Откуда мне было знать, что всякое упоминание о самоубийстве в присутствии когорты врачей, совершавших пятничный обход, чревато не только потерей пропуска на выход в город по выходным, но и возможности справлять малую нужду без присмотра? Мысль о том, чтобы покончить с собой, впервые завладела мной лет в десять-одиннадцать-двенадцать, если не раньше, и с тех пор я настолько с ней свыкся, что всякого рода «суицидальные мечты» (как выражаются в здешнем учреждении) стали своеобразной колыбельной — убаюкивают. Конечно, зря я сказал своему лечащему, что не засыпаю по ночам, пока не улягусь навзничь и не натяну одеяло на голову, представляя, будто задвигаю крышку гроба. Но так хотелось быть честным и точным, заслужить репутацию образцово-показательного пациента. За то и поплатился: угодил в группу повышенного риска, где ко мне приставили невозмутимого крепыша из бывших спортсменов, который начал с того, что по-отечески похлопал меня по плечу и сказал: «Не боись!» — дескать, он и сам сценарист, пусть и не такой успешный и богатый, как я, но все же. Потом выяснилось, что его зовут Боб и что он пошел в санитары, чтобы набрать материал для сценария. Мне-то, наоборот, хотелось хотя бы в психушке забыть про кино, но с появлением Боба я только и думал: «Это годится для сценария? Или то? А может, и то, и это?» Он следовал за мной по пятам, держась на расстоянии двух-трех коротких шагов, скользил на подошвах больничных туфель так плавно, что мог бы сойти за тень, кабы не тревожное шарканье, казавшееся таким же оглушительным, как, наверное, оглушителен для муравья шорох оседающей пыли.
Как-то утром я валялся на койке, листая женские журналы. Когда Боб, заскучав, начал скрести ногтями голень, я встал и пошел в сортир. Боб сопел за спиной, но в состоянии моей восторженной саморефлексии стрекот струи, разбивавшейся о кафельный выем писсуара, заглушал для меня все остальные звуки, звенел так, словно я каким-то непостижимым образом мочился в собственную ушную раковину. Затем я устроился перед телевизором и посмотрел передачу про безногого альпиниста с громадными руками, который покорял горы; с помощью замысловатой системы канатов и шкивов он вздергивал себя вверх по склону, как авоську с бананами. А на вершине втыкал в землю американский флаг. При виде калеки, ценой неимоверных усилий торжествующего над собственным увечьем, я растрогался и даже пустил слезу. Чтобы успокоить нервы, стал слушать мерный чпок-чпок, доносившийся из игровой комнаты, где двое напичканных антидепрессантами пациентов сонно перекидывались пинг-понговым шариком. Это продолжалось недолго: за перечпоком последовало короткое пиу, а затем все стихло, причем намертво, и занервничав в этом внезапном беззвучии, я вышел на террасу. Сел — и Боб сел, но вскоре и терраса показалась невыносимой. Усидеть без дела (да и просто усидеть!) оказалось сложнее, чем на гарцующей лошади. Но стоило мне встать и пойти по кругу, как встал и Боб и пошел по кругу за мной.
Терраса была высоко; прямо под ней шумело шоссе имени Ф.Д. Рузвельта и виднелась Ист-Ривер, но вид портила высокая защитная сетка. По всему периметру стояли бетонные скамьи, похожие на раскатившиеся раковины каракатиц; по углам — неведомые растения в кадках. Голуби и чайки хищно висели над головой, белесые, на бреющем полете. Размяв в кулаке упаковку соленых крекеров, я высыпал крошки на колени поверх больничного халата и стал кормить птиц.
— Думаешь, у тебя эта хрень пройдет? — спросил Боб. Я перевел взгляд с крошек на него и сказал:
— Скука смертная, да?
— Я этого не говорил.
— Ты же хочешь кино сочинить. Собираешь материал. А на триллер явно не тянет.
— Даже на ужастик не тянет, потому что экшена никакого.
На другом конце террасы танцевала девушка, которую вся лечебница называла за глаза балериной. Достаточно было взглянуть на аккуратный, туго затянутый пучок на затылке, на тело, обладавшее, казалось, собственной, не подвластной рассудку, строгой памятью мышц, как становилось ясно, что она профессиональная танцовщица. С ней были ее бабушка и дедушка — два сморщенных гриба в не по росту огромных пальто и крошечных черных ботинках, иммигранты, должно быть, или беженцы, судя по старомодной (словно из девятнадцатого века) одежде и по тому, как даже сгорбленные старостью, они выглядели бдительными и настороженными, будто пригибались от пуль. " Люмпен, — вспомнилось почему-то, — люмпен-пролетариат«. Хотя к ним лучше подошло бы другое слово: «ламенто». Внучку они навещали каждый вечер и сейчас сидели на скамье, глядя, как она мечется в танце меж удлиняющихся теней. Старик курил сигарету без фильтра, орудуя языком, как ящерица, выскребая из зубов табачное крошево. Костистое лицо старухи выражало восхищение; в кулачке — комок носового платка. Старуха не могла без слез смотреть на красоту своей внучки, которую танец и впрямь облагораживал, доводил до экстаза. На девушке была стандартная мешковатая больничная роба (точь-в-точь как моя), а ноги босые. Кисти то разлетались по сторонам так плавно, словно на каждом пальце лежало по перышку, и страшно было их растерять, то вдруг резко изламывались в такт скачкам, порывистым, аритмичным, словно цель танца состояла в том, чтобы выскочить вон из кожи. Она металась из конца в конец террасы, подпрыгивая, выгибаясь, паря, вцепляясь пальцами в заградительную сетку, сотрясая ее. Но едва старики ушли — блямс — и танец в ней умер. Она оцепенела.
Я похлопал в ладоши и сказал:
— Божественно. Brava, brava. Bravissima!
— Сигареткой не угостишь? — спросила она. Я встал, протягивая сигарету и зажигалку, и посмотрел в ее диковинные голубые глаза.
— Ты, правда, здорово танцуешь.
— Если бы, — сказала она.
Сказала без выражения, и безжизненность ее интонации придавила меня обратно к скамье. Она отвернулась и пощелкала зажигалкой, прикрывая сигарету ладонью. Бумажная тарелка завертелась по террасе кругами, как колесо, соскочившее с палочки-каталочки, но малыш, от которого оно убежало, так и не появился. Прозрачный мотылек, похожий на рыбью чешуйку, упал с неба и, проскочив сквозь мелкую вязь заградительной сетки, примостился у меня на руке. Прохладный вечерний бриз пустил мурашки по коже и унес вверх серое облачко. Роба на девушке задымилась. Подол обрамила оранжевая бахрома. Я встал со скамьи, намереваясь сказать балерине, что она горит. Мотылек упорхнул с руки, порыв ветра поддал жару, пламя взметнулось, и девушка вспыхнула, как бумажный фонарик. Огонь охватил ее целиком. Лицу стало горячо, и мне пришлось сощуриться от яркости. Балерина раскинула руки и вознеслась над террасой sur les pointes, подобно птице феникс, дав возможность ногам, ягодицам и спине окончательно избавиться от больничного кокона, и, лишь дождавшись, когда остатки робы осыпятся с ее плеч и, подхваченные ветром, умчатся прочь, подобно черному призраку в обгоревших лохмотьях, она опустилась обратно, нагая и белая, невозмутимо приняв первую позицию.
После месяца в психушке перестают приходить телеграммы, и открытки с пожеланиями скорейшего выздоровления, и плюшевые зверюшки, и лепестки с присланных некогда цветов опадают и свертываются на крышке комода, как омертвевшая кожа, а стебли расслаиваются и гниют в вазах. Это паршивое время, неподвижное, как Саргассово море: ветры прошлой жизни больше не дуют в спину. В прошлой жизни де-юре я состоял в браке с женщиной, продюсировавшей мои фильмы. Но де-факто жена предпочла мне более гламурный вариант — исполнителя главной роли в нашем последнем фильме. В основе сценария лежала реальная история моей семьи, и прототипом его героя был мой покойный отец. Застав жену в объятьях отцовского двойника, я перестал с ней общаться. И теперь в промежутках между сессиями психотерапии, обычным набором психиатрических исследований (тематический апперцепционный тест, тест Роршаха, MMPI) и бесконечными анализами сидел на кушетке в комнате отдыха, надеясь посредством дзадзен (в дзен-буддизме понятие «дзадзен» означает «сидячая медитация». — Esquire достичь состояния дзансин, блаженного и тупого, но достигал, как правило, лишь острого желания покурить.
Как-то вечером после ужина я сидел на кушетке, тыча указательным пальцем в разные точки головы (под ухо, в ухо, в основание надбровной дуги, в нёбо), прикидывая, куда надежнее приставить дуло. Потом вспомнил про главное увлечение юности и попробовал сочинить стишок, но лишний раз убедился, что сценарное ремесло загубило во мне поэта. Ямбам нужен тренинг; в его отсутствие слова беспомощно разбредались по странице на разъезжающихся щенячьих ногах. В конце концов, никотиновый голод погнал меня на террасу собирать бычки из больших консервных банок от кофе «Фолджерс», которые медперсонал использовал вместо пепельниц. Насобирал я немного: в психушке курят жадно, до пальцев. На кого ни глянешь, подушечки у всех обожженные и шелудивые, как у дьявола.
Собравшись с духом, я решился разжиться куревом у Кармен — итальянки из соседней палаты, похожей на оперную певицу. Кармен вскрыла новую пачку и достала из нее сигарету. С виду — девственно-крахмально-стерильную, как все в больнице. Никогда не подумаешь, что такая красотка может одарить тебя раком. Я поднес ее к носу и обнюхал, как это принято с дорогими сигарами.
— Вы подарили мне жизнь, — сказал я. — Не подарите ли еще и спичку?
— Поймите, — сказала она, — у меня ни сестер, ни братьев, защитить некому, в школе только ленивый не задирал! Ничего, кроме издевок, не слышала, да еще мать бог знает во что наряжала, вообразите! Я им заместо клоуна была, не помню радости в детстве, с одиннадцати до четырнадцати сплошные сексуальные домогательства, в шестнадцать убежала из дома, несколько раз насиловали, несколько раз пыталась покончить с собой… Потом встретила одного тридцатипятилетнего, забеременела, вышла замуж, семь лет сносила побои, не вытерпела, ушла, одна, в никуда, с тремя детьми, отключилась на улице, в шестой раз угодила в больницу… Вышла, идти некуда, добрый человек приютил, перепихнулись — вот вам четвертый, теперь оглядываюсь, а молодость-то тю-тю, любовь свою так и не встретила, ненавижу я эту жизнь, лучше б мне не родиться, бывают дни — как в тумане, верите, из ванны по два часа вылезти не могу, ничего не соображаю!
Вот психушка! Просишь спичку, а получаешь исповедь. Через неделю знаешь всех как облупленных. Болезнь очень сближает. Знакомясь, здесь первым делом принято рассказывать про свои психические расстройства, а про нормальную жизнь — ни-ни. Это постыдная, запретная тема; воспитанные люди ее не касаются. С трудом отделавшись от Кармен, я стащил коробок со стола в пинг-понговой комнате и вышел на террасу. Там уже танцевала балерина.
— Сигареткой не угостишь? — сказала она.
— Хватит с меня прошлого раза, — сказал я. — К тому же это единственная, другой нет. Если хочешь, можем выкурить вместе. Она подсела ко мне на скамью. Ее кожа пахла мазями и гормональными кремами. Я спросил:
— Ты профи?
— Ага, на всю голову, — сказала она.
— Нет, серьезно.
— Полжизни по больницам мотаюсь.
— Я имел в виду в танце.
— Не с этой фигурой.
— Зачем ты так говоришь?
— У тебя есть нож?
— Я уже пятую неделю без брюк.
— При чем тут это?
— При том. Нет брюк — нет карманов. Ни бумажника, ни ключей, ни мелочи, ни мусора, ни амулета, ни ножа. Полное оскопление. А зачем тебе нож?
— Не важно.
Нос у нее был толстый, похожий на грушу — пируэты, жете и плие к нему явно не шли. Скорее — буффонада. Зато губы очаровательные, цвета холодного ростбифа, и пронзительные голубые глаза, глубоко утопленные в глазницах. В такие заглядываешь, как в аквариум — смутно надеясь увидеть рыбок, диковинных и пугливых, плавающих в глубине головы.
— С детства только о танцах мечтала, ничем кроме танцев не занималась, а выросла — и куда мне теперь с такими ногами?
— А я вот мечтал стать сценаристом, вырос — и стал сценаристом. И тоже не слава богу.
Я откинулся назад, привалившись к заградительной сетке.
— Ноги у тебя, кстати, красивые. Не понимаю, что тебя не устраивает.
— Ляжки, глупенький!
С террасы над Ист-Ривер были видны красные кабинки канатной дороги; слегка покачиваясь, они медленно ползли в сторону Рузвельт-Айленда. Близился закат, и я подумал, как было бы здорово оказаться сейчас в одной из этих жестянок, плыть надо всем, наслаждаясь мирным пейзажем, висеть над рекой, уткнувшись лбом в нагретое за день стекло, в медленно густеющих сумерках над застывшим у самого горизонта светилом.
— Брось, — я закурил и передал ей сигарету. — С ногами у тебя полный порядок.
— Успокоил, — улыбнулась она. Затем сложила губы трубочкой, глубоко затянулась, завершив вдох смачным причмоком, выдохнула дым и вонзила сигарету себе в ляжку. Повертела, потыкала, вдавила искорки в кожу и не отвела глаз от розового, припорошенного пеплом ожога, пока сигарета не погасла.
— Зря ты куришь, — сказал я.
Боб проследовал за нами до ее палаты, где она обработала ранку обезболивающим кремом, втирая его, точно сомнамбулическая любовница, и юркнула в постель.
— Зачем ты это делаешь?
— Знала бы, не сидела бы сейчас здесь, сам подумай.
— Не обязательно. Бывает, что знаешь — и делаешь все равно, не можешь справиться с искушением. Я склонился к изголовью кровати с намерением ее поцеловать, но она отстранила меня ладонью.
С того дня я стал наведываться к ней каждый вечер. Умиляла ее несбывшаяся мечта о богемности. Со мной-то все произошло с точностью до наоборот: успех и все такое. Последние четыре года я зарабатывал по миллиону долларов в год, но был бесконечно несчастен. Не подумайте, что плачусь. Что я из этих… Сытеньких и богатеньких нытиков. Просто, взойдя на Олимп, понял, что если моя жизнь улучшится еще хоть на йоту, я окончательно утрачу связь с прошлым. А женщина, мечтавшая о том, чтобы стать пеплом, была как раз из этого прошлого. После того случая на террасе ее начали привязывать на ночь к лежаку. Смотреть в глаза балерине, бившейся в паутине из кожаных ремней и стальных пряжек, было невыносимо, поэтому я отсаживался подальше и смотрел на ее колени. В матово-голубом больничном освещении они казались изваянными водой из бруска мыла.
— Ты как? — спросил я у нее в первый вечер. Она повертела запястьем под полоской грубой шорно-седельной кожи: comme ci, comme ca. Ремень был отполирован до блеска тысячами других влажных от пота запястий в тысячи других исполненных муками ночей.
— Апельсин не почистишь? Я взял из корзины с фруктами апельсин и вспорол ногтем кожуру; в полутьме цитрусовый запах показался особенно душистым. Боб сидел на стуле в коридоре, строчил в блокнот: я отчетливо слышал сухое царапанье карандаша о бумагу. Ну и черт с ним. Окно в палате у балерины было распахнуто, и тяжелые шторы вздулись и разошлись от ветра, и вид на больничный двор с зубчатым узором брусчатки, мокрыми голыми деревьями и февральской пустотой показался смутно знакомым, словно напомнил пейзаж из жизни парижских эмигрантов, никогда мною не виданный, или иллюстрацию к банальному юношескому роману, никогда мною не пережитому.
— И белую дрянь соскобли, — сказала она. — Терпеть не могу белую дрянь.
— Я тоже, — сказал я, поднося бриллиантовый серп дольки к ее лицу. Она разлепила губы, и между ними хищно проскользнул язычок. Я уже сто лет никого не кормил. Завораживающее зрелище: оранжевый полумесяц над горным кряжем губ, а затем разверзающаяся бездна. Я подразнил ее следующей долькой, но когда она открыла рот, отвел руку. Губы сомкнулись. Затем мне это наскучило.
— Спичек у тебя нет, конечно, — сказал я, затягиваясь незажженной сигаретой.
— Откуда спички у пироманки.
— Курить хочу — умираю.
— Могу представить. Зачем ты себя жжешь?
— Переношу боль с души на тело. Делаю ее осязаемой. Так врач говорит.
— Вот-вот, осязаемой. Я думал, мне в этом деле кино поможет. А теперь понимаю: только четвертование.
— Ну и мозги у тебя.
— А что? Нам тут не пятки лечат.
— Развяжи, — шепнула она. — Не могу, — сказал я. — Пожалуйста.
— Нет.
— Покурим, и упакуешь обратно.
— Спичек нет.
Она улыбнулась, кивнув в сторону настольной лампы:
— Есть.
Я приподнял лампу и обнаружил под ней целый склад контрабандных спичек. Они лежали рядком вместе с черкаликом (причем, судя по вдавленному следу на полоске зеленого войлока, приклеенного снизу к основанию лампы, уже давно). — Отлично, но только из моих рук. Развязывать не буду.
Мы выкурили сигарету до пальцев, пуская дым в окно, и она стала теребить робу на боку, точно ей там чесалось. Щелкнула пара кнопок, и бумажная ткань расползлась, оголив ромб бедра с таким шелестом, будто кто-то перелистнул библейский папирус.
— Мой первенец, — сказала она, проведя пальцем по бледному рубцу размером с почтовую марку. — Это когда срезалась на конкурсе в балетную труппу Олбани. Хотела лезвием полоснуть, а лезвия не оказалось. Нашла одноразовую бритву для бритья ног. Думала: разгрызу и достану лезвие. А оно не достается. Вделано намертво. Так обидно стало. До слез. Закурила, чтоб успокоиться. А дальше рука сама все сделала, точно ее кто направил. Теперь иногда просто так себя жгу — для снятия напряжения.
Она указала пальцем на эллипс из коричневых точек вдоль всего живота; каждая точка размером с родинку — след от загашенной о кожу спички. Все тело как палимпсест: старые затянувшиеся ожоги, проступающие сквозь более свежие, недавние. Предплечья исполосованы стальным крюком вешалки, раскаленным над горящей конфоркой.
— Можно потрогать? — спросил я. Она кивнула.
Я приложил палец к темному затвердению на ее бедре, гладкому и круглому, как каштан. Скользнул ладонью вниз по ноге. Каждая ранка имела историю, и прикосновения сопровождались рассказом: конкурсы, балетные классы, субботние вечера, телефонные звонки, помолвки. Влечение сразу прошло. Достопримечательности ее тела были так же безжизненны, как место исторической битвы — бескровно.
Конечно же, правила поведения в психушке категорически запрещали больным вступать в интимные отношения друг с другом, а тут еще Боб не давал нам возможности уединиться. Бывало, в очереди за обедом я подталкивал одной рукой поднос с кормом, а другой — ее крепкий балетный зад. Или ласкал ступней ее голень, когда по пятницам всем сумасшедшим домом мы рассаживались за столы, чтобы играть в бинго. Или прижимался к ней словно невзначай на крошечной спортивной площадке, где проводились унылые волейбольные матчи. В школе всегда интуитивно знаешь, кто хороший спортсмен, кто слюнтяй, с кем лучше сесть на экзамене по алгебре, а с кем наверняка продуешь в кикболе. С психами же интуиция не работает — тут важнее фармакология. Прежде чем принимать в команду игрока, не мешает заглянуть в «Справочник по диагностике и статистике психических отклонений». То же и с выбором сексуального партнера. Необходима медкарта!
Неполадки в голове балерины делали ее не очень восприимчивой к флирту, но я надеялся, что курс манерикса, призванного притупить позывы к членовредительству, возымеет обещанный описанием побочный эффект и заметно повысит ее либидо. Но прошла неделя, потом другая, и я начал терять терпение. Наш телесный контакт оставался случайным и мимолетным — у незнакомцев в толпе он и то теснее. Конечно, представляя ее фигурку, я мог развлекаться и в одиночестве, но вскоре к своему ужасу обнаружил, что выражение «потискать вялого» — отнюдь не эвфемизм. Из-за лекарств у меня пропала эрекция, да еще Боб вечно совался в палату в самый неподходящий момент. В общем, дабы не облажаться, когда манерикс возымеет-таки на балерину свое побочное действие, я начал выбрасывать выдаваемый мне коктейль из бупропиона, карбоната лития и клоназепама в окно.
Новый препарат подействовал на балерину так благотворно, что к концу февраля ее перестали привязывать по ночам к постели. Поужинав, мы выходили на террасу и подолгу сидели там, любуясь закатом, предчувствуя скорое расставание. И точно: однажды утром я увидел, как она тащит к посту медсестры плетеную корзину и набитую вещами наволочку. Каждая выписка в психушке — событие. Перед уходом все обещают навещать, но еще ни один не сдержал слова. Намыкавшись по больницам с мое, становишься скептиком. Я знал, что больше мы не увидимся. Она выздоровела, а значит, для меня умерла: отлетела, подобно душе, чтобы поселиться в иных, неведомых сферах. Бабушка и дедушка ждали ее в комнате отдыха со своими безнадежно устаревшими лицами, в безнадежно длиннополых обносках; стоя рядом с ними в легком весеннем платье, балерина казалась облачком, сотканным из испарений их тяжкой старосветской печали. Она предложила заглянуть к ней, когда получу пропуск на выход в город, и вывела красным фломастером имя и номер телефона на обшлаге моего халата; потом пожала руку и ушла, а я занял свое привычное место на кушетке и понял, что не сойду с него до тех пор, пока какой-нибудь ангел не слетит с неба и не протрубит в свою дудочку.
Кажется, недели через две после ее выписки меня перевели из группы повышенного риска. Боб исчез, и я вновь остался один на один с собой. Окно в палату было открыто, и вещи оживали от сквозняка, как в далеком детстве, и разбросанная по полу одежда вновь превращалась в тела мертвецов. Когда я был ребенком, отец и шестеро его братьев выходили на шхуне из Ильвако, штат Вашингтон, расставлять неводы на лосося. Раз в два года кто-нибудь из братьев непременно тонул, и тело выбрасывало прибоем к болотистым берегам реки Чехалис. Похороны растягивались на несколько дней, а порой длились неделями, если не месяцами, пока уцелевшим братьям не наскучивало сходиться каждый вечер в баре «Прилив», где, напившись, они молча пялились друг на друга, как полусонные жабы. Я же бодрствовал дома в одиночестве (а ведь мать где-то и сейчас есть, только я ее не знаю), и в каждой рубашке на полу мне чудился дядя-утопленник, и, боясь сойти с шаткого плотика кровати, я пережидал бесконечно тянувшуюся ночь с ее густым, полным неясных предчувствий океаническим туманом и вспышками маяка на косе, от которых приходили в движение страшные зеленые тени на стенах. Вот и теперь я натянул одеяло на голову. «Отче наш, иже еси на небесех…», и т. д., и т. д., «и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!» Не заснув даже после своих воображаемых похорон, я выглянул из-под шелковой оторочки одеяла и стал смотреть в потолок, слушая монотонные жалобы больных, говоривших по платному телефону в коридоре: (20:02)… «Мои родители были несчастны в браке, но потом развелись и стали еще несчастнее»… (20:07)… «А вот скоро я тебе покажу, что со мной. Возьму бритву и полосну. И закричу криком. А потом явлюсь на суд и всех забрызгаю кровью»… (20:47)… «Тайленолом не отравиться. Только печень посадишь, а подыхать будешь долго и мучительно».
Эти тирады — то жалобные, то гневные, — доносились из коридора каждый вечер. Большинство людей оказывается в больнице, потому что не в состоянии справиться со своими эмоциями, но стоит послушать их бубнеж, их полночные соло на телефонной трубке, как бурные страсти, приведшие к страданиям и безумию, сливаются в один скучнейший рассказ, лишенный всякого драматизма. Свежесть восприятия притупляется. Будучи завсегдатаем подобного рода учреждений, я привык держаться особняком. И на психов, толпившихся у телефона-автомата, смотрел, как и положено ветерану, с горечью и презрением. Но тут сбросил одеяло на пол и пошел занимать очередь.
— Слушай, — сказал я. — Можно к тебе зайти?
— А ты в состоянии? — спросила балерина.
— В каком смысле?
— Тебе лучше?
— Нет, — сказал я. — Не лучше. Но караулить меня перестали.
Ответа не последовало. В психушках я часто видел, как в пустой будке на металлическом шнуре раскачивается телефонная трубка. Людей просто сносит куда-то посреди разговора — от слабости или по рассеянности, или из-за общей прострации от лекарств. Вот что я представил, когда балерина не ответила: телефонную трубку, болтающуюся на шнуре.
— Так зайду? — сказал я наконец.
— Заходи, — сказала она.
Я опустил трубку на рычажок, нырнул обратно в постель и долго смотрел в потолок, прислушиваясь: (21:31)… «Мне кажется, я всю жизнь только и делаю, что блюю»… (21:33)… «Тогда почему каждый раз, когда я сажусь в машину и включаю радио, передают песню „Мистер Боджанглс“?»… (21:45)… «Я начал вести дневник почти два года назад. Сначала делал записи только в хорошие дни, но быстро понял, что, перечитывая, сочту, будто мне всю жизнь было хорошо. Тогда я стал делать записи, только находясь в депрессии. И убедился, что депрессия у меня не всегда. Тогда я стал записывать каждый день. А потом подсчитал, и оказалось, что пятьдесят процентов времени чувствую себя хорошо, а пятьдесят — нахожусь в депрессии. Больше я дневник не веду»… (22:07)… «Мне больно».
В первый же выход в город я отправился к балерине. Отпустили на три часа, поэтому сразу поймал такси, заскочил за вином — и к ней: в крошечную квартирку на углу Варик-стрит. Она провела меня в комнату, сделав ровно три жеста. «Кухня, — сказала она. — Спальня. Уборная». Мы открыли вино и выпили за мое временное освобождение.
После долгого воздержания я мгновенно поплыл. Перегнувшись, чмокнул балерину в кончик мясистого шнобеля и пошел в уборную, изо всех сил стараясь не натыкаться на мебель. Уборная была типично девичьей: вся заставлена всевозможными пудрами, мыльцами, маслами, лосьонами, духами, губками, пемзами и т. п. На бортике в изголовье ванны желтели оплывшие свечи. В прозрачных склянках перемигивались, точно сапфиры, разноцветные ароматизирующие шарики — каждый в индивидуальной полиэтиленовой упаковке. Загадочная душистая жидкость до краев наполняла изящный темно-синий сосуд, и кусок коричневого мыла для рук был не гладким, а шершавым, с вкраплениями, похожими на древесную стружку. Настоящий парфюмерный склад, причем не каких-то там скучных брендов, доступных в любом супермаркете, а штучных эзотерических изделий, выуженных из вороха барахла в убогой лавочке на окраине города. Я открыл аптечку над раковиной и ознакомился с содержимым. Надпись на пузырьке с вяжущим лосьоном обещала избавить кожу от токсинов — главного бича современности. Сам я в эту чушь, разумеется, не верю, но кому не хочется «освежить» и «восполнить», кто устоит перед словами «чистейший» и «целительный»? За два месяца в психушке я от такой лексики отвык, и названия, перечисленные на этикетках (оливки, кукуи, зверобой, дикий ямс) разбередили воображение, показались райскими плодами сказочного острова в розовой дали. Не за ними ли отправился некогда Колумб в свое путешествие?
Вперемежку с кокетливыми пузырьками стояли и строгие баночки из желтой пластмассы с аптечными наклейками на боках: эффексор, паксил, велбутрин, прозак и золофт — классический перечень антидепрессантов. Одновременно их не прописывают, значит, балерине подбирали лечение. Интересно, в какой последовательности? Я выстроил баночки в ряд по датам их получения в аптеке. Хронология обрывалась примерно за месяц до ее поступления в больницу. Манерикс вообще отсутствовал. Спрашивается: почему? В дальнем углу аптечки (как на скамейке запасных) сгрудились игроки-универсалы, и я внес некоторое оживление в их ряды, высыпав в рот (и запив из-под крана) несколько капсул туинала и притырив на черный день по паре таблеток занакса и валиума. Затем я отлил, спустил воду и долго пялился на себя в зеркало. Вместо глаз два черных провала; десны распухли и кровят. Казалось, что из зеркала на меня смотрел человек, годами не евший фруктов.
Когда я вышел, она сказала:
— Во лекарств набрала, да?
— Торговать можно, — сказал я.
— Ты в аптечке рылся, тайны мои выведывал. Не спорь, я знаю.
— Я не спорю.
— Да на здоровье. Я в гостях тоже всегда аптечки смотрю. Подумаешь. Я пожал плечами.
— А манерикс где?
— Это новый, что ли? Который подавляет подавленность лучше, чем старые?
— Ага, он.
— Бросила.
— А не рано? Справишься без лекарств?
— Сейчас вот дико хочется себя поджечь, если ты на это намекаешь.
Десять лет я впахивал как подорванный, штампуя сценарии кассовых голливудских хитов, чтобы позволить себе ту жизнь, от которой в итоге свихнулся. А тут вдруг все стало по барабану. Типа: к чертям понты, будь проще! Жаль, что не захватил вторую бутылку вина: она мигом воскресила бы богемные мечты юности. Литература и трах. Бодлер и женщины, воняющие, как грюйер! Я же не думал, что стану писать сценарии. Хотел быть поэтом. И вот угодил в самое чрево поэзии. Свечи на полках, на полу, толстые и тонкие свечи, длинные и короткие, красные, зеленые и всех мыслимых оттенков синего с одуряюще сладкими ароматами гуавы, граната, манго. Все было luxe, calme и volupté — не подкопаешься. В таитянском дневнике у Гогена есть фраза, которая когда-то поразила меня своей беспощадностью: «Наша жизнь такова, что поневоле мечтаешь о мести». Но какая может быть месть, если в прошлом году я устроил себе три лета, две весны и четыре осени (одну — в Москве, вторую — во Флоренции, и еще две — в Кайро и Бирме)? Удрав со съемочной площадки своего последнего фильма, я ударился в бега, и зима так и не сумела за мной угнаться. Приятно изредка ощутить себя богом, показать погоде язык. Кому нужен Гоген с его аляповато нарисованным раем? Для меня в тот миг самый недоступный, затерянный полинезийский островок на земле находился в черепе балерины.
Она присела на четвереньки, и стало видно, как в вырезе распахнувшегося платья качнулась грудь — два спелых плода гуавы, так и просившихся в руку. Я потянулся и ущипнул ее за сосок. Она отпрянула и сказала, что не в настроении.
— Нет?
— Совсем нет, — сказала она. — Что это у тебя с лицом? Напугала?
— Напугала? — я лег на спину и поглядел на нее снизу вверх.
— Не знаю. И кто я сейчас, тоже не знаю. Типа водоросль. Расту тут себе меж базальных ядер, а вокруг плавает палтус.
— Таблеток моих наглотался?
— А то.
— Не ври! Я же вижу.
— Говорю же — наглотался, шиза болотная!
Тут она сорвалась с места и забегала по комнате из угла в угол: подбородок вздернут, плечи разведены, вся как под током. Долбила пятками в пол, точно гвозди вколачивала. Задержалась у комода, что-то в нем переставила. (Я услышал, как звякнул стакан и громыхнули банки.) Резким движением передвинула стул от окна к двери. Захлопнула раскрытую книгу, лежавшую на столе рядом с пиалой. Нырнула в закуток кухни. Вынырнула, держа в руке кружку со льдом. Набила полный рот льда, стала жевать, роняя на пол осколки. Схватила стул и вернула его на прежнее место, к окну. Казалось, она перестала быть человеком и превратилась в животное, в то время как я (спасибо волшебным таблеткам) перестал быть животным и превратился в одноклеточный организм. Не было больше ног, чтобы ходить по комнате, не было рук, чтобы отвечать на рукопожатия. Я и головой-то вертел с трудом, не поспевая за балериной. С ее губ слетали слова, но куда они исчезали — ума не приложу. Я их не слышал.
На пол упало платье, и она села на кровать. Тонкие кружевные трусики напомнили паутину с огромным мохнатым пауком в центре. Рядом с ней лежали пачка сигарет, свеча и зеленая вязальная спица (явно лишняя, если меня спросить). Она зажгла свечу, прикурила от нее и покапала расплавленным воском на ляжку. Все это не сводя с меня глаз, так что через минуту я оказался полностью в ее власти — загипнотизирован, околдован, сброшен в пучину той синей заводи, где обитали пугливые рыбки. Она сделала глубокую затяжку, выдохнула, развернула сигарету тлеющим концом к себе и прижгла сосок. Снова затянулась — и прижгла второй. На обеих ареолах заалели пепельные отметины. Распахнутые глаза балерины были по-прежнему устремлены на меня, но взгляд стал рассеянным и печальным, и боль в нем едва угадывалась.
Я был заворожен, но что-то разладилось. Истязательская оргия не возбуждала. Я не подключался. Конечно, сказывалось действие волшебных таблеток из аптечки, но еще безумно угнетала мысль про всю эту дребедень в ванной. Всё, вплоть до последнего обмылка в ее утопическом сортире, наполняло душу тоской. Всё было частью хорошо знакомого репертуара надежды. Я и сам еще недавно мылся таким же дерьмом. Глотал те же таблетки. Пытался снять стресс и расслабиться, сидя в горячей ванне при сумрачном свете свечей. Как все знакомо! Постельное белье «с огурцами», и веер из павлиньих перьев над раскладным диваном, и абажур с бахромой шептали: «Будуар». Ракушки, камушки и сухие букеты хранили память о давнем, но милом сердцу событии. В крошечных фигурках тантрических божеств, выстроенных в шеренгу на подоконнике, и в хрустальных кулонах, свисавших с потолка на тончайших лесках, я узнал те же рунические талисманы, что неизменно украшали спальни моих предыдущих пассий. Я перегорел: не осталось ни похоти, ни влечения. Вопреки яркости впечатлений и тому усердию, с которым она пыталась превратить боль в наслаждение, мозг не откликался на стимуляцию.
Я услышал сухое потрескиванье разгорающихся, как хворост, волос. Она подожгла себя la-bas. В нос ударило вонью. А перед самым оргазмом по ее ногам потекли черные струйки сажи — так после стихийного бедствия безучастный дождь начинает все смывать в море…
— На, — сказала она, протягивая мне сигарету.
— Спасибо, не надо, — сказал я. — Пожги меня.
Я сценарист, и мои фильмы приносят миллионные прибыли, и мне достаточно написать: «МЕРСЕДЕС ВЗРЫВАЕТСЯ», чтобы на воздух взлетел настоящий мерс, но поджарить на углях пизду пироманки я бы и в самых диких фантазиях не смог. С этим органом у меня вообще сложные отношения. Французское sang-froid, в состоянии которого я выехал из психушки, испарилось начисто. Не вышел из меня Генри Миллер, не вышел Эжен Анри Поль Гоген, не похож я был на наших великих экспатов. Авантюрист и эротоман умерли во мне, не прожив и получаса. Я читал Бодлера, но не хотел бы иметь его большой безобразный лоб. Слыл жутким педантом, когда дело касалось вин, но с вином, которое купил в тот вечер, не стал бы готовить даже мясное фрикасе для собаки. Вернувшись от балерины, я мог бы запросто сменить больничную палату на апартаменты в «Плазе» и прожить там весь месяц, заказывая еду в номер, ведя дела через агента и поглядывая в окно на настоящих безумцев, плещущихся в фонтане, распевающих гимны, пляшущих и орущих осанну небесам, пока подоспевшие полицейские не оттэйрезвят их своими «Тэйзерами». К тому же психушка обойдется мне тысяч в тридцать пять, так что на «Плазе» я еще и сэкономлю.
Я стал задыхаться. С трудом встал и доковылял до окна, но когда перекинул ногу на площадку пожарной лестницы, на шею шлепнулось что-то мокрое и студенистое. Решил, что птичий помет. Задрал голову. В свете уличных фонарей сыпал синий дождь, и у корейского мини-маркета на углу, навалясь на палку, стоял инвалид, рывшийся в лотке с апельсинами. Старая кореянка сидела на белом ведре, подрезая стебли пионам; их пышные, похожие на львиные гривы цветы теребил ветер, и розовые лепестки слетали на мокрый асфальт, декупажируя тротуар. Казалось, что за ночь весь город успели покрыть свежим слоем лака. Провода и ограды блестели, воздух был прохладен и свеж. Над перекрестком светофор переключился на зеленый. Проехало несколько машин, сонно шевеля дворниками. Инвалид у мини-маркета сунул руку в карман и расплатился за апельсин; старуха оторвалась от пионов, чтобы принять мелочь. Неужели между людьми возможна такая гармония? Усевшись на подоконник верхом, я посмотрел на балерину.
Она была похожа на мертвеца, вымазанного сажей и пеплом. Шрамы и спичечные ожоги покрывали тело так густо, что оно казалось одетым. Не быть ей больше нагой — кожа, как ткань в мелкий рубчик, горошек и шотландскую клетку.
— Что? — переспросила она, хотя я молчал.
— Чем дальше займешься?
— Не знаю.
— Дождь идет.
— Почему?
— Почему? — сказал я. — Почему дождь?
Воздух в комнате был горячий и спертый, как в печи для обжига кирпича — не продохнуть. Я открыл фрамугу в закутке кухни. Сквозняк сразу всосал в окно зеленую занавеску, и она раздулась, как легкое, увеличив пространство комнаты. Я увидел забытый ломтик хлеба, торчавший из хромированной прорези тостера, и использованный чайный пакетик на краю раковины с вдавленным в него размокшим окурком. Вернулся в спальню, где балерина так и сидела, словно окаменев. Вдруг представил, как она уснет, присыпанная золой, по-птичьи спрятав голову в черное оперение. Подкрался к ней сзади, но тут же вспомнил про ожоги: ее ведь и не обнять толком! К чему ни притронешься — всюду сплошная рана. Замер на полдороги. И впервые увидел ее спину — нетронутую, девственно-чистую. Кожа была безупречной, матовой, уходившей в ледяную голубизну там, где под ней угадывались сосуды. Подышав на пальцы, я прижал ладонь к ее «кошачьему месту» между лопаток — легко-легко, словно боясь оставить отметины.
— Может, ополоснешься? — сказал я.
— М-м-м, — промычала она. — Не знаю.
В ванной я заткнул водосток рассохшейся треснувшей пробкой и вращал вентили до тех пор, пока бившая из крана струя не обожгла запястье. Затем окинул взглядом добавки. В прозрачных банках лежало нечто, похожее на леденцы, и я высыпал немного оттуда. Затем бросил горсть желтых и зеленых горошин, а следом — таблетку, немедленно зашипевшую и придавшую воде бледно-голубой оттенок. Дальше все пошло без разбора: «Сосновый бор», «Степные травы», «Горный снег», «Океанский бриз». И по инерции — можжевельник, ваниль, брусника, полный колпачок миндального масла, полтюбика bain moussant и немного бледно-розовых хлопьев из пачки, оказавшейся обычной пеной для ванны.
— Всё, — сказал я, закрывая дверь, чтобы не выпустить пар.
Она не шелохнулась. Я подхватил ее под руку и взвалил на плечо. Надо сказать, что баллон у нее отсутствовал начисто. Ноги переступали неуклюже, как лапы дронта. Погружая балерину в ванну, я боялся, что она камнем пойдет ко дну. Усадил прямо. Под потолком густо клубился пар, под ладонями густо клубилась пена, и ванная вдруг показалась похожей на гигантское кучевое облако.
— Свечу, — сказала она.
Я потянул за цепочку, и над зеркалом вспыхнула голая лампочка. «Хватит на сегодня свечей». Взял с полки губку и сел рядом с ванной на подушку из пены.
— Что ты со мной, как с маленькой.
— Иногда можно, — сказал я, отжимая губку так, чтобы струйки теплой воды стекли по ее груди.
— Родичи у тебя колоритные. Бабушка с дедом.
— Они сюда после маминой смерти переехали.
— Откуда?
— Из Югославии, — сказала она.
— Босния, Герцеговина, Хорватия, Сербия, Словения, Македония. Раньше все это было одной страной.
— Ты говоришь на их языке?
— Mala kolicina.
Я намылил ей плечи и шею, макнул губку в воду и прошелся сверху вниз по руке, изучая рубцы. Почему-то удивился, когда они не смылись. С улицы донесся звук сирены. Балерина вздрогнула, и из воды выпорхнули мокрые пальцы, роняя пену, трепеща в ароматном пару.
— От чего тебя лечат? — спросила она.
— Не знаю, — сказал я.
— А диагноз какой? Диагноз всем ставят.
— Прямо перед приходом в больницу я накупил искусственного покрытия и пластиковых труб, собравшись строить площадку для гольфа в гостиной.
— Твоя гостиная, — сказала она. — Что хочешь — то и строй.
— Я в гольф в жизни не играл.
— А-а.
— Чтение рекламных буклетов из турагентств тоже плохой симптом, но был еще и похуже: эксперименты с лекарствами. Скажем, от карбоната лития у меня дрожь в руках и ноги заплетаются. И я решаю с лития соскочить, а, например, буспар или ламиктал удвоить. Теперь руки в порядке, зато все забываю или жру как свинья. Экспериментирую дальше: одно отменю, другое добавлю, но пользы от этого, как… Ну как… Не знаю, с чем сравнить.
— А ни с чем, — сказала она.
— Под конец торможу по полной. Например, думаю: «Надо бы на улицу выйти», — но только шапку надену и сижу. На этой стадии обычно сдаюсь в больницу, где меня подлечивают и отправляют обратно. Я порезвлюсь немного, повпахиваю — а потом опять стоп-машина.
— Ты свой диагноз знаешь, — сказала она.
— А толку-то? МДП II, Мираж Синема IV — какая разница?
— Так всю жизнь и промыкаемся по психушкам, — сказала она.
— Au contraire: завтра же утром выпишусь.
— Зато мы понимаем друг друга без слов.
— Угу, — сказал я.
— В детстве, — сказала она, — я считала, что муфта — это жена муфтия.
— У тебя красивый рот, — сказал я. — Я хотел бы забиться в него и умереть.
— Мне двадцать девять лет, — сказала она. — У меня во рту кладбище мертвых мальчиков. Она дунула на ладошку, посылая воздушный поцелуй.
— А что если ты просто безумно устал? Переутомился?
— Мне пора, — смалодушничал я. — А то будут искать с собаками.
— Кончен бал, погасли свечи.
Она соскользнула вниз, погрузившись в ванну, так что только колени, две крошечные балетные груди, большой нос, чудный рот и голубые глаза остались над потемневшей водой, словно разрозненные островки ее тела. Между ними плавали жирные кляксы пепла.
— Хочешь идею для сценария? — сказала она. — Вой сирен. Людские рыдания. Где — не важно, на экране тьма. И глаз не открыть.
— О чем ты? — На необитаемый остров посреди океана сбрасывают осла. Начинается извержение вулкана. Потоки раскаленной лавы устремляются вниз. И вокруг острова все в огне. Что делать?
Подумав, я пожал плечами:
— Не знаю.
Она улыбнулась и сказала:
— Вот и осел не знает.
— Смешно.
Она стала ловить оставшиеся мыльные пузыри, которые лопались у нее в пальцах. Я посмотрел на часы. Было почти двенадцать, и будущее не сулило мне ничего, кроме очередного утра в психушке с унылым проходом по длинному коридору за бумажным стаканчиком, полным лекарств. А через месяц или год балерина потрогает рубец на груди и расскажет кому-то бессмысленную, в сущности, историю про то, как познакомилась в больнице с одним сценаристом. Волны грязной воды ударились о борта ванны, и от женской кожи, влажной и мерцающей, пахнуло диким ямсом и миндалем. Затем наступила одна из тех редких минут, когда все звуки, внезапно стихнув, погружают мир в тишину, и трудно поверить, что за окнами все тот же Манхэттен.
Перевод Василия Арканова.