1
Увидя группу людей, перегнувшихся через парапет и глядевших на пролегавшую внизу улицу, Ипполита остановилась и воскликнула:
— Там что-то случилось!
Она слегка вздохнула от испуга и невольно положила свою руку на руку Джиорджио, точно хотела удержать его.
Джиорджио сказал, приглядываясь к жестам группы людей:
— Кто-то, по-видимому, бросился вниз. И добавил:
— Хочешь, вернемся назад?
Она секунду колебалась. В ней боролись страх и любопытство.
— Нет, пойдем дальше, — ответила она.
Они продолжали путь по крайней аллее, вдоль парапета. Ипполита невольно ускоряла шаги в сторону группы любопытных.
В послеобеденное время в мартовский день Пинчио был почти пуст. Редкий шум замирал в тяжелом, сыром воздухе.
— Так и есть, — сказал Джиорджио. — Кто-то лишил себя жизни.
Они остановились неподалеку от группы. Все эти люди пристально глядели вниз на тротуар. Это были все бедняки, без работы. На лицах их не отражалось ни сострадания, ни печали, и неподвижный взгляд придавал их глазам выражение животного отупения.
Какой-то долговязый юноша быстро подошел к группе, желая тоже поглядеть.
— Его уже нет, — ответил ему кто-то, прежде чем он успел наклониться над парапетом, и в голосе этого человека звучало смешанное чувство презрения и радостного торжества, точно ему доставляло удовольствие, что другие не могут более наслаждаться зрелищем. — Его уже нет, его унесли.
— Куда?
— В Санта Мария дель Пополо.
— Он умер?
Другой человек, худой и бледный, с широким шерстяным шарфом на шее, сильно перегнулся вперед и, вынимая трубку изо рта, громко спросил:
— Что там осталось от него?
Рот его был перекошен и оттянут в одну сторону, точно от ожога, и его передергивало, как будто он постоянно глотал вновь накоплявшуюся горькую слюну. Он говорил глухим, беззвучным голосом.
— Что там осталось от него?
Внизу на улице стоял, наклонившись у основания стены, какой-то разносчик. Публика затихла и неподвижно ожидала ответа. Внизу на камнях виднелось только черное пятно.
— Кровь, — ответил разносчик, продолжая стоять нагнувшись и роясь в пятне концом палки.
— А еще что? — спросил человек с трубкой. Разносчик выпрямился и поднял на кончике палки что-то, чего сверху нельзя было разглядеть.
— Волосы.
— Какого цвета?
— Светлого.
В запертом между двумя высокими стенами пространстве голоса звучали как-то странно.
— Джиорджио, пойдем! — попросила Ипполита взволнованным голосом, немного побледнев и оттягивая спутника, привлеченного отвратительной сценой и наклонившегося над парапетом вблизи группы людей.
Они молча отошли от трагического места. Болезненная мысль об этой смерти не покидала их и отражалась на их лицах.
Он сказал:
— Блаженны мертвые, потому что у них больше нет сомнений.
— Это правда, — ответила она.
Их слова звучали устало из-за тяжелого нравственного состояния. Она добавила, опустив голову, со смешанным чувством горечи и сожаления:
— Бедная любовь!
— Какая любовь? — рассеянно спросил Джиорджио.
— Наша.
— Ты, значит, чувствуешь, что ей приходит конец?
— Не с моей стороны.
— Так, может быть, с моей?
Плохо сдерживаемое раздражение делало его голос резким. Он повторил, глядя на нее:
— С моей стороны? Отвечай.
— Ты не отвечаешь? Ах, ты хорошо знаешь, что сказала бы неправду.
Она молчала и еще ниже опустила голову. Несколько минут оба с невыразимой тревогой старались читать в своей душе; затем он продолжал:
— Так начинается агония… Ты еще не замечаешь этого; я же со времени твоего возвращения постоянно наблюдаю за тобой и каждый день открываю в тебе новый признак…
— Какой признак?
— Дурной, Ипполита… Это ужасно — любить и постоянно сознавать это!
Женщина почти резко тряхнула головой и нахмурилась. Как уже часто случалось и прежде, они почувствовали враждебность друг к другу. Каждого оскорбляло несправедливое подозрение другого, и внутреннее возмущение переходило в глухое раздражение, выражавшееся в оскорбительных и непоправимых словах, тяжелых обвинениях и резких ответах. Их охватывало непреодолимое стремление мучить, колоть и терзать друг другу сердце.
Ипполита нахмурилась и замолчала, сдвинув брови и сжав губы, а Джиорджио с вызывающей улыбкой глядел на нее.
— Да, так начинается, — говорил он, продолжая ядовито улыбаться и пристально глядя на нее. — В глубине души ты чувствуешь беспокойство, какое-то смутное нетерпение, подавить которое ты не можешь. Когда ты находишься вблизи меня, ты чувствуешь, как в глубине твоей души поднимается что-то против меня — почти инстинктивное отвращение; тебе стоит невероятных усилий сказать мне слово, и ты плохо понимаешь, что я говорю тебе, и невольно даже в пустяшном ответе твой голос становится резким.
Она не прерывала его ни малейшим движением. Ее молчание оскорбляло его, и он продолжал говорить, побуждаемый не только низменным желанием мучить свою подругу, но и какой-то наклонностью все анализировать, наклонностью, ставшей более острой и утонченной благодаря его разностороннему образованию. Он старался придать своим словам определенность и ясность, взятые из книг психологов; но, как в монологах его ум искажал внутреннее состояние, над которым работал, так и в диалогах желание глубже анализировать часто затушевывало искренность его чувства и вводило его в заблуждение по поводу душевного состояния другого человека, которое он хотел исследовать. Его мозг, заваленный массой психологических наблюдений, приобретенных лично и от других психологов, часто смешивал и ошибался, анализируя душевное состояние его самого и других; поэтому его умозаключения нередко являлись искусственными и неверными.
— Не думай, что я упрекаю тебя, — продолжал он. — Ты не виновата. Каждая человеческая душа содержит в себе некоторое количество чувствительности для израсходования на любовь. Это количество, естественно, тратится с течением времени, как все остальное. Когда оно исчерпано, никакие усилия не могут помешать прекращению любви. А ты уже давно любишь меня — уже почти два года. Второго апреля настанет вторая годовщина. Подумала ли ты об этом?
Она покачала головой. Он повторил, точно говорил сам с собою:
— Два года!
Они направились к скамейке и сели. Ипполита казалась сильно уставшей и даже разбитой. Тяжелая черная карета проехала по аллее, скрипя колесами по песку; из улицы Фламиния донеслись до них слабые звуки рожка, затем наступила тишина и закапал редкий дождь.
— Эта вторая годовщина будет печальной, — беспощадно продолжал Джиорджио. — Тем не менее, необходимо отпраздновать ее. Я люблю все горькое.
Страдания Ипполиты вылились в неожиданной улыбке.
— К чему все эти гадкие слова? — сказала она с необычайной мягкостью и взглянула Джиорджио в глаза долгим и глубоким взглядом. Оба снова с невыразимой тревогою старались анализировать свое душевное состояние. Ипполита прекрасно понимала, от какой ужасной болезни страдает ее друг и какова скрытая причина его резкости.
— Что с тобой? — добавила она, желая вызвать его на разговор и облегчить его страдания. Ее мягкий голос смутил Джиорджио. Он не ожидал этого. Видя по ее тону, что она понимает и жалеет его, он почувствовал сострадание к себе, и глубокое волнение заставило его сразу перемениться.
— Что с тобой? — повторила Ипполита, дотрагиваясь до его руки и желая таким образом увеличить силу своего влияния на него.
— Что со мной? — ответил он. — Я люблю.
Его слова потеряли всякую язвительность. Обнажая свою неисцелимую рану, он чувствовал к себе жалость. Смутное неприязненное чувство, возникшее в его душе по отношению к женщине, казалось, рассеялось. Он сознавал, что несправедливо обижать ее, подчиняясь роковой необходимости. В его несчастье было виновато не человеческое существо, а самая сущность жизни. Он должен был винить не возлюбленную, а любовь, к которой по натуре все его существо стремилось с непобедимой силой; любовь была наивысшей из всех земных горестей, и он был связан с нею, может быть, до самой смерти.
Он молчал в раздумье, и Ипполита спросила его:
— Ты, значит, думаешь, что я не люблю тебя, Джиорджио?
— Да, видишь ли, я думаю, что ты любишь меня, — ответил он. — Но можешь ли ты доказать мне, что завтра, через месяц, через год, одним словом, всегда ты будешь одинаково счастлива принадлежать мне? Можешь ли ты доказать мне, что ты моя целиком в этот момент? Что в тебе принадлежит мне?
— Все.
— Ничего или почти ничего. Мне не принадлежит то, что я хотел бы иметь. Я не знаю тебя. Как всякое человеческое существо, ты заключаешь в себе целый мир, непроницаемый для меня, и самая пылкая страсть не поможет мне проникнуть в него. Я знаю только маленькую долю твоих ощущений, мыслей и чувств. Слова служат несовершенным выражением внутреннего мира человека. Души невозможно передать, и ты не можешь дать мне свою душу. Даже в высшем опьянении чувств мы не сливаемся в одно, а остаемся всегда двумя отдельными, чужими существами, внутренне одинокими. Я целую тебя в лоб, а под ним, может быть, работает мысль, которая не принадлежит мне. Я говорю с тобой, и, может быть, какая-нибудь моя фраза возбуждает в твоем уме воспоминание из других времен, до начала моей любви. Какой-нибудь человек проходит и глядит на тебя, и в твоем уме происходит работа, которой я не могу заметить. Я не знаю также, сколько раз отражение твоей прежней жизни освещает настоящий момент… О, какой у меня безумный страх перед твоей прежней жизнью! Иногда, когда я нахожусь вблизи тебя, я целиком отдаюсь очарованию, ласкаю тебя, слушаю, говорю и отдаюсь тебе. И вдруг я леденею от одной мысли. Что, если я невольно возбуждаю в тебе воспоминания, призраки уже испытанных ощущений, печаль давно минувших дней? Я не могу выразить своих страданий. Возбуждение, дававшее мне иллюзию какого-то единения между нами, внезапно проходит. Ты удаляешься и ускользаешь от меня, становишься недоступной. Я остаюсь в ужасном одиночестве. Десяти, двадцати месяцев близких отношений как будто не существовало; ты являешься для меня чужой, как прежде, когда не любила меня. И я больше не ласкаю тебя, не говорю и ухожу в себя; я избегаю всякого внешнего проявления чувства и боюсь, чтобы малейший толчок не всколыхнул в глубине твоей души накопившихся в ней в безвозвратные прошлые времена горьких осадков. И тогда наступает долгое тягостное молчание, и наши духовные силы расходуются бесполезно и безжалостно. Я спрашиваю тебя: «О чем ты думаешь?» Ты отвечаешь мне: «О чем ты думаешь?» Я не знаю твоих мыслей, как ты не знаешь моих. Расщелина делается все глубже и переходит в пропасть. Глядеть в эту пропасть так страшно, что побуждаемый каким-то слепым инстинктом я бросаюсь на твое тело, сжимаю и душу тебя, горя нетерпением обладать тобой. Высшего наслаждения я не знаю, но какое наслаждение вознаградит за наступающее после него горькое чувство?
— Я не испытываю этого, — ответила Ипполита. — Я сильнее отдаюсь чувству, может быть, моя любовь сильнее.
Признание ею своего превосходства снова укололо больного.
— Ты слишком много думаешь и следишь за своими мыслями, — сказала Ипполита. — Они, может быть, привлекают тебя больше, чем я, потому что являются всегда новыми и разнообразными, тогда как я уже потеряла прелесть новизны. В первое время твоей любви ты был менее задумчив и более оживлен. Ты не успел еще полюбить все горькое, так как расточал больше поцелуев, чем слов. Раз ты сам говоришь, что речь не служит совершенным выражением мыслей, то не следует злоупотреблять ею, а ты злоупотребляешь, и даже жестоко.
Ей нравилась одна фраза; она не могла удержаться от желания произнести ее и добавила после минутного молчания:
— Анатомия предполагает существование трупа.
Но Ипполита раскаялась, как только произнесла эту фразу — она показалась ей грубой, неженственной и резкой. Ей стало жаль, что она не сохранила мягкого, снисходительного тона, только что смутившего Джиорджио. Она еще раз отступила от своего намерения быть для друга терпеливой и нежной целительницей.
— Видишь, ты портишь меня, — сказала она с сожалением в голосе.
Он еле улыбнулся. Оба понимали, что в этом споре они только оскорбляли любовь.
«Любит ли она меня еще? — думал Джиорджио. — И почему она так раздражительна? Может быть, она чувствует, что я говорю правду или то, что скоро станет правдой. Раздражительность — дурной признак. Но ведь и в глубине моей души тоже кроется эта глухая и постоянная раздражительность. Я знаю ее настоящую причину: я ревную Ипполиту. Но к чему? Ко всему, даже к тому, что отражается в се глазах…»
Он взглянул на нее. «Она прекрасна сегодня. Она бледна. Я хотел бы видеть ее всегда печальной и больной. Когда она поправляется, то кажется мне другой женщиной. Когда же она смеется, я не могу отделаться от смутного враждебного чувства, чуть ли не злобы по отношению к ее смеху. Впрочем, не всегда».
Его мысли путались и на секунду остановились на аналогии между вечерней зарей и наслаждавшейся ею Ипполитой. Под бледной кожей ее лица разливалась легкая фиолетовая краска; на шее ее была подвязана нежная желтая ленточка, оставлявшая открытыми две черные родинки. «Как она прекрасна! Выражение ее лица почти всегда глубоко, вдумчиво и страстно. В этом и заключается секрет ее очарования. Ее красота никогда не надоедает мне и всегда заставляет меня мечтать. Из чего состоит ее красота? Я не могу объяснить себе этого. Физически Ипполита некрасива. Глядя на нее иногда, я испытываю глубокое разочарование. Черты ее лица являются тогда в моих глазах такими, как они есть в действительности, неизмененными и освещенными духовным выражением. Впрочем, у нее есть три божественных элемента красоты: лоб, глаза и рот».
Мучения, испытанные им за два года при мысли о жизни его любовницы среди незнакомых ему людей в те часы, которые она не могла проводить с ним, давили в этот момент его сердце. Что она делает? С кем видится? С кем говорит? Как она держит себя со знакомыми, среди которых живет? Но на эти вечные вопросы не было ответа.
«Каждый из этих людей отнимает у нее что-то, — думал страдалец, — и отнимает что-то и у меня. Я никогда не узнаю, каково было влияние этих людей на нее и какие мысли и чувства они возбуждали в ней. Она красива и очаровательна; этот род красоты волнует мужчин и возбуждает в них желание. Она возбуждала желание среди этой ужасной толпы, а оно проявляется у мужчин во взгляде; взгляд свободен, и женщина предоставлена ему. Что испытывает женщина, замечая, что она возбуждает желание? Она несомненно волнуется и испытывает какое-нибудь чувство, хотя бы отвращения, хотя бы неприязни. Итак, какой-то чужой человек может взволновать женщину, которая любит меня. Что же после этого остается на мою долю?»
Он сильно страдал, потому что его рассуждения освещались физическими образами.
«Я люблю Ипполиту любовью, которую считал бы вечной, если бы не знал, что каждая человеческая любовь приходит к концу. Я люблю ее и не могу представить себе высшего наслаждения, чем то, которое она дает мне. Тем не менее сколько раз при виде других женщин меня охватывало внезапное желание, и глаза женщины, виденные где-нибудь мимоходом, оставляли в моей душе мутный осадок печали. Сколько раз я думал при виде женщины, встреченной где-нибудь на улице или в гостиной, или о любовнице друга: какова ее манера любить? В чем состоит ее секрет любви? И в течение некоторого времени эта женщина волновала мое воображение без особенной интенсивности, но с медленным упорством и с некоторыми промежутками. Некоторые из этих образов даже внезапно вставали в моем уме, когда я ласкал Ипполиту. А почему бы у нее не могло явиться такое же желание при виде мужчины? Если бы у меня был дар ясновидения и я мог заглянуть ей в душу и обнаружить в ней подобное желание, хотя бы мимолетное, как молния, я несомненно счел бы свою любовницу навсегда запятнанной и думал бы, что умру от огорчения. Я никогда не получу этого материального доказательства, так как по воле природы душа моей любовницы невидима и неосязаема, несмотря на то что она подвержена внешнему влиянию гораздо больше, чем тело. Но аналогия освещает ее душевное состояние; не может быть сомнений относительно возможности появления в ней подобных чувств. Может быть, в этот самый момент она видит на своей душе недавнее пятно, и оно разрастается под ее взглядом».
Он сильно вздрогнул от боли. Ипполита спросила его мягким голосом:
— Что с тобой? О чем ты думал? Он ответил:
— О тебе.
— Как?
— Дурно.
Ипполита вздохнула и спросила: Хочешь — пойдем?
— Пойдем, — ответил он.
Они встали и направили шаги по той дороге, по которой пришли. Ипполита сказала тихо и со слезами в голосе:
— Какой печальный вечер, мой друг!
Она приостановилась, точно хотела вдохнуть в себя печальную атмосферу умирающего дня. Все было тихо кругом. Пинчио был совершенно пуст и окутан фиолетовой дымкой, в которой колокольни и статуи белели, как привидения. На город внизу спускался туман. Падали редкие капли дождя.
— Куда ты пойдешь сегодня вечером? — спросила она. — Что Ты будешь делать?
Он ответил в унынии:
— Я не знаю, что буду делать.
Мучаясь, будучи вместе, они с ужасом думали о хорошо известных им еще более тяжких страданиях, вскоре ожидавших их. Оба знали, как воображение будет ночью терзать их беззащитные души.
— Если хочешь, я приду к тебе сегодня ночью, — робко сказала Ипполита.
Глухое раздражение терзало душу Джиорджио, и побуждаемый непобедимым желанием мстить и быть злым, он ответил:
— Нет.
Но сердце говорило ему иное: «Ты не сможешь оставаться вдали от нее сегодня ночью, не сможешь, не сможешь», и, ясно сознавая невозможность этого, несмотря на слепое враждебное подзадоривание, он как бы вздрогнул внутренне, точно гордость его умирала, побежденная охватившей его сильной страстью. Он повторил про себя: «Я не смогу оставаться вдали от нее сегодня ночью, я не смогу этого», чувствуя, что какая-то посторонняя сила побеждает его. Жуткое ожидание чего-то трагического зародилось в его душе.
— Джиорджио! — испуганно воскликнула Ипполита, сжимая его руку.
Джиорджио вздрогнул. Он узнал место, где они останавливались поглядеть на пятно крови, оставленное самоубийцей внизу на тротуаре, и спросил:
— Ты боишься?
Она ответила, продолжая сжимать его руку:
— Немного.
Он отделился от нее и, подойдя к парапету, наклонился над ним. Мрак уже окутывал улицу внизу, но ему казалось, что он видит все-таки черноватое пятно, так как представление о нем ясно сохранилось в его памяти. Под влиянием впечатлений этого вечера призрак мертвого тела смутно встал в его уме: неясные очертания молодого тела с белокурой окровавленной головой. «Кто он? Почему он лишил себя жизни?» Он увидел себя самого мертвым в таком же положении. Несколько бессвязных мыслей быстро прорезали его ум. Он увидел, точно освещенного светом молнии, своего бедного дядю Димитрия, младшего брата отца, кровного родственника, — самоубийцу: лицо под черным покровом на белой подушке, длинная, бледная мужественная рука, на стене подвешенная на трех цепочках серебряная лампадка для святой воды, изредка качавшаяся с легким звоном при дуновении ветра. «А что, если я брошусь вниз? Небольшой прыжок вперед, быстрое падение, потеря сознания при прорезывании пространства!» Он представил себе удар тела о камень и вздрогнул. Но сейчас же все его тело охватило какое-то чувство отвращения, тягостное и в то же время странно-приятное. Воображение представило ему прелести предстоящей ночи — сладко уснуть и проснуться наутро с наплывом нежности, таинственным образом накопившейся во время сна. Мысли и образы сменялись в нем с поразительной быстротой.
Он обернулся и встретил устремленный на него взгляд Ипполиты; он понял, что выражали ее большие расширенные глаза, подошел к ней и ласковым обычным движением взял ее под руку. Она крепко прижалась к его руке. Оба почувствовали внезапную потребность прижаться друг к другу и в забвении слиться воедино.
— Запирают, запирают!
Крики сторожей нарушили тишину под деревьями.
— Запирают!
После этих криков тишина казалась еще более тягостной. Громкие крики сторожей произвели на обоих любовников неприятное впечатление. Они ускорили шаги с целью показать, что слышали крики и собирались уходить, но настойчивые голоса продолжали повторять в разных направлениях по пустынным аллеям:
— Запирают!
— Проклятие! — воскликнула Ипполита с досадою, нетерпеливо ускоряя шаги.
На колокольне Тринита де Монти прозвонили Angelus. Рим походил на огромное серое бесформенное облако, спустившееся на самую землю. Там и сям в ближайших домах внизу краснели окна, расплывшиеся в тумане. Падали редкие капли дождя.
— Ты придешь ко мне сегодня ночью, неправда ли? — спросил Джиорджио.
— Да, да, приду.
— Скоро?
— В одиннадцать.
— Если ты не придешь, я умру.
— Я приду.
Они взглянули друг другу в глаза и обменялись опьяняющим обещанием.
Он спросил, охваченный порывом нежности:
— Ты простишь меня?
Они снова поглядели друг на друга взглядом, полным бесконечной любви.
Тихим голосом он произнес:
— Ненаглядная! Она сказала:
— Прощай. Жди меня в одиннадцать.
— Прощай.
Они расстались на Грегорианской улице. Ипполита пошла вниз по улице Капо Ле-Казе. Джиорджио глядел, как она удалялась по мокрому тротуару, блестевшему при свете витрин. «Вот она оставляет меня, возвращается в незнакомый мне дом к своей обычной вульгарной жизни, сбрасывает идеальный покров, которым я окутываю ее, и становится другой, обыкновенной, женщиной. Я ничего больше не знаю о ней. Низменные нужды обыденной жизни охватывают, занимают и унижают ее. — Из цветочной лавки на него пахнуло фиалками, и в сердце его зародились неясные желания. — Ах, почему мы не можем устроить нашу жизнь соответственно нашим мечтам и жить всегда только друг для друга».
2
Было десять часов утра, когда лакей пришел будить Джиорджио. Он спал крепким сном молодого человека, проведшего ночь, полную любви.
Он ответил лакею недовольным тоном, поворачиваясь на другой бок:
— Меня нет дома ни для кого. Оставьте меня в покое.
Но из соседней комнаты послышался голос назойливого посетителя.
— Извини, что я настаиваю, Джиорджио. Мне крайне необходимо поговорить с тобой.
Он узнал голос Альфонса Экзили, и дурное настроение его еще более ухудшилось.
Экзили был его товарищ по школе, человек с весьма ограниченными умственными способностями, разорившийся из-за карточной игры и пьянства и превратившийся в авантюриста в погоне за деньгами. Он мог казаться красивым, несмотря на то, что порок испортил его лицо, но в его манерах и во всей его внешности было что-то неблагородное и вкрадчивое, обнаруживающее человека, принужденного подвергаться постоянным унижениям и искать способа выпутаться из неловкого положения.
Он вошел, подождал, пока лакей вышел из комнаты, и, принимая довольно развязный вид, сказал, наполовину глотая слова:
— Извини, что я обращаюсь к тебе, Джиорджио. Мне необходимо уплатить карточный долг. Помоги мне. Сумма маленькая — всего триста лир. Извини, Джиорджио.
— Ты, значит, платишь карточные долги? — спросил Джиорджио, с полным равнодушием нанося ему оскорбление. Он не сумел окончательно порвать с ним сношения и при встрече относился к нему с необыкновенным презрением, пользуясь им, как палкой, которой отбиваются от гадкого животного. — Ты удивляешь меня.
Экзили улыбнулся.
— Полно, не будь гадким! — сказал он просительным тоном, как женщина. — Ты ведь дашь мне эти триста лир? Даю тебе слово, что завтра же верну их.
Джиорджио расхохотался и позвонил. Явился лакей.
— Отыщите связку маленьких ключей в моем платье там, на диване.
Лакей отыскал ключи.
— Откройте второй ящик стола и дайте мне большой бумажник.
Лакей подал ему бумажник.
— Ступайте.
Когда он вышел, Экзили спросил с полуробкой, полусдержанной улыбкой:
— Может быть, ты дашь мне четыреста лир?
— Нет. Получай, это последние. Теперь уходи. Джиорджио не подал ему денег, но положил их на краю постели. Экзили улыбнулся, взял деньги и, кладя их в карман, сказал тоном, в котором звучали лесть и ирония:
— У тебя благородное сердце. Он огляделся кругом.
— У тебя также прелестная спальня.
Он сел на диван, налил себе рюмочку ликера и наполнил сигарами портсигар.
— Кто теперь твоя любовница? Ведь не та, что в прошлом году, не правда ли?
— Ступай, Экзили, я хочу спать.
— Какое это чудное создание! Самые красивые глаза в Риме! Она еще здесь? Я не встречаю ее с некоторых пор. Она, вероятно, уехала. У нее есть, кажется, сестра в Милане.
Он налил себе еще рюмку и разом выпил ее; он, может быть, для того и болтал, чтобы успеть опорожнить бутылку.
— Она ведь разошлась с мужем? Ее финансовые дела, должно быть, плохи, но одевается она всегда хорошо. Я встретил ее месяца два тому назад на улице Бабуино. Знаешь, кто будет, вероятно, твоим противником? Этот Монти… Ты едва ли знаешь его; это коммерсант из провинции — высокий, толстый, молодой блондин. Он как раз следил за ней в тот день на улице Бабуино. Знаешь, всегда видно, когда мужчина следит за женщиной… Этот Монти очень богат.
Он произнес последнее слово с легким ударением, и в его отвратительном голосе слышались зависть и жадность. Затем он бесшумно выпил третью рюмку.
— Джиорджио, ты спишь?
Джиорджио не ответил, притворяясь спящим, несмотря на то, что слышал все. Он боялся, чтобы Экзили не услышал, как бьется его сердце под одеялом.
— Джиорджио!
Он сделал вид, что очнулся от полусна.
— Как! Ты еще здесь? Когда же ты уйдешь?
— Я ухожу, — ответил Экзили, подходя к кровати. — Погляди-ка, черепаховая шпилька!
Он наклонился, поднял ее с ковра и, с любопытством разглядев ее, положил на покрывало.
— Какой ты счастливый! — сказал он своим обычным полуироническим, полульстивым тоном. — Итак, до свиданья, и благодарю тебя.
Он протянул руку, но Джиорджио не вынул своей руки из-под одеяла. Экзили повернулся к двери.
— У тебя прелестный ликер. Я выпью еще рюмочку.
Он выпил и ушел. Джиорджио остался в постели, отравленный ядом злобы и сомнений.
3
Второго апреля должна была наступить вторая годовщина.
— Надо отпраздновать ее где-нибудь вне Рима, — сказала Ипполита. — Мы проведем целую неделю, полную любви, совсем одни где бы то ни было, но только не здесь.
— Помнишь нашу первую годовщину в прошлом году? — спросил Джиорджио.
— Помню.
— Это было на Пасху, в воскресенье на Пасхальной неделе.
— Я пришла к тебе утром в десять…
— На тебе была английская жакетка, которая мне так нравилась. А в руках ты держала молитвенник.
— Я не была в церкви в это утро!
— Но, тем не менее ты страшно торопилась…
— Я без малого убежала тогда из дому. Знаешь, по праздникам меня никогда не оставляли одну. И все-таки я оставалась с тобой до полудня. В тот день у нас были гости к завтраку.
— После того мы целый день не виделись. Это была печальная годовщина.
— Это правда.
— А как чудно светило солнце!
— И сколько цветов было у тебя в комнате!
— Я тоже рано вышел из дому и купил, кажется, все, что было на площади Испании…
— Ты забросал меня лепестками роз; они попали мне даже за шею и в рукава, помнишь?
— Помню.
— Потом, когда я раздевалась дома, я нашла их все. Она улыбнулась.
— Когда я вернулась домой, мой муж заметил один лепесток на моей шляпе в складке кружев.
— Да, ты рассказывала мне.
— Я не выходила из дому в тот день; мне не хотелось. Я все думала и думала. Да, это была печальная годовщина.
Некоторое время она в раздумье молчала, потом спросила:
— Думал ли ты в глубине души, что мы дойдем до второй годовщины?
— Нет, не думал.
— И я тоже нет.
«Вот какова любовь! — подумал Джиорджио. — Она заключает в себе предчувствие своего конца. — Он вспомнил мужа Ипполиты, о котором она только что упомянула, но он относился к нему без малейшей ненависти, а скорее добродушно и даже с некоторым состраданием. — Она свободна теперь, но почему я теперь беспокоюсь более прежнего? Ее муж служил для меня чем-то вроде страхования. Мне казалось, что он оберегает мою любовницу от опасности. Может быть, я и ошибаюсь. Я и тогда много страдал, но пережитые страдания кажутся всегда слабее настоящих». Занятый своими мыслями, он не слышал слов Ипполиты.
— Итак, куда же мы поедем? Надо решать, завтра первое апреля. Я уже сказала своей матери: «Знаешь, мама, я на днях уеду». Я подготовлю ее и придумаю какой-нибудь правдоподобный предлог. Предоставь мне действовать.
Она говорила весело и улыбалась, но, по мнению Джиорджио, в улыбке, сопровождавшей ее последние слова, выражалась постоянная готовность женщины задумать какой угодно обман. Ему не понравилось, что она может легко обманывать свою мать, и он с чувством сожаления вспоминал о бдительности ее мужа. «Почему ее свобода, доставляющая мне в сущности радость и удовольствие, заставляет меня тем не менее страдать? Я не знаю, что бы я дал, только бы освободиться от неотвязной мысли, от оскорбительных для нее подозрений. Я люблю и в то же время оскорбляю ее, люблю и считаю ее способной на низменный поступок».
— Только мы не должны уезжать слишком далеко, — говорила Ипполита. — Ты не знаешь ли тихого уединенного местечка, утопающего в зелени и пооригинальнее? Не Тиволи, конечно, и не Фраскати.
— Возьми со стола Бедекер и поищи.
— Поищем вместе.
Она взяла красную книгу, опустилась на колени перед креслом, на котором он сидел, и с детской грацией стала перелистывать страницы. Иногда она тихим голосом читала вслух какой-нибудь отрывок.
Он глядел на нее, любуясь красотой ее шеи, черные блестящие волосы волнообразно лежали на ее голове.
Она говорила чуть ли не с жалобой:
— Я не нахожу здесь ничего. Губбио, Нарни, Витербо, Орвието… Вот план Орвието: монастырь Святого Петра, монастырь Святого Павла, монастырь Иисуса, монастырь Святого Бернардино, монастырь Святого Людовика, обитель Св. Доминика, обитель Св. Франциска, обитель служителей Марии…
Она читала нараспев, точно в церкви, и вдруг расхохоталась откинув назад голову и подставляя свой красивый лоб для поцелуя.
Она была в этот день в экспансивно-добродушном настроении и живостью напоминала девочку.
— Сколько монастырей и обителей! Это, должно быть, оригинальное местечко! Хочешь, поедем в Орвието?
Неожиданная волна свежести охватила сердце Джиорджио. Он с благодарностью принял это утешение и прижался губами ко лбу Ипполиты. Воспоминание о пустынном городе гвельфов, безмолвно обожавшем свой великолепный собор, встало в его памяти.
— Орвието? Ты никогда не была там? Представь себе песчаную гору, возвышающуюся над печальной равниной, и на вершине ее пустынный город, производящий впечатление необитаемого. Окна закрыты, в темных переулках растет трава, одинокий капуцин переходит площадь; перед больницей останавливается черная закрытая карета, дряхлый служитель появляется у дверцы, и из кареты выходит епископ. Башня выделяется на сером, дождливом небе, медленно бьют часы, и вдруг в конце улицы ты видишь чудо: собор!
— Какое спокойствие! — сказала Ипполита немного задумчиво, точно перед глазами стояло видение безмолвного рода.
— Я видел его в феврале в такую же неопределенную погоду, как сегодня, — то дождь, то солнце. Я пробыл там один
день и уехал с грустью, унося с собой тоску по мирной тишине. О, какое там спокойствие! Я был один и думал:
«Как хорошо было бы приехать сюда с подругой или лучше с подругой, любящей меня, как сестра, и глубоко набожной и прожить здесь целый месяц, апрель месяц, немного дождливый и туманный, но теплый и с проблесками солнца! Проводить долгое время в соборе, перед ним и около него, собирать розы в садах монастырей, есть варенье у монахинь, пить Est Est Est из этрусских чашечек, много любить и спать мягкой девственной постели под белым пологом…» Слушая его мечты, Ипполита улыбалась счастливой улыбой и сказала чистосердечным тоном:
— Я набожная. Свези меня в Орвието. Она крепко прижалась к ногам любимого человека и взяла
его руки в свои. Она испытывала приятное чувство, предвкушая это спокойствие, беспечное существование и тихую печаль.
— Расскажи мне еще об Орвието.
Он с искренним волнением крепко поцеловал ее в лоб и долго глядел на нее.
— Какой у тебя чудный лоб! — сказал он с легкою дрожью.
В настоящий момент Ипполита отвечала его идеальному представлению о ней, которое он лелеял в своем сердце. Она являлась доброй, нежной, покорной, от нее дышало тихой и благородной поэзией, и, как он характеризовал ее, — gravis dum suavis — она была серьезна и нежна.
— Говори! — прошептала она.
Слабый свет вливался в комнату с балкона. Изредка дребезжали стекла в окнах, и капли дождя падали с глухим шумом.
4
— Мы насладились в мечтах лучшей частью удовольствия, пережив мысленно самые приятные ощущения, и я думаю, что нам лучше отказаться от этого опыта. Мы не поедем в Орвието. — И Джиорджио выбрал другое место: Альбано Лациале.
Он не знал ни Альбано, ни Ариччиа, ни озера Неми. Ипполита в детстве гостила в Альбано в доме тетки, которой теперь не было в живых. Таким образом, это место имело для Джиорджио прелесть новизны, а в душе Ипполиты оно возбуждало давнишние воспоминания. Новое красивое зрелище часто обновляет и возвышает любовь. Воспоминание девственного возраста всегда производит на душу живительное и благотворное влияние.
Они решили выехать второго апреля с часовым поездом. В условленный час они были на вокзале. Среди толпы оба чувствовали в глубине души радостную тревогу.
— Заметит нас кто-нибудь? Как ты думаешь? — спрашивала Ипполита, полусмеясь, полудрожа. Ей казалось, что все взгляды устремлены на нес. — Сколько времени осталось еще до отхода поезда? Боже мой, как я дрожу!
Они надеялись, что будут одни в купе, но, к их великому неудовольствию, им пришлось примириться с присутствием трех спутников. Джиорджио поклонился какому-то господину с дамой.
— Кто это? — спросила Ипполита, наклоняясь над ухом друга.
— После скажу.
Она с любопытством стала разглядывать их. Господин был старик с длинной, почтенной бородой и огромным желтым черепом, совершенно лысым, на котором красовалась глубокая впадина, напоминающая знак, оставляемый большим пальцем при нажимании на что-нибудь мягкое. Лицо дамы, закутанной в персидскую шаль, было худое и задумчивое; своей внешностью и выражением лица она напоминала английскую карикатуру на синий чулок. Но в голубых глазах старика отражалась какая-то странная живость; они блестели внутренним огнем, как у энтузиаста. Вдобавок он ответил на поклон Джиорджио Ауриспа с высшей степени приветливой улыбкой.
Ипполита рылась в своей памяти. Где она встречала эту пару? Она никак не могла вспомнить этого, но смутно чувствовала, что эти две странные старческие фигуры играли каую-то роль в истории ее любви.
— Скажи мне, кто это? — повторила она на ухо другу.
— Мартлет, мистер Мартлет с женой. Они принесут нам счастье. Знаешь, где мы их встретили?
— Не знаю, только я, несомненно, где-то видела их.
— Они были в часовне на улице Бельсиана второго апреля, когда я в первый раз увидел тебя.
— Ах, да, да, помню.
Ее глаза заблестели. Эта встреча показалась ей счастливой, и она снова чуть не с нежностью поглядела на стариков.
— Какое удачное предзнаменование!
Она откинулась назад и отдалась воспоминаниям, охваченная тихой грустью. В ее уме снова предстала маленькая уединенная церковь на улице Бельсиана, окутанная голубым полумраком. Хор молодых девушек стоял на возвышении, напоминавшем изогнутый балкон; внизу перед пюпитрами из светлой березы стояло несколько музыкантов со струнными инструментами; кругом на дубовых стульях расположились немногочисленные слушатели, почти все седые или лысые; дирижер отбивал такт. Распространившийся по всей церкви запах ладана и фиалок смешивался с музыкой Себастьяна Баха.
Под впечатлением приятных воспоминаний Ипполита снова наклонилась к другу и прошептала:
— Ты тоже вспоминаешь об этом?
Ей хотелось сообщить ему о своем волнении, доказать ему, о она не забыла даже мельчайших подробностей этого торжественного события. Он тайным движением взял ее руку, спрятанную в широких складках плаща, и крепко сжал ее. Обоих охватила легкая дрожь, напоминавшая приятные ощущения первых времен. И так они сидели в задумчивости, немного взволнованные, немного утомленные жарой. Ровное и постоянное движение поезда укачивало их. Изредка в окне мелькал зеленый пейзаж, окутанный туманом. Небо покрылось тучами, и пошел дождь. Мистер Мартлет дремал в углу; мистрисс Мартлет читала журнал Lyceum. Третий путешественник надвинул шапку на глаза и спал крепким сном.
Когда хор сбивался с такта, мистер Мартлет начинал с яростью отбивать такт вместе с дирижером. В некоторых местах все эти старики начинали отбивать такт, охваченные музыкальным экстазом. В воздухе запах ладана и фиалок. Джиорджио предался целиком упорному наплыву воспоминаний. «Мог ли я представить себе более поэтическую и странную прелюдию к своей любви? Она кажется воспоминанием о каком-то фантастическом повествовании, а на самом деле это воспоминание из моей действительной жизни. Мельчайшие подробности встают передо мной. Это поэтическое начало бросило тень мечты на мою дальнейшую любовь. — Под влиянием легкой жары он останавливался мысленно на неясных картинах. — Несколько капель ладана… букетик фиалок…»
— Погляди, как крепко спит мистер Мартлет, — тихонько сказала ему Ипполита. — Спокойно, как ребенок.
И она добавила с улыбкой:
— Тебя тоже немного клонит ко сну, не правда ли? Дождь не перестает. Какое странное ощущение! У меня веки отяжелели.
И она взглянула на него полузакрытыми глазами из-под длинных ресниц.
«Как мне понравились сразу ее ресницы! — думал Джиорджио. — Она сидела посредине часовни на стуле с высокой спинкой. Ее профиль выделялся на освещенном окне. Когда облака на небе разошлись, свет стал вдруг ярче. Она слегка пошевелилась, и я увидел ее освещенные ресницы во всей их длине. Какие чудные ресницы!»
— Скажи, мы скоро приедем? — спросила Ипполита. Свисток паровоза сообщил о приближении к станции.
— Хочешь держать пари, — добавила она, — что мы проехали мимо?
— О нет, не может быть!
— Хорошо, спроси.
— Сеньи-Палиано, — кричал хриплый голос вдоль вагонов.
Джиорджио подошел к двери немного задумчиво.
— Альбано? — спросил он.
— Нет, синьор, Сеньи-Палиано, — с улыбкою ответил человек. — Вы едете в Альбано? Вы должны были выйти в Чеккине, синьор.
Ипполита так громко расхохоталась, что мистер и мистрисс Мартлет с удивлением поглядели на нее. Ее веселость сейчас же передалась и другу:
— Что нам делать?
— Прежде всего необходимо выйти.
Джиорджио подал человеку ручной багаж, а Ипполита продолжала смеяться искренним и живым смехом, весело принимая это неожиданное приключение. Мистер Мартлет, по-видимому, с веселым добродушием встретил эту волну молодости, похожую на волну солнечного света. Он поклонился Ипполите, а она чувствовала в глубине души какое-то неясное сожаление.
— Бедный мистер Мартлет! — сказала она полушутливым, полусерьезным тоном, глядя вслед поезду, удалявшемуся среди пустынной и голой местности. — Мне жаль расставаться с ним.
— Почем знать, увижу ли я его еще?
И, оборачиваясь к Джиорджио, она сказала:
— А что теперь?
Какой-то человек на станции предупредил их:
— В половине пятого проходит поезд в Чеккину.
— Недурно! — воскликнула Ипполита. — Теперь половина третьего. Но я объявляю, что с настоящего момента я беру в свои руки высшее руководство путешествием. Ты поедешь туда, куда я повезу тебя. Держись за меня крепче, Джиорджио. Смотри не потеряйся.
Она, шутя, говорила с ним, как с ребенком. Оба были веселы.
— Где же Сеньи? Где Палиано?
Вблизи не было видно жилья. Низкие безлюдные холмы зеленели под серым небом. Тонкое и корявое одинокое деревцо качалось в сырости около рельсов.
Накрапывал дождь, и путники пошли укрыться на станции в маленькой комнатке с потухшим камином. На стене висела старая разорванная географическая карта с нанесенными на ней черными линиями; на другой стене висело квадратное объявление о каком-то эликсире. Против потухшего камина стоял обтянутый клеенкой диван, выдыхавший через многочисленные раны свою пеньковую душу.
— Погляди-ка, — воскликнула Ипполита, читая Бедекер, — в Сеньи есть гостиница Гаэтаино.
Это название рассмешило ее.
— Почему бы нам не выкурить папиросы? — сказал Джиорджио. — Теперь три часа. Два года тому назад я входил в это время в часовню…
Воспоминание о великом дне снова всплыло в их памяти. Несколько минут они молча курили, прислушиваясь к шуму усиливающегося дождя. Сквозь запотевшие стекла виднелось тщедушное деревцо, гнувшееся под порывами бури.
— Моя любовь старее твоей, — сказал Джиорджио. — Она зародилась еще до того дня.
Ипполита запротестовала.
— Я помню, как ты первый раз прошла мимо меня, — продолжал он тихим голосом, под влиянием обаяния безвозвратно прошедших дней. — Ты произвела на меня неизгладимое впечатление. Это было вечером, когда на улицы спускается мрак и начинают зажигать огни… Я стоял один перед витриной Алинари и глядел на прохожих, но почти не замечал их. Я находился в каком-то неопределенном состоянии не то усталости, не то грусти и чувствовал смутное стремление ко всему идеальному и желание загладить отвращение. Я не рассказывал тебе этого? Я вышел только что из дома… Как странно, что после самого низкого падения душа стремится ввысь. В тот вечер как раз меня охватила жажда поэзии и стремление ко всему возвышенному, нежному и отвлеченному. Может быть, это было предчувствие?
Он долгое время молчал, и Ипполита не нарушала его молчания в надежде, что он будет продолжать. Она с огромным наслаждением слушала его, окутанная легким дымом папиросы, казавшимся ей покровом, наброшенным на их туманные воспоминания.
— Это было в феврале. Заметь, что именно около этого времени я был в Орвието. Сколько мне помнится, я даже как раз собирался войти к Алинари спросить фотографию собора. И ты прошла мимо меня! Только два или три раза после того я видел тебя такой бледной. Ты не можешь представить себе, Ипполита, как ты была бледна. Я никогда не видел ничего подобного и думал: «Как может эта женщина двигаться? Ведь в ее жилах, по-видимому, нет ни капли крови». Эта сверхъестественная бледность в глубоком полумраке, спускавшемся на тротуар, делала тебя похожей на воздушное создание. Я не глядел на твоего спутника, не пошел за тобой, и ты даже мельком не взглянула на меня. Я припоминаю еще следующую подробность: пройдя несколько шагов, ты остановилась, потому что фонарщик занял весь тротуар. Я как сейчас вижу в воздухе блестящий огонек на конце палки, и фонарь внезапно зажигается и освещает тебя.
Ипполита улыбнулась немного печальной улыбкой; подобная грусть находит на женщин, когда они видят, какими они были прежде.
— Да, я была бледна, — сказала она. — Я за несколько недель до того встала с постели после трехмесячной болезни. Я была близка к смерти.
В окно ударил сильный порыв дождя. Маленькое деревцо отчаянно билось, делая почти круговые движения, точно чья-то рука старалась вырвать его с корнем. Джиорджио и Ипполита несколько минут глядели на эту отчаянную борьбу, напоминавшую проявление сознательной жизни в голой, унылой, безжизненной местности. У Ипполиты явилось даже чувство сожаления к деревцу. Его воображаемые страдания напоминали им об их собственных мучениях. Они глядели на пустынную местность, окружавшую заброшенное здание, мимо которого время от времени проходил поезд, наполненный пассажирами; и, наверно, каждый из этих пассажиров имел свои волнения и заботы. Печальные картины быстро сменялись в их уме, возбуждаемые теми самыми предметами, на которые они только что глядели веселыми глазами. Но эти картины исчезли, и, заглянув в свою душу, Джиорджио и Ипполита нашли в глубине ее невыразимо тягостное чувство: сожаление о безвозвратно минувших днях.
Их любовь имела за собой длинное прошлое и влекла за собой темную сеть, полную безжизненных вещей.
— Что с тобой? — спросила его Ипполита немного изменившимся голосом.
— А с тобой что? — спросил Джиорджио, устремляя на нее пристальный взгляд.
Ни один из них не ответил на вопрос другого. Они замолчали и снова принялись глядеть в окно. Небо, казалось, улыбалось плаксивой улыбкой. Бледные солнечные лучи заиграли на холме, залили его слабым золотым светом и потухли. Новые лучи зажглись и тоже исчезли.
— Ипполита Санцио, — сказал Джиорджио, медленно произнося это имя, точно он желал насладиться им. — Как я задрожал, когда узнал, как тебя зовут. Чего только мне не говорило твое имя! Так звали мою умершую сестру, и это красивое имя было привычно для меня. Я сейчас же подумал, глубоко взволнованный: «Неужели мои губы опять приобретут дорогую привычку?» В течение всего дня воспоминания об умершей смешивались в моем уме с тайными мечтами. Я не искал и не преследовал тебя, не желая быть назойливым, но чувствовал непонятную уверенность в том, что рано или поздно ты узнаешь и полюбишь меня. Какое это было приятное чувство! Я жил вне реального мира и наполнял свой досуг музыкой и возвышенным чтением. Действительно, однажды я увидел тебя на концерте Джиованни Сгамбати, но только в тот момент, когда ты выходила из залы. Ты взглянула на меня. Другой раз ты тоже поглядела на меня (может быть, ты помнишь?). Это было, когда мы встретились в начале улицы Бабуино, как раз перед книжным магазином Пиале.
— Я помню это.
— Ты была с девочкой.
— Да, с моей племянницей Цецилией.
— Я остановился на тротуаре, чтобы пропустить тебя, и заметил, что мы с тобой одинакового роста. Ты была менее бледна, чем обыкновенно. У меня в голове мелькнула гордая мысль…
— Ты догадывался.
Ипполита улыбнулась, но, видя, что он говорит предпочтительно о первых проблесках своей любви, она почувствовала в глубине души некоторое сожаление. Значит, это время казалось ему лучшим? Значит, эти воспоминания были для него самыми приятными?
— Как я ни презираю обыденную жизнь, — продолжал Джиорджио, — но я никогда не мог бы мечтать о таком таинственном и фантастическом убежище, как заброшенная церковь на улице Бельсиана. Ты помнишь это? Дверь на улицу над входными ступеньками была закрыта — закрыта, может быть, уже много лет. К церкви подходили по маленькому переулку, в котором пахло вином; на одном доме красовалась красная вывеска виноторговца. В церковь входили сзади через ризницу, помнишь, такую маленькую, что в ней с трудом помещался один священник и пономарь. Я вошел в царство Мудрости… О, эти старики и старухи, расположившиеся кругом на старинных стульях! Где Александр Мемми нашел свою аудиторию! Ты, мой друг, вероятно, не понимала, что представляешь Красоту в совете философов, любителей музыки. Этот Мартлет, видишь ли, мистер Мартлет — один из наиболее убежденных буддистов наших дней, а жена его написала книгу о философии музыки. Дама, сидевшая рядом с тобой, была Маргарита Траубе Болль, знаменитая женщина-врач, продолжавшая труды своего умершего мужа о функциях органа зрения. Вошедший на цыпочках господин в зеленоватом пальто был спирит, доктор Флейшль, еврей, немецкий врач, великолепный пианист, до фанатизма увлекающийся Бахом. Священник, сидевший у распятия, был граф Кастракане, бессмертный ботаник. Против него сидел другой ботаник — Кубони, бактериолог, занимавшийся микроскопическими исследованиями. Тут же были Яков Молешотт, знаменитый физиолог, высокий, седой, незабвенный старик, и Блазерна, сотрудник Гельмгольца в теории музыки, и мистер Дэвис, художник-философ, прерафаэлит, углубившийся в браманизм… Было еще несколько человек: все редкие умы, посвятившие себя самым возвышенным вопросам современной науки, холодные исследователи жизни и страстные поклонники мечты.
Разве это не кажется невероятным и неправдоподобным? — воскликнул он. — В Риме, в городе умственного бездействия, любитель музыки, буддист, издавший два тома записок о философии Шопенгауэра, позволяет себе роскошь исполнить мессу Себастьяна Баха исключительно для своего собственного удовольствия в уединенной церкви перед аудиторией великих ученых, любителей музыки, дочери которых участвуют в хоре. Разве это не страница из Гофмана? В весенний, немного серый, но теплый день старые философы выходят из своих лабораторий, где они долго трудились, чтобы вырвать у жизни тайну, и собираются в заброшенной часовне, чтобы упиться страстным увлечением, соединяющим их сердца, и возвыситься над обыденной жизнью. И в присутствии всех этих стариков нежная музыкальная идиллия развертывается между родственницей буддиста и другом буддиста, а в конце мессы бессознательный буддист представляет божественной Ипполите Санцио ее будущего друга!
Он засмеялся и встал.
— Мне кажется, что я почтил это событие по всем правилам.
Ипполита сидела в задумчивости и сказала:
— Ты помнишь, это было в субботу, накануне Вербного Воскресенья.
Она тоже встала и, подойдя к Джиорджио, поцеловала его в щеку.
— Не хочешь ли пройтись? Дождь перестал.
Они вышли и стали гулять по мокрой платформе, блестевшей при слабом солнечном освещении. Холодный воздух оживил их. Зеленые холмы, изрезанные светлыми полосами, уступами спускались вниз. Там и сям в огромных лужах слабо отражалось небо с проглядывавшей между разорванными облаками лазурью. Капли дождя на маленьком деревце изредка сверкали на солнце.
— Деревцо запечатлеется в нашей памяти, — сказала Ипполита, останавливаясь поглядеть на него. — Как оно одиноко!
Звонок на станции известил их о приближении поезда. Было четверть пятого. Железнодорожный служащий предложил свои услуги, чтобы пойти взять билеты.
— В котором часу мы будем в Альбано? — спросил Джиорджио.
— Около семи.
— Будет уже темно, — сказала Ипполита, беря Джиорджио под руку. Она немного озябла и радовалась при мысли, что приедет в холодный вечер в незнакомую гостиницу и будет обедать с ним одна перед зажженным камином.
Они оказались совсем одни в купе, закрыли окна, а когда поезд тронулся, бросились друг другу в объятья и стали целоваться, называя друг друга всеми нежными именами, какие они употребляли в течение этих двух лет. Потом они уселись рядом, слабо улыбаясь и чувствуя, что кровь успокаивается в их жилах. В окне мелькал однообразный пейзаж, окутанный бледно-фиолетовым туманом.
— Положи голову мне на колени, — сказала Ипполита, — и вытянись на диване.
Джиорджио повиновался.
— У тебя губы стали сухими от ветра, — сказала она и отвела от них его легкие усы. Он поцеловал ее пальцы; она стала играть его волосами и сказала:
— У тебя тоже очень длинные ресницы.
Она закрыла ему глаза, чтобы любоваться его ресницами, стала ласкать его лоб и дала снова перецеловать все свои пальцы, наклонив к нему голову. Он видел снизу, как ее рот медленно открывался, из глубины его показывались белоснежные зубы. Она закрывала рот; потом опять ее губы медленно раскрывались, подобно цветку из двух лепестков, и между ними вырисовывалась жемчужная белизна зубов.
Они забыли все кругом и упивались ласками. Однообразный шум укачивал их. Тихим счастливым голосом они обменивались нежными словами.
Она сказала с улыбкой:
— Мы путешествуем с тобой в первый раз и в первый же раз находимся одни в поезде.
Ей доставляло удовольствие сознание, что они делали что-то новое. Желание, уже прежде мучившее Джиорджио, теперь давало себя чувствовать еще сильнее. Он привстал, поцеловал ее в шею, как раз в родинки, и прошептал ей несколько слов на ухо. Ее глаза как-то странно вспыхнули, но она с живостью ответила:
— Нет, нет, мы должны вести себя хорошо до сегодняшнего вечера; надо подождать. Зато как будет чудно потом!
Ей снова представилась тихая гостиница, комната со старинной мебелью и с большой кроватью под белым пологом.
— В Альбано в настоящее время, наверное, почти никого нет, — сказала она, желая отвлечь мысли друга. — Как нам будет хорошо совсем одним в пустынной гостинице. Нас примут за молодых.
Она дрожала от холода и, плотнее укутавшись в свой плащ, прижалась к плечу Джиорджио:
— Сегодня холодно, не правда ли? Сейчас же по приезде мы велим затопить камин и выпьем по чашке чаю.
Они с огромным удовольствием предались мечтам о предстоящем счастье и шепотом обменялись пылкими обещаниями. Кровь волновалась в их жилах. Но ожидание будущего счастья усиливало настоящее желание; оно делалось неудержимым. Они замолчали. Губы их слились в долгий поцелуй, и они перестали слышать что бы то ни было, кроме шума своей волнующейся крови. Страстное желание ослепило их.
— Хочешь? — спросил Джиорджио, внезапно падая на колени.
Она не ответила, но отдалась ему.
Обоим показалось после того, что какой-то туман рассеялся перед их глазами, что что-то изменилось внутри них и какие-то чары исчезли. Огонь в камине воображаемой комнаты потух, постель приняла холодный, неуютный вид, тишина в пустынной гостинице стала подавляющей. Чувствуя себя униженной из-за того, что она уступила дикому порыву, не имевшему, может быть, ничего общего с любовью, Ипполита сказала:
— Зачем мы сделали это?
Ее голос был печален, но мягок. Она прислонилась головой к спинке дивана и стала глядеть, как широкий однообразный пейзаж погружался во тьму.
А Джиорджио, сидя рядом с ней, попал во власть своих дурных мыслей. Ужасное видение мучило его, и он не мог отогнать его, потому что видел его глазами души — глазами без век, которых никакая воля не способна закрыть.
— О чем ты думаешь? — спросила его Ипполита с беспокойством.
— О тебе.
Он думал о ее свадебном путешествии и об обычае, общем для всех молодых супругов. Она, конечно, осталась в поезде с мужем наедине, как теперь со мной, и, вероятно, подверглась во время путешествия первому насилию. Должно быть, тяжелое воспоминание об отвратительном факте побудило ее ответить мне теперь с такою живостью: «Нет, нет». И он вспомнил о быстрых приключениях во время хода поезда между станциями, о внезапно волнующих взглядах, о проявлениях чувственности в темных туннелях в душные летние дни.
— Какой ужас! Какой ужас! — И он сильно задрожал.
Ипполита знала, что эта дрожь служит верным признаком болезни, мучившей ее друга, и спросила, взяв его за руку:
— Ты страдаешь?
Он утвердительно кивнул головой и с болезненной улыбкой поглядел на нее. У нее не хватило смелости расспрашивать его, так как она боялась, что он ответит ей резким и оскорбительным словом. Она предпочитала молчать, но долгим обычным поцелуем поцеловала его в лоб в надежде рассеять его тяжелые мысли.
— Вот и Чеккина! — воскликнула она, поднимаясь при свисте паровоза. — Вставай, вставай, мой друг, пора выходить.
Она старалась быть веселой, желая развеселить его, спустила окно и высунула голову наружу.
— Вечер холодный, но приятный. Вставай, мой друг! Сегодня годовщина, и мы должны быть веселыми.
При звуке ее нежного и сильного голоса он отогнал от себя гадкие мысли и, выйдя на свежий воздух, скоро успокоился.
Ясный вечер спустился на насыщенную влагой местность. В прозрачном воздухе блестели последние лучи света. Звезды одна за другой зажигались на небе, как бы на невидимых висячих канделябрах, парящих в воздухе.
— Мы должны быть счастливыми! — Джиорджио повторял про себя слова подруги, и его сердце наполнялось несбыточными мечтами. Тихая комната, зажженный камин и белая постель показались ему слишком ничтожными элементами счастья в эту тихую и торжественную ночь.
— Сегодня годовщина. Мы должны быть счастливыми. — Что он делал и думал два года тому назад в это время? Он бесцельно бродил по улицам, инстинктивно стремясь достигнуть чего-то возвышенного и тем не менее направляя шаги в людные места, где его гордость и счастье казались ему возвышенными перед контрастом обыденной жизни. А городской шум, окружавший его, долетал до его слуха, точно издалека.
5
От старой гостиницы Людовика Тоньи веяло чуть не монастырской тишиной. Длинный вход был отделан под мрамор, и стены на лестничных площадках были покрыты многочисленными досками с надписями. Каждая вещь носила отпечаток старины. Старомодные формы кроватей, стульев, кресел, диванов, комодов совершенно вышли из употребления. В середине потолков на светло-желтом или голубом фоне красовались гирлянды роз и разные символические изображения — лиры, факелы, колчаны. Цветы на коврах и бумажных обоях побледнели и почти исчезли. Скромные, белые тюлевые занавески у окон висели на потерявших позолоту карнизах. Старинные картины в выцветших рамках, отражавшиеся в зеркалах в стиле рококо, имели мрачный и унылый вид.
— Как мне здесь нравится! — говорила Ипполита, поддаваясь тишине окружавшей обстановки. Она уселась в большое мягкое кресло и прислонилась головой к спинке, на которую была наброшена скромная, белая вязаная салфеточка в виде полумесяца. — Мне даже не хочется двигаться с места.
Она вспомнила свою тетю Джиованну и далекое детство.
Я помню, что у бедной тети был дом, похожий на этот, где мебель веками стояла на одном месте. Я никогда не забуду ее отчаяния, когда я сломала ей стеклянный колпак, знаешь, над искусственными цветами… Я помню, как плакала бедная старушка, и, как сейчас, вижу се в черной кружевной наколке с белыми локонами на висках…
Она говорила тихим голосом и часто останавливалась, глядя на пылающий огонь и улыбаясь Джиорджио. Под ее усталыми глазами вырисовывались черные круги. С улицы долетал до них ровный непрерывный стук мостивших улицу рабочих.
— В доме был большой чердак с двумя или тремя окошечками, населенный голубями. Туда взбирались по маленькой крутой лестнице. На стенах чердака висели сухие заячьи шкурки с шерстью, натянутые на палках. Я ежедневно ходила кормить голубей. Заслыша мои шаги, они слетались к двери, а когда я входила, они осаждали меня. Я садилась на пол и разбрасывала им принесенный ячмень. Голуби окружали меня; все были белые. Я глядела, как они клюют ячмень. Из соседнего дома слышались звуки флейты — все одна и та же мелодия в один и тот же час. Эта музыка казалась мне очаровательной. Я слушала с открытым ртом, подняв голову в сторону окна, и упивалась звуками. Иногда в окошечко влетал запоздавший голубь, задевая крыльями за мою голову и оставляя у меня в волосах два-три пера. А невидимая флейта играла и играла… Эта мелодия до сих пор не выходит у меня из головы; я могла бы даже пропеть ее. В это время, среди голубей, у меня зародилась страсть к музыке…
Она говорила тихим голосом и часто останавливалась, глядя расширенными глазами на разгоревшийся огонь: казалось, что он притягивал и начинал гипнотизировать ее. А с улицы доносился ровный и однообразный стук мостивших улицу рабочих.
6
Однажды они возвратились немного усталые с прогулки на озеро Неми. Они позавтракали в вилле Чезарини под тенью роскошных цветущих камелий и с чувством людей, разглядывающих что-то в высшей степени таинственное, полюбовались зеркалом Дианы, холодным и непроницаемым для взгляда, подобно голубому льду.
Придя домой, они по обыкновению заказали чай. Ипполита, рывшаяся в своем чемодане, вдруг обернулась в сторону Джиорджио, показывая ему перевязанный ленточкой пакетик.
— Погляди-ка! Твои письма… Я всегда вожу их с собой. Джиорджио воскликнул с видимым удовольствием:
— Все? Ты все сохраняешь?
— Да, все. Тут и записки, и телеграммы. Не достает только одной записки, которую я бросила в огонь, чтобы она не попала в руки моего мужа. Но я храню обгоревшие кусочки; некоторые слова можно разобрать.
— Покажи мне! — попросил Джиорджио.
Она ревнивым жестом спрятала пакет и, видя, что Джиорджио с улыбкой подходит к ней, убежала в соседнюю комнату.
— Нет, нет, ничего не увидишь; я не хочу.
Она противилась, отчасти шутя, отчасти потому, что ревниво оберегала эти письма, подобно тайному сокровищу, с гордостью и со страхом, и не хотела, чтобы их видел даже тот, кто написал их.
— Пожалуйста, покажи их мне! Мне очень любопытно перечитать письма, написанные два года тому назад. Что я писал тебе?
— Огненные вещи.
— Пожалуйста, покажи.
Она, наконец, согласилась, уступая настойчивым ласкам друга.
— Так подождем, пока подадут чай, и тогда перечитаем их вместе. Не хочешь ли затопить камин?
— Нет, сегодня ведь почти жаркий день.
День был ясный, и серебристый свет разливался в неподвижном воздухе. Дневной свет становился мягче, проникая в комнату через тюлевые занавеси. Свежие фиалки, набранные в вилле Чезарани, наполняли всю комнату своим благоуханием.
— Вот и Панкрацио, — сказала Ипполита, услышав стук в дверь.
Добрый слуга Панкрацио вошел с неизменной улыбкой на губах, поставил поднос на стол, обещал на вечерний обед ранние плоды и вышел из комнаты быстрыми прыгающими шажками.
Ипполита налила чай в чашки; они задымились, подобно кадилам. Затем она развязала пакет; письма лежали в порядке, разделенные на мелкие связки.
— Какое множество! — воскликнул Джиорджио.
— Не так уж много. Здесь двести девяносто четыре письма, а два года состоят из семисот тридцати дней.
Оба улыбнулись и, усевшись рядом за стол, начали чтение. Перед этими документами своей любви Джиорджио почувствовал какое-то странное, нежное и в то же время сильное волнение. Первые письма привели его ум в замешательство. Душевное состояние, проглядывавшее в этих письмах, показалось ему сначала непонятным. Некоторые возвышенные лирические фразы поразили его, а пыл юношеской страсти буквально ошеломил его в окружавшей мирной обстановке тихой и скромной гостиницы. Одно письмо гласило: «Сколько раз мое сердце стремилось к тебе сегодня ночью! Тяжелое тревожное чувство мучила меня даже в краткие промежутки сна, и я открывал глаза, чтобы отогнать призраки, поднимавшиеся из самой глубины моей души. Одна только мысль не покидает и постоянно терзает меня; это мысль о том, что ты можешь уехать далеко. Возможность этого никогда еще так не ужасала меня и не причиняла мне таких безумных страданий, как теперь. В настоящий момент я имею твердую, ясную и очевидную уверенность, что без тебя жизнь для меня невозможна. Когда тебя нет, дневной свет меркнет в моих глазах и земля кажется мне бездонной могилой — я вижу смерть». В другом письме, написанном вскоре после отъезда Ипполиты, стояло: «Я делаю страшные усилия, чтобы держать перо. Силы совершенно оставили меня; я стал безволен и чувствую себя настолько подавленным, что не испытываю к жизни ничего, кроме отвращения. Сегодня душный, невыносимый, почти убийственный день. Время тянется медленно, и мои страдания растут с каждой минутой и становятся все тяжелее и ужаснее. Мне кажется, что в моих жилах течет какая-то ядовитая и безжизненная жидкость. Какие это страдания — нравственные или физические? Я не знаю. Я сижу равнодушный и неподвижный под гнетом тяжести, которая давит, но не убивает меня». В третьем письме он писал: «Я наконец получил твое письмо сегодня в четыре часа, как раз, когда пришел в полное отчаяние. Я много раз перечитывал его, стараясь в нем найти то, чего ты не могла выразить словами, тайну своей души, что-то более живое и нежное, чем слова, написанные на безжизненной бумаге. Я страшно стремлюсь к тебе, но напрасно ищу на бумаге следы твоего прикосновения, дыхания, взгляда. Я не знаю, что бы я дал, чтобы иметь по крайней мере иллюзию твоего присутствия. Пришли мне цветок, который ты долго целовала, или нарисуй круг, к которому ты долго прижималась губами, одним словом, сделай, чтобы я насладился в воображении лаской, присланной мне тобой издалека… Издалека! Издалека! Сколько времени я уже не целую и не обнимаю тебя и ты не бледнеешь в моих объятиях? Год? Или целый век? Где ты теперь? За далекими морями! Я провожу время, ничего не делая, и только думаю. Моя комната стала мрачной, как подземная часовня. Иногда я вижу себя лежащим в гробу, я гляжу на себя, мертвенно-неподвижного. И после этого видения я успокаиваюсь». Подобные крики и стоны вылетали из писем, лежавших на столе, покрытом рукодельной салфеткой, а тут же рядом дымились простые чашечки с невинным напитком.
— Помнишь? — сказала Ипполита. — Это было, когда я в первый раз уехала из Рима всего на две недели.
Джиорджио углубился в воспоминания о своих безумных волнениях, старался восстановить их в своей памяти и понять их. Но окружающая мирная обстановка не благоприятствовала внутренним усилиям, которые он делал. Чувство уютности и спокойствия теснило его ум, подобно мягкой повязке. Теплый чай, мягкий свет, запах фиалок.
«Неужели я так далек теперь от прежних волнений? — думал он. — Здесь видны только мои отчаянные страдания и пылкая страсть. Но где же мои нежные чувства? Где же мое сложное и возвышенное печальное настроение и глубокие огорчения, в которых душа терялась, как в лабиринте». Он с сожалением убеждался в том, что в его письмах не хватает наиболее возвышенных проявлений его души, которые он всегда лелеял с большой заботливостью. Углубляясь понемногу в чтение, он пропускал тирады чистого красноречия и искал в письмах указания на мелкие факты, подробности разных событий и памятные происшествия.
В одном письме он нашел: «Около десяти часов я явился машинально в укромный уголок в саду Мортео, где я столько раз видел тебя по вечерам. Последние тридцать пять минут перед твоим отъездом показались мне страшно тягостными. Ты уезжала, и я не мог видеть тебя, покрыть твое лицо поцелуями и повторить тебе последний раз: „Помни, помни!“ Около одиннадцати часов я инстинктивно обернулся. Твой муж входил в сад со знакомой дамой и с приятелем. Они, очевидно, возвращались с вокзала, проводив тебя. Болезненные судороги свели мое тело; я был вынужден встать и уйти. Присутствие этих троих людей, болтавших и смеявшихся, как будто ничего не случилось, приводило меня в полное отчаяние. Они подтверждали мне своим присутствием, что ты действительно уехала».
Он вспомнил, как в летние вечера Ипполита сидела за столом с мужем, капитаном пехоты и маленькой неуклюжей дамой. Он не знал никого из этих трех лиц, но каждый их жест, манера держать себя и вся их вульгарная внешность раздражали его! Он представлял себе их идиотские речи, к которым изящное сострадание, казалось, прислушивалось с постоянным вниманием.
— Вот письмо из Венеции…
Они стали читать вместе; оба дрожали. «Я в Венеции с 9-го числа, plus trist que jamais. Венеция душит меня. Мои прежние мечты не могут сравняться по красоте с мечтами, которые теперь поднимаются из моря. Я умираю от грусти и стремления к тебе. Почему тебя нет здесь? О, если бы ты приехала, как собиралась! Может быть, нам удалось бы вырваться на один час из-под бдительного надзора, и среди наших многочисленных воспоминаний это было бы самое божественное…» На другой странице стояло: «Странная мысль мелькает иногда у меня в голове и глубоко волнует меня; это безумная мысль, мечта. Мне приходит в голову, что ты могла бы внезапно приехать в Венецию одна и быть моей, исключительно моей!» И далее: «Красота Венеции представляется в моих глазах естественным фоном для твоей красоты. Твой богатый и теплый румянец, состоящий из бледного янтаря, матового золота и начавшей отцветать розы, лучше всех цветов гармонирует с венецианским воздухом. Я не знаю, как выглядела Катерина Корнаро, королева Кипра, но почему-то мне думается, что она была похожа на тебя. Вчера я проезжал по Канале Гранде мимо великолепного дворца королевы Кипра. Поэтическое чувство охватило меня. Не жила ли ты когда-нибудь в этом королевском дворце и не смотрела ли с балкона, как солнечные лучи играют в воде? Прощай, Ипполита, у меня нет мраморного дворца на Канале Гранде, достойного твоего царствования, и ты не вольна в своей судьбе». Далее он писал: «Здесь пользуется большим почетом Паоло Веронезе. Одна картина его напомнила мне на днях наше паломничество в Римини, в церковь Сан-Джулиано. Мы были страшно печальны тогда. По выходе из церкви мы пошли в поле по берегу реки, направляясь в сторону далекой группы высоких деревьев. Помнишь, это был последний раз, что мы виделись и разговаривали. Последний раз! А что, если ты внезапно приедешь в Венецию из Виньолы?»
— Да, это было постоянное утонченное искушение, которому я не могла противостоять, — сказала Ипполита.
— Ты не можешь себе представить моих мучений. Я не спала по ночам, придумывая способ уехать одна, не возбудив подозрений в душе моих хозяев. Это было чудо ловкости с моей стороны; я не помню теперь, как я действовала… Когда я осталась с тобой наедине в гондоле на Канале Гранде на заре сентябрьского утра, я не верила, что это правда. Помнишь, как я разрыдалась и не могла произнести ни слова.
— Но я ожидал тебя. Я был твердо убежден в том, что ты приедешь ко мне во что бы то ни стало.
— Это была первая неосторожность.
— Это правда.
— Что же из этого? Разве так не лучше? Разве не лучше, что я теперь принадлежу исключительно тебе? Я не раскаиваюсь ни в чем.
Джиорджио поцеловал ее в висок. Они долго разговаривали о происшествии, оставившем в их памяти одно из лучших и своеобразнейших воспоминаний, и в мельчайших подробностях воспроизвели в памяти два дня тайной жизни в гостинице Даниели, два дня забвения и высшего опьянения чувств, когда они, казалось, забыли все окружающее и пережитое.
С этих дней начались несчастья Ипполиты. В следующих письмах указывалось на ее страдания. «Когда я вспоминаю, что я служу причиной твоих страданий, меня начинают мучить невыразимые угрызения совести; мне хотелось бы, чтобы ты знала, как горячо я люблю тебя, и чтобы ты простила мне. Знаешь ли ты, как я люблю тебя? Уверена ли ты, что моя любовь стоит твоих долгих страданий? Вполне ли ты в этом уверена, глубоко ли ты сознаешь?» С каждой страницей пыл его страсти возрастал. Затем наступил длинный промежуток времени без писем, с апреля по июль. Как раз в это время разразилась катастрофа. Слабохарактерному мужу Ипполиты не удалось никакими способами сломить открытого и упорного возмущения ее, и он уехал и даже чуть не бежал, оставив крайне запутанными дела, в которые была вложена большая часть его состояния. Ипполита нашла убежище в доме матери, а затем переехала к сестре на дачу в Коронно. Страшная нервная болезнь, напоминавшая внешними проявлениями падучую и проявлявшаяся у нее еще в детстве, снова появилась теперь. В письмах, помеченных августом, говорилось об этом. «Ты не можешь представить себе, в каком я состоянии. Больше всего меня мучает то, что это фантастическое видение неизменно стоит передо мной. Я вижу, как судороги сводят твои члены в припадке болезни; я вижу, как твое лицо меняется и бледнеет и глаза глядят с отчаянием из-под красных от слез век. Я вижу весь ужас твоей болезни, как будто нахожусь вблизи тебя, и, несмотря на все мои усилия, мне не удается отогнать ужасное видение. И я слышу, как ты зовешь меня. Твой голос звучит в моих ушах жалобно и глухо, точно ты зовешь на помощь и не надеешься на нее». А через три дня: «Мне стоит страшного труда писать эти строки. Мне хотелось бы безмолвно и неподвижно сидеть где-нибудь в темном углу, думая, воспроизводя мысленно твой образ и страдания и созерцая тебя. Я испытываю какое-то непонятное влечение к этим страданиям и сам их призываю. О, мой бедный, дорогой друг! Я так грустен, что хотел бы надолго забыться и потом проснуться, не помня ничего и перестав страдать. Мне хотелось бы чувствовать по крайней мере сильную физическую боль от раны, язвы или сильного ожога, которая облегчила бы мои нравственные страдания. Боже мой! Я вижу твои бледные скрюченные руки, а пальцы крепко сжимают прядку вырванных волос»…
Письма становились все нежнее и мягче к выздоравливающей. «Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии; он красив на стебле и благоухает так сильно, что я часто нахожу в его чашечке задохнувшееся от сильного запаха насекомое. Весь берег усеян этими страстными лилиями, которые распускаются в несколько часов под палящими лучами солнца на горячем песке. Погляди, как прекрасен этот цветок даже в сухом виде. Сколько в нем женственности и благородства». И далее! «Проснувшись сегодня утром, я поглядел на свое обожженное солнцем тело. По всему телу шелушилась кожа, но главным образом на плече, на том месте, где покоилась обыкновенно твоя голова. Я стал тихонько отрывать пальцами верхний, омертвевший слой кожи и думал, что он носит еще, может быть, отпечаток твоей щеки или твоих губ! Я сбрасывал кожу, как змея. Сколько страстных минут она пережила!» В другом письме стояло: «Я пишу тебе опять в постели. Лихорадка прошла, оставив мне сильную невралгию левого глаза. Я чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Я все думаю и думаю, лежа в постели с болью в голове. Иногда безо всякой видимой причины сомнения начинают мучить меня, и я вынужден делать страшные усилия, чтобы отогнать от себя дурные мысли.
Вчера я тоже целый день думал о тебе. Старшая сестра Христина сидела у моей постели и нежно вытирала мне лоб. Я закрыл глаза, воображая, что это ты ласкаешь меня. Эта мысль доставляла мне большое облегчение, и я с улыбкой благодарности глядел на сестру. Это воображаемое смешение твоей и ее ласки казалось мне весьма чистым и возвышенным. Я не могу объяснить словами всю нежность и идеальную возвышенность этого чувства. Но ты понимаешь меня. Прощай». В другом письме стояло: «Вчера утром между одиннадцатью и часом я серьезно думал о своем конце. Знакомый мне дух бедного дяди Димитрия уже несколько дней беспокоил меня. Вчера мне было так невыносимо тяжело, что картина избавления от страданий внезапно предстала перед моими глазами. Кризис скоро прошел, и сегодня я даже со смехом вспоминаю о нем, но вчера у меня был очень оживленный разговор со смертью».
В письмах из Рима, куда Джиорджио вернулся в первых числах ноября ожидать возвращения Ипполиты, неясно указывалось на какое-то печальное происшествие: «Ты пишешь: „Мне стоило огромного труда остаться верной тебе“. Что ты хочешь сказать этим? Что произошло такого ужасного, что взволновало тебя? Боже мой, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и моя гордость возмущается против страданий. Глубокая, как шрам, складка залегла у меня на лбу между бровями. В ней кроются тяжелые подозрения, сдержанный гнев и сомнения. Я думаю, что даже твоего поцелуя было бы недостаточно, чтобы разгладить эту складку. Твои письма, выражающие стремление ко мне, волнуют меня. Я не чувствую к тебе благодарности за них. За последние два или три дня что-то зародилось против тебя в моем сердце. Я не знаю, что такое. Может быть, предчувствие? Может быть, откровение?»
Чтение мучило Джиорджио, точно старая рана открылась внутри его. Ипполита попробовала помешать ему продолжать чтение. Она вспомнила тот вечер, когда ее муж внезапно явился на дачу в Коронно с бесстрастной и спокойной осанкой, но со взглядом сумасшедшего, объявив, что приехал за ней. Ей представился тот момент, когда она осталась с ним наедине в отдаленной комнате, а ветер рвал занавески у окна, пламя свечи сильно колебалось, и в саду бушевала буря. Она вспомнила дикую и безмолвную борьбу с этим человеком, неожиданным движением обнявшим ее и, о ужас, хотевшим овладеть ею.
— Довольно, довольно, Джиорджио, — сказала она, притягивая к себе голову друга. — Не будем больше читать.
Но Джиорджио хотел непременно продолжать чтение. «Я до сих пор не могу объяснить возвращение этого человека и отделаться от раздражения, направленного отчасти и против тебя. Чтобы не мучить тебя, я не выскажу своего мнения по этому поводу. Оно крайне резко и обидно для тебя. Я чувствую, что на некоторое время моя нежность отравлена, и полагаю, что лучше тебе не видеть меня теперь. Потому не возвращайся пока, чтобы избежать для себя бесполезных страданий. Я не добр теперь. Моя душа любит тебя и преклоняется перед тобой, а мысли чернят и оскверняют тебя. Эта борьба постоянно возобновляется, и, должно быть, никогда не будет ей конца!» На следующий день он писал: «Я испытываю ужасные, невыносимые, неслыханные мучения… О Ипполита, возвращайся, возвращайся! Я хочу говорить с тобой, видеть и ласкать тебя; я люблю тебя, как никогда прежде. Только не показывай мне следов борьбы на твоем теле. Я не могу думать о них без ужаса и злобы. Мне кажется, что сердце разорвалось бы у меня, если бы я увидел твое тело, запятнанное этими руками. Это ужасно, ужасно!»
— Довольно, Джиорджио, не будем больше читать, — снова попросила Ипполита с мольбой в голосе и, обняв ладонями голову возлюбленного, поцеловала его в глаза. — Джиорджио, прошу тебя.
Ей удалось оттащить его от стола. Он улыбался, послушно следуя за ней, улыбался непонятной улыбкой больного человека, который подчиняется чужой воле, прекрасно сознавая в душе, что уже поздно и лекарство не окажет своего действия.
7
В пятницу вечером, на Страстной неделе, они уехали обратно в Рим.
В пять часов, перед отъездом, они сели пить чай. Оба молчали. Простая жизнь в этой гостинице показалась им в последний момент прекрасной и завидной, а тишина и спокойствие уютных, просто обставленных комнат стали еще приятнее и заметнее. Окружающая местность, бывшая свидетельница их меланхоличной любви, являлась им теперь в идеальном свете. Еще один отрывок их любви и жизни падал в пропасть времени и исчезал. Джиорджио сказал:
— Вот и это прошло. А Ипполита ответила:
— Как мне быть? Мне кажется, что я не могу теперь спать иначе, как на твоем плече.
Они взглянули друг другу в глаза. Оба волновались и чувствовали, что волнение сдавливает им горло. Наступила тишина, нарушавшаяся только стуком мостивших улицу рабочих. Этот шум раздражал их и делал еще тягостнее их настроение.
— Это невыносимо, — сказал Джиорджио, вставая. Мерный стук усиливал в нем сознание быстрого течения
времени, и без того ясно ощущаемого, и возбуждал в нем какую-то смутную тревогу и ужас, подобно тому как он бывало испытывал, прислушиваясь к колебаниям маятника. Однако в предыдущие дни этот же стук действовал успокоительно и даже убаюкивал его. «Мы расстанемся через два-три часа, думал он. — Я буду вести свою обыденную жизнь, сотканную из мелких житейских неприятностей, и прежняя болезнь неминуемо вернется ко мне. Я знаю, как действует на меня весна, и буду страдать без передышки. Я вперед знаю, что одним из самых злобных мучителей будет мысль, возбужденная на днях в моем уме словами этого Экзили. Могла бы Ипполита исцелить меня, если бы хотела? Вероятно, да; по крайней мере, отчасти. Почему бы ей не уехать со мной в какое-нибудь уединенное место не на одну неделю, а на долгое время? Она очаровательна в интимной жизни и полна заботливости и нежной грации. Много раз она казалась мне сестрой или подругой, любящей меня как сестра, gravic dum suavis, созданием моих мечтаний. Может быть, ей удалось бы вылечить меня неустанными заботами или, по крайней мере, облегчить мне жизнь…»
Он остановился перед Ипполитой и, взяв ее руки в свои, спросил взволнованным и вкрадчивым голосом:
— Ответь мне: была ли ты счастлива в эти дни?
— Так, как никогда, — ответила Ипполита.
Ее слова звучали так искренне, что Джиорджио крепко сжал ее руки.
— А можешь ли ты продолжать свою прежнюю жизнь?
— Не знаю, — ответила Ипполита, — я ничего не вижу впереди. Ты знаешь, что все рушилось.
Она опустила глаза, Джиорджио страстным порывом заключил ее в свои объятия.
— Ты любишь меня, не правда ли? Я — единственная цель твоего существования. Ты видишь в будущем только меня?
Она ответила с неожиданной улыбкой, заставившей ее поднять длинные ресницы:
— Ты знаешь, что это так.
И тихим голосом он сказал, наклоняя лицо над ее грудью:
— Ты знаешь, чем я страдаю.
Она, казалось, отгадала мысль друга и спросила чуть не шепотом, точно хотела еще сузить своим тихим голосом тот круг, в котором они дышали и трепетали:
— Что мне сделать, чтобы исцелить тебя?
Они молча сидели, обнявшись, но мысль их работала над разрешением одного и того же вопроса.
— Уедем вместе! — прервал молчание Джиорджио. — Отправимся в незнакомое место, пробудем там весну, лето, одним словом, сколько возможно… И ты исцелишь меня.
Она без малейшего колебания ответила:
— Бери меня, я — твоя.
Они успокоились и, выпустив друг друга из объятий, стали укладывать последний чемодан.
— Погляди, — сказала Ипполита, показывая Джиорджио карточку. — Это билет из Сеньи-Палиано. Я сохраню его.
Панкрацио постучался в дверь. Он принес Джиорджио уплаченный счет и, тронутый щедростью синьора, рассыпался в благодарностях и пожеланиях. Перед уходом он даже вынул из кармана две визитных карточки и подал их господам «на память о своем скромном имени», извиняясь за свою смелость. Когда он вышел из комнаты, «молодые супруги» расхохотались. На карточках вычурными буквами было написано: «Панкрацио Петрелла».
— Я это тоже сохраню, — сказала Ипполита.
Панкрацио снова постучался в дверь, неся в подарок синьоре четыре или пять великолепных апельсинов. Его глаза блестели на красном лице.
— Пора спускаться вниз, — предупредил он.
Когда они шли по лестнице, их сердце сжималось от чувства грусти и какого-то неясного страха, точно, покидая это мирное убежище, они шли навстречу мрачной опасности. Старый хозяин гостиницы попрощался с ними у двери и сказал тоном сожаления:
— А у меня приготовлены на сегодняшний вечер превкусные жаворонки.
Джиорджио ответил сдавленным голосом:
— Мы скоро вернемся, скоро вернемся.
Когда они ехали на вокзал, огненно-красное солнце садилось за морем в тумане, за крайними пределами равнины. В Чеккине накрапывал дождь. А когда они расстались по приезде в Рим в пятницу вечером, на Страстной неделе, то им казалось, что в этом сыром и туманном городе можно только умереть.