каких стихий должна она образоваться? На каких эпохах нашей народной жизни должны утвердиться начала и основания ее? Нельзя не спросить учителей и законодателей новой школы: куда и до каких граней нам возвратиться или, по крайней мере, куда и какими путями вам идти? Разрешения этих вопросов не найдем нигде. Наши нео- и староучители отвлеченным языком, общими местоимениями намекают о том, что должно бы выразить существительными собственными, личными словами, так, чтобы не было ни недоумения, ни сбивчивости. У иных, по странному противоречию, притязания на русскую народность облекаются в зыбкие призраки туманной немецкой философии, так что добрый русак, не посвященный в таинство гегелевского учения, и в толк не возьмет, как ему надлежит окончательно обрусеть. У других эти притязания высказываются в напряженной и пошлой восторженности. У третьих в неуместной подделке простонародного языка, в прибаутках, в поговорках, которые очень живы и метки, когда они срываются с языка, но когда они на досуге навязываются в тишине кабинета, а оттуда переходят в официальную область печатной гласности, они притупляются и становятся приторными. Вообще же эти притязания более всего бессознательный отголосок современного европейского лозунга. За несколько лет пред сим толковали у нас о романтизме; это также были наносные толки. Мы очень любим вмешиваться в чужие речи, чтобы показать, что и мы что-нибудь да смыслим по этой части и по прочим частям. Позвольте же, милостивые государи, спросить вас: чем же были мы доныне, если не были русскими, и если ими не были, то где взять персть и дух, чтобы создать русского писателя? Выдумать народность трудно. Между тем то, что есть существенного и живого в нашей народности, то есть в духовной и нравственной личности народа, то само собою пробивалось в общественных явлениях и в поэтических созданиях тех самых лиц, в которых вы не признаете начал народности. По мне все, что хорошо сказано по-русски, есть чисто русское, чисто народное. Каждое теплое чувство, каждая светлая мысль, облеченная живым и стройным русским словом, есть выражение и достояние народности: будь это стих Дмитриева, которого отлучают от народности, будь стих Крылова, в котором она будто олицетворилась, будь передо мною любая страница Карамзина, будь одна из хороших страниц Гоголя. Неужели Жуковский, который нам передает Гомера и еще греческим гекзаметром, а не размером песни Кирши Даниловича, должен по части народности уступить ему в отношении к форме, а, например, Хераскову, творцу "Россиады", в отношении к содержанию. В таком случае первым из наших поэтов был бы стихотворец Грамматин, который и по форме и по содержанию не уклонялся от строгой и непогрешительной народности, ибо, воспевая события 1812 года, он заставлял Наполеона держать такую речь: "Ой ты гой еси, добрый маршал Ней!" и так далее. Тот же Жуковский и Пушкин подарили нас несколькими чисто народными сказками; они прекрасны. Но если бы нам суждено было отказаться от части написанного ими, на этих ли сказках остановился бы выбор наш или даже ваш, господа поборники народности в поэзии? Разве Шекспир не тот же народный поэт в Англии, не та же литературная плоть и кровь ее в "Отелло" и в "Ромео", как и в других драмах своих чисто народных и туземно-исторических? Сомнения по этим вопросам не могут быть приняты к делу. От них отказались бы, наверно, и ревностнейшие провозглашатели нового учения. Но не к таким ли заключениям ведет последовательная и логическая связь применений теории, несколько произвольной и заносчивой. Что в каждом народе есть ему свойственная стихия народности, это неоспоримо; что должно ими пользоваться, это так же неоспоримо, как и то, что нельзя отказаться от них, хотя бы паче чаяния кому-нибудь и хотелось переродиться в иностранца. Но дело в том, что не должно и, слава богу, невозможно отделить, отрубить чисто народное от общечеловеческого. Первоначально мы люди, а потом уже земляки, то есть областные жители. Что ни делай, а в каждом земляке отыскивается человек, как в каждом человеке пробивается земляк. Все люди созданы по одному образцу, а между тем у каждого из них своя особенная физиономия, физическая и нравственная. Все писатели одного народа пишут одним языком, те же слова служат им орудиями; а у каждого писателя, то есть не пошлого и не дюжинного, есть свой особенный слог. Как же литературе, которая тоже физиономия и слог народа, не иметь только у нас своей личности, своего характера? Люблю народность, как чувство, но не признаю ее, как систему. Ненавижу исключительность, не только беспрекословную и повелительную, но и условную и двусмысленную. Может быть, эту ненавижу еще более. Христианское учение, эта высшая образованность, есть предвечное и земное просвещение, — другая образованность временная и мимоидущая, — породнила народы между собою и все и всех соединила взаимною любовью и пользою. Мне не входит ни в голову, ни в сердце, что можно положить себе за правило и обязанность предпочитать русскую Волгу немецкому Рейну. Не понимаю Языкова, но сочувствую ему, умиляюсь и увлекаюсь чувством его, когда вижу, что он остается волжанином в виду красивого Рейн-Гау или грозного водопада. Языков был влюблен в Россию. Он воспевал ее, как пламенный любовник воспевает свою красавицу, ненаглядную, несравненную. Когда он говорит о ней, слово его возгорается, становится огнедышащим, и потому глубоко и горячо отзывается оно в душе каждого из нас. Те же, которые не сочувствуют искреннему выражению страсти его, из опасения уронить тем свою независимость и возвышенность умозрения, доказывают, что они уклоняются от народного потому, что превратно и ограниченно понимают общечеловеческое.

 

III

Прежде нежели начнем подробный разбор книги Гоголя, спешим сказать о ней наше мнение вообще. Оно будет заимствовано из слов самого автора: она была нужна. Это лучшая похвала книге. Так нужен был перелом. Перелом этот тем полезнее, что противодействие истекло из той же силы, которая невольно, но не менее того всеувлекательным стремлением, дала пагубное направление. Объясним свою мысль. На авторе лежала обязанность не двусмысленно, не сомнительно, а гласно и, так сказать, торжественно разорвать с частью своего прошлого, то есть не столько своего собственного прошедшего, сколько того, которое ему придали, с одной стороны, безусловные и чрезмерные поклонники, а с другой — многочисленные и неудачные подражатели. Те и другие сильно опутали и оговорили ответственность его. Я всегда был того мнения, что Гоголь сам по себе и сам за себя дарование необыкновенное, что он занимает светлое и высокое место в литературе нашей; но вместе с тем, что как родоначальник школы, во что хотели возвести его, он был не только не у места, но даже вреден. Отдельный голос его имел прекрасное и полезное значение. Но на беду сто голосов подтянули ему и все дело испортили. Рано или поздно Гоголь с своим метким и рассудительным умом должен был это почувствовать и опомниться. Нет сомнения, что на крутой поворот его, который так всех удивил и многих сбил с толку, подействовали не столько озлобленные противники, сколько бедные приверженцы его. Чему мог научиться он от хулителей своих? ровно ничему. Выдавая себя за белоручек и недотрог, они только чопорно возмущались и брезгали картинами его, не довольно опрятными для их целомудренной взыскательности. Из творений Гоголя испарялись запахи которые тревожили их изнеженные нервы. Эти господа, как городничиха в "Ревизоре", хотят, "чтобы у них в комнате все было амбре". Тогда, зажмуря глаза и нюхая, они говорят: "Как хорошо!" Забавно было видеть, как они учили Гоголя светской вежливости и утонченным приемам своего избранного круга. Здесь кстати вспомнить то, что Пушкин давно уже сказал о них: "Что за нежный и разборчивый язык должны употреблять господа сии с дамами! Где бы, как бы послушать? — То-то и беда, что нашему брату негде". Разумеется, все эти упреки и требования наших журнальных маркизов и мирлифлеров мало озабочивали смиренную и опростонародившуюся натуру Гоголя. Стало быть, учение их пошло не впрок. Но что сделать не могли неприятели, то предоставлено было делать друзьям. Пошлая брань и неосновательные придирки могли и должны были проскользнуть мимо внимания его. Но чрезмерные, часто ложные похвалы, приторные гимны усердных поклонников не могли не навесть уныния на человека с умом светлым и высоким. Тут и самолюбие не могло помочь. Самое ненасытное самолюбие не устояло бы против такого пресыщения. В некоторых журналах имя Гоголя сделалось альфою и омегою всякого литературного рассуждения. В духовной нищете своей, многие непризванные писатели кормились этим именем, как единым насущным хлебом своим. Я очень понимаю, что наконец Гоголю должны были опротиветь и самое имя его и творения, им написанные. Для умного человека, сознающего свое достоинство, нет ничего тошнее и оскорбительнее похвалы невпопад и неуклюжей. Другой, одаренный веселостью более беспечною и насмешливою, дружески и радушно подшутил бы над своими назойливыми хвалителями. Он попросил бы их оставить его в покое и, пожалуй, смешить благоразумных людей, если им того хочется, но по крайней мере не его именем, не его авторскою личностью. Но смешное, то есть безобразное, не всегда возбуждает в Гоголе чистую веселость. Она не всегда выражается у него простосердечным смехом. Часто в насмешливости его отзывается горечь и глубокая скорбь. Досмотрите на многие карикатуры его: смешно и больно. От смеха тяжело на сердце. Он в некотором отношении Гольбейн и, например, "Мертвые души" его сбиваются на пляску мертвецов. Это почти трагические карикатуры. Таковое замечательное и странное свойство его отозвалось и в этом случае. Идолопоклонство, которого он сделался целью, показалось ему так смешно, что ему стало до нестерпимости грустно. Смешное смешным само по себе, но в этих похвалах было и такое, которое неминуемо должно было растревожить и напугать его здравый ум и добросовестность; его хотели поставить главою какой-то новой литературной школы, олицетворить в нем какое-то черное литературное знамя. Таким образом с больных голов на здоровую складывали все несообразности, все нелепости, провозглашаемые некоторыми журналами. На его душу и ответственность обращали все грехи, коими ознаменовались последние годы нашего литературного падения. Как тут было не одуматься, не оглядеться? Как писателю честному не осыпать головы своей пеплом и не отказаться с досадою от торжества, устроенного непризванными и непризнанными руками? Все эти ликторы и глашатаи, которые шли около него и за ним с своими хвалебными восклицаниями и праздничными факелами, именно и озарили в глазах его опасность и ложность избранного им пути. С благородною решимостью и откровенностью он тут же круто своротил с торжественного пути своего и спиною обратился к своим поклонникам. Теперь, оторопев, они не знают, за что и приняться. Конечно, положение их неприятно и забавно. Но что же делать? Сами накликали и накричали они беду на себя. Но впрочем, в утешение свое, если вырвался из рук их живой, могут они удержать за собою мертвых. Пушкин, Лермонтов, Грибоедов и этот бедный, неповинный Кольцов, который бог знает как сюда попал, не могут уже вступиться за себя. Над ними безнаказанно могут они продолжать опыты своей гальванической критики. Так безжалостно и погоняют они их на своем журнальном заколдованном колесе, которое бесконечно у них вертится, не подвигаясь ни на шаг вперед.

Впрочем, что Гоголь попал в руки шарлатанов, это не мудрено: им нужны блестящие ярлыки, чтобы сбывать свои ничтожные снадобья. Но странно, что умные и добросовестные судии, едва ли не заодно с ними, сбились со стези умеренности и благоразумия в оценке трудов Гоголя. Это само доказывает, что тут было какое-то недоразумение. Каждый видел в нем то, что хотелось видеть, а не то, что действительно есть. Иначе как объяснить, что ум и пошлость, рассудительность и пустословие, понятия совершенно разнородные, мнения противоположные, сошлись заодно в суждении о достоинстве, полезности и многозначительности одного и того же явления. Что люди, провозглашающие наобум какое-то учение западных начал, искали в Гоголе союзника и оправдателя себя, это еще понятно. Он был для них живописец и обличитель народных недостатков и недугов общественных. Эти обличения несколько напоминали им болезненное, лихорадочное волнение французских романистов. Это было какое-то противодействие прежним, коренным литературным началам. Они не понимали Гоголя, но, по крайней мере, так могли в свою пользу перетолковать создания его вымыслов. Но что те, которые отказываются и предохраняют нас от влияния чужеземного, что те, которые хотят, чтобы мы шли к усовершенствованию своим путем, росли и крепли в собственных началах, чтобы те самые радовались картинам Гоголя, это для меня непостижимо. В картинах его, по крайней мере в тех однородных картинах, которые начинаются "Ревизором" и кончаются "Мертвыми душами", — все мрачно и грустно. Он преследует, он за живое задирает не одни наружные и прививные болячки; нет, он проникает вглубь, он выворачивает всю природу, всю душу и не находит ни одного здорового места. Жестокий врач, он растравляет раны, но не придает больному ни бодрости, ни упования. Нет, он приводит к безнадежной скорби, к страшному сознанию. Повторяем сказанное нами: этот взгляд автора, как отдельный, как принадлежность личности его, мог иметь достоинство свое и некоторую верность, хотя условную и одностороннюю. Но обратить этот частный взгляд в общее воззрение, но извлечь из него общее убеждение и на этом убеждении основать начала нового направления, новой литературной школы, все это приводит к хаосу противоречий, заблуждений, ложных выводов, из коих выпутаться невозможно.

 

IV

Теперь обратимся к новой книге Гоголя. Мы уже сказали, что, согласно с мнением автора, признаем ее полезною и нужною. Она именно кстати потому, что так противоречит современным произведениям, не могу решиться сказать — литературы, а разве книгопрядильной промышленности нашей. Она есть выражение нынешнего образа мыслей автора, род суда его над самим собою и, следовательно, суда над многими, потому что он отразился во многих. Как ни оценивай этой книги, с какой точки зрения ни смотри на нее, а все придешь к тому заключению, что книга в высшей степени замечательна. Она событие литературное и психологическое. А у нас эти события редки. Мы истратились на мелочи, мы растерялись в дневных пустяках. Действие, произведенное этою книгою, доказывает, что она не проскользнула по общему вниманию, а запечатлелась на нем по крайней мере на несколько недель. И это уже много, судя по легкомыслию, а частию и равнодушию нашего общества. Что все журналы о ней отозвались, кто как мог, кто как умел, это еще ничего. Но о ней много было словесных толков, прений, разговоров. Это гораздо важнее. Давно замечено, что толки у нас гораздо умнее и дельнее перьев. У нас, и слава богу, общественный ум сам по себе, а журналы сами по себе. Приводя слышанные словесные толки к общему итогу, или по крайней мере к выражению большинства, спрашивается: для вернейшего достижения цели своей, для надежнейшей пользы в таком ли виде должен был явиться перед обществом обратившийся или преобразовавшийся автор? Этот вопрос, кажется, разрешается не совершенно благоприятно для него не столько по существенному достоинству книги, сколько по ее внешним формам. Перелом был нужен, но, может быть, не такой внезапный, крутой. Самая истина, если хочет доходить до нас, должна подчинять себя некоторым условиям, соразмерять действие свое с ограниченностью нашей восприимчивости, щадить наше упрямство, наши слабости и дурные привычки. В созданиях художественных (а всякая книга, какого бы содержания она ни была, принадлежит им) есть свой узаконенный обман. В картинах есть тайны оптики, перспективы; соблюдение этих тайн приводит в стройность предметы и оттенки их, уравновешивает впечатления. Для книг есть также свои тайны. В творениях Гоголя, как, впрочем, ни сильно и ни глубоко в нем художественное начало, вообще заметен недостаток в хозяйственной распорядительности, в размещении, в домостроительстве книжного здания. Не лукавствуя пред собою, прямо и смело вглядываясь в душу свою и в душу ближнего, он не довольно лукавствует перед зрителем, то есть перед читателем. Всегда преобладаемый одною мыслью, одним чувством или убеждением, он кидает их на бумагу, целиком, так сказать в необработанном, сыром виде, обещая себе и читателю своему привести их после в надлежащую отделку и стройность. Так в "Мертвых душах" казалось ему очень натурально сложить в одну часть всю домашнюю черноту человека, весь хлам и нечистоту общества, предоставляя себе в последующих частях ввести читателя в светлые и праздничные покои. Подобное распределение грешит и против художественности и против нравственной истины. В отношении к первой картина оттого слишком одноцветна; все выдается из нее слишком резко, обрубленно и грубо. В другом отношении наблюдение и благоразумие научают нас, что в нравственном мире не только многосложное общество, но и отдельный человек не иссечены из цельного камня. Как общество, так и человек образуются из составных частей. Наш свет не рай, но и не ад. Не все в нем благоразумие и чистота, но не все же безобразность и порча. В каждом человеке, порочном и злом, можно доискаться чувства совестливости, можно пробудить или предание, или надежду лучших дней; в обществе, хотя и болезненном, — и подавно. Во всяком случае, добро и зло, свет и тьма переливаются переходными отблесками и сумерками. В настоящей книге автор также мало заботится о том, как примут ее читатели. Перед нами был остроумный, забавный, хотя иногда и безжалостный рассказчик. Мы заслушивались его с веселостью и вниманием. Вдруг ни с того ни с другого, так сказать, не прерывая речи, заговорил он совсем другое. Вышло по пословице: начал за здравие, а свел на упокой. Многим не верится, что пред ними тот же человек, что слышат они тот же знакомый и любимый голос. Другие гневаются, думая, что автор морочит их, ломают голову себе, чтобы взять в толк, зачем он так заговорил, хотя все, что он говорит, само по себе толковито, благоразумно и дельно. Но они не того ожидали. Оттого со стороны публики обчеты и недочеты, недоразумения, некоторого рода оборонительное противодействие. Положим, что автор мало-помалу изменил бы свое направление, что он, до оглашения полной исповеди своей, постепенно выказался бы в предварительных творениях, слегка проникнутых чувством религиозным, более благоволительным и миролюбивым, нежели в прежних своих сочинениях, и нынешняя книга не подняла бы такой тревоги, не озадачила, не ошеломила бы многих. Не подготовленные, не задобренные заранее маленьким прологом, многие читатели, из опасения обмолвиться, решились лучше осуждать, нежели хвалить: ибо, по мнению многих, извинительнее прорваться излишнею и несправедливою строгостью, нежели неосновательным, добрым отзывом. Впрочем, и то надобно сказать, в оправдание автору: книга его написана не в один присест. Не то чтобы он лег спать автором "Ревизора" и "Мертвых душ", а проснулся автором книги: "Выбранные места из переписки с друзьями". Самое заглавие изъясняет историю книги, а письма с означением годов, когда они были писаны, историю внутреннего и постепенного перелома в понятиях человека. Уже за несколько лет пред сим началось в нем духовное преображение. Об этом знали только некоторые приятели, поверенные его сердечных исповедей. Для них и появление книги Гоголя — совершение ожиданного события. Но публика не была сообщницею в этой тайне, и вот что многих сердит, потому что мы не любим, когда нас застают врасплох. Вообще журнальная критика по поводу новой книги Гоголя явила странные требования. Казалось ей, будто она и мы все имеем какое-то крепостное право над ним, как будто он приписан к такому-то участку земли, с которого он не волен был сойти. На эту книгу смотрели, как на возмущение, на предательство, на неблагодарность. Некоторые поступили в этом случае, как поступил бы иной помещик, хозяин доморощенного театра, если главный актер, разыгрывающий у него первые комические роли, вдруг, по уязвлению совести и неодолимому призванию, отказался бы от скоморошества, изъявив желание посвятить себя пощению и отшельнической жизни. Разгневанный Транжирин и слушать не хочет о спасении души его. Он грозит ему; под опасением наказания требует от него, чтобы он пустяков в голову не забирал, не в свои дела не вмешивался, а продолжал потешать барина, разыгрывая рели Хлестакова, Чичикова и тому подобные. Можно было надеяться, что важность и духовное направление книги несколько образумят и критику нашу. Надежда не сбылась. Все написанное о ней было более или менее неприлично. Кто по заведенному обычаю вытаскивал из нее на удочку критики слова и отдельные фразы; рядил и судил о них, с важностью школьного учителя, который сам знает грамоту свою с грехом пополам. Кто из "уставщиков кавычек и строчных препинаний" углубляется в перетасовку запятых, щеголяя своими особенными познаниями по этой части. Это все еще бы ничего. Мы привыкли к объему и делопроизводству нашей журнальной критики. Нельзя же требовать отповеди мысли на мысль от людей, для которых литература мертвая буква, а не живое слово. Но худо и оскорбительно поступили те, которые оказывали сомнение в искренности убеждений автора. Можно не сочувствовать им, но и тогда должно их уважить. Ни в коем случае не подлежат они разбору критики холодной, суетной, человечески гордой и потому человечески шаткой и ограниченной. Да и как нам понять друг друга при совершенной противоположности мнений, задушевных верований и основных начал? Один смотрит на жизнь с житейской стороны, снизу вверх; другой со стороны духовной, сверху вниз. Один признает власть разума и все подчиняет ей; другой поклоняется уничижению разума перед иною неразъяснимою, но сладостно и плодотворно тяготеющею над ним силою. И точка исхода, и цель направления, и путь и напутные средства — все различно. Где же сойдутся противники и где бы могли они сойтись? Странно присвоить себе право делать над живым телом анатомические опыты, рассекать живое сердце, как бесчувственное. Перед нами не вымышленное лицо, которому автор, по произволу своему, придает убеждения, чувства, страдания. Нет, здесь человек, плоть и кровь, страдалец, брат наш. Он изливает перед нами сокровеннейшие тайны свои; с духом сокрушенным, испытанным, он поверяет нам все, что выстрадал, в надежде, что исповедь его может принести некоторую пользу ближнему. А вы строго и самопроизвольно судите, разбираете, так ли он плачет, как следует, не притворяется ли он, не малодушничает ли? Вы подмечаете, ловите каждый стон его. Вы с жестокою радостью нападаете на него, когда вам кажется, что он промолвился, что он противоречит себе, как будто скорбь может всегда рассчитывать слова свои. Разумеется, что все это говорю не о той критике и не о тех критиках, о которых говорить нечего. С упреками своими обращаюсь я к той части судей изустных, или письменных, которых голос должен быть принят в соображение и во внимание. Между ими некоторые погрешили недостатком доброжелательства, терпимости, братской любви, даже светского общежительства, на которые имеет полное право писатель, каков Гоголь; погрешили и недостатком законной, необходимой справедливости, на которую имеет право каждый из нас. Русский человек даже и обидевшему его говорит: бог простит! а Гоголь только тем пред вами и виноват, что вы не так мыслите, как он. Мы чувствуем и толкуем о независимости понятий, а в нас нет даже и терпимости. Кто только мало-мальски не совершенный нам единомышленник, мы того считаем парием, каким-то чудовищным исключением. Мы готовы закидать его каменьями. Конечно, все это у нас еще ребячество. Дети обезьянствуют, корча взрослых людей; но худо, когда они заимствуют и погрешности их. Есть пороки наследственные, неминуемые злоупотребления, сроднившиеся с установленным порядком вещей и событий. Но есть пороки преждевременные, прививные. Они хуже всех других и более всего безобразят. Это ранние морщины на лице юноши. На молодой нашей литературе много наведено таких насильственных морщин.

 

V

Выше было уже замечено, что книга Гоголя не сочинение, а сборник писем и отдельных отрывков. Он собрал и напечатал их затем, что хотел искупить будто бесполезность всего, доселе им напечатанного, потому что в письмах его, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в его сочинениях. Это собственные слова его. Далее говорит он: "Я писатель, а долг писателя не одно доставление приятного занятия уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поученье людям". Еще далее прибавляет он: "В этих письмах было кое-что послужившее в пользу тех, к которым они были писаны. Бог милостив, может быть, послужат они и в пользу и другим, и снимется чрез то с души моей часть суровой ответственности на бесполезность прежде писанного". Цель, которая была у автора в виду при напечатании книги своей, ясно и убедительно обнаруживается. Цель благонамеренная, прекрасная, братская. Нельзя благороднее и лучше понять важность и святость своего авторского звания. Уму беспристрастному, не отуманенному предубеждениями, нельзя не согласиться с этим. Исполнение соответствует ли благому намерению? И здесь беспристрастный, добросовестный суд совершенно оправдает автора. Можно быть более или менее довольным приемами, изложением, которых держался автор в выражении мыслей, суждений и верований. Но нет сомнения, что чтение книги его ни в каком случае не может быть бесплодным. Многое в нем, если не все, обращает внимание человека на самого себя, заставляет его невольно заглянуть в душу, осмотреться, допросить, ощупать себя. Не только в тех, которые ей сочувствуют, но и в других должна она неминуемо пробудить внимание к вопросам, остающимся в стороне и в совершенном забвении при движении текущей и бесполезно-уплывающей литературы нашей. А между тем в этих вопросах таятся загадка нашей жизни и возможно объяснение оной. Автор, соглашаясь с мнением Пушкина, сознается, что преимущественное авторское свойство его есть умение подмечать и выражать пошлость пошлых людей. Можно прибавить, что силою художества он облек эту пошлость в яркие краски и возвел ее до совершенства в своем роде. Стало быть, он прав: он честно и похвально заплатил дань свою искусству. Но худо то, что с его легкой руки эта пошлость разлилась по всей литературе нашей и сделалась ее общим и окончательным выражением. Честь и признательность автору, который, хотя и против воли, дал ложное и прискорбное направление, но зато ныне первый подает предостерегательный голос и зазывает собратий своих в область более обширную и возвышенную. Мир и забвение бедным коллежским регистраторам и другим канцелярским служителям! Пора оставить их в покое. Они до последней нитки переплатились с литературою нашей, которая взяла их на откуп. Гоголь до последнего колоса перекосил низменные жатвы нашего общества. Мудрено, как другие не догадались, что после него не осталось ни одного живого зерна, и голодные бросились на поле, опустошенное сильным и ловким жнецом. Ныне автор призывает на свой суд не мелкого чиновника, а себя и человека. Он расширяет и облагораживает круг своего действия. Он из уезда переходит и открытый божий мир. Посмотрим, будет ли нынешний пример так увлекателен и действителен, как прежний. Если полагать, что настоящая книга его не заслуживает пристального внимания общества, то должно бы заключить с прискорбием, что пошлость, о которой говорено выше, заразила не только поверхность нашей литературы, но прокралась и в глубину наших духовных потребностей, что она отучила нас от всего, что составляет нравственное достоинство человека.

Письма эти первоначально предназначены были к напечатанию по смерти автора. Разумеется, многое в них получило бы тогда особенное значение и силу. Загробный голос имеет какую-то непреложность и святость, которых лишено слово суетное, еще живущее и потому подверженное изменению. Иному в этой книге, как, например, завещанию, не следовало бы войти в состав ее. Что разрешается мертвому, то может быть превратно перетолковано в живом. А ближнего вводить в искушение и в кривые толки не должно. Проповедывая даже истину, нужно соразмерять ее силам и понятиям слушателей. Люди легковерны там, где можно подозревать зло. Они недоверчивы и остерегаются, когда проявляется пред ними добро, несколько необычное и не легко доступное. Смирение может казаться скрытою гордостью. На это у людей есть известное наречение: унижение паче гордости. А люди очень охотно осуждают ближнего готовыми поговорками. Это облегчает совесть их: не они обвиняют, а только применяют обвинение. Может быть, оно и придется кстати.

Впрочем, в частностях мало ли что можно подвергнуть замечанию и в чем можно поспорить с автором каждой книги. И в этой не все может быть принято беспрекословно. Случается автору передавать нам желания свои, упования за выводы и заключения непреложные. В общности, и отношении умозрительном, он почти всегда прав. В частных применениях, в действительности, он иногда ошибается. Везде виден человек, который духовными исследованиями над собою и жизнью доискался многого и дошел далеко. Но практический человек отстал. Взгляд его не всегда светел и верен. Когда дело идет о житейском, он не всегда прямо глядит ему в лицо, а с угла умозрительной точки, как, например, в письмах: "Русский помещик", "Сельский суд и расправа", а частью и в других письмах. Не все то сбыточно, что желательно. Недостаточно написать прекрасные идиллии и мечтательные проекты о неразрывном мире, чтобы возвратить золотой век на землю. В письме об "Одиссее" есть тоже слишком много поэзии, но не в художественной оценке подлинника и перевода; тут поэзия у себя дома. Все в этом отношении сказанное автором и поэтически прекрасно и критически верно. Но зато, когда он определяет действие, которое появление этого творения произведет на Россию, нельзя не признать, что автор слишком далеко заносится в область благонамеренных мечтаний: тут воображение критика строит воздушные замки и срывает золотые яблоки с небывалых дерев. Странно, что люди и сильные, более прочих противодействующие влиянию и господству заразительных понятий и укоренившихся привычек, часто сами подчиняются им и невольно падают в общие злоупотребления. Нет сомнения, что главный недуг нашего времени есть неуверенность и преувеличение. Все натягивают все донельзя. Все силятся набить цену на истину, как будто настоящая, внутренняя цена недостаточна. В наше время не довольствуются тем, что дважды два четыре: все ищут какой-нибудь придачи. В политике, в литературе, в нравственных и общественных вопросах, в художествах, в промышленности все силы, все стремления настроены, направлены к тому, чтобы удивить выведенным итогом так, чтобы дважды два было по крайней мере пять. Иначе и не стоит за дело приниматься. Это входит в понятия о прогрессе. Время идет вперед, а с ним должно погонять и самую истину. В свою очередь, Гоголь очень забавно и верно осмеивает эту общую кичливость, которая везде открывает Америку и каждое найденное зернышко раздувает в репу. А между тем иногда и он сбивается на то же и видит новый мир там, где просто явление отрадное, но отдельное. Впрочем, в нем это не кичливость, а разве излишняя восприимчивость воображения, которое преувеличивает видимые предметы и пересоздает их по своему. Рассказывали о Дидероте, что он в книгах не всегда читал то, что было в них напечатано, а каким-то междустрочным чтением то, что ум его прибавлял от себя. Взгляд Гоголя на вещи часто имеет одинаковое с этим свойство. Между тем тут действует еще и другое прекрасное начало: любовь к ближнему и к добру. Воплощенное и, так сказать, согретое на огне этой любви, всякое благое желание в глазах его уже осуществляется в событие. Когда автор преследовал порок, он уже ничего в человеческой природе, кроме порока, не видал. Так сильно было его негодование. Когда он мысль свою устремляет на благую цель, он не видит препятствий и силою любви хотел бы творить чудеса, в которые он верует. Найдутся, вероятно, и другие недостатки в книге его, но они выкупаются общим достоинством ее. По прочтении ее нельзя не полюбить автора, не исполниться к нему уважением. Нельзя человеку, не исключительно преданному житейским потребностям, не позавидовать духовному состоянию его. Чувствуешь, что это состояние завоевано ценою многих борений, высоких страданий, ценою многих бессонниц, телесных и духовных, в которые проявились ему истины, им передаваемые живою и проникающею речью. Все это заставляет каждого призадуматься о себе самом. Все это зрелище трогательное и поучительное. Книга Гоголя напоминает книгу Сильвио Пеллико: "Об обязанностях человека". Знаменитый узник тоже выстрадал ее и вынес из стен своего заточения, как лучший и созревший плод многолетних испытаний. В ней также нет, по-видимому, ничего нового, изумляющего; она не раскрывает новой системы, нового учения. Вероятно, не один журналист, не один так называемый глубокий мыслитель с высоты ходулей своих отозвался с презрением о пошлости и ребячестве преподаваемых в ней нравоучений, давным-давно всем известных. Дело в том, что истину не изобретают, а только умением и трудом добывают, как золото. Оно искони существует, но сокрытое в недрах земли; другие также предвечно таятся в началах и законах нравственного и духовного мира. Одни алхимики думают, что можно сочинить золото. Одни малоумные и софисты воображают себе и хотят уверить других, что они сочиняют истины. Посмотрите, с каким глубоким уважением Пушкин упоминает о книге Сильвио Пеллико, как верно и уважительно характеризует он ее в нескольких строках. Между тем взгляд Пушкина на жизнь — не взгляд Сильвио Пеллико. По-видимому, в них мало духовных соотнесений и сродства. Но Пушкин, как всякий избранный, питал сочувствие ко всему прекрасному, искреннему, возвышенному. Он в данное время постигал его даже и тут, где не был единомышленником. Сравнивая русскую книгу с итальянскою, мы преимущественно имеем в виду дух, напитавший обе книги, и путь, на который они указывают. В книге итальянского писателя отсвечивается более мягкости и нежности сердечной. Гоголь и в смирении и в братолюбии своем сохраняет еще некоторую жесткость прежних своих приемов. Но при всей односторонности направления книги Гоголя, она имеет более разнообразия и движения, нежели та. Она касается более или менее всех современных и животрепещущих вопросов, и на каждом вопросе автор зарубает отметку свою резким и ярким словом. Многие страницы в сей книге исполнены одушевления и красноречия, как, например, в письме: "Женщина в свете", в котором так много свежести, прелести и глубокого верования в назначение женщины в обществе. Нужно иметь большую независимость во мнениях и нетронутую чистоту в понятиях и в чувстве, чтобы облечь женщину в подобные краски, когда на литературном поприще женщины сами клеплют на себя, чтобы подделаться к мужчинам. Письма: "О нашей церкви и духовенстве", "О лиризме наших поэтов", "Христианин идет вперед", "Светлое воскресение", некоторые из литературных портретов его и оценок и многие другие места, здесь и там разбросанные в книге, могут стать наряду с лучшими образцами нашей прозы. Вообще язык и слог автора имеют здесь более стройности и зрелости, нежели в прежних его произведениях. Иногда, но гораздо реже, вырываются звуки слишком резкие, выражения, как будто ошибкою попавшие сюда, из старых его рукописей. Там они были более или менее у места, но здесь бросаются в глаза, как сорняки, про которые автор упоминает в письме "Об Одиссее". Вообще все, на чем может в этой книге остановиться строгий взор беспристрастной и добросовестной критики, не что иное, как соринки, которые автору легко смести одним движением пера. Но целое есть чистая, светлая храмина. Строгое и стройное убранство ее успокоивает зрение и душу. В ней протрезвляются чувства и утихают волнения, подъятые тревожными и раздражительными впечатлениями, которые отовсюду осаждают нас. Она призывает к тихому размышлению, втесняет нас, сосредоточивает в самих себе. Из нее выходишь с духом умиленным, с сознательностию и с чувством любви и благодарности к ее строителю и хозяину.

После всего сказанного здесь, если спросят меня: хочу ли, чтобы Гоголь оставил навсегда прежние пути свои и шел исключительно по новому, который он проложил последнею книгою своею? скажу, не запинаясь: нет! я уверен, что между прежним Гоголем и нынешним может последовать и последует прекрасная сделка, полезная мировая. Он умерил и умирял в себе человека; теперь пусть умерит и умирит в себе автора. Пускай передаст он нам все нажитое им в эти последние годы в сочинениях повествовательных или драматических, но чуждый этой исключительности, этого ожесточения, с которым он доныне преследовал пороки и смешные слабости людей, не оставляя нигде доброго слова на мир, нигде не видя ничего отрадного и одобрительного. Гоголь во многих местах книги своей кается в бесполезности всего написанного им, — это неверно. Писанное им не бесполезно, а, напротив, принесло свою пользу; но оно частью вредно, потому что многими было худо понято и употреблено во зло. Он первый "Мертвыми душами" дал оседлость у нас литературе укорительной, желчной и между тем мелко-придирчивой. А за ним, подбавляя за подлинником, бросились унижать, безобразить человека и общество, злословить их, доносить на них. Все лица, выводимые на сцену последователями его, подлежали на поверку или уголовному суду, или по крайней мере расправе съезжего дома. Особенно на эти последние лица был большой расход, потому что они были более по силам многих. Что французские повествователи ищут вдохновения более в судебной газете, нежели в общей истории человечества и в сердце человека, это хотя прискорбно, но, однако же, понятно. Французское общество потрясено было ужасными переворотами; оно прошло сквозь огонь и кровь. В литературе его неминуемо должны отзываться волнение и брожение, заброшенные в нее событиями и действительностью. Но на нас, благодаря бога! не были еще посланы жестокие уроки. Отчего же нашей литературе быть лихорадочной и судорожной? Можно сказать, что ее не корчат внутренние, истинно болезненные судороги, а она корчит судороги. Здоровая, она прикидывается больной. По природе своей, по способностям миролюбивая и даже довольно простодушная, она сама щиплет, царапает себя, чтобы иметь случай искосить глаза и рот, взъерошить волоса на дыбы и казаться сердитою и страшною. Все это смешно, но все это может быть и жалко в последствиях своих. Обращаться с словом нужно честно, сказал Гоголь. Можно прибавить: и любовно. По словам одного из святых наставников: "Любовь долго терпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не раздражается, не мыслит зла, не радуется о неправде, радуется же о истине, все прикрывает, всему веру емлет, все уповает, все терпит". Не только в проповедях и духовных размышлениях, но и в вымыслах воображения, в романе, в драме, в сатире, слово может быть проникнуто, пропитано духом примирения и любовью. Этого слова, в каких объемах ни было бы оно — вольному воля! — ожидаем от Гоголя, и более чем когда-нибудь мы вправе ожидать от него.

 

ПРИПИСКА

У нас во имя Гоголя подняли вопрос, не только литературный, но едва ли не политический. Мы большие охотники до возбуждения вопросов, особенно там, где вопрошать нечего. Но так уже суждено. Мы неутомимые и неугомонные вопросители. На лбу нашем, в виде родимого пятна, выставлен вопросительный знак. Разумеется, на все эти вопросы каждый отвечает по-своему: с точки воззрения своего, сочувствий своих, мнений, предрассудков, и так далее. А кто, и этот кто многочислен, отвечает просто наобум, так, здорово живешь. Из всех этих ответов рождается ужасная бестолковщина и путаница. Мы и это любим. Кто видит в Гоголе либерала, а потом — отступника; кто какое-то загадочное лицо, которое трудно разгадать. Ларчик, кажется, проще раскрывается. Гоголь писатель с отменным и высоким дарованием, но он не во главе и не из числа тех писателей, которые пробуждают вопросы политические и социальные. Он сам не думал и не мечтал о таком положении: на это положение натолкнули его. Он великий живописец, живописец ярких красок, кисти смелой и свободной, но не глубоко проникающей в полотно. Мастерски и удачно схватывал он некоторые черты человеческой физиономии, но именно некоторые, а не все. У него более частные, отдельные лица; но всего человечества, всей человеческой природы нет. Он не философ, не моралист, как великие комики и великие повествователи Запада! Творения сих последних — школа для всех народов. Мудрые уроки их переживут много поколений. Гоголь более местный живописец, и живописец определенного времени. Многое в современной ему России вырвал он, так сказать, живьем. Основательное образование, которое дает школа, и образование, которое позднее дается жизнью, недостаточно были в нем развиты и выработаны. Оттого и встречаются у него неровность, противоречия, недостаток полноты и стройности. Внешние, благоприобретенные запасы его были довольно скудны и в совершенной несоразмерности с богатством, с стремлениями и, так сказать, неутолимою жаждою дарования его. Он это чувствовал, сознавал; он этим внутренне страдал, и страдание это делает честь ему. Была с ним еще беда. Друзья и поклонники задушили его лаврами, которыми закидали его; с другой стороны, недоброжелатели и противники чуть не забросали его каменьями. Это не пугало его, но смущало, а вероятно, и раздражало его. Он был натуры нервной, впечатлительной, легковосприимчивой. Он слушался Жуковского и Пушкина, но не хотел бы огорчить и Белинского и школу его, если можно назвать ее школою. Непризванные хвалители, непризванные противники не умели спокойно оценить дарование его по достоинству. Все это доказывает не богатство литературы нашей, а совершенную бедность нашей критики. Уровень литературы нашей, разумеется за некоторыми исключениями, так невысок, что новое явление, врасплох поражающее нас чем-то еще небывалым, необыкновенным, сбивает нас с толку: при нем не соберемся мы ни с мыслями, ни с духом. Этого не бывает с западными литературами. Там замечательные явления бывают чаще, уровень выше. Все более или менее успели присмотреться, научились и могут сравнивать. И там бывают ошибочные впечатления; но они случаются реже, скорее приводятся в ясность и выпрямляются. В путанице суждений о нем бедный Гоголь сам запутался. Он был самолюбив, скажем откровенно, был или бывал иногда несколько суетен; но кто же не имеет греха этого на совести, в большей или меньшей доле? Вместе с тем, при своей гордости, имел он качество, которое имеют не все: недоверие к себе и к таланту своему, по крайней мере в той степени, на которую хотел он возвысить дарование свое. Эта черта его трогательна и возбуждает особенное сочувствие к нему. Он и при успехах своих все еще был неудовлетворен; он все стремился к чему-то, по чем-то тосковал, искал идеального совершенства, не хорошо сознавая, в чем именно оно состоит. Если не слишком смело, позволю себе сказать, голова его, и после благополучных родов, все еще мучилась какими-то вымышленными и ожидаемыми им родами, которые не давались ему. Он чувствовал, что приятели слишком захвалили его, и хотел оправдать их непомерное хваление; хотел того и для себя, потому что внешнее восхваление, разумеется, кончилось тем, что немного отозвалось и в нем, во внутренних тайниках сердца его; хотел он оправдать себя и перед самим собою. В этой борьбе, в этих перемежающихся припадках самодовольствия гордости и смирения, доходящего до уныния, должно, по мнению моему, искать ключ ко многим странностям характера его, к литературным и другим ненормальностям, одним словом, правдивую повесть во многих отношениях печальной участи его и самой преждевременной и загадочной кончины. Кажется, мы уже намекали о некотором сходстве его с Ж.-Ж. Руссо, разумеется, не в могуществе и обширности таланта, но более с точки зрения психической. Смерть Гоголя, как и смерть Руссо, имеют также что-то общее: роковое, мрачное, неиэъясненное. И тот и другой были люди болезненные; подобная физическая немощь не могла не иметь влияния и на духовное настроение их. Руссо идеолог; в более тесном объеме был идеологом и Гоголь. Еще одно сравнение, более литературное и касающееся до авторства. И тот и другой, каждый в сфере своей, сильный боец против недугов общественных, язв человека и общества; тот и другой возмущаются всеми порочными явлениями, карают их беспощадно; но придется ли лечить эти недуги, научать, что должно предпринять, чтобы заменить их правильною гигиеною, ничем не возмутимым здоровьем, и тот и другой оказываются несостоятельными: они диагностики, а не целители, один в сфере политической, другой в сфере общежития. Тот и другой бывают иногда декламаторы. Посмотрите, например, в "Письмах к друзьям" все, что выводит Гоголь из перевода "Одиссеи" на русский язык Жуковским. Перевод, разумеется, литературное событие, но он возводит его в общественное, социальное, чуть не государственное. Он ожидает от него совершенного, целого переворота в русской жизни. Это ребячество. Такие ребячества встречаются и у Руссо. В знаменитом письме к Даламберу он сильно, красноречиво, но часто парадоксально и декламаторски восстает против устройства в Женеве постоянного театра; в театре видит он гибель Женевы, развращение и падение чистых ее республиканских нравов. Это все еще ничего; но он в том же письме предлагает заменить спектакли какими-то домашними посиделками, что выходит у него довольно смешно, а на деле вышло бы, вероятно, очень скучно.

В некоторой печати нашей были пущены намеки на опеку, под которой будто бы держали Гоголя некоторые из его друзей. От этой опеки будто бы и вышли все литературные невзгоды, отступничества, ренегатства его. Тут, видимым образом, особенно разумеется Жуковский. Нечего и говорить, что попытки на подобную опеку не бывало. Все это выдумка и вздор. Но нет сомнения, что Пушкин и Жуковский хотя были искренние ценители дарования Гоголя, но вместе с тем были и строгие судьи: они руководствовали его не в выборе предметов, подлежащих его вдохновению, не в направлении, а часто в изложении мыслей его, в слоге, в правильности языка. Они поощряли его к новым трудам, к новым успехам, могли поддерживать, ободрять его в минуты уныния; но не туманили глаза его излишним фимиамом; видели в нем равного себе и так с ним и обходились; видели в нем брата, но не полубога. Однажды Гоголь обещал прочесть у меня новую главу "Мертвых душ". Съехалось несколько приятелей. Был ли он не в духе, не нравился ли ему один из присутствующих, не знаю, но Гоголь заупрямился и не хотел читать. Жуковский более всех приставал к нему, чтобы он читал; наконец, с свойственным ему юмором, сказал он: "Ну, что ты кобенишься, старая кокетка; ведь самому смерть хочется прочесть, а только напускаешь на себя причуды". Будь Пушкин еще жив, не будь Жуковский за границею по болезни своей и жены, и Гоголь, вероятно, под этою дружескою охраною, лучше и миролюбивее устроил бы участь свою литературную и житейскую. При них как они довольствовались мирным совершением подвига своего, так и он довольствовался бы дарованием, которое дал ему бог, не гоняясь за призраками какой-то далекой славы, которою точно будто дразнили его слишком усердные поклонники. Как бы то ни было, печать наша, как хвалебная, так и порицательная, вероятно, имеет на совести своей многое из того, что заволокло тучами последние годы жизни Гоголя, а может быть, и последний день ее.

На этот раз написал я Приписку до прочтения и проверки статьи, именно с тем, чтобы как-нибудь и невольно не поддаться влиянию прежних впечатлений и приговоров. Поступил я, кажется, хорошо. суждения или, правильнее, толки о Гоголе не подвинулись с того времени ни на шаг. Много было о нем писано, но ничего не сказано. Что же до меня касается, в новых суждениях моих, кажется, не ушел я вперед и не отступил. Часто встречаюсь с самим собою, даже несколько повторяю себя, но, право, не наизусть. Признаюсь, это меня радует. Помнится мне, что статья моя, особенно в том, где идет речь о Гоголе, никому не угодила, начиная с него самого. Но я и не думал угождать ему; хотелось мне выразить мысли и мнение мое, вот и все. Еще менее искал я угодить хвалебникам или порицателям: Гоголя. Неудача моя едва ли не успех. Она меняет служить указанием, что я попал на правду, что между двумя окраинами стал я посредине вопроса, если уже непременно нужно сделать из Гоголя вопрос.

Югенгейм, июнь, 1876

 

КОММЕНТАРИИ

Впервые литературное наследие П. А. Вяземского было собрано в двенадцатитомном Полном собрании сочинений (СПб., 1878–1896); в нем литературно-критическим и мемуарным статьям отведено три тома (I, II, VII) и, кроме того, пятый том содержит монографию о Фонвизине. Во время подготовки ПСС Вяземский пересмотрел свои статьи, дополнив некоторые из них Приписками, которые содержат ценнейшие мемуарные свидетельства. В то же время необходимо учитывать, что на характере этих дополнений сказались воззрения Вяземского поздней поры. Специально для ПСС он написал обширное "Автобиографическое введение". ПСС не является полным сводом произведений Вяземского; в последние годы удалось остановить принадлежность критику некоторых журнальных статей и его участие в написании ряда других работ (подробнее об этом см.: М. И. Гиллельсон. Указатель статей и других прозаических произведений П. А. Вяземского с 1808 по 1837 год. — "Ученые записки Горьковского государственного университета", вып. 58, 1963, с. 313–322).

Из богатого наследия Вяземского-прозаика для настоящего издания отобраны, как нам представляется, наиболее значительные литературно-критические работы, посвященные творчеству Державина, Карамзина, Дмитриева, Озерова, Пушкина, Мицкевича, Грибоедова, Козлова, Языкова, Гоголя. В основном корпусе тома выдержан хронологический принцип расположения материала. В приложении печатаются отрывки из "Автобиографического введения", мемуарные статьи "Ю. А. Нелединский-Мелецкий" и "Озеров".

Учитывая последнюю авторскую волю, статьи печатаются по тексту ПСС; исключение сделано для отрывков из "Автобиографического введения", так как авторская правка по неизвестным причинам не получила отражения в ПСС; во всех остальных случаях разночтения, имеющие отношение к творческой истории статей, приведены в примечаниях к конкретным местам текста.

ЯЗЫКОВ И ГОГОЛЬ

В 1840-е годы творчество Гоголя находилось в центре литературной полемики. Вскоре после выхода в свет "Мертвых душ", 21 ноября 1842 года, Вяземский советовал Жуковскому написать статью о Гоголе: "Мы без боя уступили поле Булгариным, Полевым и удивляемся и негодуем, что невежество и свинтусы, как говорит Гоголь, торжествуют. Тут раскрылось бы тебе прекрасное поприще: говоря о "Мертвых душах", можно вдоволь наговориться о России и в рецензии на книгу написать рецензию на весь народ и весь наш быт. Одиссея Одиссеею, да и матушка Россия чего-нибудь да стоит, хоть епитафии. Между тем Гоголю нужно услышать правду о себе, а не то от проклятий и акафистов не мудрено голове его и закружиться, да и закружилась. Не забывай, что у тебя на Руси есть апостольство и что ты должен проповедовать Евангелие правды и Карамзина за себя и за Пушкина" ("Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1979". Л., 1980, с. 39). Жуковский не откликнулся на этот призыв, а несколько лет спустя сам Вяземский в статье "Языков и Гоголь" изложил свою точку зрения на творчество автора "Мертвых душ" и "Выбранных мест из переписки с друзьями".

Центральным теоретическим вопросом статьи явился вопрос о народности.

Отстаивая свое понимание народности от "притязаний" критики 1840-х годов, Вяземский пытается сохранить его в том виде, как оно сложилось в сознании писателей пушкинского круга.

В незавершенном черновом наброске <"О народности в литературе"> (1825) Пушкин, в частности, писал: "Но мудрено отъять у Шекспира в его "Отелло", "Гамлете", "Мера за меру" и проч. — достоинства большой народности" точно так же, как невозможно "оспоривать" эти достоинства у Vega и Кальдерона, "заемлющих" предметы своих трагедий из итальянски новелл и французских ле, у Ариосто или у Расина, берущего сюжеты из древней истории. "Напротив того, — продолжает Пушкин, — что есть народного в "Россиаде" и в "Петриаде", кроме имен, как справедливо заметил кн. Вяземский… Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу". Это пушкинское определение явилось итогом его переписки с Вяземским и дискуссии о народности в русской периодической печати 1824–1825 годов. Как и Пушкин, Вяземский чужд пониманию народности в ограниченном, одностороннем смысле. "Невозможно отделить, отрубить чисто народное от общечеловеческого", — утверждает он, — а те, кто "превратно и ограниченно понимают общечеловеческое", уклоняются от народного. И "разве Шекспир не тот же народный поэт в Англии, не та же литературная плоть и кровь ее в "Отелло" и в "Ромео", как и в других драмах своих чисто народных и туземно-исторических?". И еще. "По мне, все, что хорошо сказано по-русски, есть чисто русское, чисто народное… Неужели Жуковский, который нам передает Гомера, и еще греческим гекзаметром, а не размером песни Кирши Даниловича, должен по части народности уступить ему в отношении к форме, а, например, Хераскову, творцу "Россиады", в отношении к содержанию".

Дело здесь, разумеется, не в текстуальных совпадениях (возможно, Вяземский и не был знаком с черновыми заметками Пушкина), но во внутреннем согласии с той концепцией народности, которая сложилась в литературных спорах 1820-х годов.

Народность, по определению Вяземского, является отражением того живого, что есть в "духовной и нравственной жизни народа" и что "само собою пробивалось в общественных явлениях и в поэтических созданиях…". Он чрезвычайно высоко ценит Языкова, в песнопениях которого, близких по духу державинским, "мысли, чувства, звуки, краски преимущественно, если не исключительно, русские". Но одновременно он почитает и тех поэтов, которые "соединены общественными и международными сношениями и условиями, породнились взаимными порубежными переселениями", и еще в 1820-е годы проницательно предостерегал от "напряженной и пошлой восторженности" или "квасного патриотизма" в "Письме из Парижа в Москву к Сергею Дмитриевичу Полторацкому" (МТ, 1827, ч. XV).

Определение Вяземским народности, чуждое односторонности, глубокое и верное для эпохи 1820-х годов, было своего рода анахронизмом в условиях 1840-1850-х годов, когда революционные демократы наполняли его острым социальным содержанием, пониманием коренных вопросов народной жизни.

После выхода номеров "Санкт-Петербургских ведомостей", на страницах которых появилась статья Вяземского, 29 апреля 1847 года, П. Я. Чаадаев писал ему из Москвы: "Вам, вероятно, уже известно, что на нее здесь очень гневаются, но что теперь ни скажут о вашей статье, она останется в памяти читающих и мыслящих людей, как самое честное слово, произнесенное об этой книге" (РА, 1866, с. 1086). Чаадаев подразумевал московских славянофилов, имевших полное основание быть недовольными полемическими выпадами Вяземского. Со своей стороны Чаадаев, убежденный противник славянофилов, упрекал Вяземского за то, что тот недостаточно резко, по его мнению, критиковал представителей этого учения.

Указывая на пристрастность критиков в оценке "Мертвых душ", Вяземский попытался отделить Гоголя от литературы 1840-х годов. Он ощущал внутреннюю связь обличительного, "трагически карикатурного" пафоса "Мертвых душ" с критической направленностью произведений писателей натуральной школы, и это влияние Гоголя на современную литературу он пытался всячески преуменьшить, более того, Вяземский полагал, что влияние это было искусственно усилено ("В некоторых журналах имя Гоголя сделалось альфою и омегою всякого литературного рассуждения"). Подобная постановка вопроса, явная направленность статьи против писателей натуральной школы получила резкую отповедь в знаменитом письме Белинского к Гоголю.

Впервые — "Санкт-Петербургские ведомости", 1847, No№ 90–91, 24–25 апреля, с. 417 и посл. Печатается по изд.: ПСС, т. II, с. 304–334.

" Год: 1847

 

Добролюбов Николай Александрович

Стихотворения Н. М. Языкова

[32]

Языков — тоже славянофил в своем роде, и вот почему нисколько не удивительно, что г. Перевлесский, издавший уже славянскую грамматику и хрестоматию (в которую, впрочем, не попал Языков), издает, между прочим, и Языкова. Стихотворения этого "певца вина и страсти нежной" до того нравятся г. Перевлесскому, что он, не довольствуясь одним разом, считает нужным, для удовольствия читателей, напечатать некоторые из них два раза в одной и той же книжке. Так, напр., в 1-й части, на стр. 4-й напечатаны три элегии, а на стр. 94–95 той же части — те же элегии, только уж каждая порознь. На стр. 96-й 1-й части — послание Т-ву, а на стр. 296-й 2-й части — то же послание с заглавием: "Татаринову". Из этого видно, что желание некоторого библиографа, чтобы все русские поэты изданы были так же тщательно, как теперь Языков, — не совсем справедливо. Впрочем, издание г. Перевлесского хорошо тем, что в нем помещены все статьи, какие были писаны по поводу стихотворений Языкова. Вместе со статьями гг. Погодина, Шевырева, Ксенофонта Полевого тут же есть и отзыв Белинского, который повторять нет нужды. Для любителей веселого чтения тут же находится и рецензия "Библиотеки для чтения", весьма остроумная.

Не считая нужным входить в рассуждения по поводу значения Языкова в истории русской литературы, мы решаемся указать только на одну сторону таланта Языкова, более других почтенную, но менее известную русской публике. На Языкова смотрят обыкновенно как на певца разгула, вина, сладострастия или как на возвышенного патриота, бранившего всех немцев нехристью, прославлявшего Москву, старину и хвалившего

       Метальный, звонкий, самогудный,        Разгульный, меткий наш язык… [35]

Все это было в своем роде превосходно. Но мы считаем нелишним указать также и на первое время поэтической деятельности Языкова, когда "шалости любви нескромной, пиры и разгул" воспевал он только между прочим, а лучшую часть своей деятельности посвящал изображению чистой любви к родине и стремлений чистых и благородных. В то время муза его была еще свободна от многих предрассудков кружка, которые заметны в некоторых произведениях последних годов его жизни. Тогда он воспевал родину — не как безусловно совершенную страну, которой одно имя должно повергать в священный трепет, не говоря уже о ее пространстве, ее реках, морозах, кулаках и прочих затеях русской остроты. Нет, источник его тогдашнего сочувствия к родине был гораздо выше: он славил ее подвиги, ее благородные порывы, без всякого затаенного желания приписать их именно известному времени или стране. Он потому любил родину, что видел в ней много великого или по крайней мере способности к великому и прекрасному, а вовсе не находил прекрасным и великим все русское — только потому, что оно народное, русское. В последствии времени Языков уклонился от своего первоначального чистого направления и сначала признал разгул очень хорошею вещью, воображая, что тут сидит русская народность.

       Не призывай чужого бога        Живи и пей по-своему [36] , —

советовал он одному из своих приятелей.

Так точно впоследствии увлекся он другими особенностями русской природы и жизни и, воображая, что в них-то и есть чистая народность, издевался над немцами, не умеющими ходить по гололедице, уверял с увлечением, что картины Волги краше, чем распрекрасный Кавказ, да побранивал — и очень бесцеремонно — тех, кому не нравились публичные лекции г. Шевырева, в которых, по выражению поэта, ожила

       Святая Русь — и величава,        И православна, как была… [37]

Всего этого не было в произведениях ранней молодости поэта, в период 1822–1825 гг. Тогда он обращался к временам бедствий России, среди которых именно мог проявиться великий дух народа. Таковы, напр., песни барда, из времен монгольского ига. Вот что поет бард, обращаясь к Димитрию Донскому, пред битвой с Мамаем ("Стих. Языкова", ч. I, стр. 25):

       Твои отцы — славяне были,        Железом страшные врагам;        Чужие руки их рукам        Не цепи — злато приносили.        И не свобода ль им дала        Их знаменитые дела?        Когда с толпой отважных братий        Ты грозно кинешься на бой, —        Кто, сильный, сдержит пред тобой        Врагов тьмочисленные рати?        Кто сгонит бледность с их лица,        При виде гневного бойца?        Рука свободного сильнее        Руки, измученной ярмом:        Так с неба падающий гром        Подземных грохотов звучнее;        Так песнь победная громчей        Глухого скрежета цепей!.. [38]

Освобождение Руси от ига монгольского внушило Языкову несколько стихотворений, которые, по силе выражения и по чистоте выражаемого в них чувства любви к отечеству, должны быть отнесены к числу лучших его произведений. Нельзя без удовольствия перечитывать даже в настоящее время его "Песни барда во время владычества татар в России" (стр. 18). Она сопровождается у Языкова примечаниями, взятыми из истории Карамзина и поясняющими его выражения ("Стих. Яз.", ч. I, стр. 18–19); но мы полагаем, что читатели наши не нуждаются в этих примечаниях, и дотому приведем только самые стихи, ярко рисующие бедствия Руси при татарах.

       И вы сокрылися, века полночной славы,        Побед и вольности века!        Так сокрывается лик солнца величавый        За громовые облака.        Но завтра солнце вновь восстанет…        А мы… нам долго цепи влечь;        Столетья протекут, и русский меч не грянет        Тиранства гордого о меч.        Неутомимые страданья        Погубят память об отцах.        И гений рабского молчанья        Воссядет, вечный, на гробах.        Теперь вотще младой баян        На голос предков запевает:        Жестоких бедствий ураган        Рабов полмертвых оглашает;        И он, дрожащею рукой        Подняв холодные железы,        Молчит, смотря на них сквозь слезы.

Те же чувства выражаются и в других стихотворениях ранней поры Языкова. Но, к сожалению, источник их был не в твердом, ясно сознанном убеждении, а в стремительном порыве чувства, не находившего себе поддержки в просвещенной мысли. В этом заключается, по нашему мнению, главный недостаток всех поэтов пушкинского кружка. Языков не мог удержаться сознательно на этой высоте, на которую его поставило непосредственное чувство; у него недоставало для этого зрелых убеждений и просвещенного уменья определить себе ясно и твердо свои стремления и требования от своей музы. Оттого-то во всей его поэтической деятельности выражается какое-то намерение, никогда не исполняемое, потому что поэт бессилен его исполнить. Он восклицает иногда довольно решительно:

       Во прах надежды мелочные,        И дел и мыслей мишура!        У нас надежды золотые        Сердца насытить молодые        Делами чести и добра!.. [39]

И в то же самое время тот же поэт восклицает, с неменьшею решительностью:

       Последний грош ребром поставлю,        Упьюсь во имя прошлых дней        И поэтически отправлю        Поминки юности моей! [40]

Так вот чем насыщаются молодые надежды относительно чести и добра! Вот где поэзия находит свое полное осуществление!

Немного спустя Языков опять говорит в стихотворении "Поэту":

       Иди ты в мир, да слышит он пророка, —        Но в мире будь величествен и свят!        Не лобызай сахарных уст порока        И не проси и не бери наград.        Приветно ли сияние денницы,        Ужасен ли судьбины произвол:        Невинен будь, как голубица,        Смел и отважен, как орел!        И стройные и сладостные звуки        Поднимутся с гремящих струн твоих;        В тех звуках раб свои забудет муки,        И царь Саул заслушается их!..

Переверните страницу (7) в нынешнем издании стихотворений Языкова, расположенных в хронологическом порядке, и вы прочтете в стихотворении "Кубок":

       Горделивый и свободный,        Чудно пьянствует поэт!        Кубок взял; душе угодны        Этот образ, этот цвет;        Сел и налил; их ласкает        Взором, словом и рукой… — и пр.

Вот каков этот смелый и отважный орел, этот пророк, грядущий в мир! Вот каковы его поэтические звуки, стройные и сладостные,

       В которых раб свои забудет муки,        И царь Саул заслушается их.

Поэт напрасно ищет во всем мире этого чудного забвения: он находит его только в вине.

С течением времени остепенился и Языков. Г. Перевлесский говорит об этом с откровенным простодушием, может быть, даже не чуждым иронии, — по крайней мере оборот речи, употребленный издателем Языкова, не особенно благоприятен для последнего периода деятельности поэта. "Во время странствований Языкова по целебным водам, — пишет г. Перевлесский, — в годы тяжких страданий от сокрушительного недуга, разгульный строй его лиры нередко менялся на важный и торжественный, вместо игривых, разудалых песенок слышались спокойные, величавые и благоговейные песнопения отчизне и религии". Итак, нужны были страдания сокрушительного недуга, чтобы отучить Языкова от его песенок! Но, отучивши от песенок, к чему же болезнь приучила его? Ни к чему, — решительно. В это время, как и прежде, под влиянием важного настроения духа, Языков мог написать две-три возвышенных звучных пьесы; но общий характер, содержание поэзии до конца жизни осталось у Языкова одно и то же. Изменение только в том, что поэт беспрестанно сожалеет теперь о том, что прежде воспевал с таким восторгом. Из пьес серьезного направления, написанных Языковым в один из последних годов его жизни, есть одна действительно замечательная вещь — "Стихи на памятник Карамзину". Особенною живостью и силою отличается здесь изображение времен Грозного. Но, вообще говоря, бессилие Языкова пред серьезными вопросами и идеями было в конце жизни, может быть, еще более, чем в начале его поэтической деятельности. В стихотворении "Землетрясение" он задает поэту задачу, которою, как известно, восхищался Гоголь:

       Так ты, поэт, в годину страха        И колебания земли,        Носись душой превыше страха        И ликам ангельским внемли.        И приноси дрожащим людям        Молитвы с горней вышины,        Да в сердце примем их и будем        Мы нашей верой спасены.

И прежде, как мы видели, Языков призывал поэта к проповеданию истин людям; теперь он только иначе мотивирует свое требование. Как же это призвание выражается у него в тот период его поэзии, к которому относится "Землетрясение"? Вот как:

       В Москве там вас, — я помню, я        Не раз, не два, и всенародно,        Пел горячо и превосходно,        Громко-хвалебными стихами,        Усердно поклонялся вам.        И подобает тем стихам        Хвала моя…        Смотрите вот:        Лишь мало-мальски успокоен        В моем житье, еще расстроен        Толпой болезненных забот        Почти весь день, еще надежде        Почти не смею доверять,        Что буду некогда опять        Таким, каков бывал я прежде [42] .

Смеем думать, что последние стихи относятся не к одному только восстановлению здоровья поэта, а и к его поэтическому характеру. То же может подтвердить и другое послание, относящееся к тому же времени и начинающееся стихами:

       В достопамятные годы        Милой юности моей        Вы меня, певца свободы        И студентских кутежей,        Восхитительно ласкали…

и продолжающееся так:

       Поэтически-живая,        Отцвела весна моя,        И дана мне жизнь иная,        Жизнь тяжелая, — но я…        Тот же я… [43]

Оба эти стихотворения писаны, как видно, тогда, когда Языков немножко выздоравливал. Они объясняют нам, как смотреть на его грустные сожаления о том, что он вину и кутежу

       Уже не может, как бывало,        Петь вольнодумную хвалу… [44]

Да, в натуре Языкова были, конечно, некоторые задатки хорошего развития; но у него мало было внутренних сил для разумного поддержания своих добрых инстинктов. Он погубил свой талант, воспевая пирушки да побранивая немецкую нехристь, тогда как он мог обратиться к предметам гораздо более высоким и благородным. Так, впрочем, погиб не один он: участь его разделяют, в большей или меньшей степени, все поэты пушкинского кружка. У всех их были какие-то неясные идеалы, всем им виднелась "там, за далью непогоды", какая-то блаженная страна. Но у них недоставало сил неуклонно стремиться к ней. Они были слабы и робки…

       А туда выносят волны        Только сильного душой!.. [45]

Год: 1858

 

Иван Киреевский

О стихотворениях г. Языкова

Тому два года французский "Журнал прений" торжественно объявил Европе, что в России скончался один из первоклассных ее поэтов, г. Державин[1]Сделаю так, чтобы ты обо мне помнил. [Ред.]
. В конце прошедшего года издано во Франции "Собрание русских повестей, выбранных из Булгарина, Карамзина и других" ("Le conteur russe, par Bulgarine, Karamsin et autres")[2]Bинно фон-Рорбах, первый гросмейстер лифляндских рыцарей.[Прим. Н.Языкова]
.

Скажите, чтІ страннее: говорить о русской литературе, не зная Державина, или ставить вместе имена Булгарина, Карамзина и других? Который из двух примеров доказывает большее незнание нашей словесности?

Чтобы решить этот вопрос, надобно иметь особенно тонкую проницательность, которою я не смею гордиться, и потому предоставляю это дело моим читателям. Но, во всяком случае, кажется мне несомненным одно, что русская литература известна во Франции почти столько ж, сколько персидская или татарская.

И мысль, что ни одна тень нашей мысли, ни один звук нашего голоса не дойдут до народов образованных, — это тяжелая мысль, и кроме грусти она должна иметь еще другое вредное влияние на наших писателей. Литератор наш невольно стесняет круг своей умственной деятельности, думая о своих читателях, между тем как писатель французский при мысли о печатании расширяет свои понятия, ибо при каждом счастливом движении ума, при каждом чувстве поэтически-самобытном, при каждом слове удачно сказанном является ему надежда, вдохновительная надежда на сочувствие со всем, что в мире есть просвещенного и славного.

Вот почему каждое покушение познакомить образованных иностранцев с нашею словесностью должно встречать в нас отзыв благодарности и возможно верную оценку.

Но между всеми переводчиками с русского языка три особенно замечательны удачею своих переводов. Бауринг, который один из трех был оценен и, может быть, даже переценен иностранными и русскими критиками; Карл фон дер Борг, которого переводы имеют, без сравнения, большее достоинство3, но который, несмотря на то, известен весьма не многим и еще ни в одном журнале не нашел себе справедливого суда, и, наконец, Каролина фон Яниш, которой замечательная книга явилась на последней лейпцигской ярмарке и обнаруживает, кажется, талант еще превосходнейший.

Но, как ни утешительно это начало дружеского сближения нашей словесности с литературою немецкою, признаюсь, однако, что мне было больше досадно, чем приятно видеть, как одного из первоклассных поэтов наших лучше всех русских понял и оценил — писатель немецкий!

Г. фон дер Борг в одном из последних нумеров "Дерптских летописей" в нескольких строчках сказал больше справедливого о сочинениях Языкова, нежели сколько было сказано о них во всех наших периодических и непериодических изданиях. Впрочем, и то правда, что до сих пор у нас еще не говорили об Языкове, а только вскрикивали. Один "Телеграф"5 высказал свое мнение, и тот, судя о Языкове, не был, кажется, свободен от таких предубеждений, с которыми истина не всегда уживается.

При начале статьи своей г. фон дер Борг жалуется на тяжелое чувство, которое возбуждают в нем новейшие поэтические произведения Европы, и при этом случае говорит о том утешении, которое доставляет ему созерцание "литературы свежей, юношеской, которая еще не достигла времени своего полного процветания, но уже дает его предчувствовать".

Кто не разделит с г. Боргом того ощущения, которое возбуждает в нем современная поэзия Европы? Но что касается до особенного утешения, которое доставляет ему литература русская, то в этом случае почему нам не поверить г. Боргу на слово? Может быть, со стороны так и должно казаться.

"Это утешительное чувство, — продолжает г. Борг, — похоже на то, которое возбуждает в нас весна, когда надежда еще рисует нам будущее в лучшем свете, между тем как самые прекрасные дни осени внушают невольную грусть… Когда же поэт, принадлежащий юношеской литературе, сам еще находится в поре юности и надежды, тогда из созданий его навевает нам двойною весною, так что ее действие на душу становится уже неотразимым.

Такое дыхание весны встретил я в сочинениях Языкова, которые для "Дерптских летописей" имеют еще тот особенный интерес, что молодой поэт несколько лет принадлежал Дерптскому университету и ему обязан своим высшим образованием. К тому же и стихотворения его написаны большею частию во время его жизни в Дерпте или наполнены воспоминаниями об этой жизни. Они принадлежат почти исключительно лирическому роду и большею частию сложены в тоне элегическом… Впрочем, и застольные и эротические песни не исключены из собрания и многие из них особенно счастливы. Отечество, любовь, дружба и братское житье веселых юношей-товарищей — вот любимые предметы поэта. Вообще стихи его пленяют какою-то свежестью и простодушием, и вряд ли есть одно стихотворение, которое бы можно было назвать неудавшимся. Но особенная прелесть заключена в его языке, отличающемся силою, новостью и часто дерзостью выражений, между тем как стих его исполнен самой редкой благозвучности. Если же мы прибавим к сказанному еще то, что в этих гармонических стихах выражается чувство всегда благородное, душа вся проникнутая любовью к прекрасному и великому, то, конечно, возбудим любопытство всех, принимающих участие в успехах русской словесности".

Таково мнение г. Борга. Оно показалось нам особенно замечательным в том отношении, что изо всех рецензентов Языкова до сих пор один он постигнул поэтическую и нравственную сторону тех из стихотворений поэта, которые у нас навлекли ему столько странных упреков.

Слыша беспрестанные упреки Языкову, я всегда вспоминаю одного русского барина, который ездил отдавать своего сына в какой-то немецкий университет, но, встретив на улице студента без галстука и с длинными волосами, тотчас же понял из этого всю безнравственность немецких университетов и возвратился домой воспитывать своего сына в Саратове.

Вообще многие из нас еще сохранили несчастную старообрядческую привычку судить о нравственности более по наружному благочинию, чем по внутреннему достоинству поступка и мысли. Мы часто считаем людьми нравственными тех, которые не нарушают приличий, хотя бы, впрочем, жизнь их была самая ничтожная, хотя бы душа их была лишена всякого стремления к добру и красоте. Если вам случалось встречать человека, согретого чувствами возвышенными, но одаренного при том сильными страстями, то вспомните и сочтите: сколько нашлось людей, которые поняли в нем красоту души, и сколько таких, которые заметили одни заблуждения! Странно, но правда, что для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться, между тем как, в самом деле, скажите: есть ли на свете что-нибудь безнравственнее равнодушия?

Конечно, я повторяю здесь мысли старые, всем известные; но почему не повторять иногда старой истины? Есть мысли, которые всякий знает, но только в теории; чтобы понимать их в ежедневном применении, для этого кроме просвещения умственного нужна еще просвещенная жизнь, устроенная посреди просвещенного общества, где мысли из отвлеченного умозаключения обратились в неприметную привычку: до тех пор истина еще не пошлость.

Вот почему немецкий ученый, отличающийся самою щекотливою чопорностью, скорее поймет нравственность стихов Языкова, чем многие из самых снисходительных его русских читателей.

А между тем если мы беспристрастно вникнем в его поэзию, то не только найдем ее не безнравственною, но вряд ли даже насчитаем у нас многих поэтов, которые могли бы похвалиться большею чистотою и возвышенностью. Правда, он воспевает вино и безыменных красавиц; но упрекать ли его за то, что те предметы, которые действуют на других нестройно, внушают ему гимны поэтические? Правда, пьянство есть вещь унизительная и гадкая; но если найдется человек, на которого вино действует иначе, то вместо безнравственности не будет ли это, напротив, доказательством особенной чистоты и гармонии его души? Положим, что на вас производят действие чистое и поэтическое только весна, цветы и музыка, а все другое, что возбуждает ваши нервы, внушает вам мысли нечистые — в этом случае вы хорошо делаете, воздерживаясь от всего возбудительного. Однако это не должно мешать вам быть справедливыми к другим. И виноват ли Языков, что те предметы, которые на душе других оставляют следы грязи, на его душе оставляют перлы поэзии, перлы драгоценные, огнистые, круглые?

Изберите самые предосудительные, по вашему мнению, из напечатанных стихотворений Языкова (ибо о ненапечатанных, как о непризнанных, мы не имеем права судить) и скажите откровенно: производят ли они на вас влияние нечистое?

Когда Анакреон воспевает вино и красавиц, я вижу в нем веселого сластолюбца; когда Державин славит сладострастие, я вижу в нем минуту нравственной слабости; но, признаюсь, в Языкове я не вижу ни слабости, ни собственно сластолюбия, ибо где у других минута бессилия, там у него избыток сил; где у других простое влечение, там у Языкова восторг; а где истинный восторг, и музыка, и вдохновение — там пусть другие ищут низкого и грязного; для меня восторг и грязь кажутся таким же противоречием, каким огонь и холод, красота и безобразие, поэзия и вялый эгоизм.

Впрочем, судить таким образом о сочинениях Языкова могли бы мы только в таком случае, когда бы изо всех стихотворений его мы знали одни застольные и эротические. Но если, при всем сказанном, мы сообразим еще то, что, может быть, нет поэта, глубже и сильнее проникнутого любовью к отечеству, к славе и поэзии; что, может быть, нет художника, который бы ощущал более святое благоговение перед красотою и вдохновением, то тогда все упреки в безнравственности покажутся нам странными до комического, и нам даже трудно будет отвечать на них, ибо мудрено будет понять их возможность.

Но довольно. Уже слишком много останавливались мы на предмете, и без того слишком ясном. Есть предубеждения, которые не признают и очевидности, есть близорукость, которой не поможет никакой телескоп. Мы пишем для людей зрячих и беспристрастных.

Стихотворения Языкова внушают нам другой вопрос, более дельный и более любопытный, и в этом случае особенно желал бы я найти сочувствие моих читателей.

Благословенны те мгновенья, Когда в виду грядущих лет, Пред фимиамом вдохновенья Священнодействует поэт.

Дело критики при разборе стихотворцев заключается обыкновенно в том, чтобы определить степень и особенность их таланта, оценить их вкус и направление и показать, сколько можно, красоты и недостатки их произведений. Дело трудное, иногда любопытное, часто бесполезное и почти всегда неудовлетворительное, хотя и основано на законах положительных.

Но когда является поэт оригинальный, открывающий новую область в мире прекрасного и прибавляющий таким образом новый элемент к поэтической жизни своего народа, — тогда обязанность критики изменяется. Вопрос о достоинстве художественном становится уже вопросом второстепенным; даже вопрос о таланте является неглавным; но мысль, одушевлявшая поэта, получает интерес самобытный, философический; и лицо его становится идеею, и его создания становятся прозрачными, так что мы не столько смотрим на них, сколько сквозь них, как сквозь открытое окно; стараемся рассмотреть самую внутренность нового храма и в нем божество, его освящающее.

Оттого, входя в мастерскую живописца обыкновенного, мы можем удивляться его искусству; но пред картиною художника творческого забываем искусство, стараясь понять мысль, в ней выраженную, постигнуть чувство, зародившее эту мысль, и прожить в воображении то состояние души, при котором она исполнена. Впрочем, и это последнее сочувствие с художником свойственно одним художникам же; но вообще люди сочувствуют с ним только в том, что в нем чисто человеческого: с его любовью, с его тоской, с его восторгами, с его мечтою-утешительницею — одним словом, с тем, что происходит внутри его сердца, не заботясь о событиях его мастерской.

Таким образом, на некоторой степени совершенства искусство само себя уничтожает, обращаясь в мысль, превращаясь в душу.

Но эта душа изящных созданий — душа нежная, музыкальная, которая трепещет в звуках и дышит в красках, — неуловима для разума. Понять ее может только другая душа, ею проникнутая. Вот почему критика произведений образцовых должна быть не столько судом, сколько простым свидетельством, ибо зависит от личности и потому может быть произвольною и основана на сочувствии и потому должна быть пристрастною.

Что же делать критикам систематическим, которые хотят доказывать красоту и заставляют вас наслаждаться по правилам, указывая на то, что хорошо, и на то, что дурно? Им в утешение остаются произведения обыкновенные, для которых есть законы положительные, ясные, не подлежащие произвольному толкованию, — и надобно признаться, что это утешение огромное, ибо в литературе каждого народа встречаете вы немногих поэтов-двигателей, тогда как все другие только следуют данному ими направлению, подлежа критике одним искусством исполнения, но не душою создания.

Несколько светильников, окруженных тысячью разбитых зеркальных кусков, где тысячу раз повторяется одно и то же, — вот образ литературы самых просвещенных народов. Сколько же приятных занятий для того, кто захочет исчислять все углы отражений света на этих зеркальных обломках!

Но если вообще то, что мы называем душою искусства, не может быть доказано посредством математических доводов, но должно быть прямо понято сердцем либо просто принято на веру, то еще менее можно требовать доказательств строго математических там, где дело идет о поэте молодом, которого произведения хотя и носят на себе признаки поэзии оригинальной, но далеко еще не представляют ее полного развития.

Вот почему, стараясь разрешить вопрос о том, что составляет характер поэзии Языкова, мне особенно необходимо сочувствие моих читателей, ибо оно одно может служить оправданием для мыслей, основанных единственно на внушениях сердца и частию даже на его догадках.

Мне кажется, — и я повторяю, что мое мнение происходит из одного индивидуального впечатления, — мне кажется, что средоточием поэзии Языкова служит то чувство, которое я не умею определить иначе, как назвав его стремлением к душевному простору. Это стремление заметно почти во всех мечтах поэта, отражается почти на всех его чувствах, и может быть даже, что из него могут быть выведены все особенности и пристрастия его поэтических вдохновений.

Если мы вникнем в то впечатление, которое производит на нас его поэзия, то увидим, что она действует на душу, как вино, им воспеваемое, как какое-то волшебное вино, от которого жизнь двоится в глазах наших: одна жизнь является нам тесною, мелкою, вседневною; другая — праздничною, поэтическою, просторною. Первая угнетает душу; вторая освобождает ее, возвышает и наполняет восторгом. И между сими двумя существованиями лежит явная, бездонная пропасть; но через эту пропасть судьба бросила несколько живых мостов, по которым душа переходит из одной жизни в другую: это любовь, это слава, дружба, вино, мысль об отечестве, мысль о поэзии и, наконец, те минуты безотчетного, разгульного веселья, когда собственные звуки сердца заглушают ему голос окружающего мира, — звуки, которыми сердце обязано собственной молодости более, чем случайному предмету, их возбудившему.

Но не одна жизнь — и сама поэзия с этой точки зрения является нам вдвойне: сначала как пророчество, как сердечная догадка, потом как история, как сердечное воспоминание о лучших минутах души. В первом случае она увлекает в мир неземной; во втором — она из действительной жизни извлекает те мгновения, когда два мира прикасались друг друга, и передает сии мгновения как верное, чистое зеркало. Но и та и другая имеют одно начало, один источник, — и вот почему нам не странно в сочинениях Языкова встретить веселую застольную песнь подле святой молитвы и отблеск разгульной жизни студента подле высокого псалма. Напротив, при самых разнородных предметах лира Языкова всегда остается верною своему главному тону, так что все стихи его, вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы, недосказанной, разорванной, но которой целость и стройность понятны из частей. Так иногда в немногих поступках человека с характером открывается нам вся история его жизни.

Но именно потому, что господствующий идеал Языкова есть праздник сердца, простор души и жизни, потому господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность.

Эта звучная торжественность, соединенная с мужественною силою, эта роскошь, этот блеск и раздолье, эта кипучесть и звонкость, эта пышность и великолепие языка, украшенные, проникнутые изяществом вкуса и грации, — вот отличительная прелесть и вместе особенное клеймо стиха Языкова. Даже там, где всего менее выражается господствующий дух его поэзии, нельзя не узнать его стихов по особенной гармонии и яркости звуков, принадлежащих его лире исключительно.

Но эта особенность, так резко отличающая его стих от других русских стихов, становится еще заметнее, когда мы сличаем его с поэтами иностранными. И в этом случае особенно счастлив Языков тем, что главное отличие его слова есть вместе и главное отличие русского языка. Ибо если язык итальянский может спорить с нашим в гармонии вообще, то, конечно, уступит ему в мужественной звучности, в великолепии и торжественности, и, следовательно, поэт, которого стих превосходит все русские стихи именно тем, чем язык русский превосходит другие языки, становится в этом отношении поэтом-образцом не для одной России.

Но сия наружная особенность стихов Языкова потому только и могла развиться до такой степени совершенства, что она, как мы уже заметили, служит необходимым выражением внутренней особенности его поэзии. Это не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела.

Любопытно наблюдать, читая Языкова, как господствующее направление его поэзии оставляет следы свои на каждом чувстве поэта и как все предметы, его окружающие, отзываются ему тем же отголоском. Я не представляю примеров потому, что для этого надобно бы было переписать все собрание его стихотворений; напомню только выражение того чувства, которое всего чаще воспевается поэтами и потому всего яснее может показать их особенность:

А вы, певца внимательные други, Товарищи, — как думаете вы? Для вас я пел немецкие досуги, Спесивый хмель ученой головы, И праздник тот, шумящий ежегодно, Там у пруда, на бархате лугов, Где обогнул залив голубоводной Зеленый скат лесистых берегов? Луна взошла, древа благоухали, Зефир весны струил ночную тень, Костер пылал — мы долго пировали И, бурные, приветствовали день! Товарищи! не правда ли? на пире Не рознил вам лирический поэт? А этот пир не наобум воспет, И вы моей порадовались лире!.. Нет, не для вас! Она меня хвалила, Ей нравились разгульный мой венок, И младости заносчивая сила, И пламенных восторгов кипяток. Когда она игривыми мечтами, Радушная, преследовала их; Когда она, веселыми устами, Мой счастливый произносила стих — Торжественна, полна очарованья, Свежа, и где была душа моя! О! прочь мои грядущие созданья, О! горе мне, когда забуду я Огонь ее приветливого взора, И на челе избыток стройных дум, И сладкий звук речей, и светлый ум В лиющемся кристалле разговора. Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, Что юношу стремила самовластно На видный путь и чистые дела; Он чувствовал: возвышенные блага Есть на земле! Есть целый мир труда И в нем — надежд и помыслов отвага, И бытие привольное всегда! Блажен, кого любовь ее ласкала, Кто пел ее под небом лучших лет… Она всегда поэта понимала, — И горд, и тих, и трепетен, поэт Ей приносил свое боготворенье; И радостно, во имя божества, Сбирались в хор созвучные слова! Как фимиам, горело вдохновенье! [7]

Не знаю, успел ли я выразить ясно мои мысли, говоря о господствующем направлении Языкова; но если я был столько счастлив, что читатели мои разделили мое мнение, то мне не нужно продолжать более. Определив характер поэзии, мы определили все, ибо в нем заключаются и ее особенные красоты и ее особенные недостатки. Но пусть кто хочет приискивает для них соответственные разряды и названия — я умею только наслаждаться и, признаюсь, слишком ленив для того, чтобы играть словами без цели, и столько ожидаю от Языкова в будущем, что не могу в настоящих недостатках его видеть что-либо существенное.

Теперь, судя по некоторым стихотворениям его собрания, кажется, что для поэзии его уже занялась заря новой эпохи. Вероятно, поэт, проникнув глубже в жизнь и действительность, разовьет идеал свой до большей существенности. По крайней мере, надежда принадлежит к числу тех чувств, которые всего сильнее возбуждаются его стихотворениями, и если бы поэзии его суждено было остаться навсегда в том кругу мечтательности, в каком она заключалась до сих пор, то мы бы упрекнули в этом судьбу, которая, даровав нам поэта, послала его в мир слишком рано или слишком поздно для полного могучего действования, ибо в наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнию общечеловеческою, а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека.

Впрочем, если мы желаем большего развития для поэзии Языкова, то это никак не значит, чтобы мы желали ей измениться; напротив, мы повторяем за ним — и в этом присоединятся к нам все, кто понимает поэта и сочувствует ему, — мы повторяем от сердца за него его молитву к провидению:

Пусть, неизменен, жизни новой Придет к таинственным вратам, Как Волги вал белоголовый Доходит целый к берегам![8]

Год: 1832

 

Полевой Ксенофонт Алексеевич

Стихотворения Н. Языкова

[50]

Г-н Языков писал только в лирическом роде. Воображение его, порывистое, яркое, живое, укладывается только в лирическую форму. Мицкевич прекрасно сравнивает поэта с волною моря, которая, хлынув на берег, убегает назад и оставляет после себя перлы и драгоценности, хранимые в таинственной глубине моря. Можно сравнить и деятельность творческой силы с деятельностью моря, которое наконец образует целые гряды из своих посылок земле. Мгновенные восторги лирического поэта также образуют наконец нечто целое, полное своею разнообразною общностью и дают тогда средство судить о свойствах стихии, породившей сие явление. Так из отдельных, мелких стихотворений г-на Языкова составилось наконец целое собрание образов, чувствований, картин. Можно и должно сказать о нем свое мнение, и более других нам, которых иногда упрекали не в беспристрастии к г-ну Языкову. Настоящий разбор покажет, справедливо ли это обвинение.

Лирическая поэзия действительно есть следствие вдохновений мгновенных, не столь продолжительных, как вдохновения поэзии эпической или драматической. Эпик и драматик приходят в восторг от идей, объемлющих собою целое, так сказать, событие продолжительное, разнообразное, многостороннее, и вдохновение их должно быть также долговременно, ибо выразить какую-нибудь огромную идею нельзя без некоторого труда, без продолжительной деятельности, без преодоления многих трудностей. Вдохновение поэта лирического, напротив, есть один пламенный взгляд, одна мысль, часто один образ, вставленные в изящную оправу. Стихи и гармония стихов для него необходимы, ибо в лирической поэзии музыка неотделима от слов. Первоначальное выражение ее в песне, и самое название певца всего приличнее тому поэту, у которого самый род поэзии получил свое название от лиры. Потому-то и всякое лирическое произведение непременно выливается в стихах, в звуках гармонических и бывает кратко, певуче, как песнь. Недостанет никакой груди для пения продолжительного; недостанет ни вдохновения, ни предмета лирического для произведения объемного, каковы поэма и драма.

Но одушевляясь восторгами краткими, увлекая и своих читателей только на мгновения, поэт лирический, разумеется истинный поэт, всегда бывает верен самому себе, то есть одушевляется в одном направлении, в одной сфере, одинаким образом, ибо он всегда остается один и тот же человек. Переменяются образы и предметы, переменяется и состояние духа в самом поэте, но его душа, его воображение, его природа — неизменны. Эта неизменимость его есть верный признак силы и дарования, ибо она показывает неистощимость воображения и могущество души, всегда одинаково приемлющих впечатления. Это — употребим слово не русское, неприятное для слуха, но здесь необходимое — индивидуальность поэта, ибо сего свойства не выражает ни русская самобытность, ни варварски выкованная особность. Индивидуальность есть собственная принадлежность поэта лирического, ибо драматик и эпик бывают скрыты в своих произведениях, между тем как лирик всегда выражает себя, и только себя. Он не думает осуществлять идеи какой-нибудь страсти, какого-нибудь характера или события, он сказывает нам только свои впечатления при взгляде на предмет. Представляя какое-нибудь лицо и заставляя говорить его, он всегда ставит себя на место его и высказывает нам свои мысли.

Другое свойство, необходимое в поэте лирическом, есть современность, ибо кроме того, что он человек, он еще сын какой-нибудь земли и гражданин какого-нибудь века. Берегитесь тех лирических поэтов, которые не знают ни отечества, ни времени: это самозванцы. Человек не может вдохновляться тем, чего он не видит и не понимает, и потому восторги его при таких предметах всегда показывают поддельность дарования. Человек, в наше время трепещущий от восторга при имени Аполлона и девяти муз, решительно лжет на себя или говорит шутя. Русский, желающий быть греком, римлянином или итальянцем в лирической поэзии, — не поэт, ибо он идет вслед и подражает поэтам чужеземных народов, а подражатель не знает вдохновения. Это ремесленник, копирующий чужой рисунок, а не сам создавший его. И наоборот, человек, не одушевляющийся при взгляде на свою природу, на могилы и деяния своих предков, не волнуемый идеями своего времени, своей судьбы, своих сограждан, есть существо слабое, себялюбивое, мелкое, ничтожное, ибо только собственную особу видит он во всей природе, во всем мире, во всем отечестве своем. Не впечатления предметов на душу свою хочет он передать нам, а только мелкие требования своего самолюбия. Если мы зададим себе вопрос, какое чувство преимущественно выражают "Стихотворения" г-на Языкова, то будем приведены в большое затруднение. Если спросим себя также, какие идеи господствуют в звучных стихах г-на Языкова, ответ будет не менее затруднителен. Но все еще скорее можно отыскать индивидуальность у сего поэта (ибо она должна быть более или менее у всякого пишущего), нежели открыть какие-нибудь идеи во ста шестнадцати напечатанных его стихотворениях. Господствующее чувство у него — какая-то живость, разгульность; но воображение его не поражается глубоко ничем и довольствуется впечатлениями легонькими, поверхностными. При этом стих г-на Языкова закален громом и огнем русского языка. Немногие из стихотворцев русских умели так счастливо пользоваться богатством выражений и неожиданностью оборотов нашего могучего языка! Заметим, что это достоинство важно в стихотворце, а не в поэте. Конечно, поэт, и особенно лирический, должен быть равно превосходен и в наружной отделке, и во внутреннем смысле своих произведений; но это же самое показывает, что одно из сих свойств без другого есть уже несовершенство. Без господствующего чувства, без индивидуальности нет лирического поэта, ибо отсутствие индивидуальности показывает слабость воображения, которое у поэта должно глубоко и пламенно отражать то, что незаметно скользит по душевным фибрам людей обыкновенных. Предметы существуют для всех равно, но различно отражаются в душах. В этом отношении поэт подобен зеркалу, которое ясно и верно показывает все, что приходит в оптическую точку его. Но поверхность тусклая или слабо отполированная представляет нам все предметы неверно и неясно: таково свойство и людей обыкновенных. Напротив, теснясь в душу поэта, все впечатления становятся ясны и разительны, ибо поэт, так сказать, сосредоточивает в один фокус разбегающиеся лучи и передает их в сем новом, преображенном виде толпе, жадной и готовой принимать все, чего не может она создать собственными силами. Но этого-то свойства нет в г-не Языкове. Все впечатления скользят по душе его. У него нет той индивидуальности, которая пламенеет ярким огнем и отражается миллионами радужных переливов в стихотворениях Державина, всегда сильных, разительных и остающихся в душе; у него нет глубины впечатлений Пушкина, передаваемых в образах ясных и светлых, но степенных какою-то поэтическою грустью; нет веселости, нет самозабвения Батюшкова, прославляющего вино и забавы не потому, что они туманят голову, но потому, что он узнал непрочность и неверность всего подлунного, узнал как поэт и доказывает нам это каждым своим стихотворением; у него нет и стремления в лучший мир, столь пленительного в грустных и веселых вдохновениях Жуковского. Одним словом, у г-на Языкова нет впечатлений, которые показали бы нам его душу, нет индивидуальности поэтической. Он говорит, как толпа современной молодежи, только сопровождает слова свои звуками гармонической лиры.

Искать ли у него идей и вдохновений народных, русских или современных, всемирных? Труд будет напрасен. Г-н Языков не подражает никому: в этом должно отдать ему справедливость; но зато он глядит и на все предметы равнодушно. Никакое событие, никакое явление, никакое чудо природы не поражает его. Он холоден ко всему, кроме немногих, можно сказать, домашних своих отношений. Главный предмет песнопений его — студенческая жизнь в Дерпте. Она заставила его написать довольно посланий к товарищам, к друзьям, довольно описаний празднеств и подвигов студенческих. Любовь — чувство непонятное для г-на Языкова. Он прославляет розовые ланиты, пурпурные уста, утехи любви; но любовь истинная, любовь Мицкевичей, Петрарк, Шиллеров неизвестна ему. Еще важный отдел занимает у г-на Языкова воспоминание о знакомстве с Пушкиным. Когда-то случилось дерптскому поэту съездить в Тригорское и погостить там у Пушкина5. Сколько вдохновения доставили ему проведенные там часы! Старая няня, завтраки, пунш нового изобретения, шаткие столики и бревенчатые мостики, словом, все достопамятности Тригорского воспеты г-ном Языковым в нескольких стихотворениях. Кажется, это самое живое впечатление жизни его, перед которым уничтожается даже дерптская жизнь, хотя о ней писал он гораздо больше.

Что еще найдем мы у г-на Языкова? Несколько альбомных стихотворений, очень милых; несколько поэтических воспоминаний о старой Руси; несколько посланий, задумчивых, прелестных. Нам кажется даже, что г. Языков не рожден быть поэтом веселия, хотя особенно ему жертвовал он на алтаре муз. Мнение сие не покажется странным, если сообразим, что лучшие стихотворения его, как-то: "Ливония", "Пловец", "Воспоминание об А. А. Воейковой" и некоторые элегии, принадлежат не к тем, в которых поэт старался выразить буйство разгула и которые часто приторны и несносны. Даруй бог, чтобы лета охладили прививные восторги поэта и обратили его на истинный путь дарования — на неподдельность мыслей и чувств.

Впрочем, всегдашним, лучшим перлом стихотворений г-на Языкова останется выражение оных. В этом он часто бывает прекрасен и пленителен. Вот изображение вечера:

       Прохладен воздух был; в стекле спокойных вод        Звездами убранный лазурный неба свод        Светился; темные покровы ночи сонной        Струились по коврам долины благовонной;        Над берегом, в тени раскидистых ветвей,        И трелил, и вздыхал, и щелкал соловей.

Какая роскошь и верность в этой картине! Для противоположности представим очерк совсем другого рода:

       Не лес завывает, не волны кипят        Под сильным крылом непогоды;        То люди выходят из Киевских врат:        Князь Игорь, его воеводы,        Дружина, свои и чужие народы        На берег днепровский, в долину спешат,        Могильным общественным пиром        Отправить Олегу почетный обряд,        Великому бранью и миром.

Эти стихи мужеством своим напоминают "Олега" Пушкинского. Но всего лучше у г-на Языкова порывистые, удалые стихи его. Приведем в пример маленькое послание "К А. Н. В-у".

       Скажу ль тебе, кого люблю я,        Куда летят мои мечты,        То занывая, то ликуя        Среди полночной темноты?        Она — души моей царица —        И своенравна, и горда;        Но при очах ее денница —        Обыкновенная звезда.        На взоры страстные, на слезы        Она бесчувственно глядит;        Но пламенны младые розы        Ее застенчивых ланит.        Ее жестоко осуждают:        Она проста, она пуста;        Но эти перси и уста,        Чего ж они не заменяют?

Мы высоко уважаем дарование г-на Языкова и отдаем справедливость всем светлым сторонам его поэзии, может быть более, нежели самые ревностные его хвалители. Но это самое уважение заставило нас сказать откровенно все, что думаем мы о стихотворениях его, изданных ныне в книге. Пояснив самый род поэзии, которым исключительно занимается он, указав на особенные свойства лирической поэзии и представив требования искусства, мы искали в его стихотворениях красот, замечая в то же время и недостатки. Что нашли мы? Односторонность и какую-то холодность чувства; мало индивидуальности поэтической, но зато самобытность или, лучше сказать, незаимственность картин; мы не нашли в нем никаких глубоких, многообъемлющих идей, но заметили язык и выражение истинно поэтические. Достоинства г-на Языкова можно выразить тремя словами: он поэт выражения. Не у многих есть и это.

" Год: 1833

 

В. И. Сахаров

Николай Языков и его поэзия

[51]

Я чувствую: завиден жребий мой, Есть и во мне благословенье бога, И праведна житейская дорога.

Беспечно выбранная мной, — писал о себе Языков, и эта спокойная уверенность в правильности выбранной жизненной и творческой дороги не только характеризует личность поэта, но и отличает его среди русских лириков той поры. Языков творил в эпоху, точно названную Гоголем "поэтической Элладой", во время величественного и неповторимого расцвета русской поэзии. Рядом с Жуковским, Пушкиным, Тютчевым, Баратынским молодому стихотворцу мудрено было остаться спокойным и уверенным в себе, в своем поэтическом даре. Еще труднее было сохранить самобытность и не утратить при этом завоеваний великих поэтов-современников. Тем замечательнее вера Языкова в необходимость и самоценность своего творчества.

Самобытность языковской лирики сразу была отмечена современниками. "С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира", — писал Гоголь. Но не просто очередное дарование приветствовалось тогда в молодом Языкове. Лучшие поэты и критики эпохи увидели в его стихотворениях одну главную черту, давшую Языкову право на собственный путь и голос в отечественной литературе.

Какой избыток чувств и сил, Какое буйство молодое!

Так обращался к поэту Пушкин. И позднее, прочитав первый поэтический сборник Языкова, повторил в беседе с Гоголем: "Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил".

"Буйства молодого певец роскошный и лихой" (Баратынский), "Разгул и буйство сил… свет молодого восторга… юношеская свежесть" (Гоголь), "самое сильное противоядие пошлому морализму и приторной поэтической слезливости" (В. Г. Белинский), "сильный голос" (Константин Аксаков), стихи, "полные жизни и силы, пламенные, громозвучные" (М. П. Погодин) — вот далекий от полноты свод отзывов современников' о Николае Языкове, в которых чаще всего повторяется одно слово — сила. Именно мощь и свежесть поэтического дарования Языкова влекли тогда и ныне привлекают к его энергическим и гармоничным стихам. Уже современники понимали неувядаемую силу лучших языковских творений. И точно, проницательно сказал о Языкове друг его Баратынский: "…мы еще почувствуем все достоинство его бессмертной свежести".

Все сказанное верно и для молодых творений Языкова-студента, и для поздней его лирики, созданной смертельно больным, но не сломленным человеком. Всюду в этой поэзии разлиты свет, удалая сила, порывистая непосредственность и то, что Пушкин назвал "упоением в бою". Конечно, менялся сам поэт, крепла и зрела его поэзия, и все же на первом месте здесь всегда была мысль о центральной дороге. Мыслью этой внешне разрозненные, разнородные стихотворения Языкова скреплены в единое художественное целое. "…Все стихи его, — писал критик Иван Киреевский, — вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы, недосказанной, разорванной, но которой целость и стройность понятны из частей".

Целостная, единая в своем творческом пафосе поэзия Николая Языкова обретает силу в органичном слиянии с жизнью своего творца. Это очень личная поэзия, в ней человек высказался вполне. И если страждущая, замкнутая поэзия Баратынского трагична в своей объективности и вся обращена внутрь себя, истекая шедеврами как каплями крови, то творчество Языкова разомкнуто, в высшей степени общительно и отзывчиво, полно непрерывного движения, все время торопится за быстро меняющейся жизнью. В стихотворениях его запечатлена шаг за шагом собственная биография поэта, — в них непрерывно мелькают конкретные лица, факты, события, требующие разветвленных комментариев. "Жизнь Языкова не богата внешними событиями, а между тем редко можно найти другого поэта, у которого сякое стихотворение было бы плодом прожитой минуты, как у Языкова в котором человек и поэт так тесно были бы связаны", — свидетельствовал один из современников. И для того чтобы лучше понять поэзию Николая Языкова, нужно все время обращаться к жизни, в ней выразившейся.

"""

Николай Михайлович Языков (1803–1846) принадлежал к старинному и богатому роду симбирских дворян. Наследство, полученное Николаем и его старшими братьями Петром и Александром, позволило поэту жить и творить спокойно и независимо, так что в конце жизни он говорил: "Я… никогда не принадлежал и не принадлежу к несметному числу пружин, движущих ту огромную, тяжелую и скрыпучую махину, которую мы называем русским правительством". Братья учились в Горном кадетском корпусе, откуда Николай перешел в Институт корпуса инженеров путей сообщения, но занятия не посещал, убоявшись математики и шагистики, и был исключен. Так в 1821 году юноша Языков очутился перед неизвестностью, требовавшей выбора и решений.

Но в сущности выбор его уже был сделан. Под кадетским кивером жили неясные мечтания, призвавшие Языкова к сочинению стихов. С 1819 года он начал печататься, свел знакомство с петербургскими поэтами и журналистами. Языкова заметили. Многому научила его и сама литературная эпоха 1820-х годов, давшая молодому Языкову новое понимание природы и целей поэтического искусства.

То было время расцвета русского романтизма, освободившего творческую мысль и поэтический язык от тяжеловесных оков и правил классицизма. Этой свободой и легкостью поэзия романтиков была обязана трем ее родоначальникам и учителям — Карамзину,

Батюшкову и Жуковскому. Батюшков воспитал в поэтах тех лет чувство гармонии и пластики, постоянное стремление к усовершенствованию механизма русского стиха, а Жуковский внес в поэзию романтический порыв к высокому, неземному идеалу, к далекому от трагической действительности миру вечной красоты, нежной мечты и тихого счастья. Карамзин же раскрепостил авторское сознание, сделав личность поэта самоценной, более того, центральной темой лирики. И это было своего рода революцией в поэзии, ибо центр интересов и стремлений поэта переместился в глубь внутреннего мира человека. Поэзия стала служить выявлению личности.

Открытия эти были для молодого Языкова подлинным откровением. Батюшков, Карамзин и Жуковский становятся для него литературными кумирами и учителями, "питомцами вдохновенья". Рядом с их именами появляются вскоре имена Байрона и молодого Пушкина.

Но не только у этих поэтов учился Языков. К гармонии и точности стиха, к пластике и мелодичности поэтов школы Жуковского он хотел прибавить мощь, громозвучность и торжественность "глагола времен", мерность и выпуклость классического стиха. Языков искал силу и обрел ее в "высоком косноязычии" великих русских поэтов XVII столетия, в поэзии "гения-исполина" Ломоносова и в особенности у Гаврилы Романовича Державина, о котором писал:

Твой голос величавый Гремит из рода в род И вечно не замрет В устах полночной славы.

В "безумном и мудром" (Радищев) восемнадцатом столетии Языков, вместе с силою стиха, нашел и любовь к возвышенным темам и предметам. С тех пор дарование его, по меткому слову самого поэта, "чувствует в крылах торжественные силы".

Конечно, произошло это не сразу, и уж никак нельзя видеть в молодом Языкове уединенного и целеустремленного творца, работающего для достижения четко определенного идеала. В те годы это был веселый и в то же время очень застенчивый белокурый крепыш, увлеченный не только поэзией, но и делами прозаическими- поступлением в университет. В Петербурге университет в ту пору был разгромлен известным реакционером Руничем, и взоры Языкова обратились к древнему прибалтийскому городу Дерпту (ныне Тарту), где процветал немецкий университет, обладавший вольностями и славившийся знаменитыми именами ученых. Молодой поэт отправился в эти "ливонские Афины", и семь лет, там проведенных, составили эпоху в жизни и поэзии Языкова.

Быт и внешность немецких студентов лучше всего описаны в гениальной сказке Гофмана "Крошка Цахес". Увлекающийся Языков был потрясен этим вечным праздником вольной студенческой республики, длинными волосами, пестрыми куртками, бархатными фуражками корпорантов, дуэлями на рапирах и эспадронах, пьянством и курением крепчайшего табаку, драками с полицией и солдатами. Вокруг поэта быстро составился русский кружок, чему способствовали его беззаботный нрав и редкое в студенческой среде богатство. Вскоре Языков стал заметной личностью в Дерпте, непременным участником всех студенческих празднеств. "В одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и с блестящими глазами, он был поэтически-прекрасен", — вспоминал товарищ поэта по университету.

Таким и вошел Языков в тогдашнюю русскую поэзию. С его именем стали связывать студенческую поэзию наслаждения и разгула, и в этом была своя правда, ибо "раздолье Вакха и свободы" привлекало поэтически беспечную натуру Языкова. Сам он говорил о той поре:

Молва стихи мои хвалила, Я непритворно верил ей, И поэтическая сила Огнем могущественным била Из глубины души моей!

Между тем именно сила и органичность дарования способствовали расцвету многоликой поэзии Языкова. Он был не только лихим гулякой, но и прилежно посещавшим лекции студентом. В Дерпте у поэта составилась и постоянно пополнялась большая библиотека русских и иноязычных книг. Но важнее университетских занятий была внутренняя работа, совершавшаяся в Языкове.

Работа эта заметна уже в самом выборе предметов для поэтического творчества. Языков "в стране чужой не пел чужого", отыскивая для своей музы темы в отечественной истории. Карамзин своей "Историей государства Российского" научил Языкова ценить и петь "гений русской старины торжественный и величавый".

"…Где же искать вдохновения, как не в тех веках, когда люди сражались за свободу и отличались собственным характером?" — вопрошал Языков, и поэтический мир русской истории возвышал его поэзию, придавая ей желанную громозвучность и ровную силу и в то же время позволяя вопрошать о настоящем "скрижали древности седой".

В своем интересе к древней вольности Новгорода и Пскова поэт был близок к декабристам, осваивавшим те же темы. И в то же время Языков тогда неожиданно приблизился к пушкинским темам. Он хотел из рассказанной Карамзиным истории Бориса Годунова сделать трагедию (впрочем, в духе Шиллера, а не Шекспира), а в незавершенной языковской поэме "Ала" видна многообещающая попытка написать до Пушкина свою "Полтаву" на ливонском материале. В "Але" есть уже "железной волею Петра преображенная Россия" (эти строки Языкова Пушкин взял эпиграфом к одной из глав "Арапа Петра Великого"), а знаменитое пушкинское противопоставление Петра и Карла XII предвосхищено в звучных и острых строках:

Наш Петр, гигант между царей, Один великий, несравненный, И Карл, венчанный дуралей — Неугомонный, неизменный, С бродяжной славою своей.

Рядом с исторической поэзией рождалась вольнолюбивая языковская лирика, учившаяся у старины, у истории пониманию жизни общества. История говорила поэту: "рука свободного сильнее руки, измученный ярмом". Отсюда — прямой путь к тираноборческому стихотворению "Н. Д. Киселеву" (1823). Вольнолюбивые стихотворения Языкова тех лет явственно перекликаются с поэзией декабристов, но это именно перекличка, а не полное совпадение во взглядах. Идеи вольности и борьбы носились тогда в воздухе, и молодой поэт воспринимал их непосредственно, эмоционально. Ему, как и многим "неявным либералам" тех лет, свойственна была "страсть правительство бранить за всероссийские недуги", но идеи эти не были им выношены, продуманы. И поэтому так легко и быстро Языков в них разочаровался:

Предвижу царство пустоты И прозаические годы… Жестоки наши времена, На троне глупость боевая! Прощай, поэзия святая, И здравствуй, рабства тишина!

Так отразились в поэзии Языкова уныние и неверие, порожденные в обществе крушением декабристского восстания и наступившей реакцией. Пришла новая эпоха, в которой нити и корни, обрубленные острым топором истории, отмерли или же сокрылись на время в безвестности, но зато другие идеи и ценности выступили на первый план и получили возможность высказаться. Началась переоценка ценностей, и здесь каждый пожинал свои плоды. Пушкин, например, впоследствии оглянулся на свою бурную молодость и сказал:

Я вижу в праздности, в неистовых пирах, В безумстве гибельной свободы, В неволе, бедности, в гоненьи и в степях Мои утраченные годы.

То же говорил и Языков:

Пестро, неправильно я жил! Святых восторгов просит лира — Она чужда тех буйных лет, И вновь из прелести сует Не сотворит себе кумира!

Искания Языкова, которые в начале 20-х годов казались разрозненными пробами молодого беззаботного пера, становились целостной, самобытной поэзией. Когда в 1822 году Дельвиг приветствовал первые опыты юного поэта благословляющим сонетом, Пушкин писал ему: "Разделяю твои надежды на Языкова". Через четыре года в пушкинском письме Вяземскому о Языкове говорилось: "Ты изумишься, как он развернулся, и что из него будет". Перемены и в самом деле были стремительны и благотворны.

Главной бедой дерптской жизни Языкова была ее относительная замкнутость, отдаленность от обеих литературных столиц. Недоставало творческого общения, круга даровитых друзей-поэтов. И все же тогда произошли две важные для судьбы поэта встречи.

В 1823 году Языков встретился в Дерпте с Жуковским, своим учителем, "парнасским старшиной". Примечателен главный урок этой встречи: "Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов". Создатель нашей элегической поэзии говорит здесь о подлинности лиризма воспоминания, о воплощении в элегиях непосредственных сердечных движений, сложной музыки чувств самого поэта. И Языков внял этому уроку Жуковского, запечатлев жизнь своего сердца в собрании элегий: "И нежным именем элегий я прозу сердца называл". Пушкин отметил в этих стихотворениях именно подлинность поэтического чувства и писал в четвертой главе "Евгения Онегина":

Так ты, Языков вдохновенный, В порывах сердца своего, Поешь, бог ведает, кого, И свод элегий драгоценный Представит некогда тебе Всю повесть о твоей судьбе.

Конечно, Языков не был простым подражателем Жуковского. В его элегиях уныния мало, зато много "избытка мужественных сил" ("Элегия", 1824), веселья и непосредственности молодых мыслей и чувств, вообще свойственных поэзии Языкова.

Встреча с Пушкиным составила эпоху в духовной биографии Языкова. Пушкин любил Языкова как поэта, ценил его слог — "твердый, точный и полный смысла". Современники запомнили пушкинские слова: "Я надеюсь на Николая Языкова как на скалу". Сам Языков был признателен Пушкину, обещавшему отстаивать честь его музы. И Пушкин сказал в "Литературной газете" о Языкове: "С самого появления своего сей поэт удивляет нас огнем и силою языка. Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом". Оценка эта была краткой, но настолько точной, что последующей критике оставалось лишь развить ее, что и сделали Иван Киреевский и Гоголь.

Пушкинские отзывы о поэте первостепенны в своей прозорливости. Но для самого Языкова важнее _присутствие Пушкина_ в тогдашней русской литературе. Конечно, поэт не сознавал всей многосмысленности пушкинского гения, но титаническая духовная работа автора "Бориса Годунова" волей-неволей подчиняла себе движения поэтического дарования Языкова и помогала ему выйти на собственную дорогу.

Так гений радостно трепещет, Свое величье познает, Когда пред ним гремит и блещет Иного гения полет; Его воскреснувшая сила

Мгновенно зреет для чудес, — в этих вдохновенных строках Языкова видно поэтическое проницание, понимание тайны духовного общения и родства. И среди свершенных им творческих "чудес" — гармоничные и сильные послания к Пушкину, А. Н. Вульфу и П. Осиповой, замечательное в своей классической завершенности "Тригорское", проникновенные и трогательные стихотворения о няне Пушкина Арине Родионовне — словом, все то, что связано в языковском наследии с именем великого поэта.

Духовное общение Языкова и Пушкина происходило не только в сфере поэтического проницания, творческого постижения. "Поэзия… не подчиняется требованию интереса или пользы, а действует независимо и лишается своей божественности, когда имеет цель", — писал Языков в 1827 году. Легко заметить, что это и любимая мысль Дельвига и Пушкина. Вспомним пушкинское определение: "Поэзия… по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя". Так Языков сближался с Пушкиным и в литературной теории Конечно, и Пушкин и Языков говорят здесь не о бесцельности искусства, поэзии, а об их служении высокому идеалу, несовместном с сиюминутной пользой и узким практицизмом.

Впрочем, поэт не любил сухой теоретической мысли: "В нашем любезном отечестве человек мыслящий и пишущий должен проявлять себя не голым усмотрением, а в образах, как можно более очевидных, ощутительных, так сказать, телесных, чувственных, ярких и разноцветных". Творения зрелой музы Языкова являют собой именно образы, пластичные, завершенные, полноценные, живущие собственной жизнью и как бы светящиеся изнутри. Постепенно он пришел к полновластному владению периодом, в совершенстве постигнув науку стихосложения. В лучших языковских стихотворениях мысль и поэтический язык тяготеют к завершенности, закруглению, подвергаясь тщательной, но незаметной обработке.

Дивясь этому мастерству, Гоголь писал о Языкове: "Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный". Такие закругленные поэтические периоды не разрушают целостность стихотворений Языкова, напротив, именно в них — секрет внутренней силы и органичной сомкнутости этой поэзии. В одном дружеском послании поэт Мимоходом вспоминает о раздольном житье дерптских студентов, и сразу рождается живой и сильный образ:

Те дни летели, как стрела, Могучим кинутая луком; Они звучали ярким звуком Разгульных песен и стекла; Как искры брызжущие с стали На поединке роковом, Как очи, светлые вином, Они пленительно блистали.

Здесь каждое сравнение безошибочно попадает в цель, придавая периоду, а через него и всему стихотворению силу, размах и высокое парение поэтической мысли. Сцепление таких периодов рождает сильное и ритмичное движение стиха. Благодаря этому поэзия Языкова получает удивительную способность легко перелетать от предмета к предмету, от чувства к чувству. Эту главную ее черту Иван Киреевский определил как "стремление к душевному простору".

Гармонизация языковской поэзии была следствием гармонизации жизни и мысли самого поэта. Задор студенческого разгула и неясные порывы чувства сменялись постепенно спокойным размышлением. "Муза его отрезвилась", — говорили о поэте. Сам Языков писал:

Мысль неразгульного поэта Является божественно-стройна, В живые образы одета, Святым огнем озарена.

В последние годы дерптской жизни поэта началось это примечательное прощание с эмоциональной эпохой "поэтического пьянства". Уже в 1825 году Языков, прежде восхищавшийся Байроном, восстает против засилья байронизма в русской романтической поэзии. Он ищет "высокое и разительное" в могучих образах библейской поэзии, стремясь к глубине и отчетливости творческой мысли. В среде молодых писателей Москвы возникает интерес к философии, породивший философскую лирику любомудров {См. кн. Е. А. Маймина "Русская философская поэзия" (1976) и мой раздел "Философский романтизм любомудров и "поэзия мысли" в кн. "История романтизма в русской литературе".}, и Языков в далеком Дерпте ощущает плодотворность этого порыва к поэзии мысли: "Мне необходимо нужно иметь понятие о философии для моих будущих литературных подвигов: она, конечно, может поставить их куда следует, возвысить".

По-прежнему возвышает поэтическую мысль Языкова русская история, но теперь она понята глубже и точнее. В отечественной старине поэт постигает ныне ее внутренний смысл, видит духовный облик народа:

Жестоки наши мятежи, Кровавы, долги наши брани; Но в них является везде Народ и смелый и могучий, Неукротимый во вражде, В любви и твердый и кипучий.

Взгляд поэта на историю государства Российского становится близок пушкинскому историзму, хотя и не совпадает с ним, и потому его "Олег" и "Кудесник" следуют за "Песнью о вещем Олеге". Недаром Гоголь впоследствии объединил эти стихотворения Языкова и Пушкина, отнеся их к жанру исторических дум. Вслед за Пушкиным Языков воспевает Олегов щит, прибитый, по летописному преданию, к вратам Царьграда, а не мифический "герб России", принимая пушкинскую поправку к стихотворению Рылеева "Олег Вещий" {В примечании к "Песни о вещем Олеге" Пушкин так объяснил стих "Твой щит на вратах Цареграда": "Но не с гербом России, как некто ‹Рылеев› сказал, во-первых потому, что во время Олега Россия не имела еще герба".}. А "Кудесник" вырастает, подобно "Песни о вещем Олеге", из древнерусской летописи, принимая ее простодушную веру в неизбежность разоблачения и злой погибели лукавого лжеца.

Когда раздольная поэзия студенческой поры, благочестивая "Молитва" и высокая мудрость "Гения" соединилась с другими стихотворениями в языковском сборнике 1833 года, красноречивая пестрота их, запечатлевшая движение духа поэта, всем бросилась в глаза. Иван Киреевский отозвался об этой книге стихов: "Я читаю ее всякое утро, и это чтение настраивает меня на целый день, как другого молитва или рюмка водки. И не мудрено: в стихах твоих и то и другое: какой-то святой кабак, и церковь с трапезой, во имя Аполлона и Вакха". Языковская поэзия тех лет, собранная воедино, кажется читателю соединением несоединимого. Однако сам поэт во второй половине 20-х годов тем и занимается, что разъединяет несовместные явления и интонации, причем делает это и в поэзии и в жизни.

В 1829 году Языков подводит итог поэзии дерптского студентства, указывая на ее исчерпанность:

Уже нам вреден чуждый град, И задушает вдохновенье… …. Бегу надолго в край родной, Спасаю божьи дарованья.

Поэт навсегда оставляет Дерпт, город, который он, по выражению Вяземского, завоевал рифмоносною рукою. В стенах этого города Языков вспомнил о Москве, которая "поэзии мила", и послал поэтический привет древней столице. Москву он воспел, став ее жителем, и другим указал на поэтическое достоинство этой темы:

Поэты наши! Для стихов В Москве ищите русских слов, Своенародных вдохновений!

Вглядываясь в Москву, Языков увидел всю Россию и обратился

Отныне вся моя судьбина Тебе! Люби же и ласкай И береги меня, как сына, А как раба не угнетай!

В Москве поэзия Языкова обретает новую, более ровную и спокойную силу. Здесь поэт попал в "благословенный круг" друзей, поселившись в гостеприимном доме Елагиных-Киреевских у Красных ворот, в этой "республике, привольной науке, сердцу и уму". В литературном салоне хозяйки дома Авдотьи Петровны Елагиной Языков нашел столь нужное ему духовное общение и понимание, сочетавшееся с теплом простых и искренных чувств. "Крылья поэта встрепенулись, и этим годам московской жизни принадлежат едва ли не лучшие его стихи", — вспоминал современник. Здесь у Языкова часто бывал Пушкин, сюда являлись Чаадаев, В. Ф. Одоевский, Баратынский, молодая поэтесса Каролина Яниш (впоследствии Павлова) и другие московские литераторы. Поэт сблизился с кругом "Московского вестника", став вместе с А. С. Хомяковым главной опорой редактора журнала М. П. Погодина.

Перемены в жизненной и литературной судьбе Николая Языкова совпали с общим подъемом отечественной словесности. Поэт с интересом наблюдал за этим движением и в 1832 году писал: "Мне кажется, что наши журналы понапрасну жалуются на современную нашу лит‹ературу›, в нынешнее время более, нежели когда-нибудь, является истинных, талантов на ее поприще. Мне приходит даже мысль, что в наше время суждено процвесть русскому Парнасу, так же как испанский процветал при Филиппе II!" Своей поэзией 30-х годов Языков деятельно участвует в этом новом процветании русского Парнаса.

Сам поэт не раз говорил о новых сильных звуках своей лиры, называя их "поздней зарей". Как бы подводя черту под своими творениями дерптских лет, вошедшими в сборник 1833 года, он говорил: "На них есть особенный отпечаток, и характер в них дышит такой, которого не должно быть в последующих". По собственному признанию Языкова, элегии и послания в его поэзии отходят на второй план, и она становится объективнее. Но по-прежнему в этой поэзии живы "могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово". Пушкин говорил тогда Денису Давыдову, что стихи Языкова 30-х годов "стоят" дыбом", и это похвала именно поэтической силе, а не упадку и слабости.

В самом начале своей московской жизни Языков создал знаменитое стихотворение "Пловец". В нем отчетливо слышно глубокое убеждение поэта, спокойная, зрячая вера, звучит любимое слово Языкова — "сила": "Но туда выносят волны только сильного душой". Этот мужественный пловец, ищущий и бури, и скрытой за нею блаженной страны, — конечно, символ жизни самого поэта, закрепленный в поэтическом слове. Вместе с тем это и самоценный художественный образ, причем он настолько общезначим, абсолютен и всем внятен в своей строгой красоте, что языковское стихотворение давно уже стало любимой народной песней Иван Киреевский, прочитав "Пловца", писал автору: "Поздравляю тебя с "Пловцом". Славно, брат! Он не утонет. В нем все, чего не доставало тебе прежде: глубокое чувство, обнявшись с мыслью". Действительно, "Пловец" выплыл, навсегда остался в литературе и народной памяти, хотя многие любители песни "Нелюдимо наше море" не ведают, что это слова языковского стихотворения

Ровное и сильное движение языковской поэзии не нарушилось тяжелейшей болезнью спинного мозга, заставившей поэта уехать в 1833 году в симбирское имение, где он собирал русские песни для фольклориста Киреевского, а в 1837-м покинуть Россию и отправиться на немецкие курорты (там Языков познакомился с Гоголем и вместе с ним отправился в Италию). В 30-е годы им созданы такие классические вещи, как "На смерть няни А. С. Пушкина", "Поэт", "Конь", "Кубок", "Поэту", "Я помню: был весел и шумен мой день…", "Молитва". И на чужбине дарование Языкова не потеряло своей силы: именно там родились перекликающееся с "Кубком" Жуковского стихотворение "Морская тоня", могучий образ "Корабля", гимн прекрасному вину и молодому веселью — "Иоганнисберг", приветные послания "К Рейну" и "Песня балтийским водам".

В далекой чудесной Ницце Языков написал одно из самых русских своих произведений — повесть в стихах "Сержант Сурмин". Произведение это выросло из затейливых изустных преданий екатерининской эпохи и близко к любимому Пушкиным жанру разговоров" ("Table-talk", "Разговоры Н. К. Загряжской" и др.), славных застольных анекдотов о простодушном и мужественном осьмнадцатом столетии. Причем в повести Языкова заговорила не фрейлина былых времен, а скромный бригадир, который "с Суворовым ходил противу галлов". "Разговор" его о беспутном игроке Сурмине и роскошном екатерининском фаворите Потемкине, столь остроумно вразумившем неистового картежника, как бы развивает в образах известные слова Пушкина: "Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим". Через живые лица языковской поэмы мы видим саму эпоху, характеры цельные и сильные, естественное движение чувств и мыслей, увлекающую читателя борьбу неодолимой страсти и прозорливого великодушия. Предание оживает здесь вполне, оно завершено, органично и занимательно. И потому языковская повесть о сержанте Сурмине стоит рядом с "разговорами" Пушкина, вполне постигнувшими и воссоздавшими екатерининскую эпоху.

Языков вернулся в Россию в 1843 оду. Он по-прежнему был жестоко болен, и Вяземский, встретившийся с Языковым еще за границею, поразился страшной перемене в облике поэта. Однако тот же Вяземский отозвался о языковском предсмертном творчестве: "Дарование его в последнее время замечательно созрело, прояснилось, уравновесилось и возмужало". В 1845 году Иван Киреевский сообщал Жуковскому о Языкове: "Он пишет много, и стих его, кажется, стал еще блестящее и крепче". Сам поэт говорил, что он пишет стихи "не болезненные". Голос его был звучен как никогда, и на этот раз Языкова услышали все — даже и те, кто не желал его замечать прежде или поговаривал об упадке таланта.

Лирический восторг, порыв поэтической души к высокому всегда были присущи романтику Языкову, но в последние годы его жизни к силе и непосредственности присоединились особенная трезвость и незамутненность творческого мышления. Гоголь отметил это "высшее состояние лиризма, которое чуждо движений страстных и есть твердый взлет в свете разума, верховное торжество духовной трезвости". Именно таков торжественный лиризм языковского стихотворения "Землетрясенье", вобравшего в себя и державинскую мощную архаику, и гармоничную силу пушкинского "Пророка", и уроки "поэзии мысли" Баратынского и любомудров. Это стихотворение Жуковский считал одним из лучших в русской поэзии. По силе и художественной завершенности близок к "Землетрясенью" знаменитый "Сампсон" Языкова, этот вечный символ страшного взрыва обманом связанной силы.

Гоголь точно говорил о Языкове: "Он всякий раз становится как-то неизмеримо выше и страстей и самого себя, когда прикоснется к чему-нибудь высшему". Сказано это, конечно, о "Землетрясенье" и "Сэмпсоне", а не о послании "К ненашим" и других гневных выпадах поэта против Герцена, Чаадаева и Грановского. В стихотворении "К ненашим" и других посланиях подобного рода, написанных по поводу лекций Грановского об истории средних веков, звучат именно страсти и гнев, откровенная предубежденность. Сам поэт говорил: "Много может сделать русский человек, когда пошло на задор". Поэтому эти его стихотворения — более документы общественной борьбы, нежели факт высокой литературы. Языковские послания, как и резкие антиславянофильские письма и статьи Белинского, с другой стороны, объективно способствовали окончательному разъединению двух главных направлений русского общественного движения тех лет — западников и славянофилов на бескомпромиссно враждующие лагери (см. примечания к этим стихотворениям). Поэтому эти произведения навсегда останутся в истории именно как явления общественной мысли той эпохи. И есть своя несправедливость в том, что эти пристрастные стихотворения как бы заслонили самоценную позднюю лирику Языкова и повлияли на позднейшее восприятие его творчества.

Перед смертью Языков оглянулся на свою молодость, на дни беззаботного веселья и счастья и создал полное светлой грусти стихотворение "Сияет яркая полночная луна". Об этом его стихотворении современник писал позднее: "Это хоть не голос умирающего, а что-то прощальное. Поразительно, что его последнее слово и последняя мысль были обращены к отшедшим: к годам студенчества и к Воейковой…" Сильная и светлая натура Языкова чужда была загробного ужаса. За несколько дней до смерти он властно спросил окружающих, верят ли они в воскрешение мертвых. И услышав молчание, призвал повара и заказал ему все блюда и вина похоронной тризны и велел пригласить на поминки всех друзей и знакомых. Таков был последний его поступок, в котором человек высказался вполне.

Как и всякий подлинный поэт, Языков должен был создать свой "памятник", поэтически запечатлеть свою мысль о том, что же в его творчестве останется вечно живо в памяти людей, что в нем долговечнее меди и пирамид. Такие нерукотворные "памятники" воздвигли себе, своей поэзии Державин и Пушкин. Языков же. пойдя по этому пути, совершил нечто иное: он создал памятник не себе и своей поэзии, и даже не поэту и поэзии вообще. В "Стихах на объявление памятника историографу Н. М. Карамзину" поэт воспел великого историка, открывшего России ее самое, и его "книгу книг" — двенадцатитомную "Историю государства Российского". Это творение Языкова, названное Белинским одой, не просто создание личной воли поэта. Русская поэзия всегда помнила о заслуге Карамзина перед собою и перед Россией Пушкин в 1826 году писал об истории Карамзина: "Его творение есть вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу". В 1831 году появились возвышенные строки Жуковского:

Лежит венец на мраморе могилы; Ей молится России верный сын; И будит в нем для дел прекрасных, силы Святое имя: Карамзин .

Поэтическая идея памятника автору "Истории государства Российского" воплотилась в громозвучной, торжественной языковской оде. В ней поэт Языков воздвигает нерукотворный памятник историку Карамзину и его книге, и в этом великодушном поступке вполне выразилась прямая и сильная натура поэта. Черта эта была в характере Языкова — вспомним другие его стихотворения, задуманные и написанные именно как поэтические памятники Дельвигу и его поэзии, любимой женщине (А. А. Воейковой), няне Пушкина.

А подлинному творцу Языкову стала памятником вся его самобытная сильная поэзия. Причем она не просто была ярко оригинальна, но и другим поэтам помогала обрести собственное творческое лицо. Белинский справедливо заметил о творениях Языкова: "Они дали возможность каждому писать не так, как все пишут, а как он способен, следственно, каждому дали возможность быть самим собою в своих сочинениях". Нестареющие образы языковской поэзии еще раз заставляют нас задуматься о вечной молодости высокого искусства. Ощущая сегодня их бессмертную свежесть, вспоминаешь вещие пушкинские слова: "Произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны". Таковы и лучшие творения замечательного русского поэта Николая Языкова.

Год: 1978

 

Языков Н. М.: Биобиблиографическая справка

ЯЗЫКОВ, Николай Михайлович [4(16).III.1803, Симбирская губ. — 26.XII.1846 (7.I.1847), Москва) — поэт. Родился в богатой помещичьей семье. Состояние, оставленное отцом, позволило ему получить хорошее образование и вести независимый образ жизни. Сначала Я. учился в Петербурге в Горном кадетском корпусе (1814–1819), а затем в Институте инженеров путей сообщения (до 1820 г.). Курса в обоих учебных заведениях не окончил и осенью 1822 г. уехал в Дерпт, где поступил в университет на философский факультет и провел семь лет, но экзамена за университет не сдавал и покинул его "свободно-бездипломным".

Еще до Дерпта Я. почувствовал свое призвание поэта. Завязавшиеся в последний год пребывания в Петербурге театральные и литературные знакомства в Дерпте не теряются, а упрочиваются. Я. знакомится с А. Ф. Воейковым, через него с Жуковским, во время наездов в Петербург — с Дельвигом, К. Ф. Рылеевым, а в 1826 г. — с А. С. Пушкиным. Он устанавливает связи с журналами, и его печатают "Славянин", "Новости литературы", "Сын отечества", "Благонамеренный", "Невский альманах", "Соревнователь" и др. издания. Среди студенческой молодежи он находит понимающую его аудиторию, которой свойственны оппозиционные настроения. В Дерпте Я. много читает и тем пополняет свое образование. Он приобретает широкие и глубокие познания в мировой и русской истории, в совершенстве овладевает немецким языком, и ему открывается немецкая литература предромантизма и романтизма, он успешно изучает латинский и греческий языки, его интересуют статистика, государственное право, политэкономия. Рядом с именами Байрона, Шиллера, Тика стоят для него имена Н. М. Карамзина, И. А. Крылова, А. С. Грибоедова. На этом фоне формируется вольнолюбие Я., его несомненная общественная оппозиционность, которая сближает поэта с декабристами. Однако в отличие от декабристов у Я. не было каких-либо прочных и продуманных политических убеждений. Они носили скорее чисто эмоциональный характер и выражались в протесте против самодержавного произвола, аракчеевщины, всяких форм угнетения, сковывавших духовную свободу. Отсюда и пафос языковской поэзии — "стремление к душевному простору", как определил его И. В. Киреевский ("О стихотворениях г. Языкова" // Телескоп.- 1834. — Ч. 19.- № 3, 4).

Поэтическое дарование Я. исключительно лирическое. Хотя он писал поэмы ("Сержант Сурмин", 1829; опубл. в 1845 г.; "Липы", 1846; опубл. в 1859 г.), сказки ("Сказка о пастухе и диком вепре", 1835), драматические произведения ("Жар-птица. Драматическая сказка", 1836–1838; опубл. в 1857 г.; "Встреча Нового года", 1840; "Странный случай", 1841), однако не достиг в них заметных успехов.

В творчестве Я. отчетливо выделяются два периода: 20 — нач. 30 гг. (примерно до 1833 г.) и вторая половина 30 гг. (с 1834 г.) — 1846 г.

Лучшие произведения Я. в большинстве своем созданы в нач. 20 — сер. 30 гг. Как и другие поэты пушкинской поры, Я. сформировался в преддверии восстания декабристов, в период подъема общественного движения. Это наложило отпечаток на всю его лирику. Радостное чувство свободы, охватившее современников поэта и его самого, непосредственно повлияло на строй чувств Я.

Находившийся в начале 20 гг. в Дерпте, Я. внимательно следил за умонастроением общества. В литературе в это время спор классиков с романтиками явно клонится к победе новых форм над старыми. Уже вышли первые романтические поэмы Пушкина, уже романтизм торжествовал в жанрах элегии и баллады. Постепенно началось размежевание внутри романтизма. Юный Я- воспринял романтизм как свободу личных чувств и свободу от правил классицизма. Ему не чужды гражданские симпатии, но главное — простор души, простор чувств и мыслей, ощущение абсолютной раскованности.

Опору своим чувствам он находит в древности, в русской истории, осмысляя свои личные порывы, с одной стороны, как присущие поэту, а с другой — русскому душой. Так возникают стихотворения, написанные в жанре песен, пропетых баянами или бардами и воскрешающих вдохновенных певцов за свободу. Эти жанры отчасти напоминали думы Рылеева с их пламенными призывами к свободе, образами борцов против тирании, высокими патриотическими чувствами и громкими, одическими словами.

Так, в "Песне барда во время владычества татар в России" Я. начинает лирическую речь взволнованным вопросом и увенчивает горьким восклицанием. Однако обращение к тягостным временам рабства не вносит оттенков отчаяния. Напротив, речь Я. полна патриотического витийства, бодрости. Картина порабощения непосредственно должна была напомнить читателю о современном рабстве, о самодержавной тирании и возбудить его к подвигу. Вся обстановка выдержана в духе песен Оссиана, а герои предстают мужественными воинами.

В этих песнях не нужно искать исторической верности — суть не в ней. Я., опираясь на традицию, создает высокий жанр и пользуется целой системой поэтических средств, чтобы взволновать читателя живым современным содержанием. Отсюда характерные для гражданской поэзии слова-сигналы ("вольность", "сыны снегов", "слава", "цепи", "меч", "тиранство", "раб"), риторические вопросы и восклицания. Все это придает речи торжественный, ораторский характер. Но это уже не прежняя холодно-риторическая торжественность оды. Она достигается не усложненностью и затрудненностью стиля, не нарочитой архаизированностью языка, а иными средствами — звуковыми (аллитерациями) и стиховыми (убыстренностью темпа, особой расстановкой ударений). При этом она не утрачивает ни громозвучности, ни эффектности.

Подобно декабристской поэзии, лирика Я. наполнена образами древности. Города Новгород и Псков выступают у него символами желанной политической свободы. Патриотические и гражданские мотивы проникают и в другие жанры.

Главные достижения Я. связаны со студенческими песнями (циклы 1823 и 1829 гг.), с элегиями и посланиями. В них и возникает тот образ мыслящего студента, который предпочитает свободу чувств и вольное поведение принятым в деспотическом обществе официальным нормам морали, отдающим казенщиной, и религиозным запретам. Разгульное молодечество, кипение юных сил, "студентский" задор, смелая шутка, избыток и буйство чувств — все это было, конечно, открытым вызовом обществу, которое крепко опутало личность целой системой условных правил.

"Студент" Я. испытывает подлинный восторг перед богатством жизни, перед собственными способностями и возможностями, вдруг открывшимися ему. Отсюда так естественны в его речи торжественные слова, восклицательные интонации, громкие призывы. Вольные намеки постепенно приобретают все большую остроту, поясняющую истинный смысл бурсацкого разгула. Оказывается, он противник "светских забот", внутренне независим и счастлив этим. Ему присущи рыцарские чувства — честь, благородство. Он жаждет славы, но исключает лесть ("Чинов мы ищем не ползком!"). Ему свойственны искреннее вольнолюбие, гражданская доблесть ("Сердца — на жертвенник свободы!"), равноправие, отвращение к тирании ("Наш ум — не раб чужих умов"), презрение к атрибутам царской власти и к самому ее принципу ("Наш Август смотрит сентябрем — /Нам до него какое дело?"). Веселье в "Песнях" идет об руку с одушевляющей их свободой. Я. буйствует, богатырствует в избытке переполняющих его жизнерадостных чувств. В этом "студентском" упоении жизнью, в громкой похвальбе, в богатырском размахе чувств ощущалось не бездумное веселье, а искреннее наслаждение молодостью, здоровьем, свободой.

Человек в лирике Я. представал сам собой каков он есть по своей природе, без чинов и званий, отличий и титулов, в целостном единстве его чувств и мыслей. Ему были доступны и переживания любви, природы, искусства, и высокие гражданские чувства. Эта неразъемность внутреннего мира личности, радостно устремленной навстречу жизни, испытывающей подлинный восторг перед ее богатством, придает оригинальность поэзии Я. Вольнолюбие, одушевлявшее поэзию Я., не помешало ему, однако, увидеть рабскую покорность народа. В двух элегиях ("Свободы гордой вдохновенье!" и "Еще молчит гроза народа…"), написанных уже в то время, когда революционные и освободительные движения в Европе были подавлены, Я. глубоко скорбит о рабстве, нависшем над Россией. Он сетует на недостаток революционного чувства в народе ("Тебя не слушает народ…"), но самую свободу понимает как "святое мщенье". В стихотворениях возникают мрачные картины. "Я видел рабскую Россию: I/ Перед святыней алтаря. // Гремя цепьми, склонивши выю, // Она молилась за царя" // и горькие пророчества // "Столетья грозно протекут, — и не пробудится Россия!". Но даже и тогда в поэте живет вера в свободу: "Еще молчит гроза народа. // Еще скован русский ум, // И угнетенная свобода // Таит порывы смелых дум". Она не исчезает и после поражения восстания декабристов. Стихотворение "Пловец" ("Нелюдимо наше море…"), созданное в 1829 г., полно мужества и бодрости. Слово "нелюдимо", вероятно, было связано у Я. с казнью и ссылкой декабристов. О том же напоминают строки о море ("В роковом его просторе // Много бед погребено"). Образ роковой, изменчивой и превратной морской стихии, как и образы бури, ветра, туч, грозных в своем своенравии, типичны для романтической лирики — и вместе с тем навеяны воспоминаниями о недавних трагических событиях русской истории. Силе стихии романтик противопоставляет силу души, твердость духа, личную волю мужественных людей, спорящих со стихией // "Смело, братья! Ветром полный // Парус мой направил я: // Полетит на скользки волны // Быстрокрылая ладья!" // В зримой картине Я. видится отдаленная цель // "Там, за далью непогоды, // Есть блаженная страна…" // Но Я. только приоткрывает идеальный мир. Пафос его — укрепление воли человека посреди роковой непогоды, стремление поддержать дух и заразить человека порывом к свободе.

Вследствие содержательной новизны жанры поэзии Я. преобразуются. Элегия, например, включает разнообразные мотивы — гражданские, личные; разнообразные интонации — грустную, ироническую, торжественную; разнообразные стилевые пласты — от высоких слов до разговорных и просторечных. Политическая тема становится глубоко личной, воплощаясь в элегическом раздумье, но стиль элегии создается не с помощью одного лишь унылого или меланхолического словаря. Поэтическая речь легко вбирает в себя и устаревшие обороты, и одическую лексику. Это означает, что между темой и жанром, жанром и стилем нарушена жесткая зависимость. Удалое молодечество с исключительной силой проявилось в поэтической речи, льющейся раздольно, широко. Я. смел и неистощим в оживлении поэтического словаря, в создании необычных поэтических формул, высоких и иронических одновременно. В стихотворениях Я. встречаем: "ночного неба президент" (о луне), "очам возмутительным", "с природою пылкою", "с дешевой красой", "откровенное вино". Вводя в поэтическую речь славянизмы и архаизмы ("Лобзать твои уста и очи"), Я. часто оттеняет их новообразованиями ("Истаевать в твоей любви!"), просторечием или бытовым сравнением. Ему по душе устаревшие синтаксические конструкции ("Могуч восстать до идеала", "Минувших лет во глубине / Следим великие державы…"). Для усиления чувств, для передачи волнующих его переживаний он нагнетает сравнения, используя анафорические обороты, повторяя поэтические формы внутри стиха ("Ты вся мила, ты вся прекрасна!"). Гоголь писал о Я.: "Имя Языков пришлось ему недаром: владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властию. Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста ли, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный. Все, что выражает силу молодости; не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется".

Я. широко раздвинул границы поэтического словоупотребления и расшатал устойчивость стилей гражданской и элегической поэзии. Новаторство Я. в области поэтического языка идет об руку со стиховым. Поэт в совершенстве владеет строфой и синтаксическим периодом и совершает в русской поэзии переход от строфически упорядоченной речи к свободно льющемуся стиху.

Летом 1826 г. в жизни Я. произошло важное событие: по приглашению Пушкина он приехал в Михайловское и встретил исключительно радушный прием. Духовная атмосфера, породнившая Пушкина и Я., отлилась в замечательных стихотворениях, в которых воспеты Михайловское, Тригорское и их обитатели ("Тригорское", "Вечер", два послания "К П. А. Осиповой"), Я. испытал на себе глубокое личное обаяние Пушкина и его поэзии. Пушкин также был тронут дружбой Я. и высоко ценил свободу его письма, самовластное владение языком и периодом.

В 1829 г., тяжело заболев, Я. покинул Дерпт и переехал в Москву, где вошел в круг Елагиных — Киреевских, Аксаковых, Погодина, Баратынского, Каролины Павловой.

После разгрома восстания декабристов, подавления Июльской революции во Франции и польских событий Я. постепенно, хотя и Hi сразу, меняет свои позиции. Чисто эмоциональное вольнолюбие не могло искупить неясности общественных взглядов и отсутствия продуманных, зрелых и глубоких убеждений. Хотя ряд произведений конца 20 — нач. 30 гг. свидетельствовал о неугасших творческих силах (напр., "Пловец" и др.), в целом лирика Я. теряет боевой задор и протестующий пафос.

В 1831 г. Я. поступил на службу в Межевую канцелярию, но в 1833 г. вышел в отставку. Тогда же, в 1833 г., вышел и первый сборник стихов Я., сильно пострадавший от цензуры и не отразивший всей полноты созданного им. После ухода со службы (1839) Я. на пять лет уехал в Симбирскую губ. Здоровье его резко ухудшилось. По совету врачей поэт отправился (1838) на лечение за границу, жил в курортных городах Германии, Франции, посетил Италию, где подружился с Гоголем. В 1843 г., почувствовав себя лучше, приехал в Россию и поселился в Москве.

Во второй половине 30 гг. и особенно в 40 гг. Я. умиляется патриархальностью, воскрешает библейские и религиозные мотивы, но не в их вольнолюбивом, а в абстрактно-моралистическом содержании. Поэтому многие его стихотворения, прежде всего послания, холодны, риторичны, вялы и даже небрежны по языку. Роскошь слога, торжественность, звучность речи теперь обернулись напыщенностью, безвкусицей. Декларативность, дидактизм все чаще проникают в лирику Я. Все это не означает, однако, что талант Я. померк.

В последние годы в творчестве Я. встречаются подлинные шедевры ("Буря", "Морское купанье" и др.). В них особенно отчетливо видна возросшая крепость его стиля, их отличают продуманный лаконизм композиции, гармоническая стройность и чистота языка. Я. сохраняет стремительность лирической речи, щедрость живописи и энергичную динамичность. К сожалению, таких высоких поэтических образцов у позднего Я. немного.

Не последнюю роль в поправении Я. сыграли славянофилы, с которыми поэт очень сблизился после возвращения из-за границы. Вместе с ними Я. ринулся в бой с западниками и разразился резкими стихотворениями в адрес демократов, которые, по его мнению, предательски и в "преступных словах" ("К не нашим", "К Чаадаеву", 1844) развращали народ европейскими идеями, рабски им подражая. В таких произведениях верх берут не патриотические, а националистические мотивы, что тогда же осудили Белинский, Герцен и Некрасов.

Незадолго до смерти Я. в свет вышли два его поэтических сборника — "56 стихотворений Н. Языкова" (1844) и "Новые стихотворения" (1845).

Ими был подведен итог его творческой деятельности.

Поэт обогатил русскую поэзию и тем, что, по выражению Белинского, "смелыми и резкими словами и оборотами своими… много способствовал расторжению пуританских оков, лежавших на языке и фразеологии" (Т. V. — С. 561), и тем, что придал стихотворному языку крепость, мужественность, силу, овладел стихотворным периодом, и тем, что в его лирике ярко запечатлелась вольная душа русского человека, жаждавшая простора, цельная, смелая, удалая и готовая развернуться во всю свою ширь.

Соч.: Стихотворения. — Спб., 1833; 56 стихотворений. — М., 1844; Новые стихотворения. — М., 1845; Поли. собр. стихотв. / Вступ. ст. М. К. Азадовского. — М.; Л., 1934; Собр. стихотв. / Вступ. ст. М. К. Азадовского. — М.; Л., 1948; Стихотворения. Сказки. Поэмы. Драматические сцены. Письма / Вступ. ст. И. Д. Гликкана. — М.; Л., 1959; Полн. собр. стихотв. / Вступ. ст. К. К. Бухмейер. — М.; Л., 1964.

Лит.: Белинский В. Г. Русская литература в 1841 году // Полн. собр. соч.-М., 1954. — Т. V. — С. 521–588; Белинский В. Г. Русская литература в 1844 году // Там же. — Т. VIII. — С. 430–483; Гоголь Н. В. В чем же. на конец, существо русской поэзии и в чем ее особенность // Полн. собр. соч. — М., 1952. — Т. VIII. — С. 369–409; Киреевский И. В. О стихотворениях г. Языкова // Киреевский И. В. Критика и эстетика. — М., 1979. — С. 132–142; Азадовский М. Судьба литературного наследства Н. М. Языкова // Литературное наследство. — М., 1935. — Т. 19–21. — С. 346–370; Семенко И. Языков // Поэты пушкинской поры — М., 1970. — С. 181–220; Коровин В. И. Языков — "поэт радости и хмеля" // Коровин В. И. Поэты пушкинской поры. — М., 1980. — С. 73–97; Рассадин Ст. Драма Николая Языкова // Рассадин Ст. Спутники. — М., 1983. — С. 59–128.

 

Айхенвальд Юлий Исаевич

Языков

[52]

Гоголь передает, что, когда стихи Языкова появились отдельною книгой, Пушкин сказал с досадой: "Зачем он назвал их: Стихотворения Языкова? Их бы следовало назвать просто: Хмель! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил". И потом в известном послании к автору хмельной книжки Пушкин повторил свое определение:

       Нет, не кастальскою водой        Ты воспоил свою Камену;        Пегас иную Ипокрену        Копытом вышиб пред тобой.        Она не хладной льется влагой,        Но пенится хмельною брагой;        Она разымчива, пьяна…

Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи "Вакха русской поэзии", невольно приходит на мысль, что та неуклонная планомерность, с какою он поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе не много искреннего. И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о "студентских" попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. Неубедительны "слова святые: пей и пой". В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система. И может быть, он больше поет вино, чем пьет его.

Но если не пьянит обильное "искрокипучее" вино языковских стихотворений, то как хмель действует их буйная фонетика, энергия полнозвучности, "водобег" звуков, по поводу которого говорил Гоголь: "Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властью… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется". У него — талант "словоохотный"; он любит не просто "льющийся кристалл разговора", но непременно разговор шумный; по его стихам обильно рассыпаны эпитеты звуковые, всякая хвала громоподобию, громозвучию, гудящему колоколу, шуму широководной реки, топоту "бурноногого коня", "многогромной" войне и, главное, неиссякаемой кошнице звучности — русскому языку:

       Метальный, звонкий, самогудный,        Разгульный, меткий наш язык!

Звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, "самозвонное", что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в его читателях соответственные эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова "Из страны, страны далекой" или:

       Нелюдимо наше море,        День и ночь шумит оно;        В роковом его просторе        Много бед погребено.        Смело, братья!        Ветром полный        Парус мой направил я:        Полетит на скользки волны        Быстрокрылая ладья!        Облака бегут над морем,        Крепнет ветер, зыбь черней;        Будет буря: мы поспорим        И помужествуем с ней.

Сила сопутствует ему и когда он говорит о природе, ему больше нравится не ее пейзаж, а ее волненье. Вообще, он "сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов"; он — поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, в "стакан стихов" уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, поэт стал пить "охладительный настой", ослабело "жизни мило-забубённой крепкое вино", и метался Языков на разных концах этой жизни, между своими и чужими краями, между родиной и чужбиной, ни здесь, ни там не воскрешая уже прежней кипучести. У него сохранился прежний стих, "бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход"; но мало иметь скорохода, — надо еще знать, куда и зачем посылать его.

       Языков кончился.        Уж я не то, что был я встарь:        Брожу по свету, как расстрига;        Мне жизнь, как старый календарь,        Как сто раз читанная книга.

Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний "непоэт":

       Попечитель винограда,        Летний жар ко мне суров;        Он противен мне измлада,        Он, томящий до упада,        Рыжий враг моих стихов.       …………………………………..        Неповоротливо и ломко        Слово жмется в мерный строй,        И выходит стих не емкий,        Стих растянутый, негромкий,        Сонный, слабый и плохой.

Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:

       Пламень в небо упирая,        Лют пожар Москвы ревет,        Златоглавая, святая,        Ты ли гибнешь? Русь, вперед!        Громче буря истребленья!        Крепче смелый ей отпор!        Это — жертвенник спасенья,        Это — пламя очищенья,        Это — фениксов костер!

Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против "немчуры" (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте) и против участников герценовского кружка; писатель начал хвалиться тем, что его "русский стих" (тогда еще не было выражения "истинно русский"…) восстает на врагов и "нехристь злую" и что любит он "долефортовскую Русь". Он благословлял возвращение Гоголя "из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой", а про себя, про свою скуку среди немцев писал:

       Мои часы несносно-вяло        Идут, как бесталанный стих;        Отрады нет. Одна отрада,        Когда перед моим окном        Площадку гладким хрусталем        Оледенит година хлада;        Отрада мне тогда глядеть,        Как немец скользкою дорогой        Идет, с подскоком, жидконогой        И бац да бац на гололед!        Красноречивая картина        Для русских глаз! Люблю ее! —

шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Он ценил Карамзина, как "почтенного собеседника простосердечной старины", не "наемника новизны"; он был "враг нещадный"

       Тех жен, которые от нас        И православного закона        Своей родительской земли        Под ветротленные знамена        Заморской нехристи ушли, —

он любил Петра Киреевского за то, что тот был "своенародности подвижник просвещенный", — но в грубом и крикливом патриотизме самого поэта именно нет ни подвига, ни просвещенности.

Вообще, чувствуется, что поэзия, как и наука, как и мысль, не вошла в его органическую глубь, скользнула по его душе, но не пустила в нем прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее "гармонической лжи". Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами,

       Так с пробудившейся поляны        Слетают темные туманы.

Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как "непоэт". Нет гибкости и разнообразия в его уме; очень мало внутренней интеллигентности, — подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.

Но было время, когда в нем происходило "душецветенье", когда он был поэтом; и покуда он был им, он высоко понимал его назначение и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им вообще песнопения и гимны. У него была тоска по святости; он сознавал, что поэт, посвященный в мистерии муз, "таинственник Камен", в своей "прекрасной торжественности" именно священнодействует, что вдохновение — это фимиам, который несется к небу. Не утолив жизненной жажды своим излюбленным вином, он хотел высоты, — "без вдохновений мне скучно в поле бытия". Он знал, что надо быть достойным жизни, сподобиться ее и что не всякая жизнь "достойна чести бытия". Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает "могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово":

       Иди ты в мир, — да слышит он пророка;        Но в мире будь величествен и свят,        Не лобызай сахарных уст порока,        И не проси, и не бери наград.        Приветно ли сияние денницы,        Ужасен ли судьбины произвол:        Невинен будь, как голубица,        Смел и отважен, как орел!

Иначе, если поэт исполнится земной суеты и возжелает похвал и наслаждений. Господь не примет его жертв лукавых:

       дым и гром        Размечут их — и жрец отпрянет        Дрожащий страхом и стыдом.

Дивны его подражания псалмам ("Кому, о Господи, доступны Твои сионски высоты?"). На сионские высоты он изредка всходил и впоследствии, в период упадка когда, на время оживая, писал, например, свое "Землетрясение", которое Жуковский считал нашим лучшим стихотворением; здесь Языков тоже зовет поэта на святую высоту, на горные вершины веры и богообщения.

В стихотворении "Мечтания" у него есть замечательная мысль и замечательное слово о той заслуге поэта, что он спасает от всякого материализма и телесности: пламенные творения его не "отучняют" желаний, не понижают дум и уносят их в разнообразный мир красоты, далеко от тягостной обители "телесных мыслей и забот", от той жизни, где царит оскорбительный закон всяческого тяготения, торжествующая материя. Тучность желаний, материализация духа — ее боялся, но от нее не оградил себя вполне Языков.

Он был ниже своих требований. И про себя так верно сказал он сам:

       Он кое-что не худо пел,        Но, музою не вдохновенный,        Перед высоким он немел.

Но даже не одно великое побуждало его часто неметь: и другие моменты жизни нередко оставляли его, в глубине души, "непоэтом". Например, у него есть страстные, чувственные мотивы, упоение женской наготой ("Блажен, кто мог на ложе ночи тебя руками обогнуть, челом в чело, очами в очи, уста в уста и грудь на грудь"); но, собственно, и любовь не очень нужна ему, он может обойтись без нее, и он славит Бога за то, что больше не влюблен и не обманут красотою. Этот мнимый Вакх был в конце концов равнодушен и к вакханкам.

Сионские высоты, горние дали оказались недоступными; но уж и то, разумеется, ценно, что в отдельные минуты он возвышался над своей обыкновенностью, всегда же страдал от своего раздвоения между низменным и возвышенным. Этот контраст является самой выразительною чертой его поэзии.

Из других особенностей Языкова отметим его остроумие, — так хороша в этом отношении его преднамеренно разностильная и анахронистическая сказка о "Жар-Птице" с ее царем Выславом, предвидящим несчастья в своей стране, которая наполнится "всякою республикой", и жалующимся на трудность своего ремесла:

       А говорят, что царствовать легко!        Согласен я: оно легко, покуда        Нет важных дел, но лишь пришли они,        Так не легко, а нестерпимо трудно!..        Хоть самого Сократа посади        На мой престол: по случаю Жар-Птицы        И сам Сократ задумается… —

или с другим ее царем, Долматом, который больше всего хочет спать и оттого прерывает сказку в том месте, где она кажется ему "прекрасной и нравственной" и где (догадывается он) "верно, будет переход к чему-нибудь дальнейшему"…

У Языкова есть красивые пейзажи, и порою он сближает с ними соответственные душевные состояния, например финляндская суровость вызывает у него представление о "злых годах", которые своей толпой настигают человека и становятся над ним темной свитой,

       Как эти сосны гробовые,        Угрюмой движимы грозой.

Или прелестен внутренней и внешней музыкальностью его "Вечер":

       Прохладен воздух был; в стекле спокойных вод,        Звездами убранный, лазурный неба свод        Светился; темные покровы ночи сонной        Струились по коврам долины благовонной;        Над берегом в тени раскидистых ветвей        И трелил, и вздыхал, и щелкал соловей.        Тогда между кустов, как призраки мелькая,        Влюбленный юноша и дева молодая        Бродили вдоль реки; казалося, для них        Сей вечер нежился, так сладостен и тих,        Для них лучами звезд играла вод равнина,        Для них туманами окрестная долина        Скрывалась и в тени раскидистых ветвей        И трелил, и вздыхал, и щелкал соловей.

Дорого то, что сияет на Языкове отблеск Пушкина, и желанен он русской литературе, как собеседник великого поэта. Они встречались там, где берег Сороти отлогий, где соседствуют Михайловское и Тригорское. Живое воспоминание соединяет его с этими местами, где отшельнически жил Пушкин, где был "приют свободного поэта, не побежденного судьбой". Языков понимал, какая на нем благодать от того, что он был собеседником Пушкина, и как это обязывает его. Вечную память и лелеял он об их совместных вечерах, памятных и для всей русской словесности. С ласкою воспел он няню Пушкина — "Свет Родионовна, забуду ли тебя?". А когда она умерла, он чистосердечно обещал:

       Я отыщу тот крест смиренный,        Под коим меж чужих гробов        Твой прах улегся, изнуренный        Трудом и бременем годов.

Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература уже не забывает. А Языков, среди лишнего и пустого, сказал несколько благородных и священных слов. И хотя патриотизм его вырождался в нечто мелкое, но зато и чужая красота, красота Италии, в его лучшие минуты заставляла сладкой болью сжиматься его сердце. К тому же он соединил свое имя с другими, большими, именами. Он сам это сознавал:

       И при громе восклицаний        В честь увенчанных имен,        Сбереженных без прозваний,        Умной людскостью времен,        Кстати вместе возгласится        Имя доброе мое.

Да, среди имен других "кстати" возгласится и скромное, отзвучавшее имя Языкова, поэта невысокой содержательности.

" Год: 1914