На одном постоялом дворе нашел я труппу странствующих комедиантов, направлявшихся в Толедо. У них были три телеги, и провидению было угодно, чтобы среди них оказался один мой бывший сотоварищ по учению в Алькала, отрекшийся от науки и занявшийся актерским ремеслом. Я сказал ему, что мне необходимо уехать в Толедо и выбраться из столицы. Человек этот едва узнал меня, настолько я был исполосован, и не переставал творить крестные знамения, видя, как здорово я был окрещен чьим-то клинком. В конце концов за мои деньги он оказал мне любезность, отвоевав у остальных местечко для меня, чтобы я мог ехать вместе с ними. Ехали мы в телегах вперемежку, мужчины и женщины, и одна из них, а именно танцовщица труппы, которая, кроме того, играла роли королев и всяких важных особ, показалась мне весьма занятной тварью. Случилось так, что муж ее оказался рядом со мною, и я, понятия не имея, с кем говорю, подстрекаемый вожделением, спросил:

— С какой стороны подступиться мне к этой женщине, чтобы истратить на ее милость двадцать или тридцать эскудо? Она мне кажется красивой.

— Мне не подобает ни говорить про это, ни соваться в такие дела, так как я прихожусь ей мужем, — сказал этот человек, — но, говоря беспристрастно, ибо никакие страсти меня не волнуют, на нее можно было бы истратить любые деньги, ибо ни другого такого тела, ни другой такой резвушки в делах любовных нет на всей земле.

Сказав это, он соскочил с нашей телеги и сел в другую, как кажется, для того только, чтобы дать мне случай заговорить с ней. Мне понравился ответ этого человека, и я заметил себе, что к нему применимо выражение одного негодяя, который, употребляя слова апостола Павла в дурном смысле, говаривал, что для таких людей что иметь жену, что не иметь ее — все едино. Я воспользовался случаем заговорить с нею, и она, спросив меня, куда я направляюсь, поинтересовалась слегка моей жизнью. В конце концов, выяснив все, мы отложили наши дела до приезда в Толедо.

По дороге мы здорово веселились. Случайно я стал представлять отрывок из комедии об Алексее Божьем Человеке, которую помнил с детства, и разыграл этот отрывок так, что у моих собеседников возникло желание привлечь меня в свою труппу. Когда же я рассказал моему другу ехавшему вместе с нами, о моих несчастьях и неприятностях, он спросил меня, не желаю ли я тоже стать комедиантом; при этом он расписал мне жизнь странствующих комедиантов такими заманчивыми красками, что я, не зная, куда бы мне приткнуться, и к тому же увлеченный этой красивой бабой, подписал на два года контракт с директором. Я дал ему подписку в том, что останусь в его труппе, и он обещал содержать меня и, кроме того, платить мне за каждое представление; так мы доехали до Толедо.

Мне дали выучить три лоа и несколько ролей стариков, для чего голос мой оказался весьма подходящим. Я все выполнил с большим старанием и в Толедо впервые выступил с прологом. Речь в нем шла о корабле — как это часто бывает в прологах, — потерпевшем крушение и оставшемся без провианта. Я говорил: «Се гавань», называл зрителей «сенатом», просил у них прощения «за наши недостатки», взывал к их вниманию и наконец ушел с подмостков. Меня проводили одобрительным гулом; словом, на подмостках я оказался на своем месте.

Мы играли комедию, сочиненную одним из наших актеров, и я очень удивился, что из актеров могут выходить поэты, ибо полагал, что сочинять комедии могут только мудрые и ученые, а не такие невежды. Однако в наше время нет такого директора труппы, который не писал бы комедий, или актера, который не сочинил бы своего фарса о маврах и христианах. Раньше же, помню, если комедия не была сочинена славным Лопе де Вегой или Рамоном, то ее и не ставили. Словом, комедия нашего актера была разыграна в первый же день, и никто ничего в ней не понял. На второй день мы поставили ее снова. Судьбе было угодно, чтобы начиналась она войной, и я вышел на сцену вооруженный и с маленьким круглым щитом, и это было мое счастье — иначе я бы погиб под градом гнилой айвы, кочерыжек и огурцов. Такого дождя всякой дряни еще не было видано на свете, но комедия заслуживала именно этого, потому что в ней был выведен ни к селу ни к городу король Нормандии в одежде отшельника, затем, для того чтобы рассмешить публику, два лакея, а к концу все действующие лица успевали пережениться и повыходить замуж — вот и все. Словом, получили мы по заслугам. После этого мы набросились с упреками на нашего товарища-сочинителя, и больше всех я. Я посоветовал ему принять во внимание все то, чего мы чудом избежали, и в следующий раз думать о том, что делаешь. На это он поклялся всевышним, что в комедии не было ни слова, принадлежащего ему, а что он сшил ее, как плащ бедняка, взяв один кусок из одной комедии, другой — из другой, и что вся беда произошла оттого, что швы не везде сходились. Он признался мне, что когда комедианты берутся писать комедию, они остаются у многих в долгу, ибо невольно делают своим то, что уже когда-то играли, что дело это отнюдь не трудное и что жажда нажить триста или четыреста реалов вводит их в соблазн и заставляет пускаться на такой риск. С другой стороны, постоянно разъезжая по разным городам, они встречаются со всякого рода авторами и забирают у них комедии как бы на просмотр, а на самом деле просто воруют их, и, подставив свою чепуху вместо чего-нибудь удачно сказанного, выдают за свое сочинительство. Сказал он мне также, что испокон веку не было на свете комедиантов, которые умели бы сочинять стихи иным способом. Способ этот показался мне неплохим.

Сознаюсь, я почувствовал склонность к такому занятию в силу природного влечения моего к поэзии, тем более что я был уже знаком с некоторыми поэтами и читал Гарсиласо. Таким образом, решил я посвятить себя этому искусству.

Итак, я проводил дни, занимаясь поэзией, актеркой и актерством. Уже месяц, как мы находились в Толедо, и за это время состряпали много хороших комедий, тем самым исправляя ошибку наших прошлых дней. Вскоре я приобрел уже некоторую известность и назывался теперь Алонсете, ибо в начале знакомства сказал актерам, что меня зовут Алонсо. Вместо фамилии меня называли Жестоким, так как это была роль, в которой имел я большой успех у мушкетеров и прочей черни. Теперь было у меня уже три костюма, и находились даже директора других трупп, пытавшиеся сманить меня к себе на службу. Я уже мог говорить, что разбираюсь в комедиях, находил недостатки в лучших из них, критиковал мимику Пинедо, подавал свой голос за спокойную естественность Санчеса, а Моралеса считал лишь ничего себе; моего совета просили при украшении театрального зала, со мною же советовались и по части декорации и машин. Если кто-нибудь приходил к нам читать новую комедию, то выслушивал ее прежде всего я.

Ободренный этим успехом, нарушил я наконец девственность моего поэтического дарования романсом, а потом написал интермедию, и оказалось, что вышло неплохо. Рискнул я написать и комедию, а чтобы она получилась божественной во всех отношениях, то сочинил я ее на тему о богоматери с четками. Начиналась она звуками свирелей, действующими лицами были души чистилища и черти, которые тогда были в большой моде. Зрителям очень понравилось в виршах упоминание о сатане, и то, что говорилось тут же о его падении с неба, и тому подобное. Наконец комедия моя была представлена и имела успех.

У меня было столько работы, что просто рук не хватало, то и дело являлись ко мне влюбленные — кто за стихами о бровях, кто за поэмами о глазах, кто просил сонета о руках или романса о волосах. Каждое такое произведение расценивалось по таксе, хотя, в силу того что имелись и другие лавочки, торговавшие подобным товаром, старался я брать дешевле, чтобы привлечь покупателей. Из-за рождественских вильянсико кишмя кишели вокруг меня сакристаны и монашки, ходившие по домам; слепцы поддерживали мое существование молитвами, которые я писал для них по восьми реалов за штуку. Помнится мне, что в то время сочинил я молитву к Судье праведному столь торжественную и звучную, что не подать после нее милостыню было совершенно невозможно. Для одного слепца я написал, а он потом выдал его за свой, тот знаменитый духовный стих, который начинается так:

Милости яви мне, дева, Дочь предвечного отца, Чье Христа носило чрево и т. д. [18]

Я был первый, кто ввел обычай заканчивать духовные стихи, на манер проповедей, просьбой об отпущении грехов в этой жизни и о блаженстве на том свете, как произносилось в молитве тетуанского пленника:

Молим, полные смиренья: «Ты, Христос, что всех невинней, За раденье наше ныне Отпусти нам прегрешенья, Дай блаженство по кончине. Аминь». [19]

Плыл я на всех парусах по морю сочинительства, богатый и благополучный настолько, что подумывал уже сам стать директором труппы. Дом мой был отлично прибран и украшен, ибо, для того чтобы недорого обить чем-нибудь его стены, я пустился на дьявольскую хитрость: купил, обойдя таверны, куски материи с чужими гербами и развесил их потом у себя. Обошлись они мне реалов в двадцать пять или тридцать, были из себя виднее, чем те, что красуются у короля, уже потому хотя бы, что сквозь мои было видно решительно все настолько они были дырявые, а сквозь королевские ничего усмотреть нельзя.

Однажды приключилась со мной очень смешная история, и хотя случилась она к вящему моему позору, но рассказать ее я должен. Сочиняя как-то комедию, я забрался на чердак того постоялого двора, где жил, и проводил там все время; приходила туда служанка с обедом, ставила его рядом со мной и уходила. У меня было обыкновение представлять все сочинения в лицах и декламировать громким голосом то, что я писал. Дьяволу взбрело на ум устроить так, что именно в тот час и тот момент, когда служанка поднималась по узкой и темной лестнице, держа тарелку с ольей в руках, я как раз сочинял то место комедии, где у меня говорилось об охоте, и принялся восклицать громким голосом:

Эй, спасайся кто как может! На меня медведь нагрянул, Задерет тебя он тоже. [20]

Что ж подумала служанка, которая была родом из Галисии, когда услышала мой возглас: «Эй, спасайся, кто как может!»? Она решила, что все это правда и я хочу предупредить ее об опасности. Тут бросается она бежать, в смятении запутывается в собственных юбках и катится вниз головой по всей лестнице, пролив олью и перебив тарелки; с криком выбегает на улицу, говоря всем, что медведь задирает человека, и, как я ни торопился, несясь вслед за ней, уже застал всех соседей в сборе. Все спрашивали, где медведь, и даже после того, как я объяснил им, что все произошло от невежества служанки, ибо то, что я говорил, относилось к комедии, никто из них мне не поверил. В этот день я так и не пообедал. Об этом узнали мои товарищи по труппе, и сплетня о медведе пошла по всему городу. Такие вещи случались со мною неоднократно. Пока продолжал я заниматься поэзией, от неприятностей отбоя не было. Случилось однажды, что к директору моей труппы — все они этим кончают, узнав, что в Толедо дела его шли хорошо, приступили некие люди с требованием уплатить какой-то долг. Он был посажен в тюрьму, и после этого труппа наша распалась и каждый пошел своей дорогой. Я, говоря по правде, хоть и приставали ко мне мои товарищи, желая ввести меня в другие труппы, только и думал, как бы поразвлечься, поскольку одет я был хорошо и денежки у меня водились, а к подобной профессии я больше не стремился, ибо работа моя у них была вызвана только жестокой необходимостью. Я распростился со всеми, они уехали, а я, решив, что заживу прилично, как только перестану быть бродячим комедиантом, сразу попал — да простит меня ваша милость — в обожатели при монастырской решетке, или, говоря яснее, стал покушаться на роль папаши антихриста, или, что все равно, воздыхателя при монахинях. Мне представился случай влипнуть в эту кашу потому, что я связался с одной черницей, по просьбе которой сочинил множество рождественских стихов и которая влюбилась в меня на представлении действа в праздник тела Христова, где я исполнял роль евангелиста Иоанна. Ухаживала эта монахиня за мной самым старательным образом. Однажды она сказала мне, что единственно; чем она расстроена, так это тем, что я стал актером. Сказано это было потому, что я наврал ей, будто я сын весьма знатного дворянина, и тем самым внушил ей сострадание. Наконец я решился написать ей следующее письмецо.

Письмо

Больше для того, чтобы угодить вашей милости, нежели ради собственного моего удобства покинул я компанию моих товарищей по труппе, ибо всякая компания без вас является для меня одиночеством. Теперь, принадлежа больше самому себе, тем более: буду я принадлежать вам. Сообщите мне, когда в монастыре очередной день свидания, и я буду знать, когда я буду иметь счастье, и т. д.

Это письмецо отнесла дежурившая у входа послушница. Трудно вообразить себе, до чего обрадовалась моя милая монашка, узнав о перемене в моем положении. Ответила она мне следующим образом.

Ответ

Радостные события в вашей жизни заставляют меня думать, что вы сами не замедлите поздравить себя с принятым решением, поэтому не поздравляю вас с ним. Мне было бы очень грустно, если бы мое желание не совпало с вашим благом. Можно сказать, что вы обрели самого себя. Теперь вам остается проявить такую же настойчивость, какую проявляю я. Боюсь, что сегодня приемного дня в монастыре не будет, но да не преминет ваша милость прийти к вечерне, так как там мы сможем увидеться, а затем можно будет поговорить и через окно. Быть может, мне удастся обмануть бдительность настоятельницы, а пока прощайте.

Мне очень понравилась эта записка; видно было, что эта женщина все понимает с полуслова. К тому же была она весьма красива. Я отужинал и надел на себя костюм, в котором обычно играл роль первых любовников в комедиях. Затем я пошел в церковь, помолился и начал внимательно осматривать все завиточки и дырочки монастырской решетки. Смотрел я во все глаза, дабы не проморгать ее появления, и в добрый час, когда было угодно богу, или, скорее в недобрый час, по воле черта, услыхал я древний как мир сигнал покашливанием. В ответ я стал кашлять сам, и пошел тут у нас такой кашель, что можно было подумать, будто по всей церкви рассыпали перец. Наконец, когда я устал кашлять, из-за решетки выглянула кашляющая старуха. Тут познал я всю глубину моего несчастья, затем что знак кашлем в монастырях — вещь весьма опасная, ибо если для молодых женщин он служит лишь сигналом, то у старухи является привычкой, и горе тому мужчине, который, думая, что это призыв соловья, обнаруживает, что это карканье вороны. Долгое время я проторчал в церкви; наконец началась вечерня. Прослушал я ее всю до конца: ведь за это людей, ухаживающих за монахинями, называют «торжественными воздыхателями» — по торжественным вечерням, кои им приходится прослушивать. Кроме того, для них все время длится вечер любви, поскольку ночь любви так и не наступает. Невозможно сказать, сколько пришлось мне переслушать этих вечерних служб. Шея моя стала на добрых два аршина длиннее, чем была до ухаживания, — так сильно приходилось мне вытягивать ее, чтобы лучше видеть. Я очень подружился с сакристаном, а также со служкой, хорошо относился ко мне и викарий, человек характера довольно жесткого. Держался он столь прямо, что казалось, будто за завтраком он проглатывал вертел, а за обедом ест одни лишь арбалетные стрелы.

Сходил я и постоять под окнами монастыря. Туда, даром что площадь была просторная, приходилось посылать кого-нибудь занять места загодя, часов с двенадцати дня, словно на представление новой комедии. Тут все кишело набожными поклонниками. В конце концов нашел и я себе местечко. Стоило сходить туда, чтобы полюбоваться диковинными позами влюбленных кавалеров. Один, положив руку на рукоять шпаги, а в другой держа четки, стоял и смотрел, не мигая, словно каменное изваяние с надгробного памятника. Второй, протянув руки вперед и раскрыв ладони, словно для получения стигматов, пребывал в позе истинно серафической; третий, у которого рот был открыт шире, чем у нищей попрошайки, не произнося ни слова, показывал предмету своей страсти собственные внутренности через глотку; четвертый, прилепившись к стене, жал на кирпичи так, словно хотел измерить свой рост у выступающего угла; иной прогуливался, как будто его должны были полюбить за его поступь, словно мула; кто-то еще стоял с письмецом в руке, похожий на охотника, который кусочком мяса приманивает своего сокола. Ревнивцы составляли группу другого рода; одни держались кучками, посмеиваясь и глядя на монахинь, другие читали стихи и показывали их предмету своей любви; кто-то для уязвления прогуливался на площадке перед монастырем с женщиной, иной разговаривал с мнимой служанкой, которая якобы принесла ему записку. Так было внизу, то есть там, где находились мы. Но стоило посмотреть и на то, что творилось наверху, там, где находились монахини. Смотрины состояли в том, что монахини появлялись в сквозной башенке с такими ажурными украшениями, что казалась она не то песочницей, не то резным флакончиком для духов. Все отверстия ее пестрели различными сигналами. Здесь виднелась ручка, там ножка, в другом месте был настоящий субботний стол: головы и языки, только мозгов недоставало, а дальше была истинная лавка щепетильника: одна показывала свои четки, другая махала платком, в третьем месте высовывали перчатку, поодаль мелькала зеленая ленточка. Одни говорили довольно громко, другие кашляли, а одна, — подражая продавцу шляпами, двигала пальцами, как паучьими лапами, и присвистывала.

Надо видеть, как летом несчастные поклонники не то что греются на солнышке, а прямо-таки опаляются дневным светилом. Весьма забавно наблюдать, как, в то время как из воздыхателей получается чуть ли не жаркое, их дамы сохраняются в первоначальной свежести. Зимой от сырости у иного из нас на теле начинает прорастать всякая зелень и заводится кресс-салат.

Нет снега, который на нас не падал бы, ни дождя, который бы нас не мочил. И все претерпевали эти муки всего лишь для того, чтобы видеть какую-то женщину за решеткой и стеклом, наподобие мощей. Это все равно что влюбиться в дрозда в клетке, если женщина болтлива, а если молчалива — все равно что в портрет. Все ее ласки ограничиваются прикосновениями, которые никогда ни к чему не приводят, — это всего лишь барабанная дробь пальцами. Они просовывают головы свои в решетки, и любовные жалобы доходят до них только через узкие, высокие окна, напоминающие бойницы. Любят они тайком. Так ли приятно слушать, как слова любви произносятся шепотом, точно молитва? Или терпеть ворчанье старух, помыканье привратниц, вранье дежурных послушниц и — самое мучительное — выдерживать сцены ревности из-за тех женщин, которые нам доступны, выслушивать, что только их любовь — настоящая, и видеть, к каким дьявольским ухищрениям они прибегают, чтобы доказать это нам.

Под конец я уже звал настоятельницу просто сеньорой, викария — отцом, а сакристана — братцем, то есть достиг всего того, чего с течением времени добивается безнадежный влюбленный. Мне стали уже надоедать привратницы, меня отгонявшие, и монахини, к себе зовущие. Я подумал о том, как дорого мне стоил тот самый ад, который другим достается столь дешево, и притом здесь же, на земле, без всякого труда; видел я, что душа моя гибла из-за пустяков и шла прямо в геенну огненную по одной лишь тропе осязания. Если я и разговаривал, то для того, чтобы меня не слыхали остальные, находившиеся у той же решетки, мне приходилось так плотно прижиматься к ней головой, что на лбу моем два дня спустя были еще видны следы от железных прутьев, и говорить так тихо, как иерей, освящающий святые дары. Всякий, кто меня видел, не мог пройти мимо, не сказав: «Будь ты проклят, монастырский любовник», и многое другое, еще того хуже.

Все это заставляло меня не раз задумываться, и я уже готов был навсегда покинуть мою монахиню, хотя это и лишало меня поддержки. Окончательно решился я на это в день Иоанна Богослова, ибо тут только я убедился воочию, чего эти монахини стоят. Достаточно будет сказать вашей милости, что все черницы общины Иоанна Крестителя к тому дню нарочно охрипли, и голоса у них были такие, что, вместо того чтобы пропеть мессу, они ее всю простонали. Они даже не умыли себе лица и оделись во все старое, а поклонники монахинь этой общины, желая умалить значение другого святого Иоанна, натащили в церковь деревянных скамеек вместо стульев и привели с собой множество голодранцев с толкучего рынка.

Когда я увидел, что каждая монахиня стоит за своего святого, а чужого поносит зазорными словами, то забрал у моей монашки, будто бы для лотереи, на пятьдесят аскудо разного монастырского шитья, шелковых чулок, мешочков с янтарем и сластями и направил стопы свои в Севилью, опасаясь, если бы я стал еще медлить, как бы в приемной монастыря не выросли мандрагоры. Что переживала монахиня — не столько из-за моего исчезновения, сколько из-за пропажи своих вещей, — да вообразит себе набожный читатель.