Одна потаскуха, с виду ни дать ни взять пирамида, с таким трудом протискивалась в дверь, выходя из дому, что косяки аж в пот бросило, ибо фижмы ее были столь пышно вздуты, будто под юбками уместилось несколько носильщиков, чтобы таскать ее на себе, как чудовищного змея на карнавальном шествии. Этими юбками подметала она панель сразу по обе стороны площади; тут застиг ее Час, юбки вывернулись наизнанку и, взвившись вверх, поглотили свою хозяйку на манер опрокинутого колокола или мельничного ковша. Тогда-то и обнаружилось, что потаскуха, желая похвастать особой пышностью бедер, навертела на себя изрядную толику тряпок, среди которых была и скатерть, накрывавшая ее живот, будто стол в таверне; на боку красовался ковер, сложенный вдвое; самым же примечательным оказался открывшийся взорам обезглавленный Олоферн, ибо о нем-то и повествовал рисунок на ковре.

Завидев это, прохожие давай наперебой свистать и улюлюкать, потаскуха тоже вопила благим матом, однако из глубины плетеной воронки, служившей основой фижмам, крики ее едва доносились, будто со дна пропасти, куда рухнуло сие безобразное чудище. Так и задавила бы ее набежавшая толпа, если бы не новое диво: вышла на улицу кучка щеголей; у одного — подложные икры, а во рту — последних три зуба; с ним два крашеных франта да трое плешивых в париках; застиг их Час, захватил с головы до пят, и подложные икры стали истекать шерстью; владелец их почувствовал, что костям его недостает привычных мягких подушек, и собрался было воскликнуть: «С чего это у меня отнялись ноги?», но не успел пошевелить языком, как зубы один за другим попрыгали у него изо рта. У крашеных же вмиг побелели бороды, будто их вымазали творогом, так что им друг друга и признать-то стало трудно. Парики соскочили с лысин и помчались прочь, унося оседлавшие их шляпы, а на голых, как дыня, лицах остались только усы — вежливое напоминание «memento homo».