Торжество смерти

д'Аннунцио Габриэле

II. Родной дом

 

 

1

В последних числах апреля Ипполита уехала в Милан по приглашению сестры, у которой только что умерла свекровь. Джиорджио собирался поехать искать укромный уголок, где они должны были встретиться в половине мая.

Но как раз в эти дни пришло письмо от его матери с печальными известиями, и он не мог более откладывать своего возвращения в отцовский дом.

Джиорджио был в крайне возбужденном состоянии. Напряженные нервы не позволяли ему верить в обещанное счастье и будущее спокойствие. Когда Ипполита прощалась с ним, он спросил:

— Увидимся ли мы еще?

А когда она, стоя на пороге комнаты, поцеловала его последний раз, он заметил, что ее губы покрывала черная вуаль, и это значительное обстоятельство сильно взволновало его и разрослось в его воображении в роковое предзнаменование.

По приезде в отцовский дом в Гуардиагреле — его родной город — он был до того измучен, что, обнимая мать, расплакался, как ребенок. Но ни эти слезы, ни поцелуи матери не дали ему утешения. Ему казалось, что он чужой в этом доме и что окружавшая его семья — не родная ему. Это странное чувство отчужденности, которое он испытывал и прежде по отношению к своим кровным родственникам, стало теперь проявляться резче и назойливее. Многие мелочи семейной жизни раздражали и оскорбляли его. Тишина за обедом и ужином, нарушаемая только стуком вилок, действовала ему на нервы. Его утонченные привычки ежеминутно подвергались грубому нарушению, а дух раздора, вражды и воинственности, царивший в доме, часто сдавливал ему дыхание.

В первый же вечер по его приезде мать отозвала его в сторону и стала рассказывать свои огорчения, неприятности и беспокойства, а также выходки и оскорбления со стороны мужа. Глядя на сына полными слез глазами, она произнесла дрожащим от гнева голосом:

— Твой отец — гадкий человек!

Ее веки покраснели и вспухли от постоянных слез, щеки впали, и вся ее внешность носила отпечаток долгих страданий.

— Он — гадкий человек! Он — гадкий человек!

Когда Джиорджио поднялся наверх в свои комнаты, голос матери продолжал звучать в его ушах и ее фигура не выходила из его головы. Он повторял одно за другим ужасные обвинения против человека, кровь которого текла в его жилах, и ему было так тяжело на душе, что, казалось, он не мог дольше жить. Но внезапно охватившее его безумное стремление к далекой возлюбленной заставило его встрепенуться, и он почувствовал, что вовсе не благодарен матери за то, что она открыла ему свои бесчисленные горести, и он предпочел бы не знать их, думая только о своей любви и страдая только из-за нее.

Войдя в свою комнату, он запер за собой дверь. Стеклянный балкон был залит светом майской луны. Он открыл ставни, испытывая потребность подышать ночным воздухом, и, опершись на перила балкона, стал вдыхать в себя ночную свежесть. Полнейшая тишина царила внизу в долине, и простые очертания снежных вершин Маниеллы торжественно вырезались на темном фоне неба. Гуардиагреле спал, подобно белому стаду, расположившись кругом Санта Мария Маджиоре. Одно только окно в соседнем доме было освещено желтым светом.

Он забыл о своей недавней ране. Красота ночи внушала ему только одну мысль: «Вот потерянная для счастья ночь!»

Он стал прислушиваться. В соседней конюшне слышался топот лошадей и слабый звон колокольчиков. На фоне освещенного окна мелькали какие-то тени, должно быть, ходивших по комнате людей. В дверь легонько постучались. Он пошел открыть.

Это была тетя Джиоконда.

— Ты забыл меня? — сказала она, входя и обнимая его.

Не видя ее по приезде в дом, Джиорджио действительно забыл про нее и извинился теперь, взяв ее за руку и усадив на стул, ласковым голосом стал разговаривать с ней.

Это была старшая сестра его отца. Ей было шестьдесят лет; она хромала из-за ушиба ноги и была немного полна, но полнота ее была болезненная, дряблая и бескровная. Она жила, углубившись в религию, в отдаленной комнате верхнего этажа, почти отдельно от остальной семьи, которая не любила ее и, считая ее не в своем уме, относилась к ней пренебрежительно. Ее мир состоял из священных соображений, эмблем, образов, и все ее время уходило на исполнение религиозных обрядов и на чтение однообразных, усыпляющих молитв.

Единственное, что заставляло ее сильно страдать, это чрезмерное пристрастие к лакомствам. Она чувствовала отвращение ко всякой другой пище, а в сластях у нее часто бывал недостаток. Она любила Джиорджио больше всех остальных родственников за то, что он каждый раз привозил ей конфеты и ликер.

— Итак, ты вернулся, — говорила она, шевеля своими беззубыми челюстями, — ты вернулся…

Она глядела на него немного стыдливо, не зная, что сказать, но в глазах ее ясно выражалось ожидание. И, несмотря на отвращение, которое ее дыхание вызывало в Джиорджио, его сердце болезненно сжималось от сострадания.

«Это несчастное создание, дошедшее до низшей ступени унижения, — думал он. — Эта жадная заика связана со мной узами крови. Она принадлежит к моей расе!»

— Итак, — повторяла она, видимо волнуясь, и выражение ее глаз делалось почти нахальным.

— О тетя Джиоконда, прости меня, — сказал наконец Джиорджио с некоторым усилием. — Я забыл на этот раз привезти тебе сластей.

Старуха изменилась в лице, точно ей сделалось дурно; ее взор потух, и она прошептала:

— Это ничего…

— Но я завтра куплю тебе конфет, — добавил Джиорджио с тяжелым сердцем, желая утешить ее. — Завтра же непременно, а потом я напишу…

Старуха оживилась и сказала с большой заботливостью:

— Знаешь, в монастыре… ты найдешь сласти.

Несколько минут она молчала, очевидно, предвкушая удовольствие завтрашнего дня; ее беззубый рот шевелился, точно она глотала накоплявшуюся слюну. Затем она продолжала:

— Бедный Джиорджио! Что бы я делала, если бы у меня не было Джиорджио. Посмотри, что творится в этом доме. Это божеское наказание. Поди-ка, погляди на цветы на балконе. Я сама всегда поливала их. Я всегда думаю о тебе, Джиорджио. Прежде у меня был Димитрий, а теперь остался только ты один.

Она встала, взяла племянника за руку и, проведя его на балкон, показала ему цветущие горшки; затем она сорвала ветку с бергамотового дерева, подала ее Джиорджио и, нагнувшись посмотреть, не высохла ли земля, сказала:

— Подожди.

— Куда ты идешь, тетя Джиоконда?

— Подожди.

Она, хромая, вышла из комнаты и вскоре вернулась, неся с трудом полное ведро.

— Зачем ты делаешь это, тетя? Зачем ты утруждаешь cебя?

— Земля высохла. Если я не подумаю об этом, то кто же другой подумает?

Она полила цветы, сильно пыхтя, и хриплое дыхание ее старческой груди резало душу молодого человека.

— Довольно, — сказал он, беря у нее из рук ведро.

Они продолжали стоять на балконе; вода из цветочных горшков с легким шумом капала на улицу.

— Чье это освещенное окно? — спросил Джиорджио, чтобы нарушить молчание.

— О, это дон Дефенденте Шиоли умирает, — ответила старуха.

Они поглядели на тени, скользившие по освещенному желтым светом прямоугольнику. Свежий ночной воздух подействовал на старуху, и она задрожала от холода.

— Ступай, ступай спать, тетя Джиоконда.

Он пошел провожать ее наверх в ее комнату. В коридоре им встретилось что-то, с трудом тащившееся по каменному полу. Это была черепаха.

— Она сверстница тебе, — сказала старуха, останавливаясь. — Ей двадцать пять лет. Она хромает, как я. Твой отец ударил ее раз как-то ногой…

Он вспомнил о голубе с выщипанными перьями, о тете Джиованне и о нескольких моментах жизни в Альбано.

Они дошли до порога двери. В комнате стоял отвратительный запах лекарств и жилья. При свете лампы Джиорджио увидел стены, покрытые священными изображениями и распятиями, сломанную ширму и кресло с вылезавшими из материи железными прутьями и волосом.

— Хочешь войти?

— Нет, благодарю, тетя Джиоконда, ступай спать.

Она торопливо вошла в комнату и сейчас же вернулась с бумажной коробкой, которую открыла перед Джиорджио, высыпая остатки сахара на ладонь руки.

— Видишь? Это все, что у меня есть.

— Завтра, завтра, тетя… ступай теперь спать. Спокойной ночи.

Он ушел, не будучи более в состоянии терпеть. Его тошнило от этого запаха, и сердце его ныло. Он снова вышел на балкон.

Полная луна сияла на небе над его головой. Ледяные неподвижные вершины Маиеллы напоминали горы на луне, рассматриваемые в хороший телескоп. Гуардиагреле спокойно спал внизу; бергамотовые деревья благоухали.

— Ипполита, Ипполита! — Все его существо стремилось к возлюбленной в этот час душевной тоски, взывая о помощи. — Ипполита!

Внезапный крик из освещенного окна нарушил ночную тишину; это был крик женщины. За ним последовали другие крики, потом непрерывные рыдания, звучавшие то тише, то громче, подобно мерному пению. Агония кончилась, и душа человека улетала в убийственной тишине ночи.

 

2

— Ты должен помочь мне, — говорила мать, — ты должен поговорить с ним. Пусть он знает твое мнение. Ты — старший сын в семье. Это необходимо, Джиорджио.

И она продолжала рассказывать ему о поведении мужа и разоблачала перед сыном постыдные поступки отца. У отца была сожительница — парикмахерша, служившая прежде в их семье, падшая, страшно жадная женщина; из-за нее и своих незаконных детей он разбрасывал без всякого удержу свое состояние, запуская дела и полевое хозяйство и продавая весь урожай по низкой цене первому встречному, только бы получить деньги. Он доходил даже до того, что семье не хватало подчас на необходимое, и отказывался дать приданое младшей дочери, которая уже давно была невестой, а на малейшие упреки отвечал криками, бранью и ужаснейшей грубостью.

— Ты живешь далеко и не знаешь, какой у нас тут ад. Ты не можешь представить себе малейшей доли наших страданий… Но ты ведь старший сын и должен поговорить с ним. Это необходимо, Джиорджио, прямо необходимо.

Джиорджио сидел молча, с опущенными глазами, делая нечеловеческие усилия, чтобы сдержать свои расшатанные нервы при виде страданий матери, которые он впервые увидел теперь во всей их наготе. Так это была его мать? Этот искривленный рот, резко менявшийся при произнесении жестоких слов, принадлежал его матери? Значит, страдания и гнев так сильно изменили ее? Он поднял глаза, чтобы поглядеть на нее и отыскать на ее лице следы прежней мягкости. Как прелестна она была прежде. Какое это было чудное и нежное создание и как нежно он любил ее в детском и отроческом возрасте! Донна Сильверия была высокая, стройная женщина с белоснежной кожей, почти светлыми волосами и темными глазами, и вся ее внешность носила отпечаток благородства, так как она происходила из рода Спина; а герб этих двух родов — Спина и Ауриспа — был высечен под портиком Санта Мария Маджиоре. Какое это было нежное создание прежде! И почему она так изменилась? Ее нервные жесты, резкие слова и изменявшаяся в пылу гнева внешность производили на сына тяжелое впечатление. Ему было ужасно тяжело слышать о позоре отца и видеть глубокую пропасть, образовавшуюся между людьми, которым он был обязан своим существованием. И что это было за существование!

— Ты слышишь, Джиорджио? — настаивала она. — Ты должен непременно взяться за это энергично. Когда ты поговоришь с ним? Решай.

Эти слова поразили его до глубины души; он повторял мысленно: «О, мама, требуй от меня самой ужасной жертвы, но избавь от этого шага, не толкай на этот смелый поступок! Я — низкий человек!» Непобедимое отвращение пробуждалось в нем при мысли, что он должен будет явиться перед отцом и совершить энергичный и решительный поступок. Он предпочел бы, кажется, дать отрубить себе руку.

— Хорошо, мама, — ответил он сдавленным голосом. — Я выберу удачный момент и поговорю с отцом.

Он обнял мать и поцеловал ее в обе щеки, точно молчаливо просил у нее прощения за обман, уверяя себя мысленно: «Я никогда не выберу удачного момента и не буду говорить с отцом».

Они продолжали сидеть у окна. Мать открыла ставни и сказала:

— Скоро вынесут дона Дефенденте Шиоли.

Они встали рядом, чтобы поглядеть в окно. Она добавила, поднимая голову кверху:

— Какой сегодня чудный день!

Гуардиагреле, каменный город, был залит ярким светом майского дня. Свежий ветерок шелестел травой на кровлях. Все щели у Санта Мария Маджиоре от основания до верху поросли нежными растениями с бесчисленным множеством лиловых цветов, и старинный собор отчетливо вырезался на воздушной лазури, покрытый мраморными и живыми цветами.

«Я больше никогда не увижу Ипполиты, — думал Джиорджио. — Это какое-то роковое предчувствие. Я знаю, что через пять-шесть дней отправлюсь искать отшельническую обитель для нас, и знаю в то же время, что это будет бесполезно; я ничего не достигну и наткнусь только на непредвиденные препятствия. Что-то странное и непонятное происходит во мне. Я сам не знаю, но кто-то другой внутри меня знает, что скоро все кончится. Она не пишет мне. С тех пор, как я здесь, она прислала мне только две коротеньких телеграммы — из Палланцы и из Белладжио. Никогда еще она не казалась мне столь далекой. Может быть, в этот самый момент ей нравится кто-нибудь другой. Может ли любовь внезапно исчезнуть из сердца женщины? Да, все возможно во внутреннем мире человека. Ее сердце утомилось. Может быть, в Альбано под впечатлением воспоминаний она отдавала мне остатки своей любви, а я был ослеплен ею! Некоторые факты, если рассматривать их по существу, заключают в себе определенное скрытое значение независимо от их внешнего содержания. И когда я мысленно перебираю факты, из которых состояла наша жизнь в Альбано, то они приобретают в моих глазах вполне определенный смысл — они обозначают конец. Когда мы расстались по приезде в Рим в пятницу на Страстной неделе и ее экипаж исчез в тумане, разве мне не казалось, что я безвозвратно потерял се? Разве я не сознавал вполне ясно конца нашей любви?» В его воображении мелькнуло движение руки Ипполиты, опускавшей черную вуаль над последним поцелуем. Солнце, лазурь, цветы и вообще все светлое и радостное кругом него внушало ему одну только мысль: «Жизнь без нее невозможна!»

— Выходят, — послышались в этот момент слова матери, высунувшейся из окна и глядевшей на двери собора.

— Бедный дон Дефенденте! — прошептала она, глядя вслед удалявшемуся шествию, но сейчас же добавила усталым голосом, точно говорила сама с собой:

— А, впрочем, почему бедный? Он наслаждается миром, а мы продолжаем страдать.

Сын поглядел на нее. Их глаза встретились, и она улыбнулась ему слабой, еле заметной улыбкой, не изменившей ни одной черты ее лица. Эта улыбка произвела на Джиорджио впечатление легкой, еле заметной тени, мелькнувшей перед се неизменно печальным лицом, и озарила его внезапно ярким светом: он теперь только увидел неизгладимые следы страданий на лице матери.

Бурный порыв нежности зародился в его груди вследствие ужасного откровения, вызванного этой улыбкой. Мать, его родная мать, могла улыбаться только такой улыбкой! Следы страданий были неизгладимы на ее добром, дорогом лице, которое столько раз наклонялось над ним во время болезни и огорчений! Его родная мать тихо угасала с каждым днем и неизменно склонялась все ниже к могиле. Он же, когда мать рассказывала ему о своих огорчениях, страдал не за нее, а из-за своего собственного эгоизма и тяжелого впечатления, производимого резкими выражениями матери на его больные нервы.

— О мама, — прошептал он сдавленным от слез голосом, беря ее за руки и увлекая за собой в глубь комнаты.

— Что с тобой, Джиорджио? Что с тобой, сын мой? — взволнованно спрашивала мать, глядя на его мокрое от слез лицо. — Скажи мне, что с тобой?

О, это был ее дорогой, незабвенный голос, трогавший его до глубины души. Это был голос утешения, совета, прощения, высшей доброты, который он слышал в тяжелые минуты; это был знакомый ему голос, Джиорджио узнал, наконец, нежное, обожаемое создание прежних времен.

— О мама, мама…

Он сжимал ее в своих объятиях, рыдая, обливая ее горячими слезами и порывисто целуя ее щеки, лоб и глаза.

— Бедная моя мама!

Он усадил ее, встал перед нею на колени и долго глядел на нее, точно видел ее теперь в первый раз после долгой разлуки. Она спросила искривленными губами, с трудом сдерживая рыдания, сдавливавшие ей горло:

— Я очень огорчила тебя?

Он прислонился головой к ее коленям и стал понемногу успокаиваться под ласками матери. Рыдания иногда заставляли его вздрагивать. В его уме мелькали неясные воспоминания об огорчениях отроческого возраста. С улицы доносилось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика и крики людей; эти звуки были знакомы ему, но теперь они раздражали его. По окончании кризиса в нем наступило состояние какого-то неопределенного брожения, но явившийся внезапно в его уме образ Ипполиты так бурно взволновал его внутренний мир, что он глубоко вздохнул на коленях матери.

Она прошептала, нагибаясь над ним:

— Как ты вздохнул!

Он улыбнулся ей, не открывая глаз и чувствуя полный упадок сил, страшную усталость и непреодолимую потребность отступить с поля битвы, не ожидая перемирия.

Желание жить понемногу оставляло его, подобно тому, как теплота исчезает из мертвого тела. От недавнего волнения не осталось ничего; мать снова делалась чужой для него, что он мог сделать для нее? Спасти ее? Вернуть ей спокойствие, здоровье, счастье? Разве катастрофа не была неизбежна? Разве ее существование не было отравлено навсегда? Мать не могла больше служить ему утешением, как во времена далекого детства. Она не могла понять и исцелить его. Склад их ума и образ жизни были слишком различны. Она могла только показать ему картину своих страданий.

Джиорджио встал и поцеловал мать. Они расстались. Он пошел в свои комнаты и вышел на балкон. Высокие горы Маиеллы на зеленоватом фоне неба были залиты розовым светом заката. Оглушающее щебетанье кружившихся в воздухе ласточек неприятно подействовало на него, и он пошел и растянулся на кровати.

«Вот я живу и дышу, — думал он. — А в чем состоит сущность моей жизни? От каких сил она зависит? Какими законами она управляется? Я не владею собой, подобно человеку, который обречен стоять на вечно колеблющейся и качающейся плоскости и теряет равновесие, куда бы он ни поставил ногу. Я всегда нахожусь в тревожном состоянии, но и это состояние неопределенно. Я не понимаю, что это за тревога: беглеца, которого преследуют по пятам, или преследователя, который никак не может настигнуть беглеца. Может быть, это и то, и другое».

В Санта Мария Маджиоре прозвонили к вечерне. Он вспомнил похоронное шествие, гроб, монахов в капюшонах и маленьких оборванцев, с трудом собиравших восковые слезы и шедших, немного нагнувшись, неровными шагами, с устремленными на колеблющееся пламя глазами.

Эти дети долго не выходили у него из памяти. В письме к своей возлюбленной он развил скрытую аллегорию, которую его ум, искавший сравнений, увидел в этом событии: «Один из мальчиков, худенький и мертвенно-бледный, опирался одной рукой на костыль, а в ладонь другой руки собирал капавший воск; он с трудом двигался вперед рядом с великаном в капюшоне, грубо сжимавшим свечу в огромном кулаке. Я как сейчас вижу их перед собой и никогда не забуду их. Во мне есть какое-то сходство с этим мальчиком. Моя настоящая жизнь находится во власти какого-то таинственного, невидимого существа, сжимающего ее в железном кулаке, и я вижу, как она разрушается, и с трудом подвигаясь вперед, выбиваясь из сил, чтобы подобрать хоть малейшую долю ее. И каждая капля жжет мою бедную руку».

 

3

На обеденном столе в вазе красовался букет свежих майских роз из сада, набранных Камиллой, младшей сестрой Джиорджио. За столом сидели мать, брат Диего и приглашенные на этот день жених Камиллы и старшая сестра Христина с мужем и бледным белокурым ребенком, нежным и стройным, как полураспустившаяся лилия.

Джиорджио сидел между отцом и матерью.

Муж Христины, барон Паллеауреа дон Бартоломео Челаиа, с раздражением в голосе рассказывал о городских интригах. Ему было под пятьдесят лет. Это был человек с плешью на макушке головы и с чисто выбритым лицом. Его резкие движения и почти нахальные манеры составляли странный контраст с его клерикальной внешностью.

Диего сидел рядом с сестрой. «Как они не похожи между собой! — думал Джиорджио, приглядываясь к брату. — Христина в значительной степени наследовала от матери мягкость характера; у нее глаза матери; особенно же она напоминает ее манерами. Но Диего!» — Он глядел на брата с инстинктивным отвращением человека, который видит полную противоположность себе. Диего ел с жадностью, не отрывая глаз от тарелки и углубившись в свое дело. Ему не было еще двадцати лет, но он уже начал полнеть; это был коренастый человек с вспыльчивым характером. В его маленьких сероватых глазах под низким лбом не заметно было и малейшего проблеска ума. Рыжий пушок покрывал его щеки и сильные челюсти и оттенял пухлые чувственные губы. Такой же пушок виднелся на руках с грязными ногтями, свидетельствовавшими о пренебрежительном его отношении к опрятности.

«Какой это грубый человек, — думал Джиорджио. — Как странно, что я всегда должен побороть отвращение, чтобы обратиться к нему с самыми незначительными словами или ответить на его простое приветствие. В разговоре со мной он никогда не глядит мне в глаза. Когда наши взгляды случайно встречаются, он моментально отводит свой взгляд в сторону. В моем присутствии он постоянно краснеет без всякой причины. Мне крайне любопытно знать, что он чувствует ко мне. Несомненно, что он не любит меня».

Вслед за тем его мысли и внимание перешли на отца; Диего был истинный наследник его.

Тело этого полного и сильного человека, казалось, непрестанно испускало жизненную теплоту. Его челюсти были в высшей степени развиты; пухлые, повелительные губы дышали вспыльчивостью. Глаза были мутны и немного косили; крупный, красный нос как-то странно подергивался, и все черты его лица носили отпечаток вспыльчивости и резкости. В каждом его жесте, в каждом движении выражалось усилие, точно мускулатура этого крупного тела постоянно боролась с обременявшим ее жиром. Его плоть, отвратительная плоть, полная вен, нервов, жил, желез, костей, полная низменных инстинктов и потребностей, плоть, которая потеет и издает скверный запах, делается безобразной, болеет, покрывается ранами, мозолями, морщинами, нарывами, волосами, эта отвратительная плоть с каким-то нахальством процветала в этом человеке, вызывая чуть не отвращение в чувствительной душе его соседа. «Он не был таким десять — пятнадцать лет тому назад, — думал Джиорджио. — Я хорошо помню, что он не был таким. Мне кажется, что эта скрытая грубая чувственность развивалась в нем очень постепенно. И я, я — сын этого человека!»

Он поглядел на отца и заметил на его висках по пучку морщин, а под каждым глазом опухоль, напоминавшую какой-то лиловый мешок. Он обратил внимание на красную, толстую, короткую, апоплексическую шею отца и заметил, что усы и волосы его носили следы краски. Возраст, приближение дряхлости в чувственном существе, беспощадная работа порока и времени, напрасные старания скрыть старческую седину, возможность внезапной смерти, все эти печальные и ужасные, низменные и трагические впечатления глубоко взволновали сердце Джиорджио. Он почувствовал к отцу искреннее сострадание. «Как я могу осуждать его? Он ведь тоже страдает. В этой тяжелой плоти, внушающей мне такое сильное отвращение, обитает живая душа. Почем знать, как она мучается и терзается. У отца несомненно безумный страх перед смертью». И внезапно его воображение нарисовало картину смерти отца: он падает на землю, точно сраженный молнией, безмолвно вздрагивает в агонии, судороги сводят его члены, лицо бледно, а в глазах отражается весь ужас смерти, и внезапно тело его делается неподвижным, точно под новым ударом невидимого молота. Стала бы мама оплакивать его или нет?

— Ты ничего не ешь, — сказала ему мать, — ты почти ни до чего не дотрагиваешься. Может быть, ты плохо себя чувствуешь?

— Нет, мама, — ответил он. — Я просто не голоден сегодня. Рядом с ним послышался шорох. Он обернулся и увидел хромую черепаху. Ему вспомнились слова тети Джиоконды: «Она хромает, как я. Твой отец ударил ее раз как-то ногой…»

Мать заметила, что он глядит на черепаху, и сказала с тенью улыбки на губах:

— Она тебе сверстница. Я ждала тебя, когда мне принесли ее.

И добавила, продолжая улыбаться:

— Она была совсем крошечная, и спинка ее была почти прозрачная. Она выглядела совсем как игрушечная, а затем постепенно выросла у нас в доме.

Донна Сильверия взяла кожуру яблока и подала ее черепахе. С минуту она глядела, как бедное животное, дрожа от старости, двигало своей желтоватой головой, потом принялась с задумчивым видом чистить апельсин для Джиорджио.

«Она занята своими воспоминаниями, — думал Джиорджио, глядя на мать. Он понимал, какая безутешная грусть должна была возникнуть в душе матери при воспоминании о прошедших счастливых днях, теперь, когда все рушилось и было кончено, после стольких неизгладимых оскорблений и измен. — Он любил ее тогда. Она была молода и, может быть, не знала еще страданий. Как она, должно быть, вздыхает о прошедшем счастье! Какая отчаянная тоска раздирает ее сердце! — Джиорджио страдал за мать, с такой силой воспроизводя в своем сердце ее душевную тоску, что его глаза затуманились слезами и он с трудом сдержал их. — О бедная мама, если бы ты знала!»

Он повернул голову и увидел, что Христина улыбалась ему из-за букета роз.

Жених Камиллы разговаривал с бароном.

— Это показывает полное незнание закона, — говорил он. — Когда человек претендует на…

Барон относился одобрительно к горячим словам молодого юриста и повторял после каждой его фразы:

— Конечно, конечно…

Они разбирали по косточкам городского голову.

Молодой Альберто сидел рядом со своей невестой Камиллой. Его лицо было бело и розово, как у восковой фигуры; он носил остренькую бородку, его волосы были расчесаны на пробор, на лбу красовалось несколько аккуратных завитков, а на носу — пара очков в золотой оправе.

«Это идеал Камиллы, — подумал Джиорджио. — Они уже давно любят друг друга несокрушимой любовью и верят в свое будущее счастье. Они давно вздыхают друг по другу. Альберто прогуливался с этим бедным созданием под руку по всем идиллическим местам. У Камиллы — больная фантазия; она только и делает, что доверяет роялю тайны своей души, разыгрывая на нем бесконечные ноктюрны. Они поженятся, и какова-то будет их судьба? Тщеславный и пустой молодой человек с сентиментальной девушкой в неинтересной провинциальной среде…» Его воображение развивало картину будущей жизни этих двух существ; он взглянул на сестру и почувствовал к ней сострадание.

Она немного походила на него внешностью. Это была высокая, стройная девушка с чудными каштановыми волосами и светлыми, постоянно менявшими цвет глазами: они были то зеленые, то голубые, то серые. Легкий слой пудры делал ее в этот день бледнее обыкновенного. На груди ее были приколоты две розы.

«Может быть, она не только физически похожа на меня, и ее бессознательный ум содержит роковые зародыши, которые дали в моем уме, при сознательном отношении, такие большие ростки. Душа ее, вероятно, полна тревоги и печали. Она больна и не понимает, что это за болезнь».

Мать встала в этот момент. Остальные последовали ее примеру; только отец и дон Бартоломео Челаиа остались курить за столом. В этот момент оба показались Джиорджио еще отвратительнее. Он обнял одной рукой мать, другой — Христину и прошел с ними в соседнюю комнату, ласково толкая их вперед. Сердце его наполнилось необычайной нежностью и состраданием. Услыша первые звуки ноктюрна Камиллы, он сказал Христине:

— Не пойти ли нам в сад?

Мать осталась с женихом и невестой. Джиорджио с Христиной и ее молчаливым ребенком спустились вниз.

Некоторое время они молча ходили взад и вперед. Джиорджио взял сестру под руку, как он обыкновенно делал с Ипполитой.

— В каком запустении наш бедный сад! — прошептала Христина, замедляя шаги. — Помнишь, как славно мы играли тут в детстве?

Она поглядела на своего мальчика.

— Поди побегай, Лукино, поиграй немного.

Но ребенок не отошел от нее и даже взял ее за руку. Она вздохнула, глядя на брата.

— Вот видишь, он всегда такой. Он не бегает, не играет, не смеется и вечно держится за меня. Все пугает его.

Джиорджио не слышал ее слов, занятый мыслями о далекой подруге.

— Джиорджио, — неожиданно спросила Христина, — почему ты так задумчив?

Сильный запах цветов волновал кровь Джиорджио. Его страсть бурно закипала, стремление к Ипполите вытесняло в нем все другие чувства, и воспоминания о чувственных наслаждениях зажигали его кровь.

— Ты думаешь… о ней? — добавила Христина с некоторым колебанием.

— Ах, да, ты ведь знаешь! — ответил Джиорджио, и краска залила его лицо под мягким взглядом сестры. Он вспомнил, что рассказывал ей об Ипполите в прошедшую осень в сентябре, когда отдыхал на берегу моря, в Торетте ди Сарса.

— Ты по-прежнему… любишь ее? — колеблясь, спросила Христина с улыбкой.

— По-прежнему.

Они молча дошли до апельсинных и лимонных деревьев. Оба были взволнованы. Печаль Джиорджио стала острее после этого признания. В груди же Христины пробудились смутные, подавленные желания прежних времен при мысли о незнакомой возлюбленной брата. Они поглядели друг на друга и улыбнулись, и эта улыбка скрасила их печаль.

Христина сделала несколько быстрых шагов в сторону апельсинных деревьев и воскликнула:

— Боже мой, сколько цветов!

Она подняла руки и принялась рвать цветы, пригибая к себе ветви дерева. Цветы падали ей на плечи, на голову, на грудь. Вся земля под деревом была осыпана ими, точно благоухающим снегом. Овал лица Христины и се длинная белая шея были очаровательны в этой позе. Напряжение залило ее лицо румянцем. Но внезапно ее руки опустились, мертвенная бледность покрыла ее лицо, и она зашаталась, точно от головокружения.

— Христина, что с тобой? Тебе нехорошо? — испуганно воскликнул Джиорджио, поддерживая ее.

Но она не могла говорить; сильная тошнота сдавливала ей горло. Она показала знаками, что хочет отойти от дерева, и с помощью Джиорджио сделала несколько неверных шагов в сторону. Лукино глядел на нее полными ужаса глазами. Она остановилась, глубоко вздохнула и, оправившись немного, сказала еще слабым голосом:

— Не пугайся, Джиорджио… Это ничего… Я беременна. Сильный запах подействовал на меня. Теперь уже проходит, я чувствую себя хорошо.

— Хочешь пойти домой?

— Нет, останемся здесь. Сядем.

Они сели на каменную скамейку в галерее. Желая встряхнуть серьезного и молчаливого ребенка, Джиорджио позвал его:

— Лукино!

Ребенок прижался своей тяжелой головой к коленям матери. Он был хрупок, как стебелек, и, казалось, с трудом держал голову. Под его нежной кожей виднелись голубые, тонкие, как шелковые нити, вены. Волосы его были светлые, почти белые, а голубые глаза, обрамленные светлыми ресницами, были мягки и влажны, как у ягненка.

Мать погладила его по голове, сжимая губы, чтобы удержать рыдания, но две слезы все-таки выкатились из ее глаз и полились по щекам.

— О Христина!

Ее волнение усилилось при звуке ласкового тона брата, и слезы неудержимо полились из ее глаз.

— Знаешь, Джиорджио, я никогда ничего не требовала и всегда со всем примирялась; я никогда не жаловалась и не протестовала… Ты ведь знаешь это, Джиорджио. Но это выше моих сил. Если бы я имела хоть каплю утешения от моего ребенка!

Ее голос дрожал от слез.

— Погляди на него, Джиорджио. Он не болтает, не смеется, не играет, никогда не веселится; он совершенно не похож на других детей. Я не могу понять, что с ним. Мне кажется, что он страшно любит и даже обожает меня. Он никогда не отходит от меня. Можно думать, что его жизнь зависит от моего дыхания. О, если бы я рассказала тебе, Джиорджио, о длинных, бесконечно длинных днях, которые я провожу с ним!.. Я работаю у окна, поднимаю глаза и встречаю устремленный на меня взгляд… Он глядит и глядит на меня… Я не могу передать словами этой медленной пытки; мне кажется, что мое сердце медленно раздирается на куски.

Волнение мешало ей говорить. Она стерла слезы с лица.

— Если бы, по крайней мере, то существо, которое я ношу теперь в себе, явилось на свет, уже не говорю красивым, но хоть здоровым! О, если бы Господь Бог хоть один раз услышал мои молитвы!

Она замолчала и стала прислушиваться, точно хотела уловить биение новой жизни, которую она носила в себе. Джиорджио взял ее за руку. Некоторое время брат и сестра молча сидели на каменной скамейке, подавленные гнетом существования.

Перед ними расстилался пустынный, заброшенный сад. Стройные кипарисы свято и неподвижно высились у стены, напоминая поставленные перед образами свечи. Там и сям на кустах осыпались розы под дуновением легкого ветерка, а из дома до них долетали редкие звуки рояля.

 

4

«Когда же? Когда же? Итак, это неизбежно? Я должен буду непременно говорить с этим грубым человеком?» — Джиорджио с почти безумным ужасом ожидал этого часа. Непобедимое отвращение охватывало все его существо при одной мысли, что он останется наедине с этим человеком.

Время шло, и с каждым днем он чувствовал сильнее всю тоску и унижение за свое преступное бездействие; он видел, что мать, сестра и все страждущие ожидали от него, старшего сына, энергичного поступка, протеста, защиты. И, правда, зачем его призвали сюда? Зачем он приехал? Он не мог уехать теперь, не исполнив своего долга. В крайнем случае он мог бы уехать, не попрощавшись, убежать тайком и написать потом письмо в оправдание своего поведения, выставив в нем какой-нибудь правдоподобный предлог… Этот исход пришел ему в голову в минуту отчаяния, и он стал обдумывать план в мельчайших подробностях, представляя себе его результаты. Но при виде страдальческого и расстроенного лица матери в нем проснулись невыносимые угрызения совести.

Исследуя мысленно свою слабость и эгоизм, он обращался к своему внутреннему миру и искал в нем с чисто детским усердием какую-нибудь маленькую часть, которую он мог бы возбудить и направить против большой части, чтобы рассеять ее, как непокорную толпу. Но такое искусственное возбуждение никогда не длилось долго и не помогало ему принять мужественное решение. Он начинал тогда спокойно рассматривать положение вещей, но его собственные рассуждения вводили его в заблуждение. «Чем я могу быть полезным здесь? — думал он. — Что здесь изменится к лучшему благодаря мне? Принесет ли действительную пользу это тягостное усилие, которое мать и остальные требуют от меня? И в чем же может заключаться эта польза?» Не находя в себе необходимой энергии для совершения требуемого поступка и не будучи в состоянии добиться в себе подъема духа, он придерживался обратного метода — старался доказать всю бесполезность этого усилия. «К чему приведет этот разговор? Наверное, ни к чему. Смотря по настроению или по обстоятельствам, отец либо вспылит, либо станет логически доказывать свою правоту. В первом случае я не могу ничего ответить на его крики и брань. Во втором случае отцу легко будет доказать мне отсутствие своей вины или неизбежность своих поступков, и опять-таки не смогу ничего ответить ему. Прошлого не вернешь. Порок, глубоко вкоренившийся в существе человека, невозможно вытравить; особенно в возрасте отца привычек уже не меняют. Он уже давно завел себе эту семью. Разве мои слова могут побудить его отказаться от нее? Разве я могу убедить его порвать с ней? Я видел эту женщину вчера. Достаточно увидеть ее один раз, чтобы понять, как глубоко она вонзила когти в тело этого человека. Она будет до самой смерти держать его в руках. Теперь это непоправимо. Кроме того, у них есть дети; не надо забывать их права. Одним словом, разве отец с матерью могут помириться после всего случившегося? Никогда. Значит, все мои попытки будут напрасны. Что же остается после этого? Материальная сторона, вопрос о растрате имущества? Но чем же я могу помочь в этом, раз я живу далеко от дома? Тут необходим постоянный надзор. Только Диего мог бы исполнить это. Я поговорю с ним и постараюсь прийти к какому-нибудь соглашению… В сущности, весь вопрос сводится теперь к приданому Камиллы. Альберто очень беспокоится об этом; он более других заинтересован в моем разговоре с отцом. Может быть, мне удастся сделать для него кое-что». Он собирался подарить сестре часть ее приданого; он наследовал все состояние от дяди Димитрия, был богат и свободно распоряжался своим имуществом. Намерение совершить этот великодушный поступок подняло его в собственном сознании. Жертвуя своими деньгами, он считал себя свободным от всяких обязанностей и неприятных действий.

Он немного успокоился и с облегченным сердцем пошел к матери. Он знал, кроме того, что отец с утра уехал к себе обратно в деревню, где он проводил большую часть времени, чтобы свободнее предаваться распутству. Мысль, что одно место будет пусто за ужином, доставляла Джиорджио некоторое облегчение.

— Ах, Джиорджио, ты пришел как раз вовремя! — воскликнула мать при виде его.

Ее сердитый голос так сильно поразил его, что он остановился и с удивлением поглядел на мать; лицо ее было совершенно искажено гневом. Не понимая, в чем дело, он взглянул сперва на Диего, потом на Камиллу, которая молча и с враждебным видом стояла тут же рядом.

— Что случилось? — пробормотал он, снова переводя глаза на брата; первый раз он замечал на его лице такое определенное выражение злобы.

— Пропал ящик с серебром, — сказал Диего, не поднимая глаз под нахмуренными бровями и глотая слова, — и они уверяют, что я виноват в пропаже.

Поток резких слов вырвался с неузнаваемых уст несчастной женщины.

— Да, ты, ты, по соглашению с отцом. Ты действовал заодно с отцом… Боже, какая низость! Только этого недоставало! Это превосходит все границы! Тот, которого я выкормила своей грудью, идет теперь против меня. Но ты один похож на него, ты, ты один! В отношении других детей Господь Бог смилостивился надо мной, да будет Он благословен за Его милость! Ты один похож на него, ты один…

Она повернулась к Джиорджио, который стоял безмолвно и неподвижно, точно парализованный. Ее подбородок сильно трясся. Она была в таком возбужденном состоянии, что, казалось, сейчас грохнется на пол.

— Теперь ты видишь, что здесь за жизнь? Ты видишь? Каждый день какое-нибудь новое оскорбление! Каждый день только борешься и защищаешь этот бедный дом от разгрома без малейшей передышки. Будь уверен, что твой отец довел бы нас до полной нищеты и отнял бы у нас даже хлеб, если бы мог. И до этого дойдет, мы этим и кончим. Увидишь, увидишь…

Она продолжала говорить, задыхаясь, точно сдерживала ежеминутно подступавшие к горлу рыдания; временами голос ее делался хриплым, и такая дикая ненависть звучала в нем, что было непонятно, как она уживалась в таком нежном создании. И старые обвинения снова полились из ее уст. Этот человек потерял всякий стыд, он не останавливался ни перед кем и не перед чем, чтобы иметь деньги. Он совершенно потерял рассудок и дошел чуть не до буйного помешательства. Он разорил свое имение, срубил лес, продал скот без всякого разбора первому встречному и при первом удобном случае. Теперь он начинал громить дом, где родились его дети. Уже давно он собирался наложить руки на серебро — старинное, фамильное серебро, хранившееся как остатки величия дома Ауриспа; до последнего дня оно сохранялось в целости. Но никакие замки не помогли. Диего вошел в соглашение с отцом, и, обманув самую тщательную бдительность, они украли серебро и бросили его Бог знает в чьи руки!

— И тебе не стыдно? — продолжала она, обращаясь к Диего, который стоял, с трудом сдерживая злобу. — Тебе не стыдно идти с отцом против меня? Я ведь никогда не отказывала тебе ни в чем, я ведь всегда исполняла твои желания! И разве ты не знаешь, куда идут эти деньги? И тебе не стыдно? Что же ты молчишь? Отвечай же. Погляди на брата. Скажи мне, где ящик, я желаю знать это. Слышишь?

— Я уже сказал, что не знаю, где он. Я не видел и не брал его, — грубо закричал Диего, не будучи более в состоянии сдерживаться и сердито тряся головой; темная краска залила его лицо, увеличивая в нем сходство с отсутствующим.

Мать побледнела как полотно и перевела взор на Джиорджио; казалось, что этим взором она передавала ему свою бледность.

— Диего! — сказал старший сын, заметно дрожа всем телом. — Уходи отсюда!

— Я уйду, когда захочу, — возразил Диего, заносчиво пожимая плечами, но не глядя в глаза брату.

Внезапный гнев запылал в сердце Джиорджио, но у слабых и криводушных людей, как он, подобный гнев не выливался никогда в акт насилия, а только развертывал перед его возмущенной душой картины преступления. Отвратительная братская ненависть, внедрившаяся в человеческой натуре с начала мира и вырывающаяся при каждом раздоре с большей силой, чем всякая другая ненависть; эта скрытая, непонятная вражда между кровными родственниками, даже связанными обычной любовью в мирной обстановке родного дома, и чувство ужаса, сопровождающее преступную мысль или поступок и смягчающее суровый закон, вписанный вековой наследственностью в христианском сознании, — все эти чувства закружились в нем и на секунду вытеснили другие чувства, побуждая его ударить Диего. Самая внешность Диего — его полнокровное и коренастое тело, красное лицо и бычья шея, — сознание его физического превосходства и оскорбленный авторитет старшего брата — все это разжигало гнев Джиорджио. Ему хотелось иметь в руках готовое средство, чтобы без сопротивления и борьбы подчинить себе и унизить это животное. Он инстинктивно взглянул на его широкие, сильные руки, покрытые рыжими волосами; еще прежде за обедом они вызвали в нем сильное отвращение, служа противной жадности Диего.

— Уходи сейчас же, — повторил Джиорджио визгливым и повелительным тоном, — или немедленно попроси прощения у матери.

Он сделал шаг в сторону брата, вытянув руку, точно он хотел схватить его.

— Я не позволю тебе командовать мною, — закричал Диего, глядя, наконец, в лицо старшему брату, и в его маленьких серых глазах под низким лбом отразилась давно затаенная злоба.

— Берегись, Диего!

— Я не боюсь тебя.

— Берегись!

— Да кто ты такой? Чего ты хочешь здесь? — закричал Диего, перестав сдерживаться. — Ты не имеешь права вмешиваться в наши дела. Ты здесь чужой, я не признаю тебя. Что ты делал до сих пор? Ты ни для кого ничего не делал, а жил только в свое удовольствие. Вечно тебя ласкали, выделяли, преклонялись перед тобою. И чего ты теперь хочешь от нас? Сиди себе в Риме и ешь свое наследство, как тебе нравится, и не вмешивайся в чужие дела…

Он изливал, наконец, всю свою злобу и зависть против счастливца, который жил далеко от дома, в большом городе, среди неиспытанных Диего удовольствий и был чужим для семьи, точно привилегированное существо другой расы.

— Молчи, молчи!

И мать, потеряв всякое самообладание, ударила Диего по лицу.

— Убирайся! Ни слова больше! Уходи отсюда, ступай к своему отцу! Я не желаю больше видеть и слышать тебя…

Диего колебался, дрожа от гнева и ожидая, может быть, удара брата, чтобы броситься на него.

— Уходи! — повторила мать, напрягая остатки энергии и теряя сознание в объятиях поддерживавшей ее Камиллы.

Он вышел с бледным от злости лицом, бормоча сквозь зубы одно слово, которого Джиорджио не понял. И они слышали, как его тяжелые шаги удалялись в длинной анфиладе комнат, где дневной свет уже начал меркнуть.

 

5

Был дождливый вечер. Лежа на постели, Джиорджио чувствовал себя таким подавленным и грустным, что даже не мог ни о чем думать. Мысли его путались и обрывались; малейшие ощущения волновали его, редкие голоса прохожих на улице, тиканье часов на стене, далекий колокольный звон, топот лошадей, свист, хлопанье дверьми усиливали его печальное настроение. Он чувствовал себя одиноким и отрезанным от всего мира и даже от своей прежней жизни неизмеримой пропастью времени. В его воображении неясно мелькала рука возлюбленной, спускавшая черную вуаль на их последний поцелуй, и мальчик на костыле, собиравший восковые слезы. «Надо умереть», — думал он. Безо всякой определенной причины его тоска вдруг стала невыносимо тяжелой. Биение сердца давило ему горло, как при ночных кошмарах. Он соскочил с постели и в крайне возбужденном состоянии сделал несколько шагов по комнате. И шаги его отдавались в мозгу.

— Кто это? Кто зовет меня? — Ему слышался чей-то голос. Он стал прислушиваться, но все было тихо. Он открыл дверь, вышел в коридор и стал слушать, но кругом царила полная тишина. Дверь в комнату тетки была открыта, и там был виден свет. Панический ужас охватил Джиорджио при мысли, что старуха могла появиться на пороге с мертвенно-бледным лицом и обдать его своим зараженным дыханием, как умирающие от тифа люди. В нем мелькнуло подозрение, что она уже умерла и неподвижно сидит в своем стуле с опущенной на грудь головой. Эта картина с поразительной ясностью стояла перед его глазами и леденила его кровь. Он замер на месте, не смея шевелиться, и какой-то обруч сдавливал ему голову, расширяясь и суживаясь соразмерно с биением крови в артериях, точно эластичное и холодное вещество. Его в конце расстроенные нервы изменяли и искажали все его ощущения. Из комнаты старухи послышался кашель. Джиорджио вздрогнул и удалился тихонько, на цыпочках, чтобы никто не мог слышать его шагов.

— Что это со мной? Я совершенно не способен оставаться здесь сегодня. Пойду-ка вниз. — Но он чувствовал, что не в состоянии видеть страдальческое лицо матери и переносить продолжение этой ужасной сцены. — Я пойду к Христине. — Приятное и в то же время печальное воспоминание о проведенном с милой и доброй сестрой времени в саду побуждало его теперь пойти навестить ее.

Был дождливый вечер. Редкие фонари тускло освещали почти пустынные улицы. Из пекарни доносились голоса работающих пекарей и запах свежего хлеба. В одном ресторане играли на гитаре и распевали народные песни. Свора бродячих собак пронеслась мимо Джиорджио и исчезла в темных переулках. На колокольне пробили часы.

Свежий воздух понемногу успокаивал Джиорджио, и он постепенно начал приходить в себя. Он относился внимательно ко всему окружающему, остановился послушать гитару и подышать запахом хлеба. Кто-то прошел по другой стороне улицы в тени. Ему показалось, что это Диего. Это немного взволновало Джиорджио, но он почувствовал, что относится теперь к брату безо всякой злобы и что к его печали не примешивается никакого дурного чувства. Некоторые слова брата снова пришли ему в голову. «Может быть, в них и есть доля правды? — думал он. — Я никогда ничего не делал для других, а всегда жил только для себя. Я здесь чужой. Может быть, все судят обо мне так же, как Диего. Мать сказала мне: „Теперь ты видишь, что здесь за жизнь? Ты видишь?“ Мне кажется, что если бы она выплакала все свои слезы, я не был бы в силах помочь ей чем-нибудь».

Дойдя до дворца Челаиа, он прошел во двор и поднял глаза. Ни в одном окне не видно было света. В воздухе чувствовался запах гнилой соломы. В углу двора бил небольшой фонтан. Под портиком перед покрытым решеткой образом Богоматери горел маленький фонарик, а перед образом за решеткой лежал букет искусственных роз. Ступеньки широкой лестницы были истерты в середине, как у старых алтарей, и желтоватый камень был как бы отполирован в этих углублениях. Все дышало меланхолией в этом старом фамильном дворце, куда дон Бартоломео Челаиа, оставшийся одиноким на границе старости, привел свою молодую подругу, которая подарила ему наследника.

Поднимаясь по лестнице, Джиорджио представлял себе мысленно эту задумчивую молодую женщину с бледным ребенком где-то очень далеко в уединенной комнате, куда невозможно было проникнуть. В голове его мелькала мысль вернуться обратно, и он остановился в нерешимости посреди белой, высокой и пустой лестницы, снова теряя сознание действительности и чувствуя панический ужас, как недавно в коридоре перед открытой дверью в комнату тетки. Но в этот момент наверху послышался какой-то шум и чей-то громкий голос, точно сверху гнали кого-то; вслед затем по лестнице мимо него промчалась жалкая, облезлая, уличная собака, которую, очевидно, голод и холод загнали во дворец. На площадке лестницы показался лакей, преследующий бедное животное.

— Что случилось? — спросил Джиорджио с видимым волнением.

— Ничего, ничего, синьор. Я только выгонял собаку; она каждый вечер появляется здесь неизвестно каким образом, точно злой дух.

Незначительный факт и слова лакея увеличили в Джиорджио непонятное беспокойство, напоминавшее тревожное, суеверное предчувствие, и под влиянием его он спросил:

— Лукино здоров?

— Да, синьор, слава Богу.

— Он спит?

— Нет еще, синьор.

Предшествуемый лакеем, Джиорджио прошел по огромным комнатам с симметрично расставленной старинной мебелью. Они казались пустыми и имели нежилой вид, точно стояли все время запертыми. Джиорджио пришло в голову, что Христина не любила этого дома, раз она не старалась оживить его своими заботами. Она оставила его почти нетронутым, в таком виде, как нашла его в день своей свадьбы, т. е. как оставила его последняя женщина из дома Челаиа после своей смерти.

Неожиданный приход брата страшно обрадовал Христину. Она была одна и укладывала ребенка спать.

— Ах, Джиорджио, как хорошо, что ты пришел! — воскликнула она в порыве неподдельной радости, обнимая его, целуя в лоб и оживляя своими ласками его угнетенное сердце.

— Лукино, видишь дядю Джиорджио? Что же ты ничего не скажешь ему? Встань же поцелуй его!

Слабая улыбка заиграла на бледных губах ребенка. Он наклонил голову, и его длинные, светлые ресницы заблестели и бросили дрожащую тень на бледные щеки. Джиорджио приподнял его; худоба этой детской груди со слабо бьющимся сердечком болезненно поразила его, и он почувствовал не то страх, не то сострадание к нему, точно эта слабая жизнь могла угаснуть под легким давлением его пальцев. Подобное же чувство он испытал раз, держа в руках испуганную птичку.

— Он легок, как перышко, — сказал Джиорджио с волнением в голосе, и сестра поняла его.

Он усадил его к себе на колени, погладил по голове и спросил:

— Ты меня очень любишь?

Его сердце было исполнено необычайной нежности к мальчику, он чувствовал какую-то болезненную потребность вызвать улыбку на бледных губах бедного маленького страдальца и увидеть хоть слабый мимолетный румянец под его прозрачной кожей.

И не долго думая и желая заинтересовать уже задремавшего ребенка, Джиорджио сказал вдруг:

— Знаешь, я встретил на лестнице собаку… Глаза мальчика широко раскрылись.

— Ах да, Джиованни рассказывал мне… — начала было Христина, но остановилась, увидя испуганные и расширенные глаза ребенка, готового расплакаться.

— Нет, нет, это неправда, — продолжала она, поднимая ребенка с колен Джиорджио и сжимая его в своих объятиях, — это неправда, Лукино, дядя пошутил.

— Да, да, это неправда, — повторил Джиорджио, вставая и не будучи в состоянии слышать плач Лукино, не похожий на слезы других детей; ему казалось, что это бедное создание надорвется от слез.

— Полно, полно, — говорила мать ласковым голосом. — Лукино будет спать теперь.

И она ушла в соседнюю комнату, тихо убаюкивая своего плачущего малютку.

— Поди и ты сюда, Джиорджио.

Он стал глядеть, как Христина раздевала ребенка. Она делала это в высшей степени осторожно, точно боялась ушибить его, и все больше обнажала его худенькое, жалкое тельце, на котором уже начали проявляться признаки неизлечимого рахита. Его тонкая, слабая шейка напоминала завядший стебелек; сквозь прозрачную кожу виднелись грудная кость, ребра и лопатки, оттеняемые образовавшимися около них впадинами. Вспухшие колени напоминали формой два узла. Острые бедра казались еще худее от огромного живота с выдающимся пупком. Когда ребенок поднял руки, чтобы мать переменила ему рубашку, Джиорджио стало до боли жалко это маленькое нежное создание, для которого даже это движение было так тяжело при смертельной слабости, убивавшей его нежную жизнь.

— Поцелуй его, — сказала сестра, поднося к Джиорджио ребенка, прежде чем уложить его в постель.

Она взяла его руки в свои, сделала его больной рукой крестное знамение от лба к груди и с одного плеча на другое и, сложив его руки, сказала аминь.

В комнате воцарилась мертвая тишина, и этот ребенок в длинной белой рубашке казался маленьким трупиком.

— Спи, мой ангел, спи. Мы здесь.

И соединенные общей грустью брат с сестрой сели у изголовья по обеим сторонам кроватки. Оба молчали. В комнате пахло лекарствами; несколько склянок стояло на столике у кроватки. От стены отделилась муха, с громким жужжанием подлетела к свечке и села на одеяло. В тишине послышался скрип мебели.

Они углубились в созерцание сна ребенка, который напоминал им картину смерти, и находились в каком-то оцепенении, не будучи в состоянии отогнать от себя мысль о смерти.

Время шло.

Вдруг ребенок отчаянно вскрикнул и поднялся на подушке, широко раскрывая глаза, точно перед ним стояло страшное видение.

— Мама, мама!

— Что с тобой? Что с тобой, мой дорогой?

— Мама! Я здесь, мой милый, что с тобой?

— Прогони ее, прогони ее!

 

6

За ужином (Диего не показывался в тот вечер) Камилла сказала со вздохом:

— Когда глаза не видят, то и сердце не болит.

«Разве это не обвинение против меня? — думал Джиорджио. — А в словах матери разве не звучало это обвинение уже несколько раз? Как скоро она забыла наш разговор у окна, кончившийся слезами! Все здесь судят обо мне одинаково. Никто не может простить мне наследства от дяди Димитрия и моего добровольного отказа от обязанностей старшинства. По их мнению, я должен был остаться дома смотреть за поведением отца и брата и охранять их семейное счастье. Они думают, что ничего не случилось бы, если бы я оставался здесь. Значит, я виноват в их несчастье. И вот искупление за мою вину».

Он был обижен и крайне возмущен, точно его бранили и несправедливо оскорбили, безжалостно подгоняя его чуть ли не ударами хлыста навстречу спрятавшемуся неприятелю. Он чувствовал себя жертвой жестоких и неумолимых людей, не скупившихся для него ни на какие пытки и мучения. Воспоминание о некоторых словах матери, сказанных ею у окна в день похорон дона Дефенденте, еще более разжигало его горькую иронию. «Нет, нет, Джиорджио, ты не должен огорчаться, ты не должен страдать. Я должна была молчать и ничего не говорить тебе. Прошу тебя, не плачь. Я не могу видеть, как ты плачешь». И тем не менее с того самого дня все окружающие мучили его, как только могли. Это маленькое происшествие не внесло никакой перемены в поведение матери. В последующие дни она только и делала, что сердилась и волновалась в его присутствии, принуждая его выслушивать старые и новые осуждения против отца с тысячью отвратительных подробностей и чуть ли не заставляя его перечислять ей вслух следы пережитых страданий на ее лице. «Погляди, как мои глаза покраснели от слез, — слышалось ему в ее словах, — какими глубокими морщинами покрылось мое лицо, как мои волосы поседели на висках! А сердце я не могу и показать тебе!» Какую же пользу принесли его недавние горькие слезы? Неужели ей было необходимо видеть их, чтобы почувствовать сострадание к нему? Разве она не понимала всей жестокости пытки, которую налагала на него? О, как редко встречаются в мире люди, умеющие страдать молча и с улыбкой жертвовать собой! Под влиянием недавних сцен, в которых ему пришлось быть участником и свидетелем, Джиорджио доходил до того, что осуждал мать за неумение страдать. Кроме того, это мнение поддерживалось в нем неприятным ожиданием конечного акта, который он собирался совершить.

Но по мере того, как он приближался к дому отца (он отказался от экипажа и пошел пешком, чтобы отдалить по желанию решительную минуту, а может быть, и затем, чтобы иметь возможность в крайнем случае вернуться домой или уйти бродить по полям), по мере того, как он приближался к дому отца, неприятное ожидание переходило в непреодолимый ужас и вытесняло в нем все другие мысли и чувства. Одна только фигура отца с поразительной живостью стояла в его сознании; он стал мысленно представлять себе сцену с отцом, обдумывал свое поведение и первые фразы, стал строить разные невероятные предположения и перебирать далекие воспоминания детства и отрочества, стараясь восстановить в памяти свое отношение к отцу в разные периоды пройденной жизни. Он никогда прежде не останавливался мысленно на своей любви к отцу, предпочитая оставлять этот вопрос не освещенным, и никогда не анализировал инстинктивного отвращения, лежавшего даже в самые отдаленные и счастливые времена в основе его отношений к отцу.

«Я, вероятно, никогда и не любил его, — думал Джиорджио, роясь в наиболее отчетливых воспоминаниях и не находя в них проявления доверия к отцу, порывов нежности и искренней и глубокой растроганности; на первом месте стоял страх перед физическим наказанием и резкими словами. — Я никогда не любил его. Димитрий был настоящим отцом, моим единственным родственником».

Он вспомнил тихого и задумчивого человека с мужественным, но грустным лицом; прядка седых волос, начинавшаяся над серединой лба, придавала его лицу какое-то странное выражение.

Было уже за полдень. Безоблачное и ясное небо заливало всю землю своим ярким светом, который проникал повсюду; контуры деревьев стушевались, точно в тумане, сливаясь в одну огромную массу, и глубокая долина с разбросанными по ней мелкими холмами, облитыми голубым светом, напоминала мирную бухту, в которой отражалось небо. Одна только Гора с резкими очертаниями возвышалась над этим голубым пространством, и снежные вершины ее сверкали безукоризненной белизной.

 

7

Наконец, среди деревьев показалась вилла; по обеим сторонам ее шли террасы, окруженные решеткой, опиравшейся на маленькие каменные столбы и украшенной терракотовыми вазами; эти вазы имели форму бюстов разных королей и королев, а остроконечные алоэ украшали их головы живыми коронами.

При виде этих грубых красных фигур, залитых голубым светом, в уме Джиорджио опять пробудилось воспоминание о его далеком детстве, неясные воспоминания о его рекреациях на воздухе, об играх и беготне, о сказках, сочиненных про этих неподвижных и глухих королей с глиняными сердцами, в которых укрепились корни цепких растений. Но звуки голосов у решетки заставили его встрепенуться и вернули его к действительности; взглянув на открытое окно с клеткой канарейки между белыми занавесками, он почувствовал прежнее беспокойство, но все было пустынно вблизи, и царившая кругом него тишина нарушалась только отчетливым пением маленького пленника в клетке.

«Они не знают, что я приду сегодня, — думал Джиорджио, волнуясь. — А что, если эта женщина теперь с отцом?» У решетки играло песком двое детей. Не успев хорошенько разглядеть их, он догадался, что это были его незаконные братья, дети сожительницы отца. Когда подошел ближе, дети обернулись и с удивлением, но без малейшего страха стали глядеть на него. У них был здоровый, крепкий, цветущий вид, щеки были покрыты румянцем, и вся их внешность носила ясный отпечаток плебейского происхождения. Джиорджио почувствовал смущение и какой-то непобедимый страх; у него явилось желание спрятаться, вернуться назад, убежать; он взглянул в окно, боясь увидеть между занавесками лицо отца или этой отвратительной женщины, о низости, жадности и постыдном поведении которой он слышал уже много раз.

— О, синьорино, вы здесь?

Это был голос слуги, шедшего ему навстречу. В этот же момент отец окликнул его из окна:

— Джиорджио, это ты? Какой приятный сюрприз!

Джиорджио оправился и принял веселый вид, стараясь держаться как можно свободнее. Он сознавал, что между ним и отцом установились искусственные, чуть не церемонные отношения, которыми оба за последние годы прикрывали свою неловкость при неизбежных и прямых сношениях. Он сознавал также, что его воля была совершенно парализована в настоящий момент и что он был неспособен ясно изложить настоящую причину своего неожиданного посещения.

— Ты разве не поднимешься наверх? — спросил отец из окна.

— Да, да, я иду наверх.

Он хотел показать, что не обратил никакого внимания на детей, и пошел по лестнице, ведущей на одну из больших террас. Отец вышел ему навстречу. Они поцеловались. Для Джиорджио было вполне ясно, что ласковое отношение отца к нему было чисто напускное.

— Как это тебе вздумалось придти сюда?

— Я пошел прогуляться пешком и забрел сюда. Как давно я уже не видел этих мест! Здесь все осталось без перемены…

Он оглядывал асфальтовую террасу и с преувеличенным любопытством стал рассматривать бюсты один за другим.

— Ты теперь почти всегда живешь здесь, не правда ли? — спросил он, чтобы сказать что-нибудь и предчувствуя частые и длинные промежутки молчания в их разговоре.

— Да, я часто приезжаю сюда жить, — ответил отец, и в голосе его зазвучала грусть, крайне поразившая сына. — Мне кажется, что здешний воздух хорошо действует на меня… с тех пор, как у меня появилась эта болезнь сердца…

— Как, ты страдаешь сердцем? — воскликнул Джиорджио искренним тоном, пораженный неожиданной новостью. — В чем же выражаются твои страдания? С каких пор они начались? Я ничего не знал об этом… Никто мне не говорил ничего…

Он стал пристально смотреть в лицо отца, стараясь разглядеть на нем следы смертельной болезни при ярком свете отбрасываемых от стены косых солнечных лучей. И в его сердце опять зашевелилось болезненное сострадание при виде глубоких морщин на лице отца, мутных и опухших глаз, седых, небритых волос на щеках и на подбородке, толстых губ, пропускавших тяжелое дыхание, усов и волос, которым краска придавала не то зеленоватый, не то фиолетовый оттенок, и короткой, налитой кровью шеи.

— С каких пор ты страдаешь? — повторил он, не скрывая своего волнения. Ужасные картины быстро сменялись в его уме. Ему опять представился отец в агонии, сведенный судорогами, и под угрозой смерти его отвращение к этому человеку стало понемногу исчезать.

— Как можно определить, когда это началось? — ответил отец, видя искреннее волнение сына и стараясь придать своему лицу страдальческое выражение, точно он хотел сильнее возбудить его сострадание и извлечь из этого пользу. — Как можно определить начало болезни? Подобные болезни долгое время остаются в скрытом состоянии и в один прекрасный день внезапно обнаруживаются. Тут уже ничем не поможешь. Приходится мириться с печальной действительностью и со дня на день ожидать последнего удара…

Он говорил изменившимся голосом и, казалось, освобождался от своей обычной резкости и отвратительной грубости, превращаясь в слабого, разбитого старика, но во всем его существе было что-то искусственное, преувеличенное и чуть ли не шутовское, что не ускользнуло от проницательности Джиорджио; быстрая перемена в отце напоминала Джиорджио актеров, которые в один миг меняются на сцене, точно снимают одну маску и одевают другую. И так же быстро Джиорджио сообразил, что должно было произойти. Отец, несомненно, догадался о причине его прихода и, обнаруживая свои страдания, старался добиться теперь какого-то нужного результата. Для него было ясно, что отец имел в виду какую-то определенную цель. Но какую цель? Это не вызвало в Джиорджио ни возмущения, ни раздражения; он даже не готовился защищаться против действий отца, и по мере того, как он яснее усваивал себе положение вещей, его безволие даже возрастало, а к волнению стало примешиваться обычное отвращение. Он стал покорно ожидать дальнейшего развития сцены, заранее готовясь подчиниться, какой бы она ни приняла оборот.

— Ты зайдешь ко мне? — спросил отец.

— Как хочешь.

— Лучше зайди, я хочу показать тебе кое-какие бумаги…

Отец пошел вперед, направляясь в комнату с открытым окном, откуда слышалось по всему дому пение канарейки в клетке. Джиорджио последовал за ним, не оглядываясь по сторонам. Он заметил, что отец изменял даже походку, стараясь казаться усталым, и его сердце больно сжалось при мысли, что вскоре ему придется стать свидетелем и жертвой унизительного, неестественного поведения отца. Он чувствовал в доме присутствие сожительницы отца и был уверен, что она спряталась где-нибудь поблизости, чтобы подслушивать и шпионить. «Какие бумаги покажет он мне? — думал Джиорджио. — Чего он захочет от меня теперь? Наверное, денег. Он пользуется неожиданным случаем…» И в его ушах зазвучали предостережения матери и некоторые почти невероятные подробности из ее рассказов. «А что я сделаю? Что я отвечу ему?»

Канарейка звучным и громким голосом распевала в клетке на разные лады; белые занавески раздувались подобно парусам, открывая вид на голубую даль. Ветер шелестел бумагами, которыми был завален стол; в хрустальном пресс-папье, лежавшем на куче бумаг, Джиорджио заметил скабрезную виньетку.

— Какой сегодня ужасный день! — прошептал отец, тяжело опускаясь в кресло, закрывая глаза, с трудом переводя дыхание и делая вид, что его мучает сердечный приступ.

— Тебе больно? — невольно спросил Джиорджио почти робким тоном, не зная, настоящие это или напускные страдания…

— Да… Но ничего, это сейчас пройдет… Всякое волнение и беспокойство сразу отражается на мне… Отдых и спокойствие крайне необходимы мне, а вместо того…

Он опять говорил прерывающимся жалобным тоном, и какое-то неясное сходство его голоса с голосом тети Джиоконды возбудило в Джиорджио воспоминание об этой бедной дурочке, старавшейся разжалобить его, чтобы получить конфеты. В настоящий момент неестественность проявилась в неблагородном поведении отца с такой очевидной грубостью, и в то же время состояние этого человека, опускавшегося так низко, чтобы удовлетворить свою ненасытную прихоть, являлось в глазах Джиорджио в таком жалком свете, а на лице его лежало выражение такого реального страдания, что Джиорджио стало невыносимо тяжело, как никогда в жизни.

— А вместо того? — спросил он, желая вызвать отца на продолжение разговора и положить конец своим мучениям.

— А вместо того за последнее время меня неумолимо преследуют неудачи. Несчастья валятся на мою голову одно за другим; я потерпел очень крупные убытки. Три года подряд были в высшей степени неудачны: болезнь виноградников, падеж скота… Мои доходы сократились больше, чем наполовину, а налоги невероятно возросли… Погляди, погляди, вот бумаги, которые я хотел показать тебе…

Он взял со стола кучу бумаг, разложил их перед сыном и стал бессвязно объяснять ему целый ряд крайне запутанных дел относительно неуплаченных за несколько месяцев государственных налогов. Было необходимо немедленно уплатить их во избежание огромных убытков. Его имущество было уже описано и назначено в продажу. Что ему оставалось делать при безденежном положении, в которое он попал без всякой вины с его стороны? Речь шла о довольно крупной сумме. Как же быть теперь?

Джиорджио молчал, устремив глаза на бумаги, которые отец перебирал пухлой, почти безобразной рукой с явно видимыми порами и поразительно бледной в сравнении с полнокровным лицом. Временами Джиорджио переставал различать его слова и слышал только однообразный голос, заглушаемый звонким пением канарейки и криками, доносившимися из аллеи, где его маленькие незаконные братья, вероятно, продолжали играть песком. Занавески у окна развевались с шумом, раздуваемые ветром. Все эти звуки и голоса возбуждали в нем какое-то непонятное чувство грусти. Он сидел молча, в состоянии какого-то оцепенения, уставившись глазами на сжатый почерк судебного пристава, по которому отец водил своей пухлой бледной рукой с мелкими шрамами — следами кровопусканий. В его памяти с поразительной ясностью пробудилось одно воспоминание детства: отец сидел у окна, лицо его было серьезно; рукав его рубашки был высоко засучен, и он держал руку в чашке с водой, а вода постепенно краснела от крови, вытекавшей из открытой вены. Рядом с ним стоял доктор и следил за вытеканием крови, держа наготове все необходимое для перевязки. Одно воспоминание сменялось другим, и перед его глазами мелькали блестящие ланцеты в футляре из зеленой кожи, фигура горничной, уносившей из комнаты чашку с водой, рука в черной повязке, скрещивающейся на широкой и мягкой спине отца, слегка надавливая на нее…

— Ты слушаешь, что я говорю? — спросил отец, видя, что он задумался.

— Да, да, я слушаю.

Отец, по-видимому, ожидал в этот момент добровольного предложения со стороны Джиорджио. Видя, что ошибся, он сказал после краткого молчания, стараясь побороть свою неловкость:

— Бартоломео охотно выручил бы меня и дал бы мне требуемую сумму…

Он колебался, и на лице его лежало какое-то неопределенное выражение, в котором сын прочитал последний трепет стыдливости, погибающей из-за отчаянной необходимости достигнуть намеченной цели.

— Он дал бы мне требуемую сумму под вексель, но… кажется, он хочет, чтобы ты дал свою подпись…

Лед был наконец сломан.

— Мою подпись… — пробормотал Джиорджио, пораженный не столько просьбой отца, сколько ненавистным именем зятя, которого мать не раз выставляла в своих рассказах в виде хищного, зловещего ворона, готового расклевать остатки дома Ауриспа.

Видя, что он сидит в полном недоумении, не говоря ни слова, отец забыл всякую сдержанность и, опасаясь отказа, принялся упрашивать его. Это было единственное средство избежать постыдной продажи имущества по суду, которая, несомненно, побудила бы всех других кредиторов сразу наброситься на него. Крах был бы неизбежен. Разве Джиорджио хотел видеть полное разорение отца? Разве он не понимал, что, помогая теперь отцу, он охранял свой же интерес, спасая наследство, которое скоро должно было перейти ему и брату? О, скоро, скоро, может быть, даже завтра! И он опять упоминал о точившей его организм неизлечимой болезни, о постоянно угрожавшей ему опасности и о волнениях и физических страданиях, ускорявших его смерть.

Джиорджио совершенно изнемог и был не в состоянии переносить долее присутствие отца, но мысль о других мучителях, насильно пославших его сюда и ожидавших от него отчета в его действиях, побудила его спросить:

— Но эти деньги действительно пойдут на то, что ты говоришь?

— Ах, и ты тоже! — вспылил отец, плохо скрывая обычный порыв гнева под видом отчаянных страданий. — Они, значит, повторили и тебе то, что повторяют всем и всюду: что я — чудовище, что я виновен во всех, какие ни на есть, преступлениях, что я способен на какую угодно подлость. И ты поверил этому? Но почему же, почему меня так ненавидят в этом доме? Почему они жаждут моей смерти? О, ты не знаешь, до чего твоя мать ненавидит меня! Если бы ты вернулся теперь к ней и рассказал, что оставил меня в агонии, она бросилась бы тебе на шею и сказала: «Слава Богу!» О, ты не знаешь…

И невольно в его грубом голосе, в искривленных губах, произносивших резкие слова, в прерывающемся дыхании, расширявшем его ноздри, в его красных косивших глазах проглядывала истинная натура этого человека, и в душе сына вдруг с такой силой зашевелилось прежнее отвращение, что, желая только успокоить отца и освободиться от него, он, не раздумывая, прервал его судорожным голосом:

— Нет, нет, я не знаю… Скажи мне, что я должен сделать, где и что я должен подписать…

Он встал в страшном волнении, подошел к окну и опять вернулся к отцу. Тот с порывистым нетерпением искал что-то в ящике и вынул из него вексельный бланк.

— Вот здесь; достаточно, чтобы ты поставил на этом месте твою подпись…

И он указал ему место огромным пальцем с плоским ногтем, вокруг которого выступало мясо.

Не садясь и не сознавая вполне ясно, что он делает, Джиорджио взял перо и быстро подписал свое имя. Ему хотелось скорее быть свободным, уйти из этой комнаты, выбежать на открытый воздух и остаться в одиночестве. Но когда он увидел, что отец взял вексель, рассмотрел его подпись, осушил ее песком и запер вексель в ящик стола; когда он увидел в каждом его движении плохо скрываемую неблагородную радость человека, которому удалось привести в исполнение свой гадкий замысел; когда в душе его явилась уверенность в том, что он дал постыдным образом обмануть себя, и он вспомнил о предстоящих расспросах ожидавших его дома родных, тогда бесполезное раскаяние с такой силой охватило его, что он готов был дать волю своему крайнему возмущению и выступить наконец энергично против злодея на защиту себя, своего дома и попранных прав матери и сестры. Ах, значит, все, что мать рассказывала ему, было сущей правдой! Этот человек утратил всякую стыдливость, всякое нравственное чувство. Он не отступал ни перед кем и ни перед чем, чтобы получить деньги… И опять Джиорджио почувствовал в доме присутствие сожительницы отца, хищной и ненасытной женщины, которая, несомненно, спряталась где-нибудь поблизости и подслушивала, и шпионила в ожидании своей доли добычи.

Он спросил, будучи не в состоянии сдерживать свое волнение:

— Ты обещаешь мне… Ты обещаешь, что эти деньги не пойдут на что-нибудь другое?

— Ну да, ну да, — ответил отец, относясь теперь почти равнодушно к настойчивости сына. В его манере держать себя произошла явная перемена, с тех пор как ему не надо было просить и представляться, чтобы достигнуть своей цели.

— Имей в виду, что я все узнаю, — продолжал Джиорджио сдавленным голосом, страшно бледнея и с трудом сдерживая свой гнев, который все нарастал по мере того, как яснее обнаруживалась настоящая натура этого отвратительного человека и яснее обрисовывались в его сознании последствия его необдуманного поступка. — Имей в виду, что я не желаю быть твоим сообщником против матери…

— Что ты хочешь сказать этим? — воскликнул тот, стараясь казаться оскорбленным подозрением сына и внезапно возвышая голос, точно он хотел заставить его молчать, но Джиорджио со страшным усилием продолжал пристально глядеть ему в глаза. — Что ты хочешь сказать этим? Когда, наконец, твоя мать, эта отвратительная змея, перестанет выпускать свой яд? Когда же это кончится, когда, когда? Что же, она хочет, чтобы я навсегда зажал ей рот? Так и будет в скором времени. Ах, какая это женщина! Уже пятнадцать лет, целых пятнадцать лет она не дает мне ни минуты покоя. Она отравила мне жизнь, она разорила меня. Она одна виновата в том, что я разорился, она одна, понимаешь ли?..

— Молчи! — закричал Джиорджио вне себя, делаясь неузнаваемым, страшно бледнея и дрожа всем телом от гнева, как в разговоре с Диего. — Молчи, не смей произносить ее имени. Ты не достоин поцеловать ее ноги. Я пришел сюда, чтобы напомнить тебе об этом, а ты обманул меня, разыграв комедию! Я попался в твои сети… Ты просто хотел получить что-нибудь для твоей подлой девки и добился своего… Боже, какой стыд! И у тебя хватает еще духу оскорблять мою мать!

Он задыхался от волнения, в глазах его потемнело, и ноги дрожали, точно силы оставляли его.

— Теперь прощай. Я ухожу отсюда. Делай все, что хочешь. Я больше не сын для тебя. Я не желаю видеть тебя, не желаю ничего знать о тебе. Я возьму мать и увезу ее далеко. Прощай.

Он вышел из комнаты, шатаясь и плохо различая, куда идет. Проходя по комнатам по дороге на террасу, он услышал шелест платья и хлопанье дверьми, точно кто-то поспешно убегал, боясь быть застигнутым врасплох. Как только он очутился на открытом воздухе за калиткой, он почувствовал безумное желание плакать, кричать, убежать в поле, удариться головой о камень, отыскать пропасть, в которой он мог бы покончить с собой. Все нервы его головы были болезненно напряжены и время от времени причиняли ему жестокую боль, точно надрывались один за другим. «Куда я пойду теперь? — думал он с ужасной тоской в сердце, которая была еще тяжелее под впечатлением умирающего дня. — Неужели я вернусь сегодня туда?» Дорога до родного дома казалась ему страшно длинной, и он не способен был пройти ее, и вообще все, что не могло немедленно положить конец его ужасным мучениям, представлялось ему в настоящий момент совершенно немыслимым.

 

8

Пробудившись на следующее утро от тяжелого сна, Джиорджио весьма смутно припоминал происшедшее накануне. Все впечатления смешались в его уме; трагически спускавшиеся на пустынную местность сумерки, величественный звон Angelus, казавшийся ему бесконечно длинным вследствие слуховой галлюцинации, тревожное чувство, охватившее его вблизи дома при виде освещенных окон, в которых мелькали тени людей, лихорадочное возбуждение при расспросах матери и сестры, когда он рассказывал им происшедшее, преувеличивая свою энергию и драматизм сцены между ним и отцом, болезненная потребность говорить без умолку, точно в бреду, смешивая действительные факты с картинами своей фантазии, порывы возмущения и нежности со стороны матери, слушавшей рассказ о поведении этого грубого человека, о его собственных страданиях и энергичном выступлении против отца, внезапная охриплость, сильная пульсирующая боль в висках, горькая, неудержимая, судорожная рвота, сильный озноб, когда он уже лежал в постели, ужасный кошмар, заставивший его вскочить с кровати, как только его измученные нервы начали немного успокаиваться, — все это перепуталось в его сознании, еще ухудшая его тяжелое состояние полного изнеможения; тем не менее он не желал никакого другого исхода из этого состояния, кроме полного мрака и бесчувственности смерти.

Смерть казалась ему по-прежнему неизбежной, но ему было тяжело думать, что для приведения своего намерения в исполнение он должен был выйти из бездействия, совершить целый ряд утомительных движений и преодолеть свое отвращение к физическим усилиям. Но где он покончит с собой? Каким способом? Дома? Сегодня же? Огнестрельным оружием? Ядом? План самоубийства еще не вполне определился в его уме. Тяжелое состояние и горечь во рту внушили ему мысль о наркотическом средстве. И не останавливаясь на практической стороне вопроса — каким образом достать необходимую дозу, он стал представлять себе действие приема. Отдельные картины понемногу становились отчетливее, некоторые подробности выступали яснее и яснее, и все сливалось в одну ужасную сцену. Его занимали не столько его собственные ощущения медленной агонии, сколько обстоятельства, при которых мать, сестра и брат могли узнать о случившемся несчастье; он старался представить себе проявление их горя, их слова, жесты и поведение. Его любопытство простиралось не только на близких родных, но и на всех, которых он оставлял после себя: друзей, родных, Ипполиту, жившую вдалеке и ставшую почти чужой ему…

— Джиорджио!

Это был голос матери. Она постучала к нему в дверь.

— Ах, это ты, мама? Войди.

Она вошла и с нежной заботливостью, приблизившись к постели, спросила, наклоняясь над ним и кладя ему руку на лоб:

— Ну что? Как ты себя чувствуешь?

— Так себе… Голова тяжелая и горечь во рту… Мне хотелось бы выпить что-нибудь…

— Сейчас придет Камилла с чашкой молока. Хочешь, чтобы она побольше открыла ставни?

— Как хочешь, мама.

Он говорил изменившимся голосом. Присутствие матери обостряло в нем чувство сострадания к самому себе, вызванное в нем игрою его воображения при мысли о смерти, которую он считал близкой. Он смешивал действительность с фантазией, принимая движения матери, открывавшей ставни, за воображаемые движения, связанные с ужасным открытием, и глаза его делались влажными от жалости к себе и к бедной женщине, которой он готовил этот ужасный удар; трагическая сцена вполне ясно вырисовывалась в его воображении. Комната осветилась; мать оборачивалась к нему, испуганно звала его по имени, неверной походкой возвращалась к его кровати, дотрагивалась до него, трясла его безжизненное, застывшее тело и без сознания падала на его труп. «Может быть, она умрет? Этот удар может ведь на месте сразить ее». Его волнение возрастало, и настоящий момент показался ему конечным и торжественным, а движения, слова и все поведение матери приняли в его глазах такое необычайное значение, что он стал следить за ней с тревожным любопытством, выходя внезапно из своего внутреннего бездействия и приобретая сразу живой интерес к жизни. В нем опять происходило известное ему явление, не раз возбуждавшее его удивление и любопытство по поводу оригинальности процесса: это был моментальный переход от одного состояния сознания к другому, составлявшему полную противоположность первому; и этот переход напоминал ему перемену, которая происходила на сцене, когда все лампы на авансцене внезапно зажигаются, заливая все кругом ярким светом. Ему казалось, что в обычном состоянии его сознание было окутано какой-то матовой оболочкой, отделявшей его от действительности; иногда эта оболочка делалась такой тусклой, что совершенно изолировала его от внешнего мира, делая его неспособным воспринимать внешние впечатления. Говоря более образно, это была сфера, где не только ядро было темное, но — в меньшей степени, конечно, — и тонкий периферический слой. Но иногда случалось, что эта мутная оболочка исчезала, и сознание приходило в непосредственное соприкосновение с окружающей действительностью. В такие минуты ощущения приобретали характер чего-то нового и открывали для Джиорджио новую сущность в реальной жизни, в тех существах, которые под влиянием близости и привычки являлись ему до тех пор в вполне определенном свете. И, как в день похорон дона Дефенденте, Джиорджио поглядел на мать другими глазами и увидел ее, как тогда, с поразительной ясностью; он почувствовал, как ее жизнь близка к его жизни, и понял, какие таинственные узы кровного родства связывают их и как печальна судьба их обоих. Когда мать отошла от окна и села у его кровати, он повернулся к ней, приподнялся немного на подушках и взял ее руку в свои, стараясь скрыть свое волнение под вынужденной улыбкой. Делая вид, что он рассматривает драгоценный камень в кольце, он разглядывал ее худую и длинную руку, производившую на него своим внешним видом глубокое впечатление; прикасаясь к верхнему слою ее кожи, он испытывал совершенно новое для него ощущение. «Когда она дотронется до моего мертвого тела… — думал он, не отделавшись еще от игры своего воображения, — когда она почувствует, как оно холодно…» И он невольно вздрогнул при воспоминании об ужасном отвращении, испытанном им однажды при прикосновении к трупу.

— Что с тобой? — спросила мать.

— Ничего… нервная дрожь.

— Ты, видно, нездоров, — продолжала она, качая головой. — У тебя болит что-нибудь?..

— Ничего, мама. Конечно, я еще немного потрясен.

Но от материнских глаз не ускользнуло выражение чего-то вынужденного и неестественного в лице сына.

— Как я жалею, что послала тебя туда! — воскликнула она. — Как я нехорошо сделала, послав тебя!

— Нет, почему же, мама? Рано или поздно это было необходимо.

Он вполне ясно припоминал теперь неприятную сцену со всеми подробностями, движения, голос отца, свой собственный изменившийся голос, произносивший резкие слова. Ему казалось теперь, что не он, а кто-то чужой был участником этой сцены и произносил эти резкие слова; тем не менее в его душе зашевелилось какое-то неясное раскаяние, точно он инстинктивно сознавал, что перешел границы дозволенного и совершил непоправимый поступок, поправ ногами что-то человеческое и священное. Почему он нарушил своим резким поведением спокойную покорность, внушенную ему образом умершего Димитрия среди безмолвной местности? Почему он перестал вдруг относиться с болезненным, но справедливым состраданием к низости и неблагородству этого человека, над которым тяготел, как над всеми, неотвратимый рок? В его жилах текла та же кровь, что у отца, и в ней дремали, может быть, зародыши тех же пороков. Если бы он продолжал жить, то тоже мог бы дойти до такого ужасного состояния. И всякий гнев, ненависть, резкость, грубость, наказание показались ему несправедливыми и бесцельными, а жизнь — простым ферментом нечистой материи. Ему казалось, что в его собственном существе имеется известное количество непонятных, неразрушимых и тайных сил, от развития которых зависело его существование до сих пор и которыми направлялась бы его дальнейшая жизнь, если бы он не был вынужден, повинуясь одной из этих сил, покончить с собой. «Правда, почему это я сожалею о своем вчерашнем поступке? Разве я мог поступить иначе?»

— Это было необходимо, — повторил он, точно про себя, придавая своим словам иное значение.

И он стал внимательно и трезво следить за развитием своей остающейся жизни.

 

9

Когда мать и сестра оставили его одного, он продолжал еще несколько минут лежать в постели, чувствуя физическое отвращение ко всякому движению. Ему представлялось необычайно трудным и утомительным сделать усилие, чтобы встать с постели и выйти из горизонтального положения, в котором он должен был вскоре найти вечный покой. Он вспомнил о наркотическом средстве. Закрыть глаза и ожидать забвения! Яркий свет майского утра, отражавшаяся в стеклах лазурь, полоса солнечного света на полу, голоса и шум, доносившиеся с улицы, — все эти проявления жизни, казалось, силой врывались к нему на балкон, чтобы добраться до него и подчинить его себе; они производили на него ошеломляющее впечатление, вызывая в нем в то же время чувство неприязни ко всему окружающему. В его уме мелькала фигура матери, открывавшей ставни, и Камиллы, стоявшей у его кровати; он слышал их слова, относившиеся все к одному и тому же человеку. Одно жестокое восклицание матери, произнесенное ею с искривленными губами, особенно сильно запечатлелось в уме Джиорджио, и в связи с ним он вспоминал лицо отца с явными признаками смертельной болезни там, на террасе, при ярком свете отбрасываемых от белой стены солнечных лучей.

— О, если бы это была правда! — сказала мать с горечью в тоне перед ним и Камиллой. — Дай-то Бог! О, если бы это была правда!

И для него, который скоро должен был уйти из этого мира, это было последнее впечатление, получаемое от сознания, бывшего в этом доме в течение долгого времени источником нежности.

Но внезапно Джиорджио почувствовал в себе прилив воли и соскочил с постели, решившись, наконец, действовать. Это совершится в течение дня. Но где? Он вспоминал о запертых комнатах Димитрия. Прежде чем он принял окончательное решение, он заметил в себе уверенность, что способ представится ему сам собой в течение дня каким-нибудь неожиданным внушением, которому он должен будет подчиниться.

Во время одевания его заботила мысль, как бы тщательнее приготовить свое тело для могилы; в нем проявилось тщеславие, которое замечается иногда у осужденных на смерть и у самоубийц, и, заметив в себе это чувство, он искусственно делал его еще интенсивнее. Ему стало жаль умирать в этом маленьком заброшенном городке, в некультурной провинции, вдалеке от друзей, которые, может быть, долгое время не узнают о его смерти. Если бы это случилось в Риме, в большом городе, где многие знали его, то друзья несомненно стали бы оплакивать его и украсили бы поэзией его трагическую кончину. И он опять стал представлять себе обстановку своей смерти, безжизненное тело на кровати в комнате, которая была свидетельницей его любви, глубокое, искреннее волнение молодых родственных ему душ среди гробовой тишины при виде его бездыханного трупа, разговоры у его тела при свете зажженных свечей, безмолвная толпа молодых друзей за гробом, украшенным венками, прощальные слова, произнесенные поэтом Стефано Гонди (он решил умереть, потому что не мог устроить жизнь соответственно своему идеалу), и затем страдания, отчаяние и безумное горе Ипполиты…

Ипполита! Где-то она в настоящую минуту, что она чувствует, что она делает? Какое зрелище представляется теперь ее глазам? Какие слова, какие столкновения с людьми волнуют ее? Каким образом за две недели она не могла найти возможности дать других известий о себе, кроме четырех или пяти кратких и неясных телеграмм, отправляемых все из разных мест?

— Может быть, у нее уже явилось желание принадлежать другому человеку. Этот зять, о котором она так часто рассказывала мне… — Эта печальная мысль, подкрепляемая укоренившейся в нем привычкой к подозрениям и обвинениям, внезапно овладела им и встревожила его, как в самые мрачные часы прежних времен. Все его горькие воспоминания закружились в нем шумным роем. В одну минуту он вспомнил все то, что огорчало и мучило его за два года; он стоял теперь на том самом балконе, где в первый вечер по приезде он призывал свою возлюбленную под первым впечатлением разлуки, и ему казалось теперь, что новое счастье неизвестного соперника разливалось в красоте и сиянии майского утра и долетало до него.

 

10

Желая проникнуться глубокой тайной, перед которой он находился, Джиорджио решил посмотреть еще раз перед смертью пустые комнаты, где Димитрий провел свои последние дни.

Он получил эти комнаты в наследство вместе со всем состоянием дяди и хранил их нетронутыми, как святыню. Они были в верхнем этаже и выходили окнами на юг, в большой сад.

Джиорджио взял ключ и осторожно поднялся по лестнице, желая избежать неприятных расспросов. Но, проходя по коридору, он неизбежно должен был пройти мимо двери тети Джиоконды. Надеясь пройти незамеченным, он шел тихонько и на цыпочках, сдерживая дыхание. Из комнаты старухи послышался кашель; Джиорджио ускорил шаги, думая, что кашель заглушит их.

— Кто там? — спросил хриплый голос изнутри.

— Это я, тетя Джиоконда.

— Ах, это ты, Джиорджио! Войди, войди…

Старуха появилась на пороге с желтым лицом, напоминавшим во тьме мертвенно-бледную маску, и бросила на племянника своеобразный взгляд, направлявшийся сперва на руки, а потом уже на лицо, точно она хотела сразу убедиться, не принесли он ей что-нибудь.

— Я иду наверх, — сказал Джиорджио, чувствуя отвращение к запаху жилья в ее комнате и ясно показывая, что он не желает останавливаться. — Прощай, тетя. Я хочу проветрить немного комнаты.

Он продолжал путь по коридору и дошел до двери в комнату дяди, но в тот момент, как он вставлял ключ в замок, сзади него послышались неровные шаги хромой тетки. Она шла за ним следом.

Эта старая заика, почти идиотка, с зараженным дыханием, как у умирающих от тифа людей, полусгнившая от сластей среди своих святых, эта старушка была чем-то вроде сторожа этого места! Это была родная сестра самоубийцы Димитрия Ауриспа.

У Джиорджио больно сжалось сердце при мысли, что ему, может быть, не удастся отделаться от ее присутствия и придется выслушивать ее заикание в почти священной тишине этого места, среди дорогих и ужасных воспоминаний. Он не сказал ничего и не обернулся, но открыл дверь и вошел.

В первой комнате было темно, немного душно и чувствовался своеобразный запах старинной библиотеки. Полоска слабого света обозначала место окна. Джиорджио секунду колебался, прежде чем открыть ставни; тетя Джиоконда закашляла в темноте. Нащупывая железные ручки у ставень, Джиорджио слегка дрожал от волнения, но открыл ставни, оставив спущенными жалюзи, и обернулся. В зеленоватом полумраке вырисовывались неясные контуры мебели и скривившаяся набок дряблая, покачивающаяся фигура старухи, которая шевелила беззубым ртом. Джиорджио поднял жалюзи, и волна солнечного света ворвалась в комнату. Выцветшие занавески заколебались от ветра.

Он остановился в нерешимости, не будучи в состоянии отдаться всецело своим чувствам и испытывая неудовольствие из-за присутствия старухи. Его раздражение дошло до того, что он не произносил ни слова из боязни, что его голос зазвучит сердито и резко. Он прошел в соседнюю комнату и открыл окно. Солнечный свет ворвался в комнату, и занавески заколебались. Он прошел в третью комнату и открыл окно. И там свет ворвался в комнату, и занавески заколебались.

Он не пошел дальше. Следующая, угловая, комната была спальня дяди. Он хотел войти в нее один. С тоской в сердце он услышал за собой неровную походку назойливой старухи и сел в ожидании ее ухода, продолжая упорно молчать.

Старуха медленно переступила порог. Увидя молча сидевшего Джиорджио, она остановилась в недоумении, не зная, что сказать. По-видимому, ей стало холодно от свежего ветра, врывавшегося в комнату через окно, потому что она сильно раскашлялась, стоя посредине комнаты, и при каждом приступе кашля ее тело раздувалось и опускалось, точно козий мех от периодического надувания. Она прижала к груди свои жирные, сальные руки с грязными ногтями, а во рту ее между пустыми челюстями болтался язык, покрытый беловатым налетом.

Как только кашель немного улегся, старуха вынула из кармана грязную коробочку и, взяв из нее пастилку, стала сосать ее, глотая слюну. Некоторое время она глядела на Джиорджио бессмысленным взглядом, как сумасшедшая, потом перевела взгляд на запертую дверь четвертой комнаты, перекрестилась и, усевшись на ближайший стул и сложив руки на животе, стала с опущенными глазами читать молитву по умершим.

«Она молится за душу брата, за душу осужденного», подумал Джиорджио. Ему казалось совершенно непонятным, что это была родная сестра Димитрия Ауриспа. Благородная кровь, обагрившая постель в соседней комнате и вытекшая из мозга, привыкшего к самой сложной интеллектуальной работе, эта кровь была одного происхождения с той разжиженной кровью, которая текла в жилах ханжи. Только жадность заставляет ее оплакивать щедрого брата. Какая это оригинальная молитва, возносящаяся из испорченного старческого желудка за благороднейшего из самоубийц! Сколько странностей являет нам жизнь!

Тетя Джиоконда вдруг опять закашляла. — Тетя, тебе лучше уйти отсюда, — сказал Джиорджио, не в состоянии долее сдерживать свое нетерпение. — Этот воздух вреден для тебя. Лучше уйди. Вставай, пойдем, я провожу тебя до коридора.

Тетка взглянула на него, пораженная его резким, необычайным тоном, встала и, хромая, прошла через все комнаты. Очутившись в коридоре, она опять перекрестилась, заклиная злого духа. Джиорджио запер за нею дверь, два раза повернул ключ в замке и остался, наконец, один на свободе, в доме умершего, в обществе невидимого дяди.

Обстановка возбуждала в душе Джиорджио много воспоминаний. Легким, шумным роем они поднимались от вещей и кружились вокруг него; прошлое глядело на него изо всех концов комнаты. Вещи, казалось, отдавали ему часть той духовной сущности, которой они были пропитаны. «Я, может быть, немного возбужден? — думал Джиорджио, приглядываясь мысленно к ясным образам, сменявшимся в нем с поразительной быстротой и одухотворенным высшей жизнью. — Может быть, мои представления не свободны от сверхъестественного влияния? Эти образы возникают в моем уме так же, как мечты? Однородны ли они по сущности? Может быть, это только плоды моих больных и возбужденных нервов?» Он стоял в полном недоумении перед великой тайной, испытывая ужасную тревогу на границе неведомого мира.

Джиорджио подошел к пюпитру. Это была страничка из Феликса Мендельсона: Domenica II post Pascha; Andante quasi Allegretto; Surrexit pastor bonus… Далее на столике лежали в куче партитуры для скрипки и рояля в лейпцигском издании: Бетховен, Бах, Шуберт, Роде, Тартини, Виотти. Джиорджио

открыл футляр и увидел нежный инструмент с четырьмя беззвучными струнами, спавший на ложе из оливкового бархата. У Джиорджио явилось желание пробудить его, и он дотронулся рукой до квинты, которая издала резкий стон, заставив дрожать весь ящик. Это была скрипка работы Андреа Гуарнери, помеченная 1680-м годом.

Джиорджио вспомнил, как Димитрий импровизировал на скрипке, а он аккомпанировал ему на рояле; он чувствовал тогда почти невыносимую тревогу, стараясь следить за скрипкой Димитрия, играя наугад, боясь нарушить темп, взять неверный тон или фальшивый аккорд, пропустить какую-нибудь ноту.

Димитрий Ауриспа почти всегда импровизировал на поэтические темы. Джиорджио вспомнил, как чудно он импровизировал в один октябрьский день на лирическую тему из «Принцессы» Альфреда Теннисона. Джиорджио сам перевел ему эти стихи на итальянский язык, чтобы Димитрий мог понять их, и предложил их ему как тему. Но где же был теперь этот листок?

Ему хотелось испробовать новое печальное ощущение, и он принялся искать листок в альбоме, лежавшем между партитурами. Он был уверен, что найдет его, так как вполне ясно помнил о существовании этого листка. Действительно, он скоро нашелся.

Это был листок бумаги, исписанный лиловыми чернилами. Бумага была смята, пожелтела и стала мягкой, как паутина, а чернила сильно побледнели. Джиорджио показалось, что листок этот дышал грустью страницы, написанной в давно прошедшие времена дорогой рукой, исчезнувшей навсегда.

«Я написал это! Это мой почерк!» — повторял мысленно Джиорджио, с трудом различая буквы. Это был робкий, неровный, почти женский почерк, носивший еще отпечаток школы, переходного возраста и неопределившейся нежной души, которая жила во мне даже в этом отношении!

Он постоял несколько минут перед дверью в комнату, где свершилось трагическое событие. Он чувствовал, что не владеет собой. Его нервы были расшатаны и изменяли и искажали все его ощущения. Какой-то обруч сдавливал ему голову, расширяясь соразмерно с биением крови в артериях, точно эластичное и холодное вещество. И подобный же холод пробирал его по спине.

Под влиянием неожиданного наплыва энергии Джиорджио почти резким движением открыл дверь и вошел в комнату. Не оглядываясь кругом, он пошел по направлению полосы света, проникавшей в комнату через дверную щель, и открыл дверь на один из балконов. Потом он открыл дверь на другой балкон и обернулся, немного запыхавшись, взволнованный от этого быстрого движения, сделанного под влиянием какого-то чувства ужаса. Он заметил, что корни его волос стали нечувствительными.

Прежде всего ему бросилась в глаза кровать. Это была простая кровать из орехового дерева, без резьбы и украшений, без полога, покрытая зеленым одеялом. Несколько секунд Джиорджио не видел ничего, кроме кровати, как в тот ужасный день, когда он переступил порог и, точно окаменелый, остановился перед трупом дяди.

Вызванное воображением мертвое тело с закутанной в черную шаль головой и не скрещенными на груди, а вытянутыми по бокам руками снова заняло свое место на одеяле. Яркого солнечного света, врывавшегося в комнату через раскрытые двери на балкон, было недостаточно, чтобы рассеять этот призрак. Видение не было постоянным, но прерывалось, точно глаза Джиорджио все время мигали, хотя на самом деле они оставались совершенно спокойными.

В окружавшей тишине послышался шорох червяка, точившего дерево, и этого незначительного факта было достаточно, чтобы моментально разрядить сильное напряжение нервов, как от укола иголкой опустошается надутый пузырь.

Все подробности ужасного дня встали в его памяти: неожиданное известие, привезенное в Торретте ди Сарса около трех часов дня запыхавшимся посланным, который плакал и заговаривался от волнения; возвращение домой верхом с быстротой молнии под палящими лучами солнца по накаленным склонам гор; внезапные приступы слабости, заставлявшие его качаться в седле; дом, оглашенный рыданиями и хлопаньем дверьми от сильного ветра; шум в артериях и наконец его бурное появление в комнате, вид мертвого тела, раздувавшиеся с шумом занавески, звон лампадки на стене.

Событие произошло 4 августа утром без всяких подозрительных приготовлений. Самоубийца не оставил после себя никаких писем, даже племяннику. Завещание, по которому он делал своим единственным наследником Джиорджио Ауриспа, было написано задолго до самоубийства. Было вполне ясно, что Димитрий постарался скрыть причины своего решения и уничтожить все поводы для предположений, а также следы поступков, предшествовавших конечному поступку. Все в его комнатах было найдено в наиполнейшем порядке. Никаких бумаг не валялось на письменном столе; все книги стояли в шкафах. На столике у кровати лежал открытый ящик с пистолетами и больше ничего.

«Почему он лишил себя жизни? — Этот вопрос в тысячный раз возникал в уме Джиорджио. — Не было ли у него какой-нибудь тайны, которая терзала его сердце? Или, может быть, чрезмерное развитие его умственных способностей делало жизнь невыносимой? Он носил в себе свою судьбу, как я ношу ее в себе».

Джиорджио взглянул на маленькую серебряную лампадку, висевшую на стене у изголовья кровати. Этот изящный предмет работы старинного золотых дел мастера в Гуардиагреле — Андреа Галлучи был воспоминанием от матери Димитрия, чем-то вроде наследственной драгоценности. Он любил эмблемы религии, духовную музыку, запах ладана, распятия, гимны латинской церкви. Он был мистик, аскет, пылкий созерцатель внутренней жизни, но он не верил в Бога.

Джиорджио поглядел на ящик с оружием. Одна мысль, таившаяся в глубине его души, мелькнула перед ним с быстротой молнии. «Одним из этих, этим самым, я покончу с собой на этой же кровати». Недавно улегшееся возбуждение снова охватило его; корни волос опять приобрели чувствительность. Он ясно и отчетливо вспомнил, как он дрожал в тот ужасный день, когда захотел собственными руками поднять черную шаль с лица умершего, и сквозь повязку ему почудилась ужасная огнестрельная рана, образовавшаяся от удара свинцовой пули о кости черепа, о нежный и чистый лоб Димитрия. В действительности же Джиорджио видел только часть носа, рот и подбородок. Повязка в несколько рядов покрывала все остальное, вероятно, глаза выскочили из орбит. Но рот остался нетронутым, редкая и красивая борода оставляла его открытым, и на бледные, безжизненные губы, улыбавшиеся при жизни такой мягкой улыбкой, смерть наложила отпечаток неземного спокойствия, составлявшего резкий контраст с безобразной окровавленной частью лица, скрытой под повязкой.

Этот образ неизгладимо запечатлелся в душе наследника и по прошествии пяти лет сохранился в ней с такой же ясностью, как прежде, под влиянием роковой силы.

При мысли, что он ляжет на ту же кровать и покончит с собой тем же оружием, Джиорджио Ауриспа не волновался, как при внезапном решении, но испытывал какое-то неопределенное чувство, точно он давно знал, но не вполне ясно сознавал что-то такое, что стало теперь вполне ясным и должно было неминуемо совершиться. Он открыл ящик и стал разглядывать пистолеты.

Это было изящное дуэльное оружие с гранеными стволами, не особенно длинное, старинной английской работы, с очень удобными ручками. Оно покоилось на светло-зеленом сукне, немного потертом по краям. Необходимые принадлежности лежали тут же. Оружие было большого калибра, и крупные пули, направленные умелой рукой, должны были иметь вполне решительное действие.

Джиорджио взял один из пистолетов и взвесил его на ладони руки. «Через пять минут я мог бы уже быть мертвым. Димитрий указал место, где я должен буду лечь». Игра воображения показала ему его самого, лежащего на одеяле. Но этот червяк, этот червяк! Джиорджио ясно слышал, как он подтачивал дерево, и это приводило его в ужас. Он заметил, что эта отвратительная работа происходила в дереве кровати, и понял горькое чувство человека, который слышит перед смертью, как червь точит под ним дерево. Представляя себе мысленно, как он нажмет курок, Джиорджио почувствовал ужасную тоску и отвращение к этому поступку. Убедившись в том, что он может отложить свое намерение и не лишать себя жизни теперь же, он искренно вздохнул от облегчения. Тысячи невидимых нитей связывали его еще с жизнью. Ипполита!

Он порывисто вышел на балкон, на яркий свет. Широкая, голубая и таинственная даль расстилалась перед его глазами. Солнце наклонялось над горной массой, обливая ее мягким золотым светом, точно над возлюбленной, которая ожидала его, лежа, а очертания Маиеллы, облитой жидким золотом, округлились на фоне неба, подобно контурам налитой груди.