Избранное

де Кеведо Франсиско

Книга вышла к четырехсотлетию со дня рождения великого испанского писателя Франсиско де Кеведо. Она знакомит читателя с такими сатирическими произведениями Кеведо, как «Сновидения», «История жизни пройдохи по имени дон Паблос», «Час воздаяния, или Разумная Фортуна» и другими, а также с поэзией Кеведо.

Составление, вступительная статья и критико-библиографические справки З. Плавскина.

Рисунки художника Андрея Пахомова.

 

 

Франсиско де Кеведо – человек, мыслитель, художник

Со дня рождения испанского писателя Франсиско Гомеса де Кеведо-и-Вильегаса (1580–1645) прошло четыреста лет, а творениями его не перестают восхищаться, они выходят все новыми изданиями, их читают в разных концах мира. За полвека своей творческой деятельности Кеведо создал множество произведений самых разных жанров. Для нашего юбилейного издания отобраны наиболее яркие образцы его художественного творчества: лирические, философские и сатирико-бурлескные стихотворения разных лет, сатирический роман «История жизни пройдохи по имени дон Паблос», памфлеты, ставшие заметными вехами на его долгом писательском пути, – «Кавалер ордена бережливцев», цикл «Сновидения», «Книга обо всем я еще о многом другом», наконец, сборник новелл «Час воздаяния, или Разумная Фортуна». Некоторые существенные идейно-художественные особенности этих произведений, история их создания, публикации и последующего бытования в веках кратко характеризуются далее, в критико-библиографических заметках, которыми открываются комментарии. Здесь же попытаемся набросать портрет Кеведо – человека, мыслителя, художника.

1

Кеведо был верным сыном своего века, по справедливости названного Золотым веком испанской культуры, но ставшего также эпохой политического, экономического и идеологического кризиса Испании. Еще совсем недавно родина Кеведо была могущественнейшей державой мира, утвердившей свои боевые штандарты на обширных территориях Европы (в год рождения писателя испанский король присоединил к своей империи Португалию; ему принадлежали также Сицилия, Милан, Неаполь – в Италии, Фландрия, Руссильон – на юге Франции), на севере Африки и почти на всем новооткрытом Американском континенте. Уже тогда, однако, Испания быстро клонилась к упадку. Одна за другой, не выдержав конкуренции с иноземцами, закрывались ремесленные мастерские и мануфактуры; нищали и лишались земель многие крестьянские селения; под натиском новых товарно-денежных отношений рушились вековые дворянские гнезда. По дорогам Испании бродили десятки нищих бродяг, мошенников, плутов, одержимых мечтой обогатиться любым способом. В этом стремлении им вряд ли в чем уступали еще более многочисленная армия священнослужителей и обнищавшие дворяне-идальго, считавшие для себя зазорным любой производительный труд. Лишь на самой вершине социальной пирамиды королевская семья и придворная камарилья утопали в роскоши и упорно не хотели замечать надвигающуюся катастрофу. Внутри страны правящие классы пытались поддерживать атмосферу «священного страха», угрожали кострами инквизиции всем свободомыслящим, а во внешней политике подняли знамя воинствующего католицизма, безрассудно расходуя людские и материальные ресурсы страны в разорительных и бесперспективных войнах с соседями во имя чистоты «святой католической веры». Плоды этой политики стали очевидны еще при жизни Кеведо: в 1640 году от Испании отпала Португалия; еще раньше обрела национальную свободу часть Фландрии – Голландия; несколько раз за первую половину XVII века Испания пережила финансовое банкротство.

Последствия кризиса, переживаемого страной, испытывали на себе многие современники Кеведо; он не был исключением. Отец и мать писателя принадлежали к знатнейшим дворянским семьям, но былых богатств давно лишились и вынуждены были довольствоваться доходами, которые обеспечивала им служба при дворе: отец был секретарем, а мать – фрейлиной королевы.

Это зависимое положение родителей впоследствии не раз припомнят писателю его многочисленные враги. И гордый, щепетильный до крайности в вопросах чести юноша, не задумываясь, хватался за шпагу, чтобы утвердить в собственных глазах и во мнении окружающих свое человеческое достоинство. Быть может, этим же обостренным чувством человеческого достоинства были продиктованы и эскапады, похождения и проделки, которыми прославился Кеведо смолоду. К тому же он был с детства хром и больше всего боялся показать, что этот физический недостаток ему в чем-либо мешает.

Кеведо не раз удивлял тех, кто знал его, самыми неожиданными свойствами своего характера. Лихой повеса и дуэлянт поклонялся не только Марсу, Бахусу и Венере, но и Минерве, богине мудрости. В шестнадцать лет он поступил в университет Алькала де Энарес и в 1600 году получил здесь звание лиценциата искусств. Год спустя он отправился в Вальядолид изучать в местном университете теологию, философию и прочие науки. Кеведо в совершенстве владел многими языками, в их числе французским, итальянским, португальским, арабским, а также классической латынью, древнегреческим и древнееврейским. Страстный библиофил, он собрал огромную по тем временам библиотеку в пять тысяч томов. В своих трудах по теологии, этике, истории, философии, которые он писал на протяжении всей своей жизни, Кеведо обнаруживает глубокий аналитический ум, превосходное знакомство с наследием античных авторов, отцов церкви, ученых разных эпох, оригинальность и глубину идей.

Но в не меньшей мере, чем ученые штудии, привлекала его практическая деятельность. В 1609 году, незадолго до своего бегства из столицы после того, как на дуэли он убил противника, Кеведо познакомился и подружился с блестящим молодым аристократом, герцогом Осуной. Несколько лет спустя, когда Кеведо все еще томился в своем захолустном имении Торре-де-Хуан-Абад близ Сьерры Морены, коротая время над сочинением язвительных памфлетов без всякой надежды когда-либо их издать, герцог Осуна пригласил его на Сицилию, куда получил назначение вице-королем. С 1613 года Кеведо живет на Сицилии, выполняя иногда весьма сложные и деликатные поручения герцога. Так, осенью 1615 года он приезжает в Мадрид и почти восемь месяцев пытается склонить короля и королевских фаворитов дозволить герцогу, только что назначенному вице-королем Неаполя, предпринять шаги для подчинения испанскому влиянию других итальянских государств. О том, как он этого добивался, красноречиво свидетельствует его письмо герцогу от 16 декабря того же 1615 года: «Получил вексель на тридцать тысяч дукатов и тотчас предъявил к оплате. Как будто невзначай, я постарался поставить в известность об этом всех тех, кто понимает толк в такого рода писанине. Теперь за мной следом ходит половина придворных, и все они наперебой предлагают вам свои услуги, – ведь большинство из них превратилось в шлюх, которым надо заплатить, чтобы они вам принадлежали… Сеньор, я полагаю, что и впредь следует подмазывать эти телеги, дабы они не скрипели; сейчас же они подмазаны наилучшим образом…»

Среди тех, кого «подмазал» Кеведо, были герцоги, маркизы, духовник короля и, кажется, сам король. Не трудно догадаться, что миссия Кеведо увенчалась полным успехом; он и сам удостоился посвящения в кавалеры ордена Сант-Яго. В последующие годы, на службе у герцога, он обнаружил не только умение плести интриги, но и недюжинные дипломатические способности, государственный ум, а когда стал министром финансов Неаполитанского вице-коро-левства, также и деловитость, и расчетливость – качества, редкие у испанских придворных.

В 1619 году, однако, блестящая карьера герцога Осуны внезапно оборвалась: он был ложно обвинен в неповиновении, отозван из Неаполя, брошен в тюрьму, где и умер. Кеведо до конца остался верен своей дружбе, и в том же 1619 году его выслали из Мадрида; местом его изгнания стало все то же имение Торре-де-Хуан-Абад.

В апреле 1621 года скончался Филипп III. Известие о вступлении на престол Филиппа IV пробудило в опальном надежды на благотворные перемены в стране, стонавшей под гнетом различных королевских фаворитов, беспощадно грабивших народ и королевскую казну. Первые шаги нового короля, казалось, оправдывали эти надежды. За злоупотребление властью был публично казнен ненавистный народу временщик Родриго Кальдерон, отправлены в изгнание прежние королевские фавориты-казнокрады; при короле была создана хунта по реформе нравов; были опубликованы получившие популярность в народе законы против роскоши и возвращены в столицу многие опальные.

В 1623 году настал черед и Кеведо. Он становится одним из приближенных короля, сопровождает его в поездках по стране, даже назначается королевским секретарем, хотя, как иронически и не без горечи писал об этом позднее, оставался он «секретарем без секретов». К этому времени относится его работа над политическими сочинениями, в которых он формулирует свои гуманистические идеалы государства.

Очень скоро обнаружилось, что молодой король столь же мало обеспокоен судьбами Испании, как и его предшественники, а новый фаворит – граф-герцог Оливарес – под личиной правдолюба скрывает жестокость, эгоизм и властолюбие. Стоило Кеведо выступить против него, как он был тотчас же (это случилось в августе 1628 года) арестован и на несколько месяцев выслан в Торре-де-Хуан-Абад. Под новый, 1629 год он возвратился в Мадрид, но тучи над ним не рассеялись. Появившиеся в это время в печати роман «История жизни пройдохи по имени дон Паблос» (написан в 1603–1604, напечатан в 1626), «Сновидения» (написаны в 1606–1622, напечатаны впервые в 1627) и другие его сатирические сочинения, дотоле распространявшиеся в бесцензурных рукописных копиях, вызвали яростную реакцию мракобесов. В десятках печатных памфлетов, тайных доносов в инквизицию, в проповедях церковников Кеведо провозглашали «мастером заблуждений, доктором бесстыдства, лиценциатом шутовства, бакалавром гнусностей, профессором пороков и протодьяволом среди человеков». Еще задолго до этого писатель говорил: «Никакие кабаньи клыки не способны нанести такой удар, как перо». И сам не раз пускал в ход это оружие против своих врагов. Но его противники – церковники, бездарные писаки, неудачливый учитель фехтования и многие другие, кого язвительно высмеял в своих памфлетах сатирик, – оказались сильнее: к ним примкнул король и его всемогущий фаворит.

Седьмого декабря 1639 года Кеведо был арестован и заточен в тюрьму монастыря Сан-Маркос-де-Леон. До недавнего времени считали, что писателя арестовали, не без оснований объявив его автором стихотворного мемориала, подброшенного в королевскую трапезную и содержавшего резкие обличения фаворита и самого короля. Однако несколько лет тому назад английский испанист Э. Эллиот разыскал и опубликовал в 1972 году письмо графа-герцога Оливареса Филиппу IV, в котором писатель обвинялся в государственной измене – в частности, в том, что вступил в тайные сношения с Францией. Поэтому на этот раз Кеведо был заточен в темницу на годы.

Осенью 1641 года Кеведо писал из заключения: «Государь! Год и десять месяцев длится мое заточение… Я был привезен в самый разгар зимы, без плаща и рубахи, шестидесяти лет от роду, в этот королевский монастырь Сан-Маркос-де-Леон, где и пребываю в суровейшем заточении, больной, с тремя язвами, которые открылись из-за холода и соседства реки, протекающей у моего изголовья… Ужасные мои страданья приводят в содрогание всех… А посему я не жду смерти, но пребываю с ней в постоянном общении, и лишь по ее снисходительности я все еще жив…» Этот вопль души не был услышан. Освобождение пришло лишь спустя полтора года, когда граф-герцог Оливарес попал в опалу. Весной 1643 года Кеведо вышел из тюрьмы, но здоровье его уже было подорвано, и 8 сентября 1645 года он умер…

Наш современник, испанский философ и писатель Мигель де Унамуно однажды сказал о себе, что «болен Испанией». Так мог бы сказать о себе и Кеведо. Еще совсем молодым, в 1605 году он писал известному голландскому гуманисту Юсту Липсию: «Об Испании я не могу говорить без боли. Если вы жертвы войны, то мы – жертвы праздности и невежества». Эта боль за Испанию, быть может, и есть то главное, что определяет и человеческий облик Кеведо, и его философские, политические, литературные творения.

2

Мировоззрение Кеведо складывалось тогда, когда в Европе на смену культуре Возрождения приходила новая культура барокко. Уже творчество старших современников Кеведо – Сервантеса, Шекспира, Монтеня, завершавших развитие ренессансной литературы, – несет на себе отпечаток глубокого кризиса гуманистических идеалов, свидетельствует об их понимании несоответствия этих идеалов мрачной реальности. Это окрашивало их произведения в трагические тона.

Мыслители эпохи барокко, к которым принадлежал и Кеведо, в своем переосмыслении основных принципов ренессансной идеологии и искусства шли гораздо дальше. На испанской почве фундаментальное, почти универсальное значение в их миросозерцании приобрело понятие desengano. Смысл этого понятия для них отнюдь не ограничивался прямым лексическим значением слова «разочарование», то есть ощущением неудовлетворенности, крушением веры в прежние идеалы. В устах Кеведо это слово обретало более глубокое значение: оно равнозначно победе над ложью и обманом, трезвому, отвергающему любые иллюзии отношению к жизни. Поэтому в его произведениях это слово часто сопровождается эпитетами «благородное», «святое», «разумное», а в памфлете «Мир изнутри» (1612) именно desengano в обличии почтенного старца становится спутником рассказчика в его странствиях по граду порока (русский переводчик справедливо поступил, переведя имя этого старца как Рассеиватель заблуждений).

Однако рассеять заблуждения еще не значит открыть истину. Истина вообще, как полагает Кеведо, непознаваема. Прежде всего потому, что в окружающем человека мире – в природе и обществе – царит хаос. К тому же все в мире находится в непрерывном движении, а в противовес ренессансным мыслителям, которые представляли процесс развития в природе и обществе как движение к гармонии и совершенству, Кеведо и его единомышленники отрицали не только гармонию, но и всякую целесообразность этого вечного и непрерывного движения.

С идеей изменчивости всего сущего в мировоззрении Кеведо связана философская трактовка времени и пространства. В средние века человек как будто жил в полом цилиндре, стены которого скрывали от него все окружающее. Взор человека поэтому устремлен был ввысь, – время и пространство предстают в сознании человека средневековья как бы вытянутыми по вертикали: над человеком райские кущи, под его ногами – геенна огненная. В эпоху Возрождения на смену подобным представлениям приходит ощущение бесконечности времени и пространства, притом не где-то в загробном мире, а в реальной жизни на земле как бы по горизонтали. Конечно, и рай, и ад не исчезли из сознания человека этой эпохи, но, ощутив себя впервые не тварью жалкой, а властелином мира, человек ренессансной поры искал рая на земле, стремился увековечить себя в своих делах. Такое ощущение бесконечности времени и пространства не только сохраняется, но даже углубляется в эпоху барокко: новейшие открытия в астрономии, сделанные Коперником, Галилеем и другими, расширили границы окружающего человека мира до космических масштабов. Но при этом пространство и время обретают как бы трехмерность: наряду с горизонталью земной жизни вновь получает первостепенное значение вертикаль рая и ада. То, что пробуждало в людях эпохи Возрождения пафос и чувство гордости, теперь воспринимается трагически: там вечное движение мира в пространстве и времени было основой убеждения в бессмертии человека, остающегося в своих деяниях и после смерти; здесь ощущение изменчивости и неуловимости пространства и времени приводило к трагическому ощущению жизни как непрерывного умирания. Мучительный для Кеведо вопрос о границах человеческого бытия был тесно связан в его сознании с идеей текучести времени.

Непрерывное движение времени трагично, ибо человеку не дано задержать мгновение, как бы оно ни казалось прекрасным. И сама жизнь воспринимается как краткий миг, разделяющий две пропасти мрака. «Вчерашний день был сном, а завтра станет прахом. Недавнее – ничто, а близкое – лишь дым», – говорит Кеведо в одном из сонетов. И в другом: «Вчерашнего уж нет, а завтра не явилось, сегодня движется вперед без передышки». И сразу вслед за этими словами: «Я есмь Вчера; я Завтра есмь; я есмь усталое Сегодня». Из этого отожествления Времени и Жизни следует вывод о такой же эфемерности Жизни, как и Времени.

Тема Времени-Жизни естественно переходит в тему Времени-Смерти, или, что для Кеведо равнозначно, Жизни-Смерти. Эту важную в идеологии барокко идею писатель четко сформулировал в своем моралистическом трактате «Колыбель и могила» (опубликован в 1634 году): «Человек одновременно рождается и умирает: поэтому в час смерти он кончает в одно и то же время и жить, и умирать». Идея «живой смерти» пронизывает многие произведения испанского писателя. И характерно, что именно она перекидывает в сознании Кеведо мостик от трагедии личности к трагедии общества. «Живая смерть» превращает в прах не только тело человека; часы-могильщики погребают во прахе города и страны:

Я видел стены родины моей: Когда-то неприступные твердыни, Они обрушились и пали ныне, Устав от смены быстротечных дней.

Парадокс для испанского писателя не просто средство заострения мысли, он лишь отражение парадоксальности мира. И быть может, поэтому не стоит удивляться еще одному парадоксу: Кеведо, как и другие мыслители эпохи барокко, не раз утверждавший безысходный трагизм человеческого существования, все же обнаруживает в изменчивом мире нечто устойчивое, способное победить самое Смерть. Это – Любовь.

Исследователи Кеведо долгое время были единодушны в отрицательной оценке любовной лирики писателя; ее объявляли лишенной глубины и непосредственности. Верно, конечно, что стихи, прославляющие радость любви (весьма немногочисленные, к слову сказать), чаще всего холодноваты и рассудочны. Но как искренне и проникновенно звучит в его устах отчаяние безнадежно влюбленного, неразделенное чувство которого поэт выставляет напоказ как вызов не только бессердечию любимой, но и всему миру, и самой смерти! Таков знаменитый сонет «Постоянство в любви после смерти» – по мнению известного исследователя и поэта Дамасо Алонсо, «лучший у Кеведо и, быть может, во всей испанской литературе». Смерть может разрушить тело, кровь, мозг, но поэт рисует трижды эту тризну смерти лишь для того, чтобы трижды подчеркнуть ее бессилие перед человеческой страстью: «Исчезнет плоть, но не исчезнет боль; все обратится в пыль, но чувство сохранится; все будет прах, но прах влюбленный…»

В сознании Кеведо, человека эпохи барокко, постоянно сталкиваются противоборствующие силы, противоречивые тенденции. Ведь этот гимн нетленной любви пропел художник, всю жизнь противопоставлявший разум страстям, которые вносят в душу, по его мнению, лишь смуту. Как это ни странно звучит, но в идеологии барокко, утверждавшей идею иррациональности мира, необычайно сильна рационалистическая струя. Рационализм барокко захватил, однако, лишь сферу мышления и искусства: он определял логику мысли и логику образа, но не приводил к признанию разумности окружающего мира.

С рационалистическими тенденциями барокко связано распространение в Европе XVII века идей неостоицизма. Кеведо был великолепным знатоком, переводчиком и комментатором трудов античных стоиков – Сенеки, Эпиктета и других. Сам он воспринял в этом учении прежде всего идею внутренней независимости личности, признание разума силой, помогающей человеку противостоять царящему в мире фатальному злу. Переняв у стоиков презрение к собственным страданиям, Кеведо, однако, не принял свойственной и стоической философии древних, и многим ее истолкователям в XVII веке общественной пассивности. Напротив, всю свою ученую и литературную деятельность испанский писатель посвятил анализу пороков, присущих современному обществу; всю свою жизнь он искал также и возможный противовес этому несправедливому обществу.

3

Политика интересовала Кеведо всегда не только как поле практической деятельности, но и как объект теоретических занятий. Что такое государство, каковы наиболее предпочтительные формы политического устройства, какую роль в государстве призван играть народ и другие общественные силы, каковы права и обязанности лиц, стоящих у власти, – эти и другие вопросы получили подробное и систематизированное изложение в научных и художественно-публицистических произведениях испанского писателя, особенно в последние десятилетия его жизни. Названным выше проблемам посвящены трактаты «Политика Бога, правление Христа и тирания Сатаны» (первая часть написана в 1617–1626 годах, вторая – в 1635–1636 годах), «Жизнь Марка Брута» (остался неоконченным, опубликована лишь первая часть, вторая не была опубликована и затерялась); много места им уделено и в художественных произведениях, в особенности в сборнике новелл «Час воздаяния, или Разумная Фортуна». Хотя в этом последнем произведении заключительная, сороковая, новелла посвящена обсуждению вопроса о том, что предпочтительней – монархия или республика, и Кеведо подробно перечисляет и достоинства, и недостатки обеих форм государства, воздерживаясь на этот раз от уточнения своей позиции, все же его позиция вполне ясна. Кеведо был сторонником монархической власти. При этом он концентрирует, однако, внимание не столько на правах и прерогативах королевской власти, сколько на ее обязанностях в отношении народа и страны. Король должен действовать в согласии с божескими законами и мнением народа. В определении места народа в государстве Кеведо испытывал колебания. В ряде сочинений он даже склоняется к идее народного суверенитета. И вместе с тем он опасается народных движений, в которых «побеждает большинство, а не разум». И все же в «Часе воздаяния» – в знаменитой двадцать шестой «русской» новелле и в некоторых «итальянских» – писатель именно людей из народа делает носителями высшей справедливости и мудрости.

Не случайно Кеведо объявляет важнейшей обязанностью монарха заботу о благе народа. Ради этого монарх должен жертвовать всем, даже собственной жизнью. Контуры идеального государства намечает один из персонажей «Часа воздаяния». «Наше требование – свобода для всех, – говорит он, – ибо нам хочется подчиняться правосудию, а не насилию; повиноваться разуму, а не прихоти; принадлежать тому, кому достанемся по праву наследования, а не тому, кто захватит нас силой; быть князю подопечными, а не товаром; быть в государстве товарищами, а не рабами; руками, а не орудием; телом, а не тенью».

Одним словом, Кеведо в своих сочинениях формулирует идеал «народной монархии», действующей от имени народа и во имя народного блага. Этот идеал во многом близок гуманистическим утопиям передовых мыслителей испанского и европейского Возрождения. Свидетельством глубоких связей Кеведо с идеологией Возрождения стало и обращение испанского писателя к наследию английского гуманиста Томаса Мора.

В конце 1637 года был опубликован впервые на испанском языке перевод второй части «Утопии» Мора, содержащей описание идеального утопийского государства. Перевод был осуществлен другом Кеведо доном Херонимо Антонио де Мединильей-и-Порресом, и, как явствует из предпосланной переводу небольшой заметки Кеведо, именно ему принадлежала инициатива осуществления перевода. «О земной жизни Томаса Мора по-испански писал Фернандо де Эррера, ученейший муж и человек справедливейших суждений, – так начинает свою заметку Кеведо. – В бессмертие же он вписал свое имя сам кровью своей и смертью, увенчанной славным мученичеством». И далее: «Это был человек удивительного ума, редкостных познаний, святой стойкости, примерной жизни и славной смерти, знаток латыни и греческого языка».

Восторженные слова посвящает испанский писатель книге Мора: «Книга эта невелика, но для того, чтобы оценить ее по заслугам, никакой жизни не хватит. Он написал мало, но сказал много. Если бы те, кто руководит миром, подчинялись ему, а те, кто подчиняется, руководствовались его указаниями, то первые не ведали бы трудностей, а вторые – забот».

Смысл «Утопии» испанский мыслитель видит в том, что Мор «обличает пороки большинства государей своего времени… Каждый, кто прочтет эту книгу, сам сумеет убедиться в том, памятуя о моем предупреждении: человек, который показывает необходимость действовать так, как не действует никто на самом деле, тем самым обличает всех».

Это замечание проливает свет и на собственные утопические построения Кеведо. Вряд ли можно считать случайным совпадением, что именно в 1635 году, когда зародилась идея перевода книги Мора, испанский писатель завершал работу над своим капитальным политическим трудом «Политика Бога, правление Христа и тирания Сатаны» В этой книге он противопоставляет неисчислимым порокам государств своего времени, их князей и министров первоначальное, свободное от пышного культа, христианство, которое, по словам Кеведо, принесли с собой на землю «сын божий» и его апостолы. Эта же ориентация на раннее, «чистое» христианство была характерна для европейского ренессансного гуманизма на раннем этапе его развития, для «христианского гуманизма» Эразма Роттердамского и Томаса Мора.

Грезам об идеальном «правлении Христа» трезвый мыслитель Кеведо противопоставлял реальность – «тиранию Сатаны», сделав ее объектом своего обличения. При всей многогранности натуры испанского писателя все же, вне всякого сомнения, именно в сатирическом творчестве раскрывается наиболее ярко его писательское дарование.

4

Гротескная картина Испании, какой она предстает и в прозаических сатирах, и в бурлескных стихотворениях Кеведо, – это, в сущности говоря, концентрированное выражение той же «боли за Испанию», которая так патетически звучала в его патриотической лирике.

Сатира Кеведо прежде всего всеобъемлюща. Она охватывает практически все стороны жизни Испании и – шире – человечества, обличает пороки нравственные и социальные, проникает во все сферы испанского общества, подвергает критике все социальные слои, профессии и состояния, обличает господствующие в обществе нравы.

Другой существенной особенностью сатиры Кеведо является ее устремленность в современность. Метафизическое, философское восприятие времени и пространства здесь отступает на задний план; изображение пространственно-временных связей становится предельно конкретным: это социально-историческое время и пространство Испании XVII века.

С этим связана и еще одна специфическая черта сатиры Кеведо – ее публицистичность, злободневность. Даже в его единственном романе «История жизни пройдохи…» современники обнаруживали немало злободневных намеков. Еще в большей мере публицистичность характерна для «Сновидений», «Часа воздаяния» и других произведений – в сущности говоря, произведений художественно-публицистических.

Это определяет особые приемы типизации, ослабление роли сюжета и многие другие особенности произведений Кеведо. В самом деле, даже в романе Кеведо сюжет играет подсобную роль. Главное – не что происходит с Паблосом, а с кем он встречается. Именно поэтому огромное структурное значение приобретает и в романе, и в других сочинениях Кеведо мотив дороги. Ведь почти все основные приключения случаются с Паблосом во время его странствий по дорогам Испании. Здесь, на дороге, в придорожных тавернах и других столь же временных пристанищах Паблос сталкивается с людьми из самых разных «этажей» общества, от бродяг и нищих до священнослужителей. В этом акцентировании мотива дороги получили отражение реальные сдвиги в социальной жизни Испании. Уже давно отошла в прошлое патриархальная замкнутость натурального хозяйства, вся страна как будто покинула насиженные места и пустилась в странствие по белу свету в поисках Фортуны-Удачи.

Мотив дороги играет существенную роль в «Сновидениях». Правда, путь повествователя здесь как будто имеет конечную точку, которой не было в романе. Но, строго говоря, что такое ад («Сон о преисподней»), обитель Смерти («Сон о Смерти»), град пороков («Мир изнутри»), если не лишь отчасти трансформированный образ той же дороги, по которой снуют толпы теней, как две капли воды напоминающие тех, с кем встречался в своих путях-странствиях Паблос из Сеговии.

Сатирические произведения Кеведо обычно многолюдны. Однако в этих беспорядочно движущихся толпах нетрудно выделить особенно приглянувшиеся писателю типы. Среди них немало фигур, олицетворяющих, на первый взгляд, не очень значительные в социальной панораме жизни бытовые, нравственные пороки, вроде сварливых жен и красящихся стариков, девиц – искательниц женихов и записных кокеток, жуликоватых трактирщиков и лекарей-шарлатанов, чья профессия «деньги драть и больных убивать»; профессиональных нищих, старых сводней и мужей-рогоносцев. Некоторые из этих типов проходят через всю литературную жизнь писателя. Такова, например, целая галерея мужей-рогоносцев, начиная с невинней жертвы вероломной супруги и кончая мужем, гордящимся своим положением «рогача» и охотно пользующимся доходами от своей снисходительности. Некоторые исследователи сокрушаются по поводу того, что писатель «вынужден» столь часто «размениваться на мелочи». Упрек вряд ли справедлив. Во-первых, без «мелочей» картина разложения нравов, упадка испанского общества была бы неполной, в том-то и дело, что, по мысли Кеведо, все сферы жизни общества захвачены гниением, распадом. А во-вторых, по мере созревания сатирического таланта писателя все чаще за бытовыми, нравственными пороками обнаруживаются их социальные истоки, коренящиеся в самой сути несправедливой, безобразной во всех своих проявлениях современной действительности.

Но, конечно, это становится очевидным только тогда, когда pядом с персонажами, воплощающими те или иные нравственные пороки, появляются типы социальные. В их обрисовке особенно ярко обнаруживается своеобразие приемов типизации у Кеведо: при всей предельной точности и детализованности описаний персонажей этим характеристикам всегда присущи обобщенность, «крупномасштабность», фиксация наиболее характерных для данного типа черт.

Диапазон охвата испанской действительности в сатирах Кеведо весьма широк. Характерно, однако, что обличению подвергаются главным образом имущие классы. Что же касается бедняков, то, как утверждает бес в памфлете «Бесноватый альгуасил», «они в адских книгах не значатся», ибо «и живут праведно, и умирают праведно». Зато монархов в аду «превеликое число». В обители Смерти («Сон о Смерти»), например, «толпилось великое множество тиранов и сильных мира сего…».

Еще более гневно обличает писатель придворных, королевских фаворитов, пользующихся слабостями монархов для достижения своекорыстных целей (см., например, четвертую, пятую новеллы и в особенности тридцать девятую в сборнике «Час воздаяния»). «Пока вассал остается хозяином своего короля, а король – вассалом собственного слуги, первого все будут ненавидеть как предателя, а второго презирать как ничтожество», – писал в одной из новелл «Часа воздаяния» Кеведо.

С горечью констатирует также сатирик, что дворяне давно лишились блеска, а многие – и своих гербов. Не случайно один из них – нищий идальго из романа «История жизни пройдохи…», у которого за душой осталось лишь пышное имя дон Торибио Родриго Вальехо Гомес де Ампуэро-и-Хордана, – вырастает в образ-символ всей современной писателю Испании, которая выставляет напоказ крахмальные воротники, но одета в ужасающие лохмотья.

Ступенькой ниже стоят слуги государства – законники: адвокаты, альгуасилы, судьи, писцы. Законники – мастера по части обдирания клиентов; с их помощью изгнана из судов правда, повсюду торжествует кривда. Только и пекутся что о своих богатствах также священнослужители всех степеней, от бродячего проповедника слова божьего до архиепископов и инквизиторов. Но, пожалуй, отвратительней всех в изображении Кеведо выглядят купцы и скряги-ростовщики, которые в ад «валят тысячами».

Так последовательно обозревает писатель все ступени социальной лестницы. В результате в сатире Кеведо возникает «образ века, точный и правдивый», когда «честь не в чести, но почести в почете», когда «весь мир – картежная игра, лишь воры в нем повелевают…». Куда бы ни бросил свой взгляд сатирик, – везде он обнаруживает одну и ту же, скрытую или явную, пружину действий человека: деньги, корысть, стремление к наживе. О всевластии денег написаны многие страницы книг Кеведо, а в его знаменитом бурлескном стихотворении «Золотой мой! Драгоценный!» деньги превращаются в грандиозный образ-символ эпохи.

5

Безобразный, уродливый мир, открывающийся на страницах произведений Кеведо, предстает воплощенным в образах, в которых реальные пропорции подвергаются систематическому искажению и сдвигу. Не случайно важнейшее из выразительных средств, к которому прибегает автор на протяжении всего творчества, – гротеск, карикатурная деформация действительности.

Способы, с помощью которых он добивается этого, чрезвычайно разнообразны. Один из них – нарочитое столкновение возвышенного, идеального плана с реальным, более того – пошлым и вульгарным. В частности, просторечье и даже воровской жаргон соседствуют в произведениях Кеведо со словами высокого стиля.

Другим способом деформации изображаемого явления служит анимализация или уподобление человека вещам. Нередко писатель наделяет мертвую природу и даже абстрактные понятия гиперболизированными чувствами и движением. Так возникают типично кеведовские метафоры: «болезни в страхе обращаются в бегство», «потоки слов так и хлынули у него из глаз да из ушей», «стихи нагнали такую темень, что зги не видно было» и т. п. Этот прием, конечно, тесно связан с пристрастием Кеведо к динамизму образов.

Гротеск у писателя всегда динамичен. Движение вообще одна из характерных особенностей всей стилистической системы барокко, в том числе и у Кеведо. Движение, жест призваны вскрыть сущность изображаемого. Так, в «Часе воздаяния» подобострастная униженность искателей должностей, собравшихся в приемной некоего сеньора, проявляется не столько в их словах, сколько в том, как при его появлении они «принимались нырять вперед телом», «топтались на месте, не в силах разогнуть поясницу», «изгибались в арабскую пятерку». Уж до чего, кажется, спокойное занятие – портняжничать. А вот как этим делом занимаются нищие в романе Кеведо: «…все взялись за иголки и нитки, чтобы зашить продранные места. Один изогнулся крючком, другой сворачивал ноги кренделем, чтобы починить чулки, третий просовывал голову между ног и превращался в какой-то узел».

Хаотичное движение, в котором предстает перед Кеведо мир, часто размывает контуры изображаемого, придает ему фантастический облик, нередко далекий от жизнеподобия. Вообще о жизнеподобии писатель заботится меньше всего. Вот, например, аллегорическая фигура Смерти в «Сне о Смерти»: «Тут вошло некое существо – женщина, с виду весьма пригожая… Один глаз открыт, другой закрыт; и нагая, и одетая, и вся разноцветная. С одного бока – молодка, с другого – старуха. Шла она то медленно, то быстро. Кажется, что она вдалеке, а она уже вблизи». Если взять каждую составную часть описания по отдельности, то никакого нарушения жизнеподобия как будто нет. Но в целом свойства этой аллегорической фигуры настолько противоречивы и разнородны, что воссоздать по отдельным штрихам законченный портрет невозможно. Кеведо идет на это совершенно сознательно ради того, чтобы образно выразить идею многоликости смерти.

Динамизм, необычная подвижность, многоликость характерны и для языка Кеведо-писателя, бывшего ярым приверженцем так называемого консептизма. Смысл этого стилевого направления, ориентированного на сравнительно узкий круг «избранных» читателей, заключается в стремлении вскрыть с помощью немногих слов возможно большее число глубинных и неожиданных связей между различными объектами. Слово в консептизме испытывает чрезвычайно большую, иногда даже чрезмерную нагрузку, ибо писатель часто строит произведение на парадоксальном сопоставлении, столкновении двух или нескольких образов, связь между которыми раскрывает предмет либо явление с неожиданной стороны. Простейший способ создания подобного концепта – смещение и искажение реальных пропорций с помощью гиперболы гротескового характера. Хочет, например, Кеведо высмеять некоего длинноносого сеньора, он пишет: «Это был человек, приклеенный к носу…» Несколько сложнее концепт, построенный на неожиданном сопряжении двух образов. Когда мы читаем у Кеведо: «Я сам себя покинул, ибо собственная моя душа оставила меня в слезах, разбитым», то не сразу поймешь эту замысловатую метафору-концепт. Наконец, еще более сложные, развернутые концепты определяют смысл уже не фразы, а целого периода или даже полностью стихотворения. Подобные консептистские приемы еще чаще употребляются писателем в его сатирической прозе. Это затрудняет чтение и понимание произведений Кеведо (недаром испанский ученый Рамон Менендес Пидаль назвал консептизм «трудным стилем»), но зато позволяет писателю придать каждому образу множество оттенков и тем самым сделать его многозначным.

Многозначность, пластичность и вместе с тем зыбкость образа у Кеведо часто возникают в результате того, что он слово употребляет, имея в виду не одно, а несколько его значений одновременно. Не менее излюбленный прием писателя – эффект, вызываемый расчленением одного слова на два: например «enaguas» (нижние юбки) и «en aguas» (в водах); «esclavo» (раб) и «es clavo» (это гвоздь) и т. п. Очень часто сатирик прибегает к так называемой идиоматической пародии. Речь идет о неологизмах или выражениях, пародирующих привычные, ходовые слова или словосочетания, идиомы. Такая пародийность может возникнуть и в сочетании нескольких слов, и в отдельном слове в результате стяжения в нем двух слов или слова с неожиданной приставкой. Хочет, например, Кеведо одного супруга назвать рогоносцем из рогоносцев – так сказать «квинтэссенцией рогоношества», – и он сочиняет «quintacuerna» (то есть «квинтро-гоношество»). Подобные словесные новообразования у Кеведо очень часты; они свидетельствуют о тонком писательском ощущении возможностей родного языка.

Удивительное богатство выразительных средств у Кеведо – не результат пристрастия к формальной игре словом, не демонстрация остромыслия, столь высоко ценившегося современниками писателя, а способ возможно более полного и всестороннего раскрытия существенных сторон действительности. Благодаря подобному единению содержания и формы произведений Кеведо суровый приговор, вынесенный художником своему времени, обретает убедительность и непреложность. В этом и заключается секрет бессмертия испанского сатирика.

З. Плавскин.

 

Испанский Парнас, двуглавая гора, обитель девяти кастильских муз

{1}

 

Редакция переводов И. Лихачева и А. Косе

 

Обреченный страдать без отдыха и срока

Еще зимы с весной не кончен спор: То град, то снег летит из тучи черной На лес и луг, но их апрель упорный Уже в зеленый облачил убор. Из берегов стремится на простор Река, став по-апрельски непокорной, И, галькой рот набив, ручей проворный Ведет с веселым ветром разговор. Спор завершен прощальным снегопадом: По-зимнему снег на вершинах бел, Миндаль весенним хвастает нарядом… И лишь в душе моей не запестрел Цветами луг, любовным выбит градом, А лес от молний ревности сгорел.

Перевод И. Чежеговой

 

Река, переполняемая слезами влюбленного, да не останется равнодушной к его скорби

О Тахо! Ты своих могучих вод Сдержи ликующее нетерпенье, Пока ищу (но отыщу ль?) забвенье Хоть в чем-нибудь я от своих невзгод… Умерь свою веселость! Видишь, тот, Кто весел был всегда, теперь в смятенье, — Уносит в океан твое теченье Потоки слез, что безутешный льет. Ты берега свои усей камнями, И пусть твой звонкий смех замрет, река, Пока неудержимо слезы сами Бегут из скорбных глаз моих, пока Твое теченье полнится слезами И топит в них себя моя тоска.

Перевод И. Чежеговой

 

Пусть кончится жестокая война, которую ведет со мной любовь

Огнем и кровью, злое наважденье, Со мной ведешь ты беспощадный бой, И не могу, растоптанный тобой, Я дух перевести ни на мгновенье. Но пусть я обречен на пораженье, Тебе-то что за честь в победе той? Живу и так лишь милостью чужой Я в путах собственного униженья. Ослабь невыносимость скорбных уз, Дай мне вздохнуть, мой неприятель ярый, Мучитель заблудившихся сердец; Потом умножь моих страданий груз — И, нанеся последние удары, Со мною ты покончишь наконец.

Перевод И. Чежеговой

 

Любовь с первого взгляда рождается, живет, растет и становится вечной

О Лисида! Уж долгих десять лет Живу я, солнцем глаз твоих пронзенный, С тех пор, как в них увидел отраженный И красотой удвоенный рассвет. Остылой крови ток огнем согрет — Он десять лет горит, тобой зажженный… И десять лет для мысли ослепленной Другого солнца в этом мире нет. Однажды осенила благодатью Меня навеки красота твоя И вечной на душу легла печатью. В ней тайн бессмертья причастился я Она не сдастся времени проклятью, Над ней не властна бренность бытия.

Перевод И. Чежеговой

 

Рассуждения, с помощью которых доказывается, что можно любить сразу двоих

Нам в памяти своей хранить не жаль И нынешних, и прошлых дней волненья, В тех и других и боль, и утешенье, В них сопредельны радость и печаль. Наносит разум на свою скрижаль О сущем разнородные сужденья, Дает законченное впечатленье Той и другою стороной медаль. Но ведь любовь – она не просто сила: Могущественней всех на свете сил, Она любовью мир преобразила. Так отчего ж нельзя любовный пыл Зажечь огнем не одного светила, Но пламенем несхожих двух светил?

Перевод И. Чежеговой

 

Источая скорбные жалобы, влюбленный предостерегает Лиси, что ее раскаяние будет напрасным, когда ее красота увянет

О смерти я давно судьбу молю: Жизнь, Лисида, мне смерти тяжелее. Любимым не был я, но не жалею, Что без надежд любил я и люблю. Сирена, я твой нежный взгляд ловлю: Чем бездна сумрачней, тем он светлее… Меня напрасно привязали к рее — Ты напоешь погибель кораблю. Погибну я. Но каждое мгновенье Твою весну пятнает поступь дней. Когда же не оставит разрушенье И памяти от красоты твоей, Тогда былое возвратить цветенье Ничья любовь уже не сможет ей.

Перевод И. Чежеговой

 

Пусть все узнают, сколь постоянна моя любовь

Излиться дайте муке бессловесной — Так долго скорбь моя была нема! О дайте, дайте мне сойти с ума: Любовь с рассудком здравым несовместны. Грызу решетку я темницы тесной — Жестокости твоей мала тюрьма, Когда глаза мне застилает тьма И снова прохожу я путь свой крестный. Ни в чем не знал я счастья никогда: И жизнь я прожил невознагражденным, И смерть принять я должен без суда. Но той, чье сердце было непреклонным, Скажите ей, хоть жалость ей чужда, Что умер я, как жил, в нее влюбленным.

Перевод И. Чежеговой

 

Постоянство в любви после смерти

Пусть веки мне сомкнет последний сон, Лишив меня сиянья небосвода, И пусть душе желанную свободу В блаженный час навек подарит он, — Мне не забыть и за чертой времен В огне и муке прожитые годы, И пламень мой сквозь ледяные воды Пройдет, презрев суровый их закон. Душа, покорная верховной воле, Кровь, страстию безмерной зажжена, Земной состав, дотла испепеленный, Избавятся от жизни, не от боли; В персть перейдут, но будет персть верна; Развеются во прах, но прах влюбленный.

Перевод А. Косе

 

Сонет, в котором содержится суждение о сходстве любви и ручья

Спешишь, одолевая перекаты, Причудливый свой путь в цветах тая, И по пути крадет твоя струя У пены седину и блеск у злата. Смеясь, ты крепнешь. Пенных брызг кантата Рокочет звонче трелей соловья… Вот так, увы, растет любовь моя, Что для меня слезами лишь чревата. Пришпорен лестью, вдаль стремишься ты, Но впереди обрыв, пути нет боле, — И падаешь ты в бездну с высоты… Как сердцу избежать подобной доли? Как ты, оно спешит на зов мечты, Чтобы слезами изойти в неволе.

Перевод И. Чежеговой

 

Сонет, в коем влюбленный преувеличивает свой любовный пыл, отчаяние, вздохи и мучения

Когда бы хляби, как во время оно, Разверзлись, затопив простор земной, — Палящий душу мне любовный зной Вновь мог бы осушить земное лоно. Когда б из-за упрямства Фаэтона Моря и реки выпил жар дневной, — Могли бы слезы, пролитые мной, Вновь напоить их влагою соленой. Когда б все ветры сговорились вдруг Взять паруса Улисса в плен докучный, — Я вздохами бы мог наполнить их. Когда бы всю жестокость адских мук Смирил Орфея голос сладкозвучный, — Я сотворил бы ад из мук моих.

Перевод И. Чежеговой

 

Сонет, в котором объясняется досадное непостоянство любовных тревог

От солнца слепнущий, его искал, Счастливому, мне счастья было мало, И пламя, что уже и так пылало, Без устали сильней я разжигал. Ее свободы верный был вассал, Вослед ее душе моя бежала, И брали сумерки мои начало Там, где ее рассвет меня встречал. На угольях любовного горнила, Как саламандра, я живу в огне Слепой любви к той, что меня пленила… Но та, чью власть я не постиг вполне, Меня в хамелеона превратила, Чтоб воздухом надежд питаться мне.

Перевод И. Чежеговой

 

Определение любви

Студеный пламень, раскаленный лед, Боль, что, терзая, дарит наслажденье, Явь горькая и радость сновиденья, Беспечность, что полным-полна забот; Предательство, что верностью слывет, Средь уличной толпы уединенье, Усталость в краткий миг отдохновенья, И права, и бесправия оплот; Сама себе и воля, и темница — Покончить в силах с ней лишь смерть одна, Недуг, что от лекарств не исцелится, — Любовь, едва рожденная, дружна С небытием. В ней рай и ад таится, И враг самой себе во всем она.

Перевод И. Чежеговой

 

Безмолвная любовь

Глаза! Не выдайте любви секрета! Его хранят безмолвные уста. Любви тем совершенней красота, Чем скорбная видней на сердце мета. Коль слезы хлынут, не страшась запрета, Страдающего сердца немота Их выжжет. И страданья правота Не даст глазам нарушить их обета. Любите тайну сердца своего, Не выдайте кому-нибудь случайно, Пред муками его склонитесь ниц. Любви недостижимо торжество — Так пусть хранима будет сердца тайна Безмолвьем уст и сухостью ресниц.

Перевод И. Чежеговой

 

Глосса в октавах

Преходит все, но не мои страданья. Я лета видел пышные уборы: Сверкали изумрудами луга, Блистали ярко на перстах Авроры В златой оправе солнца жемчуга; Но вот легли на долы и на горы Седой зимы холодные снега: Всему судило время окончанье, Преходит все, но не мои страданья. Ручей застывший видел я зимою, Но снова стал прозрачной влагой лед, Несомый говорливою струею; И море, что так яростно ревет, Безбурное лежало предо мною; Я видел в черных тучах небосвод, А нынче солнце льет на мир сиянье. Преходит все, но не мои страданья. Я видел, как играл листвой зеленой Зефир, и в ней звучали голоса, Как будто шепот Тирсии влюбленной; Но злой зимой разубраны леса, И день ушел, закатом обагренный, Немая ночь взошла на небеса, Неся с собою сумрак и молчанье. Преходит все, но не мои страданья.

Перевод Л. Цывьяна

 

К Лиси

Тот, кто с возлюбленной в разлуке Скорбит безудержно в тиши, Подобен телу без души И обречен на скорбь и муки. Разлука – смерть души и тела; В отъединении дана Телам возможность лишь одна — Страданья, боли без предела. Когда б, все чувства сохраняя, Я жизнь, отвергнутый, влачил, — Как тело без души бы жил, Законы смерти попирая. Кто, душу лгущую покинув, Лишь тело по свету влечет, — С разъятым царством сходен тот: Еще живет, уже погибнув. Мне смерть милей, чем одиноко В юдоли горестной блуждать; Лишь мертвым можно блага ждать, Судьба отвергнутых жестока. Усопший может ждать спасенья — Отвергнутый надежд лишен; Усопшего ждет вечный сон, Отвергнутого – униженья. О нет, не мни, что, разлученный, Жизнь сохранить желаю я: В тебе осталась жизнь моя, И вот я – смерти обреченный. Я от тебя ушел, страдая, И, зная скорый свой конец, Пред тем, как стану я мертвец, При жизни по себе рыдаю. Но стонов грудь не исторгает, И плакать больше нету сил: Все слезы я давно излил На пламя, что меня сжигает.

Перевод Л. Цывьяна

 

Лирическая летрилья

Роза, чем гордишься ты Пред незнатными цветами? Завтра сменятся шипами Пышные твои цветы. Для чего тебе гордиться, Роза, прелестью своей? Умираешь ты скорей, Чем успеешь народиться. Плакать нам иль веселиться, Видя в тот же самый день Жизни цвет и смерти тень? От восхода до заката Исчезает без возврата Совершенство красоты. Роза, чем гордишься ты Пред незнатными цветами? Завтра сменятся шипами Пышные твои цветы. Видеть спесь твою нет мочи — Всех ты краше, но смотри: Выйдя из пелен зари, Ты наденешь саван ночи. Век твой царственный короче Дней любого сорняка, — Нет Аврорина цветка! И смеется, нам кивая, Мальва, грива луговая, Чьи обычаи просты. Роза, чем гордишься ты Пред незнатными цветами? Завтра сменятся шипами Пышные твои цветы.

Перевод М. Квятковской

 

Влюбленному покоя нет

Для саламандр огонь – приют всегда, Для птицы – воздух, а для рыб – вода. Земля покой дарует человеку, Творенье увенчавшему от века. Лишь я, рожденный для жестоких мук, Несу во все стихии свой недуг: Глаза всегда полны водой соленой, Уста шлют непрестанно в воздух стоны, Стопами землю мерю день за днем, Объяты сердце и душа огнем.

Перевод В. Багно

 

Соловью

Пернатый свист, румянящий восток, Солист крылатый, трель паренья, Живая гамма оперенья И дисканта кастальский ток. Поведай нам, порхающий цветок, Всевидящей гармонии зеница, Прочерченная по небу граница, Где с трепетным прекрасное слилось, Ну как в одной пичуге удалось Такому контрапункту угнездиться?

Перевод Д. Шнеерсона

 

Ручей

Как по камням вприпрыжку Ты мчишься, клокоча, И солнцу на алтарь несешь ледышку — Счастливый дар священного ключа! О, как, пригретый царственным светилом! Гордишься ты своим студеным пылом И, приобщась к весенней кутерьме, Бросаешь вызов дряхнущей зиме! Уйми-ка лучше свой порыв хвастливый, Не то, когда на следующий год, Уже озлившись, вновь зима придет, Припомнятся тебе твои порывы. Раскованность, увы, толкает в плен, — В природе все во власти перемен, И, волею небес, метаморфозы Вершит, кочуя, каждая пора: Морозом остужается жара, Жарой испепеляются морозы. И пусть весна приходит растворить Хрусталь твоей темницы, — Как ей угомониться И лету не доверить эту прыть! Боюсь, твоя свобода – лишь насмешка: К чему такая спешка, Ведь, воспарив, твой испарится ток; И на весну тебе роптать бы надо. А что зима?! Радушная прохлада, Чтоб, наскакавшись, ты остынуть мог.

Перевод Д. Шнеерсона

 

Песочные часы

Что вам, часы докучные, считать Назначено в несчастной жизни этой, Когда вы – ей под стать — Своим путем идете, верной метой Вновь избирая утро всякий раз, Едва протиснув сутки в узкий лаз? Мои напасти явно вам не впору, Ведь вы же просто колбочка с песком, Привыкшим к равнодушному простору На берегу морском. Пускай меня минует ваше бремя — Размеренное время, Я не хотел бы свой последний час Выведывать у вас, Да я и власти вашей не приемлю; Не отравляйте мне остатка дней, — Натешитесь вы кротостью моей, Когда сойду я в землю. Но если от меня Нельзя вам отступиться, Не сетуйте, что нет конца работе, — Вы скоро отдохнете, Недаром же кипит вокруг меня Злорадная возня, А жар любви, сжигая по крупице Рассудок мой, на пытки не скупится, — И в жилах меньше крови, чем огня! Но ведь, помимо понуканья смерти, Еще один подвох Таится в этом пыле: Казалось, не застать меня врасплох, А я уже одной ногой в могиле. И тут меня сравненье повело По грани упования и страха: Когда умру – я стану горсткой праха, Пока живу – я хрупкое стекло.

Перевод Д. Шнеерсона

 

Часы с боем

Вот он – живой металл, В котором жизни тайную пружину Лишь мастер искушенный угадал И воплотил в машину, Чей хитроумный ход Нам ежечасно голос подает И, вверясь провиденью, Стремится стрелкой указать ответ (Пренебрегая тенью!): Как движется по кругу жаркий свет И как по тропке этой Часы летят беспечной эстафетой, Покуда роли солнца и луны Колесикам простым отведены. Однако эта дивная машина Еще и поучительный пример Бессилья полумер, И сколько ни впивай чудные трели, Чтоб разузнать, который час настал, — Сокрытый в этом голосе металл Не достигает цели. Ты, для кого часов точнейших бой — Лишь повод разразиться похвальбой, Рассудок преклони К тому, о чем тебе твердят они! Час прожитый оплачь, – не наверстаешь Минут его, и невелик запас; Пойми, что ты в один и тот же час Растешь и в смерть врастаешь. Но восхвалять часы едва ли стоит, Не то, пожалуй, будь они в чести, Гербов таких бы нам не завести. Часы и впрямь, как ты за них ни ратуй, — Изящный соглядатай, Посланец тьмы, бессонный пилигрим. О как вы схожи с ним, Когда, чтобы шагать со светом в ногу, Светилу вы диктуете дорогу, Всей вашей мощи дерзостный порыв На волоске тончайшем утвердив, А он, уж такова его природа, Все тоньше и дряхлее год от года. И все ж не сторонись Тревожных откровений циферблата, — В них тайну каждодневного заката Нам поверяет жизнь: Всю вереницу суток, солнц, орбит Считает смерть, а время лишь растит.

Перевод Д. Шнеерсона

 

Солнечные часы

Ты видишь, Флор, как, хитрой геометрии Цифирную премудрость подчиня, Мы вычисляем продвиженье дня! А ты подумал, как могло случиться, Что удалось незыблемой черте И солнца легкокрылой красоте В одну полоску слиться? Ты благодарен, тут сомнений нет, За то, что можно каждый шаг на свете Припомнить, оглядев полоски эти. Но разве только свет Всечасной жизни видишь ты, а след Всечасной смерти не подмечен зреньем? Не грех ли раздвоеньем Коверкать бытие? Как верхоглядство пагубно твое! Зови-ка лучше разум на подмогу, За косную привычку не держись, И, в солнечной узнав свою дорогу, Ты смерть откроешь, вписанную в жизнь. Ведь раз ты только тень на этом свете, Как сказано в Завете, То с тенью света солнечного схож, От цифры к цифре так же ты бредешь, Покуда не настанет обретенье Последней цифры и последней тени.

Перевод Д. Шнеерсона

 

К портрету, на котором лицу некоей дамы сопутствует изображение смерти

Чем ты отличен от кривых зеркал, Коль вот она – незримая граница, Где взор, едва от жизни отстранится, Встречает смерти мстительный оскал. Кто эту тень зловещую соткал Из блеска розовеющей денницы, Пока, в зеркальной заключив темнице, Ты на затменье солнце обрекал? И если я, решаясь на измену, По-дружески смотрю на оба лика, Мне боль твердит, что в этом правды нет. А если жизни я поддамся плену, Как ни пленяйся – налицо улика, На этот свет бросающая свет.

Перевод Д. Шнеерсона

 

Сонет, в котором говорится, что все вокруг напоминает о смерти

Я видел стены родины моей: Когда-то неприступные твердыни, Они обрушились и пали ныне, Устав от смены быстротечных дней. Я видел в поле: солнце пьет ручей, Освобожденный им от зимней стыни, Меж тем как стадо среди гор, в теснине, Напрасно ищет солнечных лучей. В свой дом вошел я: тенью обветшалой Минувшего мое жилище стало; И шпага, отслужив, сдалась в войне Со старостью; и посох мой погнулся; И все, чего бы взгляд мой ни коснулся, О смерти властно говорило мне.

Перевод А. Косе

 

Наслаждаясь уединением и учеными занятиями, автор сочинил сей сонет

Здесь у меня собранье небольшое Ученых книг, покой и тишина; Моим очам усопших речь внятна, Я с мертвыми беседую душою. И мудрость их вседневно правит мною, Пусть не всегда ясна – всегда нужна; Их стройный хор, не ведающий сна, Сон жизни полнит музыкой немою. И если смерть великих унесла, Их от обиды мстительной забвенья Печать – о, славный дон Хосеф! [1]  – спасла. Необратимые бегут мгновенья, Но всех прекрасней те из их числа, Что отданы трудам блаженным чтенья.

Перевод А. Косе

 

О том, что происходило в его время, Кеведо рассказывает в следующих сонетах

 

I

Четыре сотни грандов круглым счетом; Титулоносцев – тысяча и двести (Что за беда, коль кто-то не на месте!) И брыжей миллион, подобных сотам; Нет счету скрягам, подлипалам, мотам, Побольше их, чем сладких слов у лести; Тьмы стряпчих, чья стряпня – погибель чести, Беда и горе – вдовам и сиротам; Иезуиты, что пролезут в щелку, — Все дело в лицемерье и в расчете; И месть и ненависть – за речью лживой; Немало ведомств, в коих мало толку; Честь не в чести, но почести в почете; Вот образ века, точный и правдивый.

Перевод А. Косе

 

II

Подмешивали мне в вино чернила, Как паутиной, оплели наветом; Не ведал я покоя, но при этом Меня ни злость, ни зависть не томила. По всей Испании меня носило, Я был замаран мерзостным памфлетом, Вся мразь меня старалась сжить со свету, Вся сволочь мне расправою грозила. О кабачок, храм истины! О кубки! О вольное житье отпетой братьи! О резвые дешевые голубки! Пусть состоит при королях и знати, Кто в честолюбье ищет благодати, А мне милее выпивка и юбки.

Перевод А. Косе

 

На смерть графа Вильямедьяны

[2]

Оплачь его, изгнанница Астрея, [3] Он был недолгим гостем в жизни дольной; Перо и речь он отдал мысли вольной И, слову жизнь даря, играл своею. Он лебедь был, и, с ветром спорить смея, Дивил он песнью дерзкой и крамольной. Не ведал он, что смерть тропой окольной Шла с каждым звуком песни все быстрее. Записывай же злое назиданье Своею кровью, что на ране стынет, Тебя навек безмолвью обрекая: «Кто сердце выскажет, тот сердце вынет. Где речь – вина, немотство – наказанье. Я не молчал – и молча умираю».

Перевод А. Косе

 

Предостережение Испании в том, что, став владычицей многих, возбудит она зависть и ненависть многих врагов, а потому ей всегда надо быть готовой оборонить себя

Гот, житель горных ущелий, сумел Объединить вместе графства Кастилии; К быстрому Бетису, к водам Хениля Вышли наследники доблестных дел. Ты получила Наварру в удел; Брак с Арагоном (брак равных по силе) Дал тебе земли Обеих Сицилии; Гордым Миланом твой меч овладел. Ты Португалию дланью железной Держишь. Приводит Колумб-мореход Готов к пределам земли неизвестной. Но берегись, чтоб враги в свой черед, Соединившись, не взяли совместно Все, что как дань тебе каждый дает.

Перевод Л. Цывьяна

 

Причины падения Римской империи

Фавор, продажная удача – боги, Вся власть – у злата, что с добром в раздоре, Кощун и неуч – в жреческом уборе, Безумье и стяжанье – в белой тоге; Достойный плахи – в княжеском чертоге, И в утеснении – людское горе, Науки, ум – в опале и позоре, В чести спесивец, пустозвон убогий. Вот знаки, что согласно предвещают Твое падение, о Рим надменный, И лавры, что чело твое венчают, Гласят о славе, но таят измены И гром карающий не отвращают — Зовут его на капища и стены.

Перевод А. Косе

 

Сколь ни могуществен оскорбитель, он оставляет оскорбленному оружие для отмщенья

Вельможа, берегись затронуть честь Того, кто нищ, но силою гордится: Знай, коль сребра и злата он лишится, Оставишь сталь ему, чтоб счеты свесть. Оставишь право на святую месть, Оружие, чтоб торжества добиться: Народ голодный смерти не боится, Мечи у нищего народа есть. Кто верную свою погибель видит, Тот более погибели самой Ее причину злую ненавидит. Своей обиде предан он душой: Тем, кто его ограбит и обидит, Он отомстит – и отомстит с лихвой.

Перевод А. Косе

 

Сонет о том, сколь обманчива окажется наружная видимость, если судить по истинной внутренней сути

Ты смотришь, как проходит горделиво Сей великан над праздничной толпою? Так знай – внутри он весь набит трухою, Простой носильщик тащит это диво. И кукле карнавальной терпеливо Дарит он жизнь и дух своей рукою. Но тем, кто знает, что она такое, Смешон ее убор и вид спесивый. Таков величья образ преходящий, Которым суетно тиран гордится, — Роскошный мусор, пестрый и блестящий. Ты видишь, как венец его искрится, Как, ослепляя, рдеет багряница? Так знай, внутри он – только прах смердящий.

Перевод А. Косе

 

Равное преступление почитается неравным, если не равны свершившие оное

Коль Клиту суждена за преступленье Петля на шею, а Менандру – трон, Кто будет, о Юпитер, устрашен Пред молнией, что стынет в промедленье? Когда б ты дубом был от сотворенья, Не высшим судией, чей свят закон, Твой ствол кричал бы, кривдой возмущен, И, мраморный, ты б вопиял о мщенье. За малое злодейство – строгий суд, Но за великое – на колеснице Преступника в венце превознесут. Клит хижину украл, и он – в темнице; Менандр украл страну, но люди чтут Хищенье – подвигом его десницы.

Перевод М. Квятковской

 

Продажному судье

Вникать в закон – занятие пустое, Им торговать привык ты с давних пор; В статьях – статьи дохода ищет взор Мил не Ясон тебе – руно златое. Божественное право и людское Толкуешь истине наперекор И купленный выводишь приговор Еще горячей от монет рукою. Тебя не тронут нищета и глад; За мзду содеешь с кодексами чудо: Из них не правду извлечешь, а клад. Коль ты таков, то выбрать бы не худо: Или умой ты руки, как Пилат, Иль удавись мошною, как Иуда. [4]

Перевод А. Косе

 

Рассуждение о том, что имеющий многие богатства беден

Не накоплять, но щедрою рукою Дарить – вот, Казимир, к богатству путь; Пусть шелком Тира ты оденешь грудь — Нет места в ней душевному покою. Ты господин, но вижу пред собою Всю твоего существованья суть: Ты раб своих забот, не обессудь, В плену томимый собственной алчбою. Ты душу златом мудрости укрась, Не попусти ее стать гробом злата, Поскольку злато перед богом – грязь. Не верь богатству – слово неба свято, Вот правда: обделен на свете сем Бедняк во многом, а скупец – во всем.

Перевод М. Квятковской

 

Покой и довольство неимущего предпочтительней зыбкого великолепия сильных мира сего

Пусть стол в заморских яствах у вельможи. Мне с кружкой кислого вина не хуже. Уж лучше пояс затянуть потуже, Чем маяться без сна на пышном ложе. Храни на мне мой плащ дырявый, боже, — Прикроет он от зноя и от стужи. Я не завишу от портных; к тому же И вору мало выгоды в рогоже. Мне трубочка моя подруги ближе; Чтоб влезть повыше, я не гнусь пониже, Не жертвую покоем ради блажи. Похмельная отрыжка лучше дрожи. Пускай деляга лезет вон из кожи, Мне – вакховы дары, ему – куртажи.

Перевод А. Косе

 

Картины из жизни кабальеро, предающихся праздности

«Была вчера прелестна донья Ана!» «Я обожаю ледяную воду». «Форейторы пусть подождут у входа». «Немедля денег раздобудь, Кинтана!» «Граф, ваш слуга. Уже рассвет? Как странно!» «Рысак отменный, и видна порода». «Эй, кучер, стой!» (Дворцовые ворота.) «Где камердинер мой? Позвать болвана». «Король кивнул, и очень благосклонно». «Клянусь вам честью, что за шут! Умора!» «Одры кузена добредут не скоро». «Цыганочке вручите два дублона». «Ах, все шуты – мошенники и воры». Столичные сеньоры, Пустые болтуны и вертопрахи, Забыв о совести и божьем страхе, Ведут такого рода разговоры.

Перевод А. Косе

 

Бурлескная летрилья

Посетив разок Мадрид Вот какой узрел я вид. Видел времени щедроты: То, что было тополями, Нынче сделалось пеньками; Видел мост, его пролеты Так забили нечистоты, Что вода едва сочится; Видел: щебетали птицы, Люди плакали навзрыд. Вот какой узрел я вид. Видел много лекарей, Что внезапно стали нищи, Переправив на кладбище Всех недуживших людей; Видел: клялся брадобрей, Что, мол, вовсе нет работы И что в кошельке с субботы Ни монетки не звенит. Вот какой узрел я вид. Видел голод, столь голодный, Что глотать отвыкла глотка, Что на нем уже чесотка Сдохла, став совсем бесплотной; Видел я, как благородный Дон не вылезал из долга, И я думаю, что долго Долга он не возвратит. Вот какой узрел я вид. Видел сотни родников: Хоть водой они обильны, Жажду утолить бессильны — Это очи бедняков; Видел множество домов, Толпы сирых и бездомных; Видел, что в церквах огромных Пламя свечек не горит. Вот какой узрел я вид. Видел город, что судьбою, Столь к нему неблагосклонной, Был низвергнут с небосклона И повержен над рекою. Кто бы вынесть мог такое? Пронята его страданьем, Речка с горестным рыданьем От него стремглав бежит. Вот какой узрел я вид, Посетив разок Мадрид.

Перевод Л. Цывьяна

 

Его величеству королю Филиппу IV. Мемориал

Король и католик, пресветлый властитель, От бога ниспосланный нам повелитель! Я, твой прямодушный и верный вассал, К стопам твоим ныне с мольбою припал. Открыв тебе правду, у неба прошу я, Чтоб слово мое не пропало впустую; Я, старый слуга твой, чей доблестен род, Молю: не чуждайся монарших забот! И пусть на нижайшее это прошенье Тебе добродетель подскажет решенье. Хотя от налогов столица вольна, Подобно провинции, платит она. Но наши рыданья звучат слишком глухо, Они твоего не касаются слуха; Тем паче не ведаешь ты, мой король, Обеих Кастилий страданья и боль. Взгляни же: нарядом былым не блистая, Теперь Андалусия ходит босая. Заморскому злату у нас грош цена, А сыты ль пославшие дань племена?.. С арробы [5] прокисшего в бочках осадка — По девять реалов, да с масла – десятка, С ягненка по восемь реалов берут, На прочее также налоги растут. Здесь рыбы не ловят, мрет рыба от смеха! Дешевле налога улов – вот потеха! Бог, тварь создавая, предвидеть не мог, Что твари дороже с той твари налог. Все предки твои не смогли, без сомненья, С испанца взять больше, чем в наше правленье. Народ опасается: как ему жить, Когда и за воздух придется платить? Хоть небо дары припасло для отчизны, Их как бы и нет – из-за дороговизны, И, если в нужде дворянин занемог, Навряд ли получит он хлеба кусок. В Испании с мужеством нынче не густо, Поскольку питает его лишь капуста; А хунта, коль это барыш принесет, Живого испанца с костями сожрет. Без пенсии вдовы, без хлеба сироты Ждут ныне защиты и отчей заботы. Внемли – разве в сердце твое не проник Их стон молчаливый, безмолвный их крик? Министр проедает поболе дохода, Чем десять отрядов за время похода. Нахальный чужак, что с лотка продает, Последнюю шкуру с испанца дерет, И, деньги ссужая нам в рост, не по праву Он нашим судом нам чинит и расправу. Испанцев возвысь – это край их отцов, Над нами не след возносить пришлецов. Шутя вносит подать женевец-пройдоха: С твоих бедняков он разжился неплохо. Тебе, государь, мы уплатим пятьсот, Да тысячу с нас ростовщик заберет. Кто в должности важной, сам цены вздувает, А прочие стонут, клянут, помирают. Сих малых попрать – недостойно тебя: Птенцов сам господь охраняет, любя. Напрасно нас август дарит урожаем — Процентщику в ларь мы зерно провожаем; Запас ячменя, для голодного дар, Скупой ростовщик запирает в амбар. Опасен народ, коль уздою не сдержан, — Ничто ему казнь, к жизни он не привержен. «Пусть вешают! – скажет. – Беда не беда, Страшнее голодная смерть и нужда!» Твердят богачи: «Сколько б нам ни досталось, А скоро конец – украдем, что осталось!» Идет распродажа постов, должностей — Мы ставим у власти своих палачей. Все грады распроданы мало-помалу; И ты не сеньор своему же вассалу! На пастбищах тучных не кормится скот, От них – не доход, а добру перевод! Пройди по испанской земле – ты внакладе; Твоей, государь, не осталось ни пяди! Богач беззаконьем богатства стяжал, А платит за все тот, кто беден и мал. Сам дьявол здесь перст приложил, не иначе, Лукавый и вкрадчивый демон бродячий, Что графу в Сан-Пласидо так говорил, Когда Оливарес [6] молитву творил: «Сместить тебя жаждут Филипповы слуги; Разрушь, уничтожь и развей их потуги! Свой грех преложи на противников, граф, Сумей оправдаться – и будешь ты прав. А если в раздорах Испания сгинет, Твой недруг погибели паче не минет. Вернее спасется, кто в битве пленен, Чем тот, кто судьею на смерть осужден. Суть в том, что хапуги достаток свой множат, И если не сгубят страну, то заложат». Так дьявол шептал ему, лжец и смутьян, И граф для испанцев – второй Хулиан. [7] Король, не пристало законам державным Губить справедливость побором неравным. Вот список убытков, представленный мной, — Еще я бумаги не счел гербовой. Коль в чем я ошибся – прошу снисхожденья: Боль сердца у разума не в подчиненье! Открытая правда – вот помощь от зла, А лживая речь – потайная стрела. Но нынче g ходу те, кто льстит преступленью, Хулит за победу, кадит пораженью. Твоя похвала – наивысшая честь, Но губит она, коль завистники есть. Мы дети твои перед богом; нельзя же, Чтоб мы погибали, как скот, от поклажи. Нас войны ввергают в огромный расход, Но лишь милосердье – победы оплот. Нет риска, который война оправдала, Коль жертвуют кровью и жизнью вассала. А тут еретик, угрожающий нам, Французов к испанским привел рубежам. Властителя Мантуи не признавая, Мы распрю ведем без конца и без края. Несчастья, пожары, мильоны примет Сулят нам немало страданий и бед. В Италии, Фландрии нашим потерям Нет меры, – что ж дома расходов не мерим? Пусть кровью детей твоих вместо воды Не полнятся в парках дворцовых пруды? На зрелища мы отпускаем мильоны, Зато отнимаем у храмов колонны. Дворцы на холмах разрослись без препон — Святой Исидор и часовни лишен. С сумою Мадрид обращается к бедным, Но в тратах вознесся над Римом победным. У пахаря плуг отобрав, продают, А, выручив деньги, балкон отольют. Во что нам охотничья встала забава, На то снарядить можно армию, право. Король волен тратить, но выше всего В монархе умеренность, не мотовство. А ныне, ничуть не считаясь с долгами, Во славу твою громоздят храм на храме. Ты скажешь – пустяк, но беда велика, Коль хлеб отнимают от уст бедняка. Подумай – твой пурпур поистине страшен: Он кровью голодных и сирых окрашен. Ни пользы, ни счастья тебе, ей-же-ей, Коль слезы – цена праздной роскоши сей. Ужели парады, дворцы, развлеченья Достойно твое возвеличат правленье? Не блеск бриллиантов величье дает: Величье монарха – довольный народ. Король – для страны голова; плохо дело, Коль темя в алмазах, да в рубище – тело. Легко учредить непомерный налог, Да трудно собрать, коль он слишком высок. Мрет у моря войско, оплот государства, — С судебных поборов жиреет коварство. Стяжает победу отважный боец — Снимает плоды осторожный хитрец. Кто славу в бою добывает отвагой, Пусть пишет о ней вражьей кровью да шпагой, Чтоб истинных доблестей светоч затмил Кудрявые вымыслы льстивых чернил. Видна по делам настоящая слава, К шумихе она не прибегнет лукаво. Хоть мы и не слепы, иные хотят, Чтоб верили мы, будто ад – райский сад. Продажные перья нам лгут без смущенья, Что камень есть хлеб, а тумак – угощенье. Твой долг, государь, это зло побороть; Решись – и тебя возвеличит господь! Филипп, ты подобен величием яме, Подумай, молю, над моими словами: Кто глубже копнет – больше дастся тому? Следи, кто копает, на пользу кому. И пусть не собьют тебя ловкие люди, У коих орудье – одно словоблудье. От почестей выигрыш твой небогат, Но честь короля – драгоценнейший клад. Открытая правда – вот помощь прямая, А лживое слово – стрела потайная. Коль в чем я не прав – не взыщи, мой король: Глуха к разуменью душевная боль!

Перевод М. Квятковской

 

Летрилья

Дивной мощью наделен Дон Дублон. Золотой мой! Драгоценный! Матушка, я без ума! Верьте, в нем достоинств тьма. Он кумир мой неизменный. Верховодит он вселенной С незапамятных времен. Дивной мощью наделен Дон Дублон. Жил он, вольный и беспечный, В Индиях, где был рожден, Здесь, в Кастилье, тает он От чахотки скоротечной, В Генуе найдет он вечный Упокой и угомон. [8] Дивной мощью наделен Дон Дублон. Ослепительный мужчина! Что за стать и что за прыть! Может он равно пленить Мавра и христианина. Всем причудам властелина Подчиняется закон. Дивной мощью наделен Дон Дублон. Из блестящего он рода: Кровь золотоносных жил Он в наследство получил От державного Восхода. Герцога и скотовода Уравнять способен он. Дивной мощью наделен Дон Дублон. Странно мне, что не дается Донье Бланке дружба с ним. Кто властителем любим — В жизни многого добьется: Трус сойдет за полководца, За пророка – пустозвон. Дивной мощью наделен Дон Дублон. Он главенствует в совете, — Все древнейшие гербы Ждут решения судьбы От герба, что на монете. Благороднейших на свете Золотой чарует звон. Дивной мощью наделен Дон Дублон. Несусветному уроду Придает он красоту, Он наводит слепоту На судейскую породу. Умники, ему в угоду, Ходят к дурням на поклон. Дивной мощью наделен Дон Дублон. В шествии своем победном Он шагает напролом, — В облаченье ль золотом, В скромном ли размене медном. Повелителям наследным В дружбе с ним – прямой резон. Дивной мощью наделен Дон Дублон. Дамам он особо дорог, Тут ему отказа нет, Этот желтый сердцеед Знать не хочет отговорок, На умы наводит морок И сердца берет в полон. Дивной мощью наделен Дон Дублон. Жизней тратится без счета, Чтобы город взять мечом, Он же золотым ключом Мигом отопрет ворота. Бой с ним не сулит почета, Лезть не стоит на рожон. Дивной мощью наделен Дон Дублон.

Перевод М. Донского

 

Отповедь попрошайкам, клянчащим пожертвований

Сестры, вы зачем стучитесь? Лепты ждете? Вот те на! Кто толкнул вас к этой двери? Не иначе – сатана! Собираете вы деньги, Что же, я – банкирский дом? Или я – корабль, груженный Золотом и серебром? Я и деньги! Вот так штука! Хочешь смейся, хочешь плачь. Если б не моя бородка, Был бы голым я, как мяч. Кабы золотом владел я, Я б его потратил сам, Будь я болен золотухой, Подарил бы ее вам. Видите, в каком я платье? Гляньте – дырка на дыре. Плащ мой лоснится, как ряшка Келаря в монастыре. Вылезают мои пальцы Из разбитых башмаков, Как из домика улитки Кончики ее рогов. Набиваю я утробу, Если в гости пригласят, Если ж нет – я утоляю Только свой духовный глад. И древней окрестных зданий, И светлей мое жилье: Гляньте – крыша прохудилась, Солнце светит сквозь нее. Широки мои владенья, Велики мои права — По пословице: гуляка Всему городу глава. Если ухожу из дома, То спокоен я вполне: Все мое добро – со мною, Весь мой гардероб – на мне. Знайте, что, ко мне взывая, Зря вы тратите труды: Здесь вовеки не дождаться Вам ни денег, ни еды. Было бы умнее клянчить У меня луну с небес: Тут отказывать, быть может, Я не стал бы наотрез. Если ж у меня монетка Завелась бы непутем, — Каюсь, с нею бы я тотчас Побежал в веселый дом. С богом, сестры! Проходите! И не появляйтесь впредь. Высох пруд, и рыбы нету, Не закидывайте сеть.

Перевод М. Донского

 

Наставления юноше, отправляющемуся на поиски счастья в столицу

Слышно, едешь ты в столицу, При дворе искать Фортуны? Пусть господня длань, мой мальчик, Обуздает пыл твой юный! Веришь ты в себя – еще бы: Ты красивый, статный, гибкий, Крепко руки жмешь и даришь Белозубые улыбки. Но коль преуспеть там хочешь, То послушайся меня ты: Обменяй все эти чары У менялы на дукаты. Эка невидаль – улыбка, Взгляд прямой, румянец смуглый! Лучшая черта в мужчине — Это кошелек округлый. Улыбаясь, будь все время Начеку: там нравы грубы, Сотни молодцов зубастых На обед твой точат зубы. Крепкое рукопожатье? Руку ценят там, покуда Из нее струится щедрый Дождь серебряных эскудо. Носишь – твоему приходу Радуются, как подарку; Нет – тебя не замечают, Доблести твои насмарку. Что же до столичных женщин, То, в стыдливости безмерной, В твой кошель персты сначала Вложат, как Фома Неверный. Ах, мадридские красотки! Вспомнить их нельзя без дрожи: Всех других они прелестней, Но и всех других дороже. Ничего ты не получишь От мадридских женщин даром: И старухи, и уродки Свежим мнят себя товаром. До поры, пока ты платишь, Будешь общим ты кумиром, А испустит дух кошель твой, Скажут: «Да почиет с миром». Простирающих объятья Берегись: народ лукавый, Как жнецы, – обнимут левой, Чтобы тут же срезать правой. А целуются в столице — Словно пьяница с бутылкой: Высосав тебя до капли, Ставят крест на дружбе пылкой. Слухов там не оберешься; Знай, однако, что в столице Истине святой не верят, Свято верят небылице. Верят, что от всех недугов Исцелить способны воды, У источников толпятся Дамы по веленью моды: Прячутся от солнца летом, Чтобы кожей хвастать белой, А зимой, напротив, модно Хвастать кожей загорелой. От прелестниц не спасешься, Если уж тебя обсели: Дверь замкнешь, закроешь окна, Ан глядишь – пролезли в щели. Чудесам, что есть в Мадриде, Не устанешь ты дивиться: Например, любая девка — Непорочная девица. А почтенная матрона — Что пчелиная колода: Обжужжит тебя, изжалит — Не захочется и меда. Помни, что на запах денег Косяком идут невесты; Не женись: грозит похмелье Сразу после брачной фьесты. Обещать? Что ж, на здоровье, Не скупись на обещанья: Для мадридцев на посулах Держится все мирозданье. Обещай хоть звезды с неба, Ложь на совести не виснет: Посулишь – не обеднеешь, Выполнишь – когда рак свистнет. Проводи день именинный Дома, в будничных занятьях, Чтоб друзья не задушили Твой кошель в своих объятьях. Точно так же в дни гуляний Лучше сказываться хворым: Верить можно – но не людям, А засовам и запорам. Как тюрьмы и как пожара Бойся ювелирных лавок: Там не только что ограбят, Но и высмеют вдобавок. Отправляясь в гости к другу, Лучше вызнать стороною, — Не решил ли он сосватать Гостя со своей сестрою? Бедный, будь хоть семи пядей, Для мадридок истых жалок, Но покладистых там бродят Табуны провинциалок. За пирог с водой вприхлебку, За конфету – молвить прямо — Нищая составит Тисба [9] Счастье нищего Пирама. Может, пылкие мечтанья О столице поугасли? Коль прислушаешься – будешь Ты кататься, как сыр в масле. Если же не образумил Я тебя, молокососа, — Будем ждать: вернешься с тещей, С ртутной мазью и без носа.

Перевод М. Донского

 

Отшельница и пилигрим

«Ах, отшельница святая, Ты, что в тишь уединенья Скрылась от мирских соблазнов Для молитвенного бденья! — Долгой истомлен дорогой, Молит странник Христа ради: – Переночевать позволь мне Здесь в покое и прохладе». И отшельница, услышав Столь смиренное моленье, Опустила очи долу И рыгнула от смущенья. «Ах, я вам состражду, отче, В том порукой вседержитель, Принимать вас недостойна Жалкая моя обитель, Но коль вы проголодались И утомлены дорогой, — Не побрезгуйте, отец мой, Этой хижиной убогой». Вводит она гостя. В келье — Плеть, вериги, власяница… Странника за стол сажает, Предлагает подкрепиться. Есть козлятина, да только Ни полена дров в жилище. Странник, постных яств отведав, Возжелал скоромной пищи. С шеи сняв полпуда четок, Пламя он разжег такое, Что на нем в одно мгновенье Подрумянилось жаркое. До жаркого на закуску Подала она орехи, Возбудили они в старце Тягу к сладостной утехе. После трапезы отменной С богомольной голубицей За ее гостеприимство Старец ей воздал сторицей.

Перевод М. Донского

 

Против безудержной поэтической лести

Чтоб воспеть улыбку милой, Жемчуг песнопевцу нужен: Как же он прославит зубки, Не упомянув жемчужин? А вот зубы коренные, Не в пример передним, нищи, Хоть на них лежит забота Пережевыванья пищи. В мадригалах и сонетах Непременнейшие гости — Перламутровые ушки, Носики слоновой кости. Чем же провинились локти, Что о них молчат поэты? Челюсти, виски и скулы Тоже вовсе не воспеты. В виршах множество сравнений Для слезинок вы найдете, Но не сыщете полслова О слюне и о мокроте. Если дева плачет – бисер И роса идут тут в дело; Ну, а что мне надо вспомнить, Если милая вспотела? Кудри – золото; но если, Веря стихотворной справке, Локон я подам меняле, Выгонят меня из лавки. Были женщины из мяса И костей; теперь поэты Видят розы в них и маки, Лилии и первоцветы. Эх, зеленщики-поэты! Женщинам вы не польстили, Прелести их воспевая В этом травянистом стиле. Нет, с кораллом целоваться Было б делом невеселым, Так же, как лобзать гвоздики Сладостно лишь разве пчелам. Очи зарятся на деньги, А уста подарков просят, И, однако, виршеплеты Без конца их превозносят. А ведь есть тихони-бедра, Есть бессребреницы-ляжки, Коим не присущи зависть И спесивые замашки. Вот кому за бескорыстье Посвящать должны поэты Оды, стансы, и канцоны, И романсы, и сонеты. А рубинам ненасытным И сапфирам завидущим Лишь презренье вместо гимнов Пусть достанется в грядущем. Алчные уста, о коих Приторный несете вздор вы, Называть бы надлежало Устьями бездонной прорвы. Глазки, в коих блещет жадность, Это язва моровая, Зубки, рвущие добычу, — Хищная воронья стая. Разорительны прически, Так что волосы – бог с ними — Даже черные как сажа Могут зваться золотыми. Знай, слагая гимны зубкам, Не вкусишь ты жизни мирной: Тощей стервой поперхнешься Или будешь съеден жирной.

Перевод М. Донского

 

Огородная свадьба

Дон Редис и донья Редька — Не креолы, не цветные, Вроде там Цветной Капусты, Но испанцы коренные — Поженились. И на свадьбу Их высокоогородья, Чьим благодаря щедротам Кормится простонародье, Всю свою родню созвали, Пригласили цвет дворянства, Тех особ, кому подвластны Все земельные пространства. Прикатила донья Тыква, И дородна, и спесива, — Оттого, что всех дородней, И спесива особливо. А за нею – донья Свекла, Неопрятная уродка, Все лицо в буграх и ямах, Бахрома вокруг подбородка. Вот дон Лук – торчат нахально В шляпу воткнутые перья; Скольких дам до слез довел он, Обманувши их доверье! Не замедлила Маслина: Этой смуглой андалуске Надо быть без опозданья, — Без нее ведь нет закуски. Вот дон Апельсин. Министром Стал он, двор его возвысил. Глянешь – гладок, верно, сладок, А когда раскусишь – кисел. Вот сварливый и колючий Дон Каштан; в его владенья Не проникнешь, не имея Должного вооруженья. Вот обсыпанная пудрой Куртизанка донья Слива: Смугловата, нагловата, Но округлости на диво. Вот капризная и злая Низкорослая Горчица: Всякий, кто не вышел ростом, Свыше меры горячится. Вот изящная Черешня: Молодая – скулы сводит, Но зато, когда созреет, Тьму поклонников находит. Вот ее сестрица Вишня: Покислей, темней оттенок, Смолоду – в цене, а позже Продается за бесценок. Вот обманщица Капуста: С виду – сдобненькая пышка, Но под массой белых юбок — Лишь сухая кочерыжка. Дыня – образец матроны Добродетельной и честной: Вид ее сулит блаженство, Вкус, увы, довольно пресный. Вот дон Баклажан – сияет Лысиной своей лиловой: В годы юности зеленой Был он малый непутевый. Вот дон Огурец: сутулый, Прыщеватый, малокровный; Сразу виден в нем идальго С безупречной родословной. Вот дон Кабачок. Он бледен, Давней одержим любовью: Даст в куски себя разрезать, Спечь, стушить, – но лишь с Морковью. Прибыл и двуличный Персик. Зависть его сердце точит, Жесткость внутреннюю скрыть он Бархатной улыбкой хочет. Дон Лимон толк знает в свадьбах, Не пропустит ни единой; Побуждаем тонким вкусом, Судит-рядит с кислой миной. Вот карета с доном Хреном, Очень важною особой; Дряхлый, скрюченный подагрой, Жив он горечью да злобой. Вот хвастун, бретёр дон Перец, Он – причина слезных жалоб: Стоит Перцу поперечить — Вмиг глаза полезут на лоб. Вот ввалилась донья Брюква. Все ухватки грубиянки Обличают в ней утеху Школяров из Саламанки. Но достаточно. В злословье Перешел я грань приличья. Впрочем, свадьбы, мой читатель, Так скучны без злоязычья!

Перевод М. Донского

 

Кошачья сходка

Кровля моего жилища В прошлую субботу стала Местом общего собранья Для котов всего квартала. По чинам расположились — Чем почтеннее, тем выше: Наиболее маститым Отведен конек был крыши. Черные стеснились слева, Белые сомкнулись справа, Ни мур-мур, ни мяу-мяу Ни единый из конклава. Встал, дабы открыть собранье, Пестрый кот с осанкой гордой, Загребущими когтями И величественной мордой. Но другой на честь такую Заявил права, – тем паче, Что он слыл как провозвестник Философии кошачьей. «Братья! – вслед за тем раздался Вопль заморыша-котенка; Был он тощим, словно шило, Чуть держалась в нем душонка. — Братья! Нет ужасней доли, Чем судьба котенка в школе: Терпим голод, и побои, И мучительства. Доколе?» «Это что! – сказал иссохший, С перебитою лодыжкой Инвалид (не поделил он Колбасу с одним мальчишкой). — Это что! Вот мой хозяин, Из ученого сословья, Исповедует доктрину: „Голод есть залог здоровья“. Чем я жив, сам удивляюсь. Адские терплю я муки, Поглощая только знанья И грызя гранит науки». «Мой черед! – мяукнул пестрый Кот-пройдоха сиплым басом. Был он весь в рубцах, поскольку Краденым питался мясом. — Вынужден я жить, несчастный, С лавочником, зверем лютым; По уши погрязший в плутнях, Он кота ругает плутом. И аршином, тем, которым Всех обмеривает тонко, Бьет меня он смертным боем, Если я стяну курчонка. Пряча когти, мягкой лапкой Он ведет свои делишки Покупателю мурлыча, С ним играет в кошки-мышки. Ем я досыта, и все же Я кляну свой жребий жалкий К каждому куску прибавка — Дюжина ударов палкой. Хоть не шелк я и не бархат, Мерит он меня аршином. Вы мне верьте – хуже смерти Жизнь с подобным господином». Повздыхав, все стали слушать Следующего собрата. Речь, манеры выдавали В нем кота-аристократа. «Вам поведаю, – он всхлипнул, — О плачевнейшей судьбине: Отпрыск знаменитых предков, Впал в ничтожество я ныне. Обнищав, от двери к двери Обхожу я околоток И свои усы утратил На лизанье сковородок. Должен я в чужих помойках Черпать жизненные блага, Ибо хоть богат сеньор мой, Он отъявленнейший скряга. Голодом моря, однако Он не пнет и не ударит: Ведь тогда б он дал мне взбучку, А давать не может скаред. Нынче, из-за черствой корки Разозлясь, он буркнул хмуро: „Жалко бить: скорняк не купит, Коль дырявой будет шкура“. Неужели вас не тронул Страшной я своей судьбою?» Он замолк. Тут кот бесхвостый И с разорванной губою, Кот, что выдержать способен Десять поединков кряду, Кот, что громче всех заводит Мартовскую серенаду, Начал речь: «Я буду краток — Не до слов пустопорожних, — Сущность дела в том, сеньоры, Что хозяин мой – пирожник. С ним живу я месяц. Слышал, Что предшественников масса Было у меня; в пирог же Заячье кладет он мясо. Если не спасусь я чудом, Вы устройте мне поминки И на тризне угощайтесь Пирогами без начинки». Тут вступил оратор новый, Хилый, с голосом писклявым. Познакомившись когда-то С неким кобелём легавым, Вышел он из этой встречи Кривобоким и плешивым. «Ах, сеньоры! – обратился Он с пронзительным призывом. — То, что вам хочу поведать, Вы не слышали вовеки. Злой судьбой определен я К содержателю аптеки. Я ревенного сиропа Нализался по оплошке. Ах, такой понос не снился, Братцы, ни коту, ни кошке! Ем подряд, чтоб исцелиться, Все хозяйские пилюли; Небу одному известно, Я до завтра протяну ли». Он умолк. Тут замурлыкал Кот упитанный и гладкий, Пышнохвостый, на загривке — Жирные, в шесть пальцев, складки. Жил давно безгрешной жизнью В монастырской он трапезной. Молвил он проникновенно: «О синклит достолюбезный! От страстей земных отрекшись, Я теперь – от вас не скрою — К сытости пришел телесной И к душевному покою. Братие! Спасенья нет нам В сей юдоли слез, поверьте: Заживо нас рвут собаки, Гложут черви после смерти. Мы живем в боязни вечной Высунуться из подвала, А умрем – нас не хоронят, Шкуру не содрав сначала. Я благой пример вам подал. От страстей отречься надо: Оградит вас всех от бедствий Монастырская ограда. Вы пройдете некий искус, Ознакомитесь с уставом, — И трапезная откроет Вожделенные врата вам. Добродетели кошачьей Мир не ценит этот черствый. Хочешь быть блажен – спасайся, Тщетно не противоборствуй. Страшен мир, где кошек топят, С крыш бросают, петлей давят, Шпарят кипятком и варом, Бьют камнями, псами травят. Главное, что угрожает Гибелью нам, мелкой сошке, То, что с кроликами схожи Освежеванные кошки. Ловкачами и ворами Нас молва аттестовала: „Знает кот, чье съел он мясо“, „Жмурится, как кот на сало“. А хозяева-то наши Разве не плутуют тоже? На сукне ловчат портные, А башмачники – на коже, Каждый норовит снять сливки. Им ли укорять нас, если Плут указы составляет, Плут сидит в судейском кресле? Альгуасил, сеньор мой бывший, Прятался в чулан, коль скоро Слышал по соседству крики: „Караул! Держите вора!“ Братья, следуйте за мною, Процветем семьей единой…» Тут собранье всколыхнулось: Явственно пахнуло псиной. Миг – и крыша опустела, Врассыпную вся орава, Дабы избежать знакомства С челюстями волкодава. И шептались, разбегаясь: «До чего ж ты безысходна, Жизнь кошачья! И на крыше Не поговоришь свободно».

Перевод М. Донского

 

Преимущества первого из мужчин. Главное – отсутствие тещи

«Ты не жалуйся, не плачься, Прародитель наш Адам: Ведь жилось тебе вольготней, Чем теперь живется нам. Беззаботно, беспечально От земных вкушал ты благ: Не было портных, торговцев И подобных им плутяг. И тебе подругу жизни Бог не всучивал, пока Не пресытился ты вольным Бытием холостяка. Ты когда-то за супругу Должен был ребро отдать, Нашим женам ребер мало — Семь бы шкур с мужей содрать. Ты с женой своей законной Спал спокойно по ночам, Нынче только муж задремлет, Глядь – с женой другой Адам. Ты в раю не смел касаться Лишь запретного плода, А у нас на всё запреты, Хоть не суйся никуда. В этот мир явилась Ева Без мамаши, без отца; Стало быть, не знал и тещи Ты по благости творца. На змею ты в злой обиде — Дескать, в ней беда твоя, Но поверь мне, прародитель: Теща хуже, чем змея. Та змея вас накормила, Теща не змее чета: Съела б вас она обоих И была бы не сыта. Будь змеей не черт, а теща, Сожрала б она весь рай, От Эдема бы и фиги Не осталось, так и знай. Мудры змеи, но добавлю, Змей отнюдь не понося, Что еще мудрее тещи: Теща знает всё и вся. Тещи подают советы И зятьям своим твердят: То не съешь, того не выпей! Мол, вино и пища – яд. Теща зятю день скоромный Превращает в день поста, А сама телка обгложет От рогов и до хвоста. Так что ты на змей не сетуй, Дорогой сеньор Адам, Жребий твой не столь уж горек, Как теперь ты видишь сам. А сменять змею на тещу Мог бы ты легко весьма, Ведь охотников меняться (И с приплатой) будет тьма». Так взывал однажды некий Долготерпеливый зять, Умоляя провиденье Тещу в рай скорее взять.

Перевод М. Донского

 

Разговор дуэньи с неимущим воздыхателем

Существо, чье назначенье Нежным чувствам быть препоной, Нечто среднее по виду Меж гадюкой и вороной, Склеп восторженных мечтаний, Кладбище любовных писем, Вечно бодрствующий призрак С нюхом песьим, зреньем рысьим, Оборотень черно-белый, Та, кого уже с рожденья Называют старой ведьмой, — Словом, некая дуэнья Так промолвила, взглянувши Через переплет балконный Вниз, где, испуская вздохи, Ждал безденежный влюбленный: «Стой, сыночек, хоть три года, Плачь, вздыхай еще печальней — Понапрасну: слезы ценят Разве что в исповедальне. Коли к просьбам нет подмазки, Ты не жди мягкосердечья: Тары-бары без червонцев — Тарабарское наречье. Наделенный благородством, Красотой, отвагой, силой, Коль при всем при том ты беден — Грош цена тебе, мой милый. Не пеняй, что серенады Остаются без ответа: Сколь твои ни звонки песни, Звонче – звонкая монета. Ты дерешься на дуэлях, Чувства подтверждая кровью, — Попусту! Доход с убитых — Лишь судейскому сословью. А подарками добудешь Ты любую недотрогу: Надо ставить обожанье На коммерческую ногу. Раньше верили в посулы, В обещанья да в рассрочку, А теперь иное время: Деньги выложи на бочку. Коль пусты твои карманы, Принимай уж без протеста, Что тебя не замечают, Будто ты пустое место. Неимущий – невидимка, На манер бесплотной тени: Как его заметишь, если Ни даров, ни подношений? Вот богач, куда ни ступит, Сразу станет общим другом. Перед ним все двери настежь, Всё и вся к его услугам. Говорят, что я когда-то И сама была девицей; Но в дуэньях я мужчинам За обиду мщу сторицей. Я, чтоб насолить соседу, Сделалась его женою; Он скончался от удара, Не поладивши со мною. Вдовий я чепец надела И, по милости господней, Стала въедливой святошей И достопочтенной сводней. Вижу я в любви и дружбе Только куплю и продажу, Всех за деньги перессорю И за деньги все улажу. Рада я помочь влюбленным, Но, понятно, не бесплатно. Жалок мне вздыхатель нищий: С чем пришел – уйдет обратно. Бог за слезы покаянья В райские приимет кущи, Но Мадрид слезам не верит. Если плачет неимущий. Спит сеньора. Полно клянчить! Не надейся на подачку: Причитанья голодранца Девушек вгоняют в спячку». Выслушал бедняк влюбленный Речи пакостные эти, И свое негодованье Он излил в таком ответе: «Ах, наемная ты кляча, Скорпион ты плоскогрудый, Чертова ты головешка, Помесь Каина с Иудой! Знаю я: тому, кто хочет Совладать с нечистой силой, Надобны священник с причтом. Крест, и ладан, и кропило. Вот вернусь я с крестным ходом, И от наших песнопений, Словно рой гонимых бесов, Сгинет сонмище дуэний».

Перевод М. Донского

 

Рассказ неудачника о своем рождении и воспоследовавших от того злосчастиях

«Хоть была моя мамаша Хрупкого телосложенья, Вышел я живым из чрева, Чтобы клясть свое рожденье. В эту ночь луна сияла, Как червонец, над опушкой; Если б знала, кто родился, Стала б ломаной полушкой. Я родился поздней ночью: Солнце погнушалось мною; Тучки тоже это место Обходили стороною. Ровно в полночь дело было, — Так в какой же день недели? Вторник и среда об этом Препираются доселе. Под созвездьем Козерога Я рожден, и провиденье Предопределило, чтобы Стал козлом я отпущенья. Я не обойден дарами Прочих знаков зодиака: Красотой я в Скорпиона, Поворотливостью – в Рака. Я родителей лишился, С ними чуть сведя знакомство! Уберечь решил господь их От дальнейшего потомства. С той поры хлебнул я горя: Столько видел черных дней я, Что чернильницей бездонной Мог бы стать для грамотея. Каждый час судьбина злая Шлет мне новую невзгоду: Коль об пень не расшибусь я, Так ударюсь о колоду. Если родственник бездетный Хочет мне отдать угодья — Вмиг родится сын-наследник: Я лекарство от бесплодья. Слепота на всех находит, Коль я еду в экипаже, Но слепец – и тот заметит, Как ведут меня под стражей. Может предсказать погоду Каждый, кто следит за мною: Налегке я выйду – к стуже, Потеплей оденусь – к зною. Если приглашен я в гости, Дело пахнет не пирушкой, А заупокойной мессой, Где гостей обходят с кружкой. По ночам мужьям-ревнивцам, Приготовившим дубины, Чудится во мне соперник, — Я плачусь за чьи-то вины. Крыша ждет, чтоб подошел я, Если рухнуть наземь хочет. Камень, брошенный в собаку, Мне, конечно, в лоб отскочит. Дам взаймы – прощай дукаты, И притом должник-мерзавец На меня глядит при встрече, Будто он заимодавец. Каждый богатей грубит мне, Каждый нищий просит денег, Каждый друг мой вероломен, Каждый мой слуга – мошенник, Каждый путь заводит в дебри, Каждые мостки – с надломом, Каждая игра – с потерей, Каждый блин выходит комом. Море мне воды жалеет, В кабаке – воды избыток, Захочу купаться – мелко, Выпью – не хмелен напиток. И торговля, и ремесла Мне заказаны, бог с ними: Будь, к примеру, я чулочник, — Все ходили бы босыми; Если б я вступил, к примеру, В медицинское сословье — Воцарилось бы в округе Поголовное здоровье. Холостым был – жил я худо, А женился – стало хуже: Взял я в жены образину, Бесприданницу к тому же. Говорят, что я рогатый; Будь притом я травоядный, Мне б ее стряпня казалась Не такой уж безотрадной. Не везет мне и в соседях: Нет покоя даже в спальне — Чуть рассвет, кузнец с размаху Бухает по наковальне; День-деньской без перерыва Бьет башмачник по колодке; Ночью выволочку шорник Задает жене-молодке. Если я перед сеньорой От любовной страсти млею — Или гнать велит монету, Или гонит меня в шею. Я зевну – кричат: „Разиня!“ Оброню платок – „Неряха!“ Коль румян я – со стыда, мол, Если бледен – мол, от страха. Бархатный камзол надень я — Люди скажут: „Вот дерюга!“ Возведи я пышный замок — Молвят люди: „Вот лачуга!“ Если тот, чье домоседство Всем и каждому знакомо, Позарез мне нужен – слышу: „Только что ушел из дома“. Тот, кто хочет скорой смерти. Пусть мне посулит подарок, — Сей же час отыдет с миром Без бальзамов и припарок. И, для полноты картины Рокового невезенья, Я, ничтожный неудачник, Встретил вас, венец творенья. Сто мужчин при вас, все носят Званье гордое „поклонник“; Недостойный этой чести, Я всего лишь подбалконник». Так взывал к Аминте Фабьо. Но прелестное созданье Не имело и понятья О его существованье.

Перевод М. Донского

 

Ответ на просьбу о признании отцовства

Я, кто этому младенцу Прихожусь отцом не боле, Чем других мужчин штук тридцать. То есть лишь в тридцатой доле, Обращаюсь к вам, сеньора, К цели наших всех усилий — К лабиринту, в чьих проулках Сообща мы все блудили. Получил письмо я ваше; Прочитавши строчки эти, Понял, что чадолюбивей Женщин не было на свете. «С вас приходится» – читаю Я в послании сеньоры; С каждого отца подарок? Это ж золотые горы! Согласиться на отцовство? Чести я такой не стою; Подписать мне было б легче Соглашенье с Сатаною Счета не было, сеньора, Бравшим вас на щит солдатам; Войско меньшее, должно быть, Брало Рим при Карле Пятом. Пишете, что схож глазами Я с рожденной вами шельмой, — Мне сдается, ваши глазки Разгорелись на кошель мой. Пишете: ко мне исполнен Он почтением сыновним И признать по сей причине Должен семя я свое в нем. Все мои черты в ребенке Знать хочу для пользы дела: Ведь родитель есть отдельный Каждой части его тела. В складчину младенец создан, — Лишь вооружась ланцетом, Можно выделить частицу, Сделанную мной при этом. Кто с уверенностью скажет О родившемся парнишке: «Мой от шеи до колена», «Мой от попки до лодыжки»? Кто вам перечислить сможет Все, что сделал, по порядку? Кто признается, что в спешке Он сработал только пятку? Нет, такие песни пойте Евнухам, а не мужчинам: Те, чтоб силу в них признали, И осла признают сыном. Не блещу я красотою, Есть в наружности пороки: Я левша, я лопоухий, Косоглазый, кривобокий, — Так что пусть меня поджарит На костре Святая Братья, Если мальчик добровольно Кинется в мои объятья. Постреленок, окрещенный Двадцать раз по крайней мере, Выучит ли, как он назван И в какой крещен он вере? То-то зрелище на славу Нам представится во храме, Если там сойдутся вместе Все папаши с кумовьями! Тут предстанет и ученый Богослов – быть может, сыну Он от приношений паствы Предоставит десятину; Будет и почтенный старец (Жаль вот – ум зашел за разум) — Он любой поверит чуши Даже не моргнувши глазом; И виноторговец-скряга — Мысль о собственном ребенке Побудит его, быть может, Разориться на пеленки. Утверждать, что я родитель. Неразумно и жестоко: Истину тут распознает Лишь всевидящее око. Соучастник – да, пожалуй: Был за мной грех любострастья, — Ах, к источнику отрады Восхотел, увы, припасть я. Пусть другие ищут гавань. Мне ж вольней в открытом море: Ведь когда тебя зачалят, Век свой будешь мыкать горе. Но, раз не совсем чужой он И моей причастен плоти, — Верю в то, что поприличней Вы отца ему найдете. Я не себялюбец черствый, Общего я не присвою: Пусть уж для других родится, Будь зачат он даже мною. Всем и каждому «отцом» быть — Это надо быть прелатом; Мне же честь и в том, что сводне Прихожусь я сводным братом. Писано тогда-то, там-то; Подписи своей не ставлю, Ибо сочиненьем этим Вряд ли я себя прославлю. Не надписываю адрес, Веря, что письмо, однако, К вам дойдет: вас в околотке Знает каждая собака.

Перевод М. Донского

 

Те, кто в погоне за твоим товаром

Те, кто в погоне за твоим товаром Способны поднести лишь мадригал, В ответ не удостоятся похвал, Неблагодарность заслужив недаром. Пускай зудят – мол, обрекаешь карам Ты, как Далила, – что бы там ни врал Ударившийся в выспренность бахвал, Ты без даров не соблазнишься даром. Все те, кто не из Марсова колена, Тебя к любви лишь золотом склонят, А нет его, – как ни склоняй колена, Бессилен шквал стихов и серенад, Пером не завоюешь Телемсена: Амур – дитя и лишь подаркам рад.

Перевод Д. Шнеерсона

 

Обличаю любовь

Слеп Амур, но в наше время, В том поклясться я могу, Все увидит, только стоит Показать ему деньгу. Кошелек открой – он зрячий, Душу – слепнет, словно крот. Ложью, плутнями любого Ловкача он проведет. Но теперь мальчишка дерзкий Пусть нальет в колчан чернил, У него давно писаки Перья выдрали из крыл. От весьма достойной пары В мир явился сорванец: Мать, рожденная из пены. Грязный и хромой отец. Маму выловил из моря Сетью некий рыболов Для трясения кроватей, Уминанья тюфяков. Эта славная сеньора С кузнецом вступила в брак, Но при этом обожала За длину мечей вояк. И сама была предоброй Кузней: все, кому не грех, В этом горне жар вздували И качали этот мех. Нас любовь дурит, дурманит, Отнимает ум и честь, Заставляет все до нитки На ее алтарь принесть. Так умильно умоляет Верить, нежностью слепя, И душой клянется, чтобы Душу вынуть из тебя. Вот ко мне она явилась, Вздев невинности убор, — Скрыта платьем лиходейность, Чист и целомудрен взор. Хоть в желаниях скоромна, Принимает скромный вид, Хочет денег, денег, денег И надеждою манит. Честность тут лишь при посулах, При расчете – плутовство: Обдирает, словно липку Верующих божество. Обещание блаженства У нее горит в очах — Я не прочь, коль это даром. Но за деньги я – монах. На такие предложенья Я машу в ответ большой Сплошь обтянутою кожей Бородатой булавой. Но когда богами были Пауки да мошкара, Был Амур в великой силе, То была его пора. Он изрядно забавлялся, Превзойдя всех шутников: Юношей влюблял в скульптуры, А девиц влюблял в быков. Двух любовников однажды В два яйца он превратил И, одно сварив, глазунью Из другого сотворил. Он белянок в мавританок Превращал, окрасив их Лица черной шелковицей, — Как красильщик был он лих. Одного глупца он сделал Виноградною лозой, Даму, что тянулась к гроздам, Вмиг оборотил скалой. Но ведь это – только малость Из Амуровых проказ, Коль припомнить все, до завтра Я не кончил бы рассказ.

Перевод Л. Цывьяна

 

Иная песня

И дни, и деньги, что терял с тобою, Оплакиваю я с тоскою. Марика, просто мочи нету, Как жаль теперь мне и любой монеты, Что отдал я тебе своей рукой, И оплеух, оставшихся за мной. Покуда ты была моя подруга, Я думал, ты десятирука, О трех утробах, шестинога — Так на тебя тогда я тратил много. Но ты двурука, ног не боле двух, Не разнишься ничем от прочих шлюх. Тобою – я, ты – мною обладала, Тебя ласкал – ты отвечала, С тобой сливались мы в объятье, Но нынче не могу никак понять я: Какой закон велел, какой судья, Чтоб ты – за деньги, но задаром – я? Меня поносишь и клянешь сугубо, Понеже обломала зубы: Твои клыки не растерзали Мне сердце – ведь оно прочнее стали. Но ты в другом успела, видит бог: Ты обескровила мой кошелек. Пока я для тебя сорил деньгами, Меня снабдила ты рогами. Небось хотела ваша милость, Чтоб наше счастье бесконечно длилось? Голубушка, я больше не дурак, Дороже поцелуя мне медяк. Пусть кто другой тебе отныне платит — Глупцов еще на свете хватит. Но помни, чтобы стать любимой, Тебе самой любить необходимо, Быть преданной и нежной – лишь потом Тянуться можешь ты за кошельком. Что ж, ощипала ты меня изрядно — Все это вышло мне накладно, Вид у меня весьма унылый, — Спасибо, хоть ничем не заразила: Ощипан я, зато не без волос; Нос натянув, ты сберегла мне нос. Но признаю, ты мне дала немало, Ты много меньше обещала. Отказом ты не обижаешь И жеребцов отнюдь не объезжаешь — Нет, ты готова с каждым жеребцом — Со стариком готова и с юнцом. Живи себе доходно, беззаботно, Живи когда и с кем угодно, Но после родов передышку Позволь себе хотя б на месячишко. Но, впрочем, мой невыполним совет: У потаскухи передышек нет.

Перевод Л. Цывьяна

 

Старухе, которая носила на цепочке золотую фигурку смерти

Смотрю на вас я и в который раз Теряюсь, Ана, в этой круговерти, — То вижу смерть я на цепи у вас, То вижу вас я на цепи у смерти. Отдайте лучше мне ее – зачем Старухе быть на шее у старухи, — Я с ней, костлявой, досыта поем, А с вами смерть подохнет с голодухи.

Перевод Д. Шнеерсона

 

О любви к монашенке

Мне о Тантале вспомнился рассказ: Как он стоит, наказанный богами, По грудь в воде , и ветвь, дразня плодами , Качается пред ним у самых глаз. Захочет пить – уйдет вода тотчас, Захочет есть – плод не достать руками; Средь изобилья стонет он веками, От жажды и от голода томясь. В сей притче видишь ты, как, окруженный Богатствами, терзается скупой, — Мне ж видится в монашенку влюбленный: Вблизи плода стоит он над водой, Но, голодом и жаждой изнуренный, Лишь иногда дотронется рукой.

Перевод Л. Цывьяна

 

О человеке бедном и женатой

Правдивейшее это показанье О муже, что достоин стать святым; Пускай спознался он с грешком каким, Ведь жизнь его – сплошное покаянье. К жене прикован, нищетой томим, Он тещины изведал истязанья, Был шурин у него – как наказанье И сын – характером не херувим. Меж кузницей и мастерской каретной Он обитал; всегда был жизни рад, Хоть не видал в глаза монетки медной; Нуждою да несчастьями богат, Жил мучеником: был женатый, бедный; Содеял чудо: умер не рогат.

Перевод Л. Цывьяна

 

Подражание Марциалу

 

Клоринде

Когда клянусь душой моей: «Клоринда, всех милей ты, право», Ты мне ответствуешь лукаво: «Нагая, я еще милей». Но в бане у твоих дверей Я приглашенья ждал напрасно, Чтоб увидать, сколь ты прекрасна. Иль боязно очам твоим, Что, увидав меня нагим, Ты отвернешься безучастно?

Перевод М. Квятковской

 

Морате

Твои товары хоть куда: Наряды, гребни, перец, мята, Но, заплатив тебе, Мората, Увы, уносят их всегда, Что, впрочем, тоже не беда, — Иным товаром ты богата. Хоть за него берется плата, Но, как его ни отдаешь, Он остается. Узнаешь? Моратой славится Мората!

Перевод Д. Шнеерсона

 

Эпиграмма на Орфея

Когда Орфей за Эвридикой В Аид спустился, бог Плутон Был беспредельно возмущен Такою дерзостью великой. Запел пленительный Орфей, Как никогда не пел. Однако, Хотя Плутону в царстве мрака Вдруг стало на душе светлей, Багровый от негодованья, Вернул Орфею он жену, Что было даже в старину Тягчайшей мерой наказанья. Засим смягчился грозный бог И смертному в вознагражденье За удивительное пенье Вновь потерять ее помог.

Перевод В. Васильева

 

Эпитафия поэту

«Здесь спит, кто ближнему не сделал в жизни блага». «Наверное, какой-нибудь сутяга?» «Нет, не было ни в чем ему удачи». «Идальго был он, не иначе». «Нет, был он богачом, к тому же прохиндеем». «Коль так, наверняка был иудеем». «Нет, был разбойником, погряз в разврате мерзком». «Так был вдовцом? Банкиром генуэзским?» «Нет, слишком уж был глуп да и болтлив не в меру». «Все ясно мне: покойник – кабальеро». «Секрет открою вам: он был поэт, и вместе Все эти доблести в одном собрались месте».

Перевод В. Михайлова

 

Эпитафия Селестине

[10]

Покоится в земле холодной Та, чей талант незаурядный Воспет у нас, что подвиг ратный, Она была прекрасной сводней. Блаженство среди звезд вкушать Не пожелала, понимая, Что там, где святость всеблагая, Дев даже ей не замарать.

Перевод В. Андреева

 

Эпитафия грешнику

Прожорливым червям наверняка И зад его по вкусу, и бока, Но, право же, не чают в нем души Отведавшие гноища души.

Перевод Д. Шнеерсона

 

Эпитафия самому себе. Против женщин Испании

Я под тяжелою лежу плитой. Будь милосерд, прохожий, и пятой He наступи на камень сей плиты, — Ведь лишней тяжестью меня придавишь ты. И только жены родины моей Плиту не смогут сделать тяжелей, — О, наконец, за благо я сочту Их пустоту.

Перевод В. Андреева

 

Кавалер ордена БЕРЕЖЛИВЦЕВ

{2}

Преполезные советы как беречь деньги и расточать речи

 

Перевод С. Петрова

Под редакцией И. Лихачева

 

БЛЮСТИТЕЛЯМ СОБСТВЕННЫХ КАРМАНОВ

С тайным сожалением наглядясь, какое ныне пошло обирательство, почел я за благо остеречь небрежителей кошелька своего, дабы, читая сочинения мои, попридержали карманы и пеклись бы о том, чтобы удостоиться скорее звания хранителей, нежели подателей, и чтобы податливы были дамы, а не мы, и на таковой манер удостоились бы мы звания членов ордена бережливее святого Никому-не-дадима, или Недадима, который и доныне почитается за Никодима по причине малого разумения в сей материи. И да будет отныне любому влюбленному имя Хуан-Береги-Карман, будь он именем хоть тот, хоть не тот, и да бережет его ангел-хранитель, ибо воистину именуются дни бережливости днями праздничными, кои должно соблюдать, и соблюдать так, чтобы не было праздно.

 

ВСЕДНЕВНОЕ УПРАЖНЕНИЕ, ДОЛЖЕНСТВУЮЩЕЕ ЗАСТАВИТЬ ЛЮБОГО ЧЛЕНА ОРДЕНА СПАСАТЬ СВОИ ДЕНЬГИ В ЧАС РАСПЛАТЫ, КАКОВОЙ ГОРШЕ ЧАСА СМЕРТНОГО

Встав поутру, да осенит сперва крестным знамением деньги свои, и да открестится от тех, кто их станет просить у него, и да возблагодарит господа нашего за пробуждение ото сна, говоря: «Воздаю – хоть я и кавалер ордена бережливцев – благодарение тебе, господи Иисусе Христе, ибо не попустил ты попрошаек и вымогателей потревожить сон мой, и обещаюсь твердо не грешить ни даром, ни ссудою, ни посулами, ни словом, делом или помышлением».

А после пусть скажет таковые слова:

Один лишь дар моя отрада: Дар не дарить, когда бы надо.

Садясь обедать, пусть оглядит стол свой и, удостоверясь, что нет ни гостя незваного, ни блюдолиза, ни прихлебателя, прочитает молитву, говоря: «Благословен бог наш, посылая мне трапезу без сотрапезников!», справедливо полагая, что за столом незваный гость – хозяину нож острый и вилка в бок.

А ложась опочивать, да возмыслит перед сном о пустой мошне, каковую да подвесит у изголовья ложа своего, подобно черепу грешному, с надписью стихотворною, гласящей:

Что смотришь на меня, мошна, Как смерть, и скорбно, и уныло? Такой же ты и мне видна: Ты будешь пустотой полна, Как то уже со мною было.

И, отходя ко сну, да произнесет: «Слава тебе, господи, что дал мне раздеться самому, не дав другому раздеть меня догола!» И пусть не спит слишком сладко, дабы потом не было горько.

 

ЛЕКАРСТВЕННОЕ СНАДОБЬЕ ОТ ПОПРОШАЕК МУЖЕСКА ПОЛА

Ведомо, что бороды выклянчивают не менее, нежели мантильи, а посему почел я за благо найти загодя противу того средство. О бережливый! Узнав, что ищут тебя или пришли повидаться, будь то любой, скажи ты ему, ради бога, на всякий случай, не успев поздороваться: «Ох, сударь! И какая же легкая жизнь пошла – ни гроша в кармане!» И немедля напотчуй его щедрыми советами, чтобы ему и рта не раскрыть было. А когда на тебя покусится некто нежданно-негаданно на улице, то должно тебе с тою же поспешностию сказать: «А я как раз надумал просить вашу милость об одолжении мне таковой же суммы, дабы выполнить долг чести». Это называется подкосить на корню. А когда при тебе, как то в обычае, станут расхваливать вещь дорогой цены или самоцвет, скажи, что отныне будешь почитать ее украшением чужой казны. Позволительно делать подарки на пасху, но отнюдь не к рождеству, в иные же праздники мы дозволяем захаживать на Большую к золотых дел мастерам в лавки, где истинный кавалер нашего ордена торгуется, да не берет, замахивается, да не бьет. Короче говоря, он должен перенять обычай у солнечных часов, которые показывают, да не бьют, отмеривают, да не дают. А уж если показывать да отмеривать, так только тень наводить, и не более того. И да мыслят помянутые кавалеры единственно об имении, а не о даче, да не чтут Платона, дабы не поплатиться, ни Данта, дабы не стать данниками, да угощают людей фигами и да не ведают иного присловия, кроме как «подальше положишь, поближе возьмешь». И пусть тщательнейше приглядывают за своими башмаками, а то они, чего доброго, каши запросят. Да памятуют, что у заемщиков очи сокольи, а у плательщиков вороньих нет. Да хранят они крепко кошельки, ключи и карманы! А просящему да не отверзнется, и да будет ему от ворот поворот! За свое – грудью, а к чужому – спиной. И повторяй себе неустанно: «Долговую держи подолгу». Тяни поручительство обеими руками. И памятуй, сколько померло, греша беспамятством и нетребовательностью. Не позволяй себе размякать, ибо это влетит тебе в копеечку. Знай повторяй себе: «Стой на своем, ибо стоишь не меньше, нежели они». Пусть расщедряется рука короля дона Альфонса, а ты помни, сколько народу погибло по недостатку способности удержательной. Нарваться же на просьбу – сие все едино, что тебя саданули под гусачину: сразу язык отнимется. А паче всего, не клади им, беседуя, пальца в рот, ибо так или этак, а повадятся они, буде ты и не дал бы им ничего, ходить к тебе и угощаться, и тут уже такое пойдет, что не приведи господи!

 

ПИСЬМА КАВАЛЕРА ОРДЕНА БЕРЕЖЛИВЦЕВ

 

I

Милостыня есть благодеяние богоугодное, если подавать ее из своей мошны, ну а когда – боже упаси! – ее из чужой подают, будет она злодеянием. Я, сударыня, желал бы выказать свое сочувствие словами, а не кошельком. Нынче пост, просьба справедливая, но я грешник – мудрено нам будет столковаться. Видит бог, подать мне нечего, ступайте же себе с богом и уверьтесь, что у меня ровно ничего нет. (Вот некоторые способы отваживать бессовестных попрошаек.)

Мадрид, любого месяца, дня и часа, в который вы могли бы ко мне обратиться.

 

II

Ваша милость говорит мне, что любит меня весьма сильно, что желает мне не знавать горестей. Уж позвольте-ка мне, сударыня, знаться с тем, что у меня есть, и пусть оно будет, как было, лишь бы мне не лишаться моих горестей. И, наконец, уверьтесь, сударыня, что и мне, и королю господь дал по ангелу-хранителю: ему – дабы преуспевал, а мне – чтобы не тратился. Дай боже вашей милости здравия и долголетия взамен того, чего я вам не даю.

 

III

Чем больше просит у меня ваша милость, тем больше я в вас влюбляюсь и тем меньше даю. И подумать только, как это вы умудряетесь вывораживать у меня пирожные! Но хотя мне столь же просто посылать их вам, как вам вывораживать, я все-таки воздержусь покамест от этого. Закусывайте, ваша милость, другим поклонником: ведь мне горше видеть, как меня объедают женщины, нежели как пожирали бы черви, ибо они питаются покойниками, а ваша милость изволит кушать живых. Прощайте, дочь моя! День постный. Писано ниоткуда, ведь тех, кто ничего не посылает, как бы и нет, ибо пребывают они только в своем уме и рассудке.

 

IV

Два окошечка на бой быков достать, душа моя? Да уж какого боя тебе еще надо, когда ты просишь, а я отнекиваюсь? Что за радость ты нашла в бычьем бое? Скучища да зевота, да и денег нет рассиживаться на балконах. Пошли-ка ты его к чертям, сей праздник языческий, где только и видишь, как гибнут люди, подобные скотам, и скоты, подобные мужьям. Я-то, разумеется, купил бы тебе два местечка где-нибудь повыше, да только денег у меня нету. Пробавляйся-ка слухами про сей бой и считай, что видела, вот и увидишь, какой мы проведем вечерок, ты – без окошка, а я – при деньгах.

 

V

Сказывали мне, сударыня, что намедни ваша милость вкупе с тетушкою вашей изволили потешаться над моей скупостью, каковая моя скаредность сделала-де из вас посмешище, а следовательно, мы с вами в долгу друг у друга не остались. К тому же говорят, что у меня отыскались сотни пороков и что все кончилось тем, что поизмывались и понасмехались надо мною всласть, и говорили про меня, что я и на того похож, и на этого смахиваю. Ладно! Хоть на черта смахивать, лишь бы с деньгами не промахнуться. В радость повергло меня то, что прошамкала полуторазубым ртом сеньора Энсина: «Ну и рожа у твоего дубины-школяра! А губы-то! Да от него так и смердит псиной. Да сожги его живьем, так из него и реала не выпадет».

Тоже мне дама! Да тут дамой и не пахнет. Какие уж тут тебе амбра и фимиамы! А когда по ее выходит, что не давать – все равно что смердеть, так пусть озаботится насморком или нос затыкает, иначе дурные гуморы ей и вовсе голову задурят.

А то, что вы, государыни мои, именуете любовью, есть не что иное, как свары да раздоры, выманивание да прикарманивание. Я же человек мирный, и ни дачи, ни сдачи мне и даром не надобно, зато на прикарманивания держите у меня карман шире.

Спаси вас господь, государыня моя, а мне – мой достаток.

 

VI

Пишет мне ваша милость, что не прочь закусить и дабы я соблюдал сие в тайне. Так соблюду, что ни у себя изо рта ничего не выпущу, ни вам в рот не попадет. Тьфу ты пропасть! Да неужели вам мало отобедать со мной и отужинать? Так еще подавай вам меня и на закуску? Чревоугодничайте, ваша милость, на предмет ваших угодников, если вам благоугодно. Вот уже два месяца, три дня и шесть часов, как ваша милость вкупе с двумя старушками, тремя подружками, пажом и его сестрицею объедаете меня денно и нощно, отчего я вконец отощал и высох. Увольте меня, ваша милость, сделайте милость, пусть хоть тело-то у меня покамест побудет в покое, а потом его, уже покойное, вы можете пожрать пополам с могилой, ибо я-то окажусь в чистилище, да и в том еще не уверен.

Писано дома. Примите сие, сударыня, только за указание, отнюдь не за приглашение.

 

VII

Вы, сударыня, серчаете, что я больше не приходил к вам, а затем и не приходил, что в себя прийти не мог от того, что намедни у вас в доме увидел. Можно, сударыня, бывать у вас из любопытства, но уж отнюдь не ради любви, ибо собираются у вас народы, языцы и всяческие лица со всего света. Как же, по-вашему, будет выглядеть дубина-школяр, находясь среди Юлиев и Октавиев, которые только и знают, что говорить лишь о деньгах, и кому какой-то реал – раз плюнуть? А к тому же ведь изо всех народов чужаками бывают одни голодранцы – чтобы столковаться с такими господами, надобно быть еще и мошенником. Короче говоря, я почувствовал, что меня будто продали, а вашу милость купили. Хоть и думается мне, что они дадут вашей милости разгуляться на нашей улице с моей помощью, однако небезопасно мне в доме, где тень чужеземца то и дело не в свое дело суется.

 

VIII

Не послал я вам, сударыня, того камлоту, о коем вы меня несчетное число раз просили, затем лишь, что желал убедиться в великом избытке, дарованном вам господом богом (ибо вы умудрялись выпрашивать у меня одно и то же каждодневно, два месяца кряду, то ли в восьми, то ли в девяти письмах, и на всевозможные лады), и была от того, слава тебе господи, великая польза. А когда бы ваша милость издержалась на камлот, а не на бумагу да чернила, то и денег бы поберегла. Однако имейте в виду, сударыня, что платье, которое бы вы сшили, уже истаскалось бы, а слава писулечкам вашим пребудет во веки веков. Не посылаю вам просимого и с этим письмом, ведь подарить теперь – почлось бы за дурь, а немного спустя – за безумие, ибо уже сейчас глупо было бы кончиться забавному обмену просьбами и отказами.

Спаси вас господь и проч.

 

IX

ОТ ИСТЯГАТЕЛЬНИЦЫ-ИСТЯЗАТЕЛЬНИЦЫ

Быстро же вы, ваша милость, раскрыли свои нутро и нрав – все-таки вы еще переменчивее, нежели другие мужчины. Послушайся я своих тетушек, так и не обижалась бы на то, что вы проделываете. Но я вздумала поступать, как то в обычае, и поделом мне: урок впредь будет. Сказывают мне, что ваша милость отменно проводит свои досуги, а даму ту я знаю, чем вы и доказали свой хороший вкус. И да упаси вас боже чудачествовать, хотя и незачем давать вам такие советы. Спаси вас господь.

 

X

ОТВЕТ

С такою поспешностью, государыни мои, вы принялись ощипывать меня, что не только кости мои стали видны, а и самое нутро. Не смею отрицать, государыни мои, что я человек превратный, ибо не осталось у меня в доме ничего, что не превратилось бы в ваше с легкостью, вам присущей. Эх! как было бы славно, когда бы вы, сударыня, поверили своим теткам, а я – нет! Думаю, что мне от того только лучше бы стало. И уж как впредь начну влюбляться, так стану из-за этих родственников приглядываться больше к тому, чего у женщины нет, нежели к тому, что у нее есть. Предпочитаю, чтобы у нее были желваки да прыщи, нежели тетушки, и горб, нежели матушка, ибо от первых беда ей, а от сих последних – мне. И случись ей быть на мою голову награжденной родственницами, я бы с ней и разговаривать не стал, доколе не изгнал бы их всех, точно бесов. Ваша милость обошлась со мной так, что только мне и выгоды вышло, что узнал я, как остаются внакладе. Не с родословной мне любовь чинить, а с женщиной; ведь спать с одной лишь племянницей, а содержать всю генеалогию – сие, почитаю, досадно будет. Чтоб мне в живых не бывать от теток этих самых (ведь они мне нож вострый), ежели на своем не поставлю! А уж чтобы мне перестать чудить, так где ж там, когда вы из меня столько вычудили.

 

XI

Сокровище мое! Я-то думал, что я любовник, а ваша милость – полюбовница мне, на поверку же вышло, что мы с вами с великою любовью соперничаем по части моих денег и волочимся за ними. Не перестану напоминать вашей милости, что у вас есть поболее того, что мне в вас по сердцу, и что досель я не видел, чтобы вы чем-нибудь у меня пренебрегли. Нет, государыня моя, никто не может вызвать во мне столь великой ревности, как посягающие на мое имение. Если вы любите меня, то при чем тут платье, драгоценности и деньги, вещи мирские и суетные? А когда вы влюблены в мои дублоны, так отчего же не сказать правду? И подобно тому как вы в письмах зовете меня душенькой, другом сердечным, светом очей своих, зовите меня лучше своим реальчиком, дублончиком, кошелечком и кармашком! Вы полагаете, что все не по мне, если не даром, что даже и за бесценок покупать, по-моему, безрассудство, а уж то, что стоит денег, – и вовсе срам, и что никакой красоты там нет, где есть траты.

Оставим в покое деньги, словно их и на свете не бывало, и забудем про всякие галантерейности и любезности, а когда нет, так оставаться вам при своем хотении, а мне при своих деньгах.

Спаси вас…

 

XII

Вы говорите, сударыня моя, что в дом к вам не мужчины ходят, а отцы монахи. Убей меня бог, не пойму, кто это уверил вас, что монахи – не мужчины, уж, верно, не они сами, ибо самого змия-искусителя перещеголяют. Хотел бы я весьма узнать от вашей милости, за какую породу скотов вы их считаете или каким иным словом прикрываете свои деяния.

В первые дни, как я удостоился ваших милостей, они нагоняли на меня страх, ибо этих братцев толпилась у вас в доме такая уйма, что я спрашивал себя, нет ли в доме покойника. Но хоть и знаю, что покойника нету, а все равно в ваших покоях от них покоя нет. Отродясь не видывал ни у одной дочери столько батюшек, и, по моему разумению, хуже этого ничего на свете нет, ибо я люблю сирот. И завидовал я Адаму единственно в том, что у него была жена без тещи, а мне куда милее иметь дело со змием или чертом.

Если вы, сударыня, и не очень заняты, то вас очень занимают, и коль скоро льнете к церкви, так, стало быть, есть в том прок, но монашеская ряса на покойниках куда покойнее, нежели на живых.

Deo gratias.

 

XIII

Когда я спрашиваю, с чего это явился к вам в дом достопочтенный отец проповедник, вы отвечаете – пусть бы все такие были, о докторе Чавесе – тут, мол, бояться нечего, про дона Бернарда – да он-де свой, про капитана – родственник, про лиценциата Паеса – он воды не замутит и божья душа, если про португальца – так он приходит по торговым делам к вашему свояку, если про Фабио Рикардо – так он вашему супругу приятель, а Скуарцафигго – так тот вам сосед. Страсть хочется узнать, что вы им отвечаете, сударыня, когда они спрашивают то же самое про меня.

Уговоримся же, государыня моя, донья Исабель! Все стерплю. Но чтобы вы орали на меня, а про святого отца говорили «пусть бы все такие были» – такого уж не стерпеть. Крестная сила с нами! Да неужто вам милее, чтобы все стали монахами? Мало же у вас охоты, сударыня, к отдохновению: уж очень вы иноческая стали, душенька. Упиваетесь гологуменниками, а после локти кусать будете. Знаю, знаю, у вашей милости найдется ответ: я, дескать, сварливец и свои порядки навожу, как словно бы я тратился и деньги давал. А вам должно было бы благодарствовать мне за добродетельство мое.

Так вот, сударыня, ни гроша медного больше. О том надо уговориться ясно и прямо, раз и навсегда. Ревность у меня имеется, а денег нету. Ревновать ревную, но даром. Вот если сочетать нас друг к другу вплоть, тогда и деньги будут. А у вас список отцов монахов длиннее, нежели список обожателей. Если вам, сударыня, они дороже меня, тогда мне деньги дороже вас. А когда я вам дороже их, так и мне ваша милость дороже, нежели они. Одно только средство и есть: любите меня даром и без соперников. И если вы собираетесь поступать так, то помогай вам боже, а когда нет – то упаси господи!

 

XIV

И не подумаю расплатиться с вашей милостью за доброе мнение, которое вы обо мне ни с того ни с сего изволили составить, ибо по тем безделицам, о коих вы меня просите в своем письме, очевидно мне, что вы полагаете меня Фуггером. Прочел я там о семи вещах, про которые сроду не слыхивал. За то, что вы оказали мне честь, заподозрив меня в таком богатстве, стоите вы, сударыня, того, чтобы я вам послал их, и есть у меня на что их купить. Но нам должно волей-неволей довольствоваться только достоинствами.

 

XV

В том, что вы, ваша милость, у меня выпрашиваете, явили вы не только неблагоразумие, но и остроумие. Хотя я от вашего письма и не расщедрился, зато призадумался и стал размышлять о том, сколько вещей заблагорассудилось царю небесному сотворить, дабы купцы имя торговали, а вы на них зарились. И за все сие великое вам спасибо. И уж поверьте мне, сударыня, будь моя добрая воля в цене у лавочников, я не преминул бы пустить ее в ход наместо чистогана. Видит бог, как я о сем сожалею. Но безделиц-то такая уйма, что их никакой памятью не уймешь. Вот и посудите сами, сколько на них денег уйдет! А вы еще просите принести эти вещицы и навестить вас. Я же не вижу дороги, по которой их носят, и не знаю, куда ходят те, кто их носит.

Писано на том свете, ибо почитаю себя уже за покойника. Не проставляю числа, дабы вам не отсчитывать дней в ожидании денег.

 

XVI

Шесть дней минуло, как я, недостойный, целовал вам ручки, а за это время я удостоился трех посещений, одной податной бумаги, двух ответов, пяти записок, двух приступов кашля ночью да еще на Сан-Фелипе тумаков под ребра. Потратился за все это время здоровьем на катар, с которым я пребываю, да на зубную боль и на восемь реалов, кои за четыре раза отдал Марине. И не успел я свести концы с концами, как приходит от вас с ласковым таким видом письмецо, а в нем – будь оно проклято! – сказано: «Пришлите мне сто дукатов заплатить хозяину дома». Лучше бы мне и на свет не родиться, чем такое читать! Сотня дукатов! Да столько не бывало ни у Атауальпы, ни у Монтесумы! Да еще просить их все сразу, нимало не обинуясь! От этого и пройдоху в жар бросит. Рассудите-ка, сударыня, беспристрастно, за какие грехи я должен нанимать вам дом. А живете ли вы под открытым небом или нет, мне и горя мало. И чтобы не слышать таких речей, собираюсь я сойтись с какой-нибудь дамой – селянкой и дикаркой, обитающей среди пустынь и лесов. А ваша милость пусть либо обанкрутится, либо обратится к другим, а когда не так, то доведут меня оные сто дукатов до того, что от страха платить за жилье я из горожанина захочу стать любителем уединения в пустыне.

 

XVII

Не иначе как ваша милость вздумала полюбить меня, рассчитывая на мои деньги, ибо в тот же самый час, как кошельку конец пришел, и нежности богу душу отдали. Ни на реал больше не стали вы любить меня, ангел мой! По чести же вы со мной развязались! И раз уж подсказал вашей милости черт, что деньги кончились, так любите меня под залог, пока вовсе нагишом не оставите, и уделите мне еще несколько деньков за плащ, панталоны и камзол.

 

XVIII

А и хороши же были намедни гости – вся братия: слепцы, хромцы, косоглазые и горбатые, – ни дать ни взять шествие, как на картинках изображают, а ваша милость чванилась совершенством своим. Богом клянусь, вот вам крест святой, что вы полагаете нас таким же сбродом и что вы были сущее наказание сим горемыкам. Суть не в барыше – любо на тела такие поглядеть, ну а погляди вы на наши мошны, так огорчились бы несравненно.

 

XIX

Все еще не перестаю открещиваться от наставлений в вашем письмеце, полученном мною нынче утром. Отчего бы женщине, которая может так писать и так думать, не схватить крюк и не отправиться багрить души с весов Михаила Архангела. Согласуйте-ка мне следующие противоречия. Вы обобрали меня догола, обглодали дочиста мои косточки, высосали до дна мою мошну, упрятали под спуд мою честь и опустошили мою усадьбу, и нате вам, пишете: «Мясоед прошел, и с этим надобно было когда-нибудь да покончить – соседи языки чешут, тетушка ворчит денно и нощно, я не в силах доле выносить надменного презрения моей сестры. Христа ради прошу тебя, не ходи ты впредь по моей улице и не пытайся меня увидеть. Отдадим же хоть часть нашей жизни господу богу!»

Куда как вовремя спохватилась Селестина следовать наставлениям отца Луиса! Вот адова баба, чертовка размалеванная! Покамест у меня было чем дарить и житницы мои не скудели, так у нее пора была самая греховная, а соседок никаких и в помине не бывало. А тетка твоя, анафема треклятая, что нынче ворчит денно и нощно, так она, окаянная, каждодневно за мои любезные обедала и ежевечерне ужинала, а двумя клычищами своими, кои ей заместо костылей к челюстям, урывала у меня без малого столько же, сколько и ты своими зубками, а их у тебя поболе, нежели у тридесяти сторожевых псов.

Что же сказать о преподобной сестрице твоей? Как завидит меня, бывало, так и бубнит одно и то же, только и слышно у ней: «Дал бы бог, чтобы он дал!» Что же произошло, мошенницы вы этакие? Теперь-то я вижу, что вам для обращения ко святой жизни понадобилось обобрать нашего брата до нитки. Вы враз обратились к богу, как увидели, что я без гроша. Быть бедным – великое богоугодное дело, а пустой кошелек вам – что мертвая голова. Прямо-таки уморило меня ваше желание – отдать частицу жизни нашей господу богу. Нет уж, как отдавать оную частицу этакой жизни, так токмо одному сатане! Со всем этим – уж прости, что приходится изъясняться о таких вещах, – отбираешь у мужчины то, что ему нужно, и отдаешь господу то, что всевышнему вовсе не годится. Побируха собралась расщедриться во спасение души. И, уж разумеется, отучили тебя от совести в доме какого-нибудь швеца-хитреца.

Вот что скажу я тебе – не попадусь я тебе на твоей улице, и уж тем паче – на мошенничество твое бесстыжее, когда не согласимся обоюдно: я во спасение души своей раскаяться в том, что тебе давал, а ты – возвратить мне взятое, дабы господь простил тебя. О прочем же пусть рассудят в чистилище, если ты ненароком туда попадешь; буде же угодишь в пекло, отрекусь от своих притязаний, ибо нельзя мне притязать ни на что в собственном доме твоей тетки.

Когда я размышлял, что такое мне ответить на ваши выпрашивания, сударыня, пришли мне на память сии неизреченные слова, которые говорятся бедным жалостливо, а женщинам резонно: «Нечего мне подать».

 

XX

Я прекрасно знаю, сударыня, что существует нищенствующая монашеская братия, но чтоб сверх того всякие девки побирались, да еще ни в каком братстве не состоящие, – это уж слишком. Кланяйся она мне, клянчи она у меня – мне-то что! Смотрю на нее как на ткача, – тот тоже поклоны у станка отвешивает. А кто хочет сохранить целомудрие мое, пусть попросит у меня что-нибудь. И как дьявол столь же корыстен, сколь и плоть, то и не извольте сумневаться, сударыня, что сумею спасти душу свою по причине совершенного обнищания моего. Ужели нельзя женщинам увериться в том, что их можно любить – и весьма – без просьб и без подарков? Поглядеть только, что за вид бывает у бедного человека, когда он одно и слышит. «Дай! Принеси! Купи! Пошли! Покажи!» Оставьте, ваша милость, обидные слова, от коих при пустокарманье моем бывает больно и оскорбительно. Да умолкнут просьбы и да кончится писание! Я и сам могу писать до черта.

Обереги вас господи боже от напастей, хотя и опасаюсь, что ваша милость – такая врагиня людям бережливым, что и сам бог оберечь вас не захочет.

 

XXI

И впросак же я попал, написав на родину одному приятелю, что обрел свое счастье в Мадриде с девицею столь прекрасной и столь прелестною, что большего и желать нельзя. А нынче обнаружил я в ее поступках, что желает она все большего и большего. Я, сударыня, чувствую себя при своих деньгах так славно, что не ведаю, как и чего ради мне с ними расставаться, а посему стараюсь скорее собирать их, нежели распределять. Ведайте, сударыня, что у вас есть способ спасти меня от греха, ибо я твердо поставил себе, что лучше спасти душу безмездно, нежели погубить ее за наличные. А как порассудить, так и вся геенна огненная гроша медного не стоит. Ну, а ваша милость набивает ей цену, как будто нет бесов, которым бы ад был по душе. Пускайте, сударыня, зубы и когти в ход, да только не здесь, ибо я нажил себе целомудрие и грешу лишь ненароком. И все мое стало бы вашим, не будь в вас любострастия, прикидывающегося убожеством.

Вот вам мой ответ – побольше думать, поменьше просить.

 

XXII

Вы пишете, ваша милость, чтобы я не дулся, когда у меня просите, и тем самым обязуетесь передо мною, обходясь со мною как бы с родным. Так вот чего вы боялись, царица моя? Дайте срок и увидите, каков я есть. Вы, душа моя, полагали, что я дуюсь? Ну так смотрите же! Я так съежился да скорчился, что с одного страху могу залезть в игольное ушко. Ваша милость пишет, что, прося у меня, одолжаетесь. Но я нахожу, что одолжать меня – означает получать. Это ли обходиться как с родным? Или, обходясь со мной по-свойски, вы своих не забываете? Нет, голубушка, я и сам не промах, уведал я, что коль скоро очи вашей милости ведут души на бойню, так они попутно проходятся граблями и по карманам. Всему конец настает, а деньгам тем паче и тем быстрее, когда за ними не приглядеть. Считайте, ваша милость, что вы ничего у меня не просили, и я поступлю так же, ибо не вижу иного пути соблюдать заповеди и заставить соблюдать их, если не соблюду деньги свои от вашей милости.

Да не внемлет вам мошна моя и ныне, и присно, и во веки веков.

 

XXIII

Опасно мне, видно, быть в почете и при деньгах, ибо бракосочетание есть соборование всех просьб, и, за неимением ничего иного, ваша милость просит меня высватать ее. Скажите же, государыня моя, как это вы разглядели во мне такое терпение и такую выносливость, что вам не терпится выйти за меня? Вид у меня холостяцкий, а по положению я вдов, так что мне на неделе двух пар баб мало бывает. И желание вашей милости обвенчаться со мной, насколько вы знаете себя и меня, не может быть не чем иным, кроме как неким родом мести. Не хочу браться за брак своими руками, я еще не наскучил себе, и пороки мои мне еще не осточертели. Не хочу шутить с чертом из-за вашей милости. Ступайте замуж за другого, а я поставил себе умереть отшельником в своем углу, где паутина куда милее, нежели теща в хоромах. И дабы не случилось со мной случающегося в браке, не хочу, чтобы мне кто-то случайно наследовал, и буду стоять на своем, доколе не учредятся ордены, выкупающие из брака мужей, как выкупают пленников.

А если ваша милость прочит меня вместо мужа, или вместе с мужем, или между мужьями – тут за мной задержки не станет.

 

XXIV

Двести реалов под заклад хочет по великой нужде получить от меня ваша милость. Да попроси вы у меня их по двум великим нуждам – толк один будет. Душенька и государыня моя, деньги у меня предпочитают держаться под замком, нежели под закладом. Уж такие они у меня скромницы, что прячутся подальше и даже к залогу не изъявляют должного наклонения, и поверьте мне, сударыня, что и во мне нет никакого склонения к залогам, и я каюсь, что отдал себя вам в заложники.

Ишь какая механика выискалась – отдать вам деньги под серьги! Уж коли ваша милость дарит меня просьбами, то отдарю ее задаром; так вот и дадим сдачи до полного расчета.

Спаси господи вашу милость, а меня – от вашей милости!

 

XXV

Вы пишете, сударыня, что забрюхатели, и весьма сему верю, ибо потрудились вы для сего довольно. Жаль, что я не повитуха и не смогу быть при ваших родах, а кумовьев у вас за тысячу перевалит. Вы, сударыня, намекаете, что в утробе у вас плод от меня; сие весьма возможно, если вы не переварили сухого варенья, которое вы у меня выклянчили. А дитя я отдаю полностью и без остатка всем, кто пожелает, ибо принадлежать всецело одному оно не может. Когда бы, государыня моя, мне захотелось в отцы, то в моей воле было бы стать иноком или пустынником, но нет мне ни чести, ни корысти от приплода. И не чайте, ваша милость, что я, аки Сатурн, проглочу оное чадо, – того и господь не попустит, да и я скорее с голоду помру, нежели сожру таковое.

Куда какое важное дело брюхатеть от кого попало, родить как попало, а потом пустить по миру! Ступайте, сударыня, с младенцем в сиротский приют, там его воспитает капеллан, и он будет вертеть трещотку во время процессий.

И да просветит вашу милость господь – податель блага! А если вас одолевают желания, пусть первым из них будет – позабыть меня.

 

История жизни пройдохи по имени дон Паблос, пример бродяг и зерцало мошенников

{3}

 

Перевод К. Державина

Под редакцией И. Лихачева

 

Глава I,

в которой повествуется о том, кто такой пройдоха и откуда он родом

Я, сеньор, родом из Сеговии. Отца моего – да хранит его господь бог на небесах! – звали Клементе Пабло, и был он из того же города. Занимался он, как это обычно говорится, ремеслом брадобрея, но, питая весьма возвышенные мысли, обижался, когда его так называли, и сам себя именовал подстригателем щек и закройщиком бород. Говорили, что происходил он из весьма знатной ветви, и, судя по тому, как он знатно пил, этому можно было поверить.

Был он женат на Альдонсе де Сан Педро, дочери Дьего де Сан Хуана и внучке Андреса де Сан Кристобаля. В городе подозревали, что матушка моя была не старой христианкой; сама же она, однако, перечисляя имена и прозвища своих предков, всячески старалась доказать свое святое происхождение. Она была когда-то очень хороша собою и столь знаменита, что в свое время все виршеплеты в Испании изощряли на ней свое искусство. Вскоре после замужества, да и позже, претерпела она великие бедствия, ибо злые языки не переставали болтать о том, что батюшка мой предпочитал вместо трефовой двойки вытаскивать из колоды бубнового туза. Дознались как-то, что у всех, кому он брил бороду, пока он смачивал им щеки, а они сидели с задранной головой, мой семилетний братец с полнейшей безмятежностью очищал внутренности их карманов. Ангелочек этот помер от плетей, которых отведал в тюрьме. Отец мой (мир праху его) весьма жалел его, ибо мальчишка был таков, что умел пользоваться всеобщим расположением.

За подобные и всякие другие безделицы отец мой был схвачен, но, как мне рассказывали потом, вышел из тюрьмы с таким почетом, что его сопровождало сотни две кардиналов, из которых ни одного, впрочем, не величали вашим высокопреосвященством. Говорят, что дамы, лишь бы взглянуть на него, толпились у окон, ибо отец мой и пешком, и на коне всегда выглядел в равной степени хорошо. Рассказываю я об этом не из тщеславия, ибо всякому хорошо известно, насколько я от него далек.

Мать моя, однако, не пострадала. Как-то я слышал в похвалу ей от старухи, которая меня воспитала, что своими прелестями она околдовывала всех, кто имел с ней дело. Старуха, правда, добавляла, что при упоминании о ней поговаривали о каком-то козле и полетах по воздуху, за что ее чуть было не украсили перьями, дабы она явила свое искусство при всем честном народе. О ней ходили слухи, что она умела восстанавливать девственность, возрождала волосы и возвращала им изначальную их окраску; кто называл ее штопальщицей вожделений, кто костоправом расстроившихся склонностей, а иные попросту худыми прозвищами сводницы и пиявки чужих денежек. Надо было видеть, впрочем, ее улыбающееся лицо, когда она слушала все это, чтобы еще больше почувствовать к ней расположение. Не могу не рассказать коротко о ее покаяниях. Была у нее особая комната, в которую она входила всегда одна и только иной раз вместе со мною, на что я имел право, как ребенок. Комната эта была уставлена черепами, которые, по ее словам, должны были напоминать о смерти, а по словам других – ее клеветников, – возбуждать желание жизни. Постель ее была укреплена на веревках висельников, и она мне это объясняла следующим образом:

– Ты что думаешь? Они у меня заместо реликвий, ибо большинство повешенных спасается.

Родители мои вели большие споры о том, кому из них должен я наследовать в ремесле, но сам я уже с малых лет лелеял благородные замыслы и не склонялся ни к тому, ни к другому. Отец говорил мне:

– Воровство, сынок, это не простое ремесло, а изящное искусство. – И, сложив руки, со вздохом добавлял: – Кто на этом свете не крадет, тот и не живет. Как ты думаешь, почему нас так преследуют альгуасилы и алькальды? Почему они нас то ссылают, то избивают плетьми, то готовы преподнести нам петлю, хотя еще не наступил день нашего ангела и никто о подарках не думает? Не могу я говорить об этом без слез! – И добрый старик ревел, как малое дитя, вспоминая о том, как его дубасили. – Ибо не хотят они, чтобы там, где воруют они сами, воровали бы и другие, кроме них и их прихвостней. От всего, однако, спасает нас драгоценное хитроумие. В юности моей меня часто можно было увидеть в церкви, но, конечно, не потому, что я так уж ревностно прилежал религии. Сколько раз могли бы посадить меня на осла, если б я запел на кобыле! Каялся я в своих грехах только по повелению святой матери нашей церкви, и вот этим путем да моим ремеслом вполне прилично содержал твою матушку.

– Как это так вы меня содержали? – в великом гневе отвечала на это моя мать, опасаясь, как бы я не отвратился от колдовства. – Это я содержала вас, вытаскивала из тюрем благодаря моему хитроумию и помогала вам моими деньгами. Если вы не каялись в своих грехах, так что было тому причиной: ваша ли твердость или те снадобья, которыми я вас поила? Да что тут толковать – вся сила была в моих банках. И не бойся я, что меня услышат на улице, я бы рассказала, как мне пришлось спуститься к вам в тюрьму по дымовой трубе и вытащить вас через крышу.

Она наговорила бы еще всякой всячины – так все это ее разволновало, – не рассыпься у нее, так она размахивала руками, четки из зубов покойников. Я помирил родителей, заявив, что непременно хочу учиться добродетели и шествовать по пути благих намерений, для чего они должны определить меня в школу, ибо, не умея ни читать, ни писать, нельзя ничего достигнуть. Слова мои показались им разумными, хотя они и поворчали между собой по этому поводу. Мать моя принялась нанизывать свои зубные четки, а отец отправился срезать у кого-то уж не знаю что – то ли бороду, то ли кошелек. Я остался один и вознес благодарение господу богу за то, что сотворил он меня сыном столь склонных и ревностных к моему благу родителей.

 

Глава II

о том, как я поступил в школу и что там со мной произошло

На другой день уже был куплен букварь и сговорено с учителем. Я отправился в школу. Учитель принял меня с большой радостью, заметив, что я кажусь смышленым и сообразительным. На это я в тот же день, чтобы оправдать его надежды, хорошо выполнил свой урок. Он отвел мне место поблизости от себя, и я почти каждый раз получал отличия за то, что приходил в школу раньше всех, а покидал ее последним, ибо оказывал разные услуги хозяйке – так называли мы супругу учителя. Их обоих я привязал к себе многими любезностями. Они, в свою очередь, мне всячески покровительствовали, что усиливало зависть ко мне у остальных ребят. Я старался подружиться с дворянскими детьми, и особенно с сыном дона Алонсо Коронеля де Суньиги – мы вместе завтракали, я ходил к нему играть по праздникам и каждый день провожал его из школы домой. Остальные мальчишки – то ли потому, что я не водился с ними, то ли потому, что казался им слишком надменным, – принялись наделять меня разными прозвищами, намекавшими на ремесло моего отца. Одни звали меня доном Бритвой, другие доном Кровососной Банкой; кто говорил, оправдывая свою зависть, что ненавидит меня за то, что мать моя выпила ночью кровь у его двух малолетних сестренок, кто уверял, что моего отца приводили в его дом для травли мышей, потому что он – кот; одни, когда я проходил мимо них, кричали мне «брысь!», а другие звали «кис-кис!». Кто-то похвастал:

– А я запустил в его мать парочкой баклажан, когда на нее напялили митру.

Всячески, коротко говоря, порочили они мое доброе имя, но присутствия духа я, слава богу, не терял. Я обижался, но скрывал свои чувства и терпел.

Но вот в один прекрасный день какой-то мальчишка осмелился громко назвать меня сыном колдуньи, да еще и шлюхи. За то, что это было сказано во всеуслышание, – скажи он это тихонько, я бы не расстроился, – я схватил камень и прошиб ему башку, а потом со всех ног бросился к матери, прося ее меня укрыть, и обо всем ей рассказал. Она ответила:

– Правильно поступил ты и хорошо себя показал. Зря только не спросил ты его, кто это ему все наговорил.

Услышав это и, как всегда, держась возвышенного образа мыслей, я заметил:

– Ах, матушка, меня огорчает только то, что все это больше пахнет мессой, нежели оскорблением.

Матушка, удивившись, спросила меня, что я этим хочу сказать, на что я ответил, что весьма боюсь, как бы парень этот не выложил мне о ней евангельскую истину, и попросил ее сказать мне честно, могу ли я, по совести, изобличить мальчишку во лжи и являюсь ли действительно сыном своего отца, или же был зачат в складчину многими. Мать моя засмеялась и сказала:

– Ах ты паршивец! Вот до чего додумался! Простака из тебя, пожалуй, не выйдет. Молодец. Хорошо ты сделал, что прошиб ему голову, ибо о подобных вещах, будь это хоть сущая правда, говорить не полагается.

Я был совершенно убит всем этим и решил в кратчайший срок забрать все, что возможно, из дому и покинуть родительский кров, – так стало мне стыдно. Однако я все утаил. Отец мой отправился к раненому мальчишке, помог ему своими снадобьями и утихомирил, а я вернулся в школу, где учитель сердито встретил меня, но, узнав о причине драки, смягчился, ибо понял, что обижен я был жестоко.

Все это время меня постоянно навещал сын дона Алонсо Коронеля де Суньиги, которого звали доном Дьего. Он очень полюбил меня, ибо я всегда уступал ему мои волчки, если они были лучше, угощал его своим завтраком и не просил у него ничего из того, чем лакомился он сам. Я покупал ему картинки, учил его драться, играл с ним в бой быков и всячески его развлекал. В конце концов родители этого дворянчика, заметив, как увеселяло его мое общество, почти всегда просили моих родителей, чтобы они разрешали мне оставаться у них обедать, ужинать и даже ночевать.

Случилось как-то раз, в один из первых учебных дней после рождества, что, увидав на улице человека по имени Понсио де Агирре – был он, кажется, обращенным евреем, – дон Дьегито сказал мне:

– Слушай, назови его Понтием Пилатом и удирай. Чтобы доставить удовольствие моему другу, я назвал этого человека Понтием Пилатом. Тот так разозлился на это, что с обнаженным кинжалом бросился за мной вдогонку, намереваясь меня убить. Я был вынужден со всех ног с криком устремиться в дом моего учителя. Понтий Пилат проник туда вслед за мною, но учитель загородил ему путь, дабы тот не прикончил меня, и уверил его, что я тотчас же получу должное наказание; несмотря на просьбы своей ценившей мою услужливость супруги, он велел мне спустить штаны и всыпал двадцать розог, приговаривая при каждом ударе:

– Будешь еще говорить про Понтия Пилата?

Я отвечал «нет, сеньор» на каждый удар, которым он меня награждал. Урок, полученный за Понтия Пилата, нагнал на меня такой страх, что когда на другой день мне было велено читать молитвы перед остальными учениками и я добрался до «Верую» – обратите внимание, ваша милость, как, сам того не чая, я расположил к себе учителя, – то, когда следовало сказать «распятого же за ны при Понтийстем Пилате», я вспомнил, что не должен больше поминать имени Пилата, и сказал: «Распятого же за ны при Понтийстем Агирре». Простодушие мое и мой страх так рассмешили учителя, что он меня обнял и выдал мне бумагу, где обязался простить мне две ближайшие порки, буде мне случится их заслужить. Этим я остался весьма доволен.

Наступили – дабы не наскучить вам рассказом – карнавальные дни, и учитель, заботясь об увеселении своих воспитанников, велел нам выбрать петушиного короля. Жребий был брошен между двенадцатью учениками, коих назначил учитель, и выпал он на мою долю. Я попросил родителей раздобыть мне праздничный наряд. Наступил день торжества, и я появился на улице, восседая верхом на тощей и унылой кляче, которая не столько от благовоспитанности, сколько от слабости все время припадала на ноги в реверансах. Круп у нее облез, как у обезьяны, хвоста не было вовсе, шея казалась длиннее, чем у верблюда, на морде красовался только один глаз, да и тот с бельмом. Что касается возраста, то ей ничего другого не оставалось, как сомкнуть навсегда свои вежды, – смахивала она более всего на смерть в конском обличье; вид ее красноречиво говорил о воздержании и свидетельствовал о постах и всяческом умерщвлении плоти; не оставалось сомнения, что она давно раззнакомилась с ячменем и соломой; но то, что казалось в ней особливо смехотворным, было множество проплешин, испещрявших ее шкуру; если бы только к ней приделать замок, она бы выглядела точь-в-точь как оживший сундук. И вот, качаясь из стороны в сторону, как чучело фарисея во время процессии, и сопровождаемый другими разряженными ребятами (я один красовался на коне, между тем как прочие следовали пешком), добрался я – при одном воспоминании об этом меня охватывает страх – до базарной площади и, приблизившись к лоткам зеленщиц (упаси нас от них всевышний!), увидел, что лошадь моя схватила с одного из них кочан капусты и в мгновение ока отправила его себе в утробу, куда тот сразу же и покатился по ее длинному пищеводу. Торговка – а все они народ бесстыжий – подняла крик. Сбежались другие зеленщицы, а вместе с ними всякий сброд, и принялись забрасывать бедного петушиного короля валявшейся на земле огромной морковью, брюквой, баклажанами и прочими овощами. Видя, что началась настоящая битва при Лепанто, которую никак нельзя было вести верхом на коне, я решил спешиться, но скотине моей в это время так дали по морде, что, взвившись на дыбы, она повалилась вместе со мною – стыдно сказать! – прямо на кучу дерьма. Можете себе представить, что тут сталось! Товарищи мои, однако, успели запастись камнями и, начав запускать ими в зеленщиц, ранили двух из них в голову. Я же после своего падения в нужник стал самой что ни на есть нужной персоной в этой драке. Явились слуги правосудия и забрали зеленщиц и мальчишек, прежде всего тех, у кого нашлось оружие, ибо кое-кто повытаскивал висевшие у пояса для пущей важности кинжалы, а кое-кто – и маленькие шпаги. Все это, разумеется, отобрали. Дошла очередь и до меня. Увидав, что при мне нет никакого оружия, ибо я успел спрятать его в соседнем доме, один из стражников спросил, нет ли у меня чего-либо опасного, на что я ответил, что нет ничего, кроме того, что может быть опасно для их носов. Должен признаться, ваша милость, что, когда в меня стали бросать баклажанами и брюквой, я решил, что по перьям на шляпе меня приняли за мою матушку, которую так же в свое время забрасывали овощами. Вот почему по своей ребячьей глупости я и взмолился:

– Тетеньки, хоть на мне и перья, но я не Альдонса де Сан Педро, моя мамаша!

Как будто бы они не видели этого по моему обличью и по моей роже! Страх и внезапность несчастья оправдывают, впрочем, мою растерянность. Что же касается до альгуасила, то он возымел намерение отправить меня в тюрьму, но не сумел этого осуществить, так как меня нельзя было удержать в руках, настолько я был вымазан всякой гнусью. В конце концов одни отправились в одну сторону, другие в другую, а я добрался до дому, измучив все встречавшиеся мне по пути носы. Дома я рассказал обо всем случившемся своим родителям, и они пришли в такую ярость, что решили меня наказать. Я взвалил всю вину на того несуразного коня, что они сами мне дали, пробовал всячески их ублажить, но, видя, что из всего этого ничего не выходит, удрал из дому и отправился к моему другу дону Дьего. Его я нашел с пробитою головою, а его родителей – исполненных решимости не отпускать больше своего сына в школу. Там я узнал также, что мои конь, очутившись в затруднительном положении, пробовал было разок-другой дрыгнуть ногами, но свернул себе хребет и при последнем издыхании остался лежать на куче навоза.

Видя, что праздник наш пошел кувырком, весь город взбудоражен, родители мои обозлены, друг мой – с пробитой головой, а лошадь издохла, решил я не возвращаться ни в школу, ни в отчий дом, а остаться в услужении у дона Дьего, или, вернее сказать, составить ему компанию, что и было осуществлено, к великому удовольствию его родителей, любовавшихся на нашу детскую дружбу. Я отписал домой, что мне нет больше нужды ходить в школу, ибо, хотя я и не научился хорошо писать, но для моего намерения стать кабальеро требуется именно умение писать плохо, что с этого же дня я отрекаюсь от ученья, дабы не вводить их в лишний расход, и от их дома, дабы избавить их наперед от всяческих огорчений. Сообщил им я также, где и в качестве кого я нахожусь и что не явлюсь к ним впредь до их волеизъявления.

 

Глава III

о том, как я отправился в пансион в качестве слуги дона Дьего Коронеля

В ту пору дон Алонсо надумал определить своего сына в пансион, отчасти – чтобы отдалить его от праздной жизни, отчасти – чтобы свалить с себя всяческие заботы. Разузнал он, что в Сеговии проживает некий лисенсиат Кабра, занимающийся воспитанием дворянских детей, и направил к нему своего сынка вместе со мною в качестве провожатого и слуги. В первое же воскресенье после поста мы оказались во власти воплощенного голода, ибо нельзя было назвать иначе представшие перед нами живые мощи. Это был похожий на стеклодувную трубку ученый муж, щедрый только в своем росте, с маленькой головкой и рыжими волосами. Глаза его были вдавлены чуть не до затылка, так что смотрел он на вас как будто из бочки; столь глубоко упрятаны и так темны были они, что годились быть лавками в торговых рядах. Нос его навевал воспоминания отчасти о Риме, отчасти о Франции, был он весь изъеден нарывами – скорее от простуды, нежели от пороков, ибо последние требуют затрат.

Щеки его были украшены бородою, выцветшей от страха перед находившимся по соседству ртом, который, казалось, грозился ее съесть от великого голода. Не знаю, сколько зубов у него не хватало, но думаю, что они были изгнаны из его рта за безделье и тунеядство. Шея у него была длинная, как у страуса, кадык выдавался так, точно готов был броситься на еду, руки его болтались как плети, а пальцы походили на корявые виноградные лозы. Если смотреть на него от пояса книзу, он казался вилкой или циркулем на двух длинных и тонких ножках. Походка его была очень медлительной, а если он начинал спешить, то кости его стучали подобно трещоткам, что бывают у прокаженных, просящих милостыню на больницу святого Лазаря. Говорил он умирающим голосом, бороду носил длинную, так как по скупости никогда ее не подстригал, заявляя, однако, что ему внушают такое отвращение руки цирюльника, прикасающиеся к его лицу, что он готов скорее дать себя зарезать, нежели побрить. Волоса ему подстригал один из услужливых мальчишек. В солнечные дни он носил на голове какой-то колпак, точно изгрызенный крысами и весь в жирных пятнах. Сутана его являла собою нечто изумительное, ибо неизвестно было, какого она цвета. Одни, не видя в ней ни шерстинки, принимали ее за лягушечью кожу, другие говорили, что это не сутана, а обман зрения; вблизи она казалась черной, а издали вроде как бы синей; носил он ее без пояса. Не было у него ни воротничка, ни манжет. С длинными волосами, в рваной короткой сутане, он был похож на прислужника в похоронной процессии. Каждый из его башмаков мог служить могилой для филистимлянина. Что сказать про обиталище его? В нем не было даже пауков; он заговаривал мышей, боясь, что они сгрызут хранившиеся про запас куски черствого хлеба; постель у него была на полу, и спал он всегда на самом краешке, чтобы не снашивать простыней. Одним словом, он являлся олицетворением сугубой скаредности и сверхнищенства.

Во власть этого самого Кабры попали мы с доном Дьего и во власти его остались. Когда мы прибыли, он показал нам нашу комнату и обратился с внушением, которое, во избежание траты времени, длилось недолго. Он объяснил нам, что мы должны делать. Все это заняло у нас время до обеденного часа. Потом мы отправились вкушать пищу. Сначала обедали хозяева, а мы им прислуживали. Трапезная занимала помещение в полселемина вместимостью. За каждый стол садилось по пять кавалеров. Я осмотрелся, нет ли где кошек, и, не увидав ни одной, спросил у какого-то старого слуги, худоба которого свидетельствовала о его принадлежности к пансиону, почему их не видно. Он самым жалобным тоном ответил:

– Какие кошки? Кто же вам сказал, что кошки дружат с постами и воздержанием? По вашей дородности видно, что вы еще здесь новичок.

Услыхав это, я пригорюнился и еще больше испугался, когда заметил, что все обитатели пансиона походили на шила, а лица у них точно испытали действие сушащего пластыря. Лисенсиат Кабра уселся и благословил трапезу. Это был обед вечный, ибо он не имел ни начала, ни конца. В деревянных мисках притащили столь прозрачный суп, что, вкушая его, Нарцисс, наверное, рисковал бы жизнью больше, нежели склонившись над чистою водой. Я с тревогой заметил, что тощие пальцы обедающих бросились вплавь за единственной горошиной, сиротливо лежавшей на дне миски. Кабра приговаривал при каждом глотке:

– Ясно, что нет ничего лучше ольи, что бы там ни говорили. Все остальное – порок и чревоугодие.

Окончив эти присловья, он опрокинул посудину себе в глотку и сказал:

– Все это на здоровье телу и на пользу духу.

«Прикончил бы тебя злой дух», – подумал я про себя и вдруг увидел полудуха в образе юноши столь тощего, что, казалось, на блюде с жарким, которое он держал в руках, лежал кусок его тела. Среди кусочков мяса оказалась одна бесприютная брюква.

– Сегодня у нас брюква! – воскликнул лисенсиат. – По мне, ни одна куропатка с нею не сравнится. Кушайте, кушайте, мне приятно смотреть, как вы насыщаетесь!

Он уделил всем по такому ничтожному кусочку баранины, что, сверх оставшегося под ногтями и завязшего в зубах, на долю отлученных от пищи желудков уже ничего не пришлось. Кабра глядел на своих воспитанников и приговаривал:

– Ешьте, ведь вы молодежь! Мне приятно любоваться на вашу охоту к еде.

Посудите, ваша милость, какой приправой были подобные речи для тех, кто корчился от голода!

Обед был окончен. На столе осталось несколько сухих корок, а на блюде – какие-то кусочки шкурки и кости. Тогда наставник сказал:

– Пусть это останется слугам. Им ведь тоже следует пообедать, а нам этого не нужно.

«Разрази тебя господь со всем, что ты съел, несчастный, за эту угрозу моим кишкам!» – сказал я себе. Лисенсиат благословил обедающих и сказал:

– Ну, дадим теперь место слугам, а вам до двух часов надлежит немножко поразмяться, дабы все съеденное вами не пошло вам во вред.

Тут я не выдержал и захохотал во всю глотку. Лисенсиат весьма разгневался, велел мне поучиться скромности, произнес по этому случаю две-три древние сентенции и удалился.

Мы уселись, и я, видя, что дела идут не блестяще и что нутро мое взывает к справедливости, как наиболее здоровый и сильный из всех, набросился на блюдо и сразу же запихал себе в рот две корки хлеба из трех, лежавших на столе, и кусочек какой-то кожицы. Сотрапезники мои зарычали, и на шум появился Кабра со словами:

– Делите трапезу как братья, ибо господь бог дал вам эту возможность; не ссорьтесь, ведь хватит на всех.

Затем он пошел погреться на солнышке и оставил нас одних. Смею уверить вашу милость, что там был один бискаец по имени Хурре, который так основательно позабыл, каким образом и чем едят пищу, что, заполучив кусочек, два раза подносил его к глазам и лишь за три приема смог переправить его из рук в рот. Я попросил пить, в чем другие, столь долго постничая, уже не нуждались, и мне дали сосуд с водой. Однако не успел я поднести его ко рту, как у меня выхватил его, точно это была чаша для омовения при причастии, тот самый одухотворенный юноша, о котором я уже говорил. Я встал из-за стола с великим удручением, ибо понял, что нахожусь в доме, где, если уста пьют за здоровье кишок, последние не в силах выпить ответную здравицу, ибо пить им нечего. Тут пришла мне охота очистить утробу, или, как говорят, облегчиться, хотя я почти ничего не ел, и спросил я у одного давнего обитателя сих мест, где находится отхожее место. Он ответил:

– Не знаю; в этом доме его нет. Облегчиться же тот единственный раз, пока вы будете здесь в учении, можете где угодно, ибо я нахожусь тут вот уже два месяца, а занимался этим только в тот день, когда сюда вступил, вот как вы сегодня, да и то потому, что накануне успел поужинать у себя дома.

Как передать вам мою скорбь и муку? Были они таковы, что, приняв в соображение, сколь малое количество пищи проникло в мое тело, я не осмелился, хотя и имел к тому большую охоту, что-либо из себя извергнуть.

Мы проговорили до вечера. Дон Дьего спрашивал меня, как ему надлежит убедить свой желудок, что он насытился, если тот не хочет этому верить. В доме этом столь же часто страдали от головокружений, сколько в других от несварения желудка. Наступил час ужина, ибо полдник миновал нас. Ужин был еще более скудным, и не с бараниной, а с ничтожным количеством того, что было одного имени с нашим учителем, – с жаренной на вертеле козлятиной. И черт не измыслил бы такой муки.

– Весьма целебно и полезно для здоровья, – убеждал Кабра, – ужинать умеренно, дабы не обременять желудок лишней работой.

И по этому поводу цитировал целую вереницу чертовых докторов. Он восхвалял воздержание, ибо оно избавляет от тяжелых снов, зная, конечно, что под крышей его дома ничто иное, чем жратва, не могло и присниться. Подали ужин, мы отужинали, но никто из нас не поужинал.

Отправились спать. Всю ночь, однако, ни я, ни дон Дьего не могли заснуть. Он строил планы, как бы пожаловаться отцу и попросить вызволить его отсюда, я же всячески советовал ему эти планы осуществить, хотя под конец и сказал:

– Сеньор, а уверены ли вы, что мы живы? Мне вот сдается, что в побоище с зеленщицами нас прикончили и теперь мы души, пребывающие в чистилище. Имеет ли смысл просить вашего батюшку спасать нас отсюда, если кто-нибудь не вымолит нас молитвами и не вызволит за обедней у какого-нибудь особо почитаемого алтаря?

В таких разговорах и в кратком сне минула ночь, и пришло время вставать. Пробило шесть часов, и Кабра призвал нас к уроку. Мы пошли и приступили к ученью. Зубы мои покрывал налет, цвет его был желтый, ибо он выражал мое отчаяние. Велено было мне громко читать начатки грамматики, а я был столь голоден, что закусил половиною слов, проглотив их. Чтобы поверить всему этому, надо было послушать, что рассказывал мне слуга Кабры. Говорил он, что как-то на его глазах в дом этот привели двух фрисландских битюгов, а через два дня они уже стали так легки на бегу, что летали по воздуху. Привели столь же здоровых сторожевых псов, а через три часа из них получились борзые собаки. Как-то раз, по его словам, на страстной неделе у дома Кабры сошлась и долго толкалась куча народа, из которой одни пытались просунуть в двери свои руки, другие – ноги, а третьи старались и сами пролезть внутрь. Кабра очень злился, когда его спрашивали, что это означает, а означало это, что из собравшихся одни страдали коростой, другие зудом в отмороженных местах и надеялись, что в этом доме болезни перестанут их разъедать, так как излечатся голодом, ибо им нечего будет грызть. Уверял он меня, что все это истинная правда, а я, узнав порядки в этом доме, охотно всему поверил и передаю вам, дабы вы не усомнились в правдивости моего рассказа. Но вернемся к уроку. Кабра читал его, а мы повторяли его за ним хором. Все шло дальше тем же порядком, который я вам описал, только к обеду в похлебку добавили сала, потому что кто-то когда-то намекнул ему, что таким способом он докажет, что он из благородных.

А добавка эта делалась таким образом: была у Кабры железная коробочка, вся в дырках, вроде перечницы. Он ее открывал, запихивал туда кусочек сала, снова закрывал, а потом подвешивал на веревочке в варившейся похлебке, дабы через дырки просочилось туда немного жиру, а сало осталось бы до другого раза. Все же это показалось ему в конце концов расточительным, и он стал опускать сало в похлебку лишь на один миг.

Можно представить себе, как существовали мы в таких обстоятельствах. Мы с доном Дьего дошли наконец до крайности и, не найдя ни одного способа насытиться, придумали не вставать утром с наших кроватей и решили сказываться больными, но только не лихорадкою, ибо при отсутствии ее обман наш легко мог быть обнаружен. Головная боль или боль зубная мало чему могли помочь, так что в конце концов мы заявили, что у нас болят животы и что вот уже три дня мы не можем никак облегчить их. Мы были уверены, что Кабра, скупясь на трату двух куарто, лечением нашим не займется. Дьявол, однако, устроил все иначе, ибо у Кабры оказалась клизопомпа, унаследованная им от отца, который был аптекарем. Узнав о нашем недомогании, он приготовил нам промывательное, а затем призвал семидесятилетнюю старуху, свою тетку, служившую ему сиделкой, и велел ей поставить нам несколько клизм.

Начали с дона Дьего. Бедняга весь скрючился, и старуха, вместо того чтобы влить содержимое внутрь, разлила все это между его сорочкой и спиной до самого затылка, так что то, что должно было быть начинкой, стало подливой. Юноша поднял крик, явился Кабра и, увидев, в чем дело, велел сначала взяться за меня, а потом уже вернуться к дону Дьего. Я сопротивлялся, но это не помогло. При содействии Кабры с помощниками, которые меня держали, старуха поставила мне клизму, содержимое коей, впрочем, я тут же вернул ей прямо в лицо. Кабра разозлился на меня и пообещал выгнать из своего дома, ибо убедился, что все это были только плутни. Я молил бога, чтобы он в гневе своем дошел до этого, но судьба моя сего не захотела.

Мы пожаловались дону Алонсо, но Кабра сумел его уверить, что мы говорим все это, только чтобы не учиться в пансионе. Поэтому мольбы наши остались тщетными. Старуху Кабра взял к себе в дом готовить еду и прислуживать воспитанникам, а слугу рассчитал, потому что утром в одну из пятниц обнаружил у него на камзоле хлебные крошки. Один господь ведает, чего мы натерпелись с этой старухой. Была она так глуха, что можно было охрипнуть, втолковывая ей что-либо, и к тому же почти совершенно слепа. Молилась она не переставая, и в один прекрасный день четки ее порвались над обеденным котлом. Таким образом, нам был подан самый благочестивый суп, какой только приходилось вкушать мне в жизни. Одни недоумевали:

– Что это? Никак черный горох? Видно, его привезли из Эфиопии.

Другие потешались:

– Горох в трауре? Кто же это у них помер? Хозяину моему одно из этих зернышек попало в рот, и, пробуя его раскусить, он сломал себе зуб. По пятницам старуха угощала нас яичницами со своими сединами, так что яичницы эти могли выдавать себя за коррехидоров или адвокатов. Взять угольную лопатку вместо разливательной ложки и подать на стол бульон с угольями было для нее самым обычным делом. Тысячи раз находил я в похлебке каких-то червей, щепки и паклю, которую она трепала. Все это шло в пищу, чтобы потом пробраться в наш желудок и наполнить его.

Муки эти терпели мы до великого поста. Наступил пост, и в самом начале его захворал один из наших товарищей. Кабра, боясь лишних расходов, воздерживался звать доктора до тех пор, пока больной, уже ни о чем другом не думая, стал молить об отпущении грехов. Тогда был призван какой-то лекарь, который пощупал его пульс и заявил, что голод перехватил у него случай умертвить этого человека. Больному поднесли причастие, и бедняга, увидав его, сказал, хотя уже целые сутки как потерял дар слова:

– Господи Иисусе Христе, только теперь, когда я вижу, что ты посетил сей дом, я начинаю верить, что нахожусь не в аду.

Слова эти запечатлелись в моем сердце. Бедняжка умер, мы его весьма бедно похоронили, так как был он приезжий, и остались в крайнем угнетении духа. В городе пошли толки об этом мрачном деле и наконец достигли ушей дона Алонсо Коронеля, а так как у него был только один сын, то он разуверился в обманчивых речах Кабры и стал питать больше доверия к доводам двух теней, в которые мы превратились в нашем бедственном положении. Он явился забрать нас из пансиона, и когда мы перед ним предстали, то все еще вопрошал, куда же мы девались. Разглядев нас и не спрашивая больше ни о чем, он последними словами обругал лисенсиата-постника и велел доставить нас домой в портшезах. Мы попрощались с товарищами, и те, провожая нас своими взглядами и помыслами, горевали так, как горюют остающиеся в алжирском плену, видя, как их покидают выкупленные тринитариями собратья.

 

Глава IV

о нашем выздоровлении и о том, как мы отправились учиться в Алькала-де-Энарес

Доставили нас в дом дона Алонсо и с особой осторожностью, дабы не рассыпались наши кости, изглоданные голодом, уложили в кровати. Были позваны сыщики, чтобы найти на наших лицах глаза, которых у меня – так как трудиться мне приходилось больше, а голод был совсем невообразимым, ибо я жил на положении слуги, – долгое время так и не могли обнаружить. Явились врачи и велели первым долгом лисьими хвостами вычистить пыль, набившуюся нам в рот, как это делают с алтарными статуями, и в самом деле мы весьма и весьма смахивали на аллегорическое изображение страдания; затем было предписано кормить нас всякими вытяжками и мясными соками. Кто может представить себе, какие плошки зажгли на радостях наши кишки при первом глотке миндального молока и при первом куске дичи! Все это для них ведь было новостью. Врачи приказали в течение девяти дней не разговаривать громко в нашей комнате, так как пустота наших желудков откликалась, как эхо, на каждое произнесенное слово. Благодаря этим и прочим предосторожностям стали мы понемногу приходить в себя и обретать дыхание жизни; но челюсти наши от слабости и долгого бездействия разучились открываться и закрываться, а кожа на них стала дряблой и покрылась морщинами, и поэтому велено было каждый день растирать их ручкой пестика от ступки. Через сорок дней начали мы кое-как шевелить ногами, но все еще больше походили на тени других людей, а желтизной и худобой своей напоминали святых пустынников. Целые дни мы посвящали молитве и благодареньям бога за то, что он избавил нас от плена, моля его не допустить, чтобы еще какой-нибудь христианин попал в зверские лапы жесточайшего Кабры. Если же за едою иной раз случалось нам вспомнить о столовании в проклятом пансионе, голод наш столь увеличивался, что это сразу отражалось на дневных расходах. Часто мы повествовали дону Алонсо, как, садясь за стол, Кабра распространялся о грехе чревоугодия, не ведая его сам никогда в своей жизни. Дон Алонсо от души смеялся, когда мы рассказывали, как тот применял заповедь «не убий» к куропаткам, каплунам и ко всему тому, чем он не хотел нас кормить, а заодно и к голоду, ибо, судя по тому, как он преуменьшал и сводил на нет наше питание, он почитал великим грехом не только заморить его, но и нанести ему какой бы то ни было ущерб.

Так прошло три месяца, и наконец дон Алонсо надумал отправить своего сына учиться в Алькала всему тому, чего недоставало ему в знании грамматических наук. Он спросил меня, поеду ли я с ним, я же, мечтая только о том, чтобы скорее покинуть места, где можно было услыхать имя ненавистного гонителя наших желудков, обещал служить его сыну так, как он в этом не замедлит убедиться. Кроме того, к нему был приставлен еще один слуга, вроде домоправителя, дабы ведать хозяйством и вести счет расходу денег, кои нам были вручены в форме приказов на имя некоего Хулиана Мерлусы. Наши пожитки мы погрузили на телегу какого-то Дьего Монхе; пожитки эти состояли из хозяйского ложа, из двух складных кроватей – моей и второго слуги, которого звали Томасом Барандой, далее – пяти матрацев и восьми простынь, восьми подушек, четырех ковров, сундука с бельем и прочего домашнего скарба. Сами мы разместились в карете и тронулись в путь вечерком, за час до наступления темноты, а немного за полночь добрались до навеки проклятого постоялого двора в Виверосе. Хозяин его был мориск и вор. Никогда еще в жизни не приходилось мне видеть собаки и кошки, живущих в столь полном согласии, как в эту ночь. Встретил он нас весьма торжественно и вместе с возницами при нашем багаже, с которыми успел договориться, ибо багаж наш прибыл за полчаса до нас, так как мы ехали тихо, приблизился к карете, подал мне руку, чтобы помочь сойти с подножки, и осведомился, не еду ли я учиться. Я ответил ему, что еду. Он провел меня в свое заведение, где уже находились две жульнического вида личности, какие-то подозрительные девицы, священник, бормотавший молитвы, принюхиваясь к еде, старый и скупой купец, размышлявший о том, как бы ему позабыть поужинать, и два нищих студента, изыскивающие способ, как бы что перехватить за чужой счет. Барин мой, войдя в харчевню, по неопытности своих молодых лет объявил во всеуслышание:

– Сеньор хозяин, подайте, что там у вас имеется для меня и для моих слуг.

– Все мы слуги вашей милости, – немедленно откликнулись двое проходимцев, – и будем за вами ухаживать. Ну-ка, хозяин! Этот кабальеро отблагодарит вас за все услуги, очищайте-ка вашу кладовку!

Сказав это, один из них подошел к дону Дьего, снял с него плащ, разостлал его на скамье и пригласил:

– Отдохните, ваша милость, сеньор мой.

От всего этого у меня закружилась голова, и я почувствовал себя хозяином постоялого двора. В это время одна из нимф воскликнула:

– Как миловиден этот кавалер! Сразу видно, что он дворянин. Он едет учиться? А вы, ваша, милость, его слуга?

Я ответил им, что так оно и есть и что я и Баранда действительно слуги этого кабальеро. Они полюбопытствовали узнать его имя, и не успел я его произнести, как к дону Дьего подскочил один из студентов и, чуть не рыдая, заключил его в самые крепкие объятия со словами:

– О сеньор мой, дон Дьего! Кто бы сказал мне, что через десять лет узрю я вас таким, как сегодня! Несчастный я человек, ведь вы-то меня никак уж не узнаете!

Дон Дьего был поражен, да и я также. Оба мы могли поклясться, что отроду его не видели. Другой его товарищ, всмотревшись в дона Дьего, обратился к своему приятелю:

– Это не тот ли сеньор, об отце которого вы столь много мне рассказывали? Велико же ваше счастье повстречать и узнать его, хоть он так вырос, дай ему бог доброго здоровья!

Тут он начал креститься. Кто бы не поверил им, что они действительно были свидетелями наших детских лет? Дон Дьего отнесся к нему с величайшей любезностью. Пока он осведомлялся о его имени, появился хозяин, разостлал скатерть и, учуя в воздухе какое-то мошенничество, сказал:

– Погодите со всем этим! Успеете наговориться и после ужина, а то все простынет.

Тут один из бродяг подал всем стулья, а дону Дьего придвинул кресло. Другой притащил блюдо с едою. Студенты заявили:

– Ужинайте, ваша милость, а мы, пока нам приготовят, что там найдется, будем вам прислуживать за столом.

– Боже мой! – воскликнул тут дон Дьего. – Садитесь и вы, сеньоры, и угощайтесь.

На это приглашение поспешили откликнуться оба проходимца, хотя к ним никто и не обращался:

– Сейчас, сеньор, как только все будет готово! Видя, что одни были приглашены, а другие пригласили себя сами, я расстроился и стал опасаться того, что в конце концов и произошло, ибо студенты, принявшись за салат, которого была подана порядочная порция, взглянули на моего хозяина и сказали:

– Не подобает дамам оставаться без угощения в присутствии столь знатного кабальеро. Прикажите и им подать чего-нибудь.

Дон Дьего, разыгрывая из себя учтивца, попросил к столу и дам. Те подсели и вместе с двумя студентами вскоре оставили на блюде только одну сердцевинку кочешка, который и достался на закуску дону Дьего. Подавая ему этот огрызок, проклятый студент заметил:

– У вашей милости был дедушка, дядя моего отца, который при виде латука падал в обморок. Что за превосходный был человек!

Сказав это, он похоронил в своей пасти целую булку, а его приятель – другую. Шлюхи же тем временем разделывались с хлебом, но кто больше всего пожирал, так это священник, – правда, только глазами. Тут за стол уселись бродяги, прихватив половину зажаренного козленка, два хороших куска свинины и парочку вареных голубков.

– А вы, отче, чего сидите в сторонке? – обратились они к священнику. – Подвигайтесь к нам и пользуйтесь. Наш благодетель дон Дьего всем нам оказывает свою милость.

Не успели они это сказать, как священник уже оказался за столом. Дон Дьего, видя, как распоряжаются на его счет, забеспокоился. Они разделили между собой всю еду, а ему оставили косточки да крылышки. Остальное проглотили священник и вся компания. Бродяги еще приговаривали:

– Не кушайте так много, сеньор, чтоб не было вам худо.

А чертов студент добавлял:

– В особенности надо привыкнуть мало кушать для жизни в Алькала.

Мы с Барандою молили бога внушить им хоть что-нибудь оставить на нашу долю. Когда же все было уничтожено и священник обсасывал косточки с чужих тарелок, один из жуликов спохватился и воскликнул:

– Ах, грех какой! Мы ведь ничего не оставили слугам! Идите скорее сюда, а вы, сеньор хозяин, подайте им, что у вас найдется.

Тут мгновенно подскочил к нему проклятый родственник моего барина – я имею в виду студента – и сказал:

– Простите меня, ваша милость, сеньор идальго, но вы мало смыслите в вежливом обращении. Видно, вы плохо знаете моего двоюродного брата. Он сам угостит своих слуг, как угостил бы и наших, если бы у нас таковые были. – И, обратившись к остолбеневшему дону Дьего, добавил:

– Не сердитесь, ваша милость, что они так мало вас знают.

Видя столь великое притворство, я про себя осыпал их бесконечными проклятиями.

Столы были убраны, и все начали упрашивать дона Дьего ложиться спать. Он хотел рассчитаться за ужин, но его уверили, что на это хватит времени и утром. Потом они немного поболтали. Дон Дьего спросил, как зовут студента, и тот ответил, что его зовут Педро Коронелем. Пусть в адском огне горит этот обманщик, где бы он ни оказался! Увидав спящего купца, он предложил:

– Хотите позабавиться, ваша милость? Давайте сыграем какую-нибудь шутку с этим старичком. За всю дорогу он скушал только одну грушу, а сам ведь богатейший человек.

Бродяги одобрили:

– Ловко придумано, сеньор лисенсиат, так ему и надо!

Тогда студент подкрался к незадачливому старику, который продолжал спать, и вытянул у него из-под ног ковровый мешок. Развязав его, он обнаружил коробку и, как если бы это был военный трофей, подозвал всех присутствующих. Мы подошли и, когда коробка была открыта, увидели, что в ней полно подслащенного крахмала. Студент вытащил весь крахмал, сколько его там было, а вместо него наложил камней, деревяшек и всего, что подвернулось под руку. Потом он туда опорожнился, поверх этой гадости положил еще несколько кусочков штукатурки, закрыл коробку и сказал:

– Это еще не все, у него есть и бурдючок! Выпустив из бурдюка вино, он, распотрошив одну из подушек нашей кареты, набил его шерстью и паклей, полил все это вином и снова закрыл. После этого все разошлись, чтобы поспать оставшийся часок. Студент, запрятав коробку и бурдюк обратно в ковровый мешок и засунув старику в капюшон дорожного плаща огромный камень, отправился тоже на боковую.

Наступил час отъезда, все проснулись, а старик все еще спал. Его разбудили, но он никак не мог поднять свой плащ. Пока он рассматривал, в чем дело, хозяин напустился на него с криком:

– Черт возьми! Ничего другого не нашли вы подхватить, кроме этого камня! Что бы со мною было, господа, если бы я этого недоглядел! Ведь я ценю этот камень дороже, чем в сто дукатов, потому что он помогает от болей в желудке!

Старик клялся и божился, что он вовсе и не прятал этот камень в свой плащ.

В это время жулье подвело итог, и получилось у них шестьдесят реалов. Такой суммы не смог бы насчитать и сам Хуан де Леганес. Студенты сказали:

– Ничего. Мы будем служить вашей милости в Алькала.

Счет этот привел нас в ужас. Мы закусили кое-чем, а старик взял свои мешки и, дабы не было видно, что он оттуда вытаскивает, и не пришлось бы ни с кем делиться, развязал их украдкой под плащом, схватил перемазанный калом кусочек штукатурки, отправил его в рот и стал жевать своими полутора оставшимися зубами, чуть-чуть их не сломав. Тут он начал плеваться и строить гримасы от боли и омерзения. Все мы кинулись к нему, первым же приблизился священник и спросил, что с ним приключилось. Старик стал припоминать сатану и бросил свои мешки. К нему подошел один из студентов и сказал:

– Изыди, сатана! Крест перед тобою!

Другой студент раскрыл молитвенник. Старика пытались уверить, что он одержим бесом, и в конце концов уверили настолько, что он сам это признал, а затем попросил позволения промочить горло. Получив разрешение, он вытащил свой бурдюк, открыл его и налил в стаканчик немного вина, но оно выдавилось из бурдюка столь волосатым благодаря шерсти и пакле, что пить его было невозможно. Тогда старик совсем потерял терпение, но, увидав вокруг себя корчившиеся от смеха лица, почел за благо промолчать и забраться в повозку вместе с бродягами и женщинами. Студенты и священник взгромоздились на осла, а мы разместились в карете. Не успели мы тронуться в путь, как на нас посыпались насмешки и всякие задиристые словечки.

Хозяин постоялого двора сказал:

– Сеньор новичок, еще немного такой выучки, и вы наберетесь ума.

Священник добавил:

– Я священник и рассчитаюсь с вами обеднями. Проклятый студент орал во всю глотку:

– Сеньор двоюродный братец, в другой раз почесывайтесь тогда, когда вас кусают, а не после!

Другой же студент присовокупил:

– Желаю вам подхватить чесотку, дон Дьего!

Мы делали вид, что не обращаем на это никакого внимания, но один бог знает, как мы были злы.

Наконец после таких происшествий добрались мы до Алькала, остановились в гостинице и весь день – мы прибыли в девять часов утра – подсчитывали стоимость вчерашнего ужина. Но так и не могли разобраться в наших расходах.

 

Глава V

о поступлении в университет, о поборах и о тех насмешках, что достались мне там, как новичку

До наступления сумерек мы перебрались из гостиницы на снятую для нас квартиру, которая находилась за воротами Сант-Яго, где кишмя кишело студентами, хотя до нас в нашем доме их поселилось только двое. Хозяин наш оказался из числа тех, что веруют в господа бога из учтивости или по лицемерию. Зовут таких людей морисками, и урожай на них весьма велик, как и на тех, у кого чрезмерно длинные носы, непригодные только к нюханью свинины. Говорю я все это, отдавая в то же время должное знатным людям, коих в том городе, конечно, весьма много. Принял меня поэтому хозяин с такой недовольной рожей, точно я был святым причастием. Сделал ли это он, дабы внушить нам с самого начала почтение, или же потому, что так свойственно всем ему подобным, ибо приходится иметь дурной нрав, если держишься дурной веры, – не знаю. Мы разложили наши пожитки, устроили себе постели и все прочее и всю ночь проспали. Наступило утро, и тут-то все проживавшие в нашем доме студенты прямо в сорочках явились требовать патента у моего хозяина. Он, не понимая, в чем дело, спросил меня, что им нужно, а я тем временем, во избежание всяких случайностей, устроился между двумя матрацами и лишь чуть-чуть высунул из-под них голову, что делало меня похожим на черепаху. Студенты попросили две дюжины реалов; по получении же таковых они подняли дьявольский гомон.

– Да здравствует наш товарищ, и да будет он принят в наше содружество! – вопили они. – Пусть он пользуется всеми привилегиями и преимуществами старого студента, да нападет на него чесотка, да ходит он весь в коросте, да терпит он голод, как и мы все!

После этого – изволите видеть, какие это были привилегии! – студенты вихрем спустились с лестницы, а мы тотчас же оделись и пошли в университет.

Барина моего сразу взяли под свое покровительство несколько стипендиатов, знакомых его отца, и он отправился в свою аудиторию, а я, вынужденный начать свое учение на другом курсе и почувствовав себя одиноким, начал дрожать от страха. Вошел я во двор и не успел еще сделать первый шаг, как все студенты заметили меня и закричали: «Вот новичок!» Дабы скрыть свое смущение, я стал смеяться, но это не помогло, ибо человек десять студентов подошли ко мне и тоже начали смеяться. Тут мне пришлось – дай бог, чтобы это было в первый и последний раз! – покраснеть, ибо один из студентов, стоявший рядом со мной, вдруг зажал себе нос и, удаляясь, воскликнул:

– Видно, это Лазарь и собирается воскреснуть, так от него воняет!

Тогда все стали от меня отходить, затыкая себе носы. Я, думая спасти свою шкуру, также зажал себе рукою нос и заметил:

– Ваши милости правы: здесь очень скверно пахнет. Это их весьма рассмешило, и они, отойдя от меня, собрались числом чуть не до сотни. Они заметно наглели и, видимо, готовились к атаке. По тому, как они харкали, открывали и закрывали рты, я понял, что это готовятся мне плевки.

Тут какой-то простуженный ламанчец атаковал меня страшнейшим плевком, присовокупив:

– Начинаю!

Видя свою погибель, я воскликнул: «Клянусь богом, у…» Не успел я произнести: «…бью!», как на меня посыпался такой дождь, что слов моих я не мог докончить. Плевки у иных были так полновесны, что можно было подумать, будто они извергают на меня свою склизкую требуху; когда же у других во рту иссякала влага, они прибегали к займу у своих ноздрей и так обстреливали меня, что плащ мой гремел, как барабан. Я закрыл лицо плащом, и он вскоре стал белым, как яблоко на мишени; в него они и метили, и надо было видеть, с какой ловкостью попадали в цель. Меня словно снегом облепило, но тут один пакостник, заметив, что лицо мое было защищено и еще не успело пострадать, подскочил ко мне, восклицая с великим гневом:

– Довольно плевать! Не убейте его!

Я и сам опасался этого и освободил из-под плаща голову, чтобы осмотреться. В тот же миг злодей, припасший в утробе своей добрый снаряд, обернулся ко мне тылом и залепил его прямо мне в глаза. Судите же теперь о моем несчастном положении! Тут вся орава подняла такой адский крик, что голова у меня пошла кругом. Судя по тому, что они извергли на меня из своих животов, я полагаю, что, дабы не входить в изъян на лекарей и аптекарей, они ждали новичков, чтобы принять слабительное. Но и это показалось им недостаточным. Они захотели наградить меня еще и подзатыльниками. Но некуда было им меня ударить, иначе мучители мои рисковали перенести себе на руки половину украшений моего плаща, за мои грехи из черного ставшего белым.

В конце концов они оставили меня. Еле-еле добрался я до своего дома. К счастью, дело было утром, и навстречу мне попалось только двое-трое мальчишек, видимо не лишенных благородства, ибо они хлестнули меня только пять-шесть раз жгутами и пошли себе дальше. Я вошел в дом, и мориск, увидев меня, стал хохотать и делать вид, точно собирается тоже плюнуть. Убоявшись, я сказал ему:

– Смотрите, хозяин, я ведь не Ессе homo!

Ни в коем случае не должен был я это говорить, тогда он не обрушил бы мне на плечи несколько весьма ощутительных ударов гирями, которые были у него в руках. С этим поощрением я почти бездыханный взобрался по лестнице и потерял немало времени, прежде чем нашел в себе силы снять плащ и сутану. Наконец я освободился от них, швырнул их сушиться на крышу, а сам повалился на кровать. Вернулся мой хозяин. Он понятия не имел о тошнотворном приключении со мною и, видя, что я сплю, разозлился и принялся так сильно и стремительно таскать меня за волосы, что еще немного – и я проснулся бы лысым. С криком и жалобными стонами вскочил я с кровати, а он еще в большем гневе обратился ко мне:

– Хорошо же ты служишь мне, Паблос! Теперь ведь у нас другая жизнь.

Услыхав, что у нас другая жизнь, я решил, что уже умер, и ответил:

– Хорошо же вы меня жалуете, ваша милость, после всех моих несчастий! Посмотрите, что сталось с моей сутаной и плащом, которые служили носовыми платками большим носам, чем были когда-либо виданы во время процессии на страстной неделе. И взгляните еще на мою спину.

Тут я заревел. Видя мои слезы, дон Дьего поверил им, найдя сутану, рассмотрел ее, проникся ко мне состраданием и сказал:

– Пабло, смотри в оба и не зевай. Береги сам себя, ибо нет здесь у тебя ни папаши, ни маменьки.

Я рассказал ему, как все было. Он велел мне раздеться и отправиться в мою комнату, где жило четверо хозяйских слуг.

Я лег, выспался, а к вечеру, хорошо пообедав и поужинав, почувствовал себя столь крепким, как будто бы ничего не произошло.

Стоит, однако, разразиться над кем-нибудь несчастью, как оказывается, что бедам нет конца, ибо следуют они одна за другой, точно звенья цепи.

Слуги явились ложиться спать и, поздоровавшись со мною, осведомились, не болен ли я часом, что лежу в кровати. Я рассказал им о случившемся, и они тут же, как будто не замышляя ничего дурного, начали креститься.

– Даже у лютеран такого не приключилось бы! – говорили они. – Экая пакость!

Кто-то из них заметил:

– Ректор виноват, что не прекращает таких безобразий. А вы узнали бы виновных?

Я отвечал, что нет, и поблагодарил их за сочувствие. Тем временем они разделись, улеглись, погасили свет; я заснул и увидел во сне, что нахожусь с отцом и братьями.

Было часов двенадцать ночи, когда один из слуг разбудил меня, изо всех сил вопя:

– Убивают, убивают! Разбойники!

По его кровати в это время кто-то как будто ударял хлыстом. Я поднял голову и спросил:

– Что там такое?

Стоило мне только немного высунуться из-под одеяла, как по моей спине стала гулять здоровенная, точно плетка с хвостами, веревка. Я застонал, хотел подняться, другой слуга тоже стонал, а били меня одного.

– Правый боже! – кричал я, но удары сыпались на меня столь часто, что мне – покрывало с меня стащили – оставался один путь к спасению: забраться под кровать. Так я и сделал, и вслед за тем остальные трое слуг тоже принялись вопить, а коль скоро все еще были слышим удары плетьми, то я решил, что это кто-то чужой явилcя и разделывается со всеми нами. В это время мой проклятый сосед забрался ко мне на кровать, нагадил в нее, прикрыл все это покрывалом и вернулся восвояси. Удары прекратились, все четверо, сердито ворча, выскочили из постелей и начали ругаться:

– Что за безобразие! Это нельзя так оставить!

Я все еще лежал под кроватью, скуля, как собака, попавшая между дверьми, и скрючившись, точно борзая в судорогах. Соседи мои сделали вид, что закрыли двери, я выбрался из моего прибежища и улегся на кровать, осведомившись, не причинили ли им какого-либо зла. Все они отчаянно стонали.

Я устроился поудобней, завернулся в одеяло и снова заснул, а так как во сне поворачивался с боку на бок, то, проснувшись, оказался по горло в нечистотах. Когда все поднялись, я под предлогом полученных побоев решил не одеваться. Вряд ли нашлась бы даже дьявольская сила, которая сдвинула бы меня тогда с места. Мне было стыдно, что ненароком, от страха и смущения, я, сам того не заметив, во сне сотворил подобную гадость. В общем, я чувствовал себя и виноватым, и невиновным и не знал, как мне оправдаться. Товарищи мои подошли ко мне и, время от времени притворно морщась от боли, с самым участливым видом стали расспрашивать о моем здоровье. Я отвечал, что чувствую себя совсем плохо, ибо меня здорово избили. Пробовал я разузнать у них, что бы это такое могло быть, и они отвечали:

– Он от нас не удерет. Нам на него укажет математик. Пока оставим это в покое, а теперь давайте лучше посмотрим, не ранены ли вы: уж что-то здорово вы стонали.

Говоря так, они начали стягивать с меня простыню в намерении совсем меня осрамить. В это время появился дон Дьего со словами:

– Что же это такое, Паблос? С тобой нет сладу. Уж восемь часов, а ты все валяешься. Вставай сейчас же, черт тебя побери!

Все остальные, дабы еще больше меня надуть, рассказали дону Дьего обо всем происшедшем и просили разрешить мне еще поспать. Один из них заметил:

– Если твой хозяин не верит, поднимись, Пабло! – и начал стаскивать простыню.

Я уцепился за нее зубами, дабы не обнаружить скрытой под ней мерзости. Видя, что со мной не справиться, один из слуг воскликнул:

– Черт возьми! Ну и вонь же здесь!

Дон Дьего сказал то же самое, и это была сама истина. Тут они стали смотреть, не забыли ли в комнате ночной горшок, иные уверяли, что этого не может случиться, и наконец кто-то из слуг заметил:

– Ничего себе положение для людей, которым учиться надо!

Осмотрели постели, убрали их, чтобы проверить, что под ними, наконец сказали:

– Это, верно, под кроватью у Паблоса. Перенесем-ка его на одну из наших постелей и посмотрим.

Видя, что спасения нет и что мне не вырваться из их когтей, я прикинулся, будто бы у меня сердечный припадок, уцепился за кровать и стал корчить рожи. Они же, зная мою тайну, схватили меня, восклицая: «Какое несчастье!» Дон Дьего взял меня за средний палец, и в конце концов впятером они меня подняли. Как только откинули простыни, в постели моей обнаружили даже не голубят, а основательных голубей, и раздался такой громогласный хохот, что у нас чуть не обвалился потолок.

– Бедняга! – ломали дурака эти великие плуты; я же сделал вид, что лишился чувств. – Дергайте его, ваша милость, посильнее за палец!

Дон Дьего, думая помочь мне, дернул так сильно, что вывихнул его. Они еще собирались перетянуть мне ляжки веревкой, приговаривая:

– Бедняжка! Это с ним сталось, конечно, когда его хватил припадок.

Кто передаст, что я пережил, сгорая от стыда, с вывихнутым пальцем и под угрозой, что в довершение всего мне перетянут жгутом ноги!.. Наконец, из страха, как бы они не приступили к этой жестокой операции, ибо они уже перевязывали мне ляжку, я притворился, что пришел в себя. Как я ни торопился, злодеи, прекрасно понимавшие, что они делают, успели оставить на каждой ноге по рубцу в два пальца шириной. Наконец они отпустили меня со словами:

– Господи Иисусе, ну и слабый же вы!

Я плакал от досады, а они еще дразнили меня:

– Нас менее беспокоит то, что вы обмарались, чем ваше здоровье, успокойтесь!

Затем они снова уложили меня в постель, предварительно обмыв, и убрались.

Оставшись один, я думал о том, что в Алькала за один день со мной приключилось больше несчастий, чем за все то время, что я пробыл у Кабры. К полудню я оделся, пообчистил, как мог тщательней, свою сутану и, выстирав ее как самое грязное тряпье, стал поджидать своего хозяина. Он пришел и спросил о моем здоровье. Все сели обедать. Пообедал и я, но ел мало и неохотно. Потом, когда все собрались поговорить в коридоре, слуги, сначала поиздевавшись надо мною, рассказали о своей проделке. Все долго потешались над нею, а мне стало вдвойне стыдно, и я подумал: «Будь начеку, Паблос, берегись!» После этого я решил начать новую жизнь и с тех пор, подружившись со всеми, жил как среди братьев. Ни в классах, ни на университетском дворе никто меня больше не обижал.

 

Глава VI

о жестокостях ключницы и о моих изворотах

Пословица говорит, и говорит правильно: с волками жить, по-волчьи выть. Глубоко вдумавшись в нее, пришел я к решению быть плутом с плутами, и еще большим, если смогу, чем все остальные. Не знаю, преуспел ли я в этом, но уверяю вас, ваша милость, что сделано мною для этого было все возможное. Прежде всего я заранее присудил к смертной казни и подвергал ей всех свиней, попадавших в наш дом, и всех цыплят, заходивших со двора в мою комнату. Однажды случилось, что к нам завернули два кабана столь совершенных статей, каких я не видывал в моей жизни. Я в это время резался в карты с другими слугами и, услыхав хрюканье, сказал одному из них:

– Пойди посмотри, кто это хрюкает у нас в доме.

Он посмотрел и доложил, что это два борова. Узнав об этом, я столь разгневался, что пошел к ним, назвал безобразием и нахальством привычку являться хрюкать в чужие дома и с этими словами, закрыв двери, проткнул грудь каждого из них шпагою. Тут же мы их прикончили, а чтобы не было слышно их визга, сами орали во все горло, как будто бы пели хором, и они испустили дух на наших руках. Потом мы их выпотрошили, собрали кровь и поджарили их на соломенных подстилках на заднем дворе, так что, когда явились хозяева, осе уже было проделано, хоть и плохо, только вот из кишок мы не успели наделать кровяных колбас, хотя торопились так, что, по правде говоря, оставили в них половину содержимого. Об этой проделке узнали дон Дьего и домоправитель и так разозлились, что другим жильцам, которые не могли удержаться от смеха, пришлось за меня заступиться. Дон Дьего спрашивал, что я скажу, если меня притянут к ответу и я попаду в руки правосудие, я же отвечал, что сошлюсь на голод – прибежище всех студентов, а если это не поможет, то расскажу, как свиньи без спроса влезли к нам, как к себе домой, и я принял их за наших собственных. Эти оправдания вызвали общий смех, и дон Дьего заметил:

– Поистине, Паблос, ты за словом в карман не лезешь!

Нужно заметить, что хозяин мой был благочестив и честен, я же – изворотлив и плутоват, так что добродетели одного оттенялись пороками другого, и наоборот.

Ключница наша души во мне не чаяла, ибо мы с ней стакнулись, составив заговор против запасов провизии. Я стал настоящим Иудой – хранителем казны и в этой должности воспылал невероятной страстью к утайке хозяйского добра. В руках ключницы мясо не соблюдало правил риторики, ибо из большего делалось меньшим, и если ей это удавалось, то вместо баранины она подсовывала козлятину или овечье мясо, а если имелись под рукой кости, то о мясе не было и речи. Она варила какие-то чахоточные, совсем тщедушные похлебки, бульоны, из которых, если бы они застыли, можно было бы сделать хрустальные четки. На рождество и на пасху, дабы отметить праздники, она, стараясь сделать похлебку пожирней, подбрасывала туда огарки сальных свечей. Хозяину в моем присутствии она говорила:

– Вот уж верно, не найти другого такого слуги, как Паблос, не будь он только так плутоват. Берегите его, ваша милость, ибо плутовство его можно терпеть за его преданность. Он всегда приносит с рынка все самое лучшее.

А я говорил про нее то же самое, и так мы надували весь дом. Когда покупалось сразу много угля или сала, половину всего этого мы припрятывали, по мере надобности заявляя:

– Умеряйте, господа, ваши расходы, ибо при такой расточительности нам не хватит и королевского состояния. Вот уже нет ни угля, ни масла – так поторопились они исчезнуть. Надо прикупить еще, и тогда все пойдет по-иному. Прикажите дать денег Паблосу.

Деньги я получал, и мы им продавали удержанную нами часть, а из вновь купленного снова утаивали половину. Так мы поступали решительно со всем, а если мне случалось купить что-нибудь на рынке за настоящую цену, то мы с ключницей нарочно спорили и ссорились. Она восклицала, будто бы в сердцах:

– Не говори мне, Паблос, что тут на два куарто салата!

Я притворялся, будто плачу, поднимал крик и шел жаловаться моему хозяину, требуя, чтобы он послал домоправителя на рынок проверить цены и тем самым заткнуть рот ключнице, которая, дескать, нарочно наговаривает на меня. Домоправитель шел на рынок, устраивал проверку, все убеждались в моей честности и оставались довольны моими стараньями и усердием ключницы.

– Вот если бы Пабликос был столь же добродетелен, сколь и предан, – говорил дон Дьего домоправителю, весьма мною довольный, – все было бы очень хорошо. Что вы о нем скажете?

Мы же продолжали делать свое дело и сосали хозяина, как пиявки. Готов биться об заклад, что вы, ваша милость, пришли бы в изумление от той суммы денег, какую мы выручили к концу года. Сумма эта была весьма велика, но никто и не думал ее возвращать законным владельцам. Хотя ключница исповедовалась и причащалась каждую неделю, но ей никогда не приходило в голову вернуть что-либо, и поступков своих она не стыдилась. Такой уж была она святой человек. На шее у нее висели столь большие четки, что вместо них легче было таскать на себе вязанку дров. К четкам этим было прицеплено множество образков, крестиков, встречались там и зерна крупнее других – они служили для молитв за души в чистилище. Она уверяла, что еженощно перебирает их все, молясь за своих благодетелей. Среди святых она насчитывала сто с чем-то своих заступников, и, вправду сказать, ей нужна была помощь их всех, чтобы очищаться от своих прегрешений. Спала она в комнате над помещением моего барина и на сон грядущий бормотала больше молитв, чем какой-нибудь нищий слепец. Начинала она с «Судьи праведного», а заканчивала «Cunqui-bult» и «Salve, Regina». Читала она молитвы по-латыни, – нарочно, чтобы выставить напоказ свою простоватость, так как она их безбожно коверкала, отчего мы чуть не лопались со смеху. Обладала она и иными талантами: потрафить всяким желаниям и угождать разным вкусам, то есть, попросту говоря, быть сводней. Передо мной она оправдывалась тем, что это у нее наследственное свойство, подобное дару французского короля исцелять от золотухи.

Ваша милость, быть может, решит, что мы с нею жили всегда в добром согласии. Но кому не ведомо, однако, что друзья, коль скоро они корыстные, будут стремиться обмануть один другого? Ключница наша разводила на дворе кур. Мне захотелось полакомиться одной из них. У этой курицы было двенадцать или тринадцать уже порядочных цыплят, и вот однажды ключница стала созывать их на кормежку, крича: «Пио, пио!» Услыхав этот зов, я закричал, в свою очередь:

– Черт побери, хозяйка, убей вы человека или обворуй короля, я бы еще промолчал, но промолчать о том, что вы тут делаете, нельзя! Горе и мне и вам!

Узрев меня в столь крайнем и как будто бы непритворном волнении, ключница несколько встревожилась.

– А что же, Паблос, я такого сделала? – спросила она. – Брось шутки и не огорчай меня.

– Какие тут шутки, черт возьми! Я-то ведь не могу не дать знать обо всем этом инквизиции, иначе меня отлучат от церкви!

– Инквизиции? – переспросила она и начала дрожать. – А разве я сделала что-нибудь во вред нашей вере?

– Похуже того, – отвечал я. – Лучше не шутите с инквизиторами, лучше признайтесь им, что вы оговорились по глупости, но не отпирайтесь от богохульства и дерзости.

– А если я покаюсь, Паблос, меня накажут? – со страхом спросила она.

– Нет, – успокоил я ее, – тогда они дадут вам отпущение.

– Как я каюсь, – сказала она, – только объясни мне – в чем, ибо сама я этого не знаю, клянусь спасением души моих покойников.

– Неужели вы этого не знаете? Уж не знаю, как и сказать вам, дерзость-то ваша меня прямо в ужас приводит. Разве вы не помните, что позвали цыплят: «Пио, пио», а Пио – это имя пап, викариев господа бога и глав церкви! Разве это малый грех?

– Я и в самом деле так сказала, Паблос, – помертвев, призналась она, – но пусть не простит меня господь, если это было по злому умыслу. Я каюсь, а ты подумай, нет ли какого способа избегнуть обвинения; ведь я помру, коли попаду в инквизицию.

– Если вы поклянетесь перед святым алтарем, что не имели злого умысла, я, пожалуй, на вас и не донесу, но нужно, чтобы вы отдали мне тех двух цыплят, что вы кормили, подзывая святейшим именем первосвященников, а я отнесу их на сожжение одному слуге инквизиции, ибо они уже осквернены. Кроме того, вы должны будете присягнуть, что никогда не повторите ничего подобного.

– Забирай же их, Паблос, сейчас же, – возрадовалась она, – а присягу я принесу завтра.

– Плохо только то, Сиприана (так звали ключницу), – сказал я ей для вящего правдоподобия, – что в этом деле я сам подвергаюсь большой опасности. А вдруг инквизиция решит, что провинился-то я, да и наделает мне неприятностей? Лучше отнесите вы их сами, а то я, ей-богу, боюсь.

– Пабло, – взмолилась она, – бога ради, смилуйся надо мной и отнеси их сам, с тобой ничего не может приключиться.

Я дал ей время как следует попросить меня и наконец сделал так, как хотел: забрал цыплят, спрятал их в своей комнате, прикинулся, что ушел со двора, а затем вернулся и сказал:

– Все обошлось лучше, чем я думал, он было хотел пойти со мною, чтобы взглянуть на виновную, но я его ловко обдурил и все устроил.

Она наградила меня тысячей поцелуев и еще одним цыпленком, а я направился туда, где были уже спрятаны его товарищи, и заказал одному харчевнику приготовить из них фрикасе, которое и было съедено в компании других слуг. Ключница и дон Дьего, однако, дознались об этой проделке. Весь наш дом был от нее в восхищении. Владелица же цыплят расстроилась чуть не до смерти и с досады едва не выдала все мои покражи и утайки, но ей все же пришлось умолчать.

Видя, что отношения мои с ключницей ухудшаются, я, не имея больше возможности надувать ее, стал приискивать новые способы развлекать себя и принялся за то, что студенты называют «хапаньем на лету».

Тут со мной приключились забавнейшие происшествия. Шествуя как-то около девяти часов вечера, когда прохожих уже бывает мало, по главной улице города, увидел я кондитерскую, а в ней на прилавке корзину с изюмом. Я вскочил в лавку, схватил корзину и пустился наутек. Хозяин кинулся за мною, а за ним его приказчик и соседи. Таща тяжелую добычу, я понял, что хотя расстояние между нами и порядочное, но они меня непременно догонят, а потому, завернув за угол, уселся на корзину, поспешно прикрыл ногу плащом и, держась за нее обеими руками, прикинулся нищим и начал причитать:

– Ой, как он отдавил мне ногу! Но, господи, прости ему.

Преследователи, услыхав это, подбежали ко мне, а я стал бормотать «Ради царицы небесной» и то, что обычно говорят попрошайки, о недобром часе и об отравленном воздухе. Они попались на удочку и стали допытываться:

– Не пробегал ли тут один человек, братец?

– Пробежал до вас, – отвечал я, – и чуть не раздавил меня, хвала всевышнему!

Тут они бросились дальше в погоню, а я, оставшись один, дотащил корзину до дому, рассказал о своей проделке, и, хотя все весьма ею остались довольны, никто, однако, мне не поверил. Поэтому я пригласил всех на следующий вечер полюбоваться моим налетом на такой же короб, и они собрались, но, увидев, что короба стоят в глубине лавки и что их нельзя достать с улицы руками, решили, что представление не состоится. К тому же хозяин, наученный горьким опытом владельца изюма, был начеку. Подойдя на двенадцать шагов к лавке, я выхватил порядочных размеров шпагу, вбежал туда с криком «Умри!» и сделал выпад, целясь прямо в торговца.

Тот повалился на землю, моля отпустить его душу на покаяние, а я пронзил шпагой один из коробов, подцепил его и был таков. Приятели мои обомлели от этой выходки и чуть не померли со смеху, когда лавочник стал просить их освидетельствовать его, ибо он, дескать, вне всякого сомнения, ранен человеком, с которым только что повздорил. Но, оглядевшись и увидев, что при похищении короба соседние с ним оказались смещенными, он догадался, что стал жертвой надувательства, и начал без конца осенять себя крестным знамением.

Признаюсь, редко что выходило у меня столь удачно. Приятели мои уверяли потом, что хватило бы меня одного, чтобы пропитать весь дом моими набегами, или, выражаясь более грубо, кражами.

Будучи молод и видя, как восхваляют мои таланты и умение ловко выпутываться из всяких переделок, я пускался и на другие подвиги. Каждый день я притаскивал полный пояс кувшинов, которые выпрашивал у монахинь, чтобы напиться воды, но не возвращал обратно. Кончилось это, правда, тем, что мне перестали их одалживать без залога.

Однажды я дошел до того, что пообещал дону Дьего и всем моим приятелям как-нибудь украсть шпаги у ночного дозора. Мы сговорились и вышли все вместе во главе со мною. Обнаружив дозор, я вместе с другим слугой подошел поближе и спросил с весьма встревоженным видом:

– Стражи закона? Они ответили, что да.

– А где коррехидор?

Они сказали, что здесь. Тогда я преклонил колена и обратился к нему с речью:

– Сеньор, в руках вашей милости – мое спасение, мое отмщение и великая польза для государства. Соблаговолите, ваша милость, выслушать два словечка наедине, и вам будет обеспечен изрядный улов.

Он отошел в сторону, корчете уже схватились за шпаги, а альгуасилы – за свои дубинки, и я сказал ему:

– Сеньор, я прибыл из Севильи следом за шестью величайшими злодеями на свете, грабителями и человекоубийцами. Один из них лишил жизни мою мать и моего брата, дабы их ограбить, чему я имею доказательства. Все они находятся в сообществе – и это я слыхал от них самих – с каким-то французским шпионом, коего подослал, – тут я совсем понизил голос, – Антонио Перес.

При этих словах коррехидор даже подскочил и заорал:

– Где они?

– В публичном доме, сеньор! Не медлите, ваша милость, души моей матери и брата воздадут вам молитвами, а король – само собою…

– Господи Иисусе! – заторопился тот. – Какое тут может быть промедление! Следуйте все за мною, дайте мне щит!

– Сеньор, – тут я снова отвел его в сторону, – коли вы так будете себя вести, то у вас ничего не получится. Сначала пусть все по одному войдут туда без шпаг, ибо они сидят по комнатам с пистолетами и, заметив, что у вас шпаги, какие бывают только у стражников, примутся стрелять. Лучше было бы напасть на них с кинжалами и похватать всех втихомолку, у нас для этого народу предостаточно.

План этот встретил одобрение коррехидора, жаждавшего схватить преступников. Мы подошли к указанному месту, и он велел всем попрятать шпаги в траву, что росла на лугу у самого дома. Стражники так и сделали и двинулись дальше. Я пошел вслед за ними, предварительно научив своего спутника, как только шпаги останутся без присмотра, схватить их и тащить домой, что и было сделано в один миг. Когда дозор входил в дом вместе с другим людом, я нарочно замешкался, а затем дал тягу и помчался по переулку, ведущему к монастырю святой Анны, с такой быстротою, что меня не догнала бы и гончая собака. Войдя в дом и никого там не обнаружив, кроме студентов и всякого сброда, что, впрочем, одно и то же, стражники принялись искать меня, однако нигде не нашли и, заподозрив, в чем тут дело, бросились к своим шпагам, но тех уже и след простыл! Кто изобразит волнение, которое пережили в ту ночь ректор и коррехидор? Они обошли все дворы, всматривались во все лица, обыскивали все кровати, побывали и в нашем доме, а я, дабы меня не опознали, улегся в постель в ночном колпаке, взял в одну руку свечку, а в другую – распятие, а рядом поставил вместо духовника одного из товарищей, который как бы помогал мне переселиться в другой мир. Остальные же запели отходную. Явились ректор и стражники и, увидев подобное зрелище, ушли прочь. Им и в голову не пришло, что и на этот раз их провели за нос. Они никуда не заглянули, а ректор даже прочитал надо мною несколько слов молитвы и осведомился, могу ли я еще говорить. Ему ответили, что нет. После этого они удалились в полном отчаянии, что не нашли никаких следов воровства. Ректор клялся и божился, что предаст в руки правосудия того, кто ему попадется, а коррехидор – что повесит его, будь он хоть сыном гранда. Я воскрес из мертвых, и в Алькала до сих пор удивляются этой моей проделке.

Дабы не удлинять рассказа, я не буду повествовать о том, как я превратил городской рынок в место столь небезопасное для торговцев, словно это был густой лес, и как изъятым у стригачей сукон, у ювелиров и у зеленщиц – ибо не мог я забыть обиды, нанесенной мне, когда я был королем петухов, – поддерживал почти целый год наш очаг. Умолчу я и о той дани, которую я наложил на все окрестные огороды и виноградники. Все эти подвиги стяжали мне славу самого ловкого и пронырливого пройдохи. Ко мне благоволили все кабальеро, и каждый из них стремился переманить меня к себе на службу, но я оставался верным дону Дьего, коего неизменно чтил за его ко мне великую благосклонность.

 

Глава VII

об отъезде дона Дьего, об известиях о смерти моих родителей и о решениях, которые я принял на будущее

В это время дон Дьего получил от своего отца письмо, в которое было вложено послание ко мне моего дяди Алонсо Рамплона, человека, украшенного всеми добродетелями и весьма известного в Сеговии своею близостью к делам правосудия, ибо все приговоры суда за последние четыре года исполнялись его руками. Попросту говоря, был он палачом и настоящим орлом в своем ремесле. Глядя, как он работает, хотелось невольно, чтобы и тебя самого повесили. Этот самый дядя и написал мне из Сеговии в Алькала нижеследующее письмо.

Письмо

Сынок мой Паблос! (Он очень меня любил и так меня называл.) Превеликая занятость моя в должности, препорученной мне его величеством, не дала мне времени написать раньше это письмо, ибо если и есть что плохое на коронной службе, то разве только обилие работы, вознаграждаемой, однако, печальной честью быть одним из королевских слуг. Грустно мне сообщать малоприятные вести. Батюшка твой скончался неделю тому назад, обнаружив величайшее мужество. Я свидетельствую это как человек, самолично ему в этом помогавший. На осла он вскочил, даже не вложив ногу в стремя. Камзол шел ему, точно был сшит на него, и никто, видя его выправку и распятие впереди него, не усомнился бы, что это приговоренный к повешению. Ехал он с превеликой непринужденностью, разглядывая окна и вежливо приветствуя тех, кто побросал свои занятия, чтобы на него поглазеть. Раза два он даже покручивал свои усы. Исповедников своих он просил не утомляться и восхвалял те благие напутствия, коими они его провожали. Приблизившись к виселице, он поставил ногу на лестницу и взошел не столь быстро, как кошка, но нельзя сказать, чтобы медленно, а заметив, что одна ступенька поломана, обратился к слугам правосудия с просьбой велеть ее починить для того, кто не обладает его бесстрашием. Могу сказать без преувеличения, что всем он пришелся по душе. Он уселся наверху, откинул складки своего одеяния, взял веревку и набросил ее себе на кадык. Увидев же, что его собирается исповедовать некий театинец, [49] он обернулся к нему и сказал: «Я уже считаю себя отпетым, отче, а потому скорехонько прочтите „Верую“ и покончим со всем этим», – видно, ему не хотелось показаться многоречивым. Так оно и было сделано. Он попросил меня сдвинуть ему набок капюшон и отереть слюни, что я и исполнил. Вниз он соскочил, не подгибая ног и не делая никаких лишних движений. Висел же он столь степенно, что лучшего нельзя было и требовать. Я четвертовал его и разбросал останки по большим дорогам. Один господь бог знает, как тяжело мне было видеть, что он стал даровой пищей для ворон, но думаю, что пирожники утешат нас, пустив его останки в свои изделия ценою в четыре мараведи. О матушке твоей, хоть она пока и жива, могу сообщить примерно то же самое, ибо взята она толедской инквизицией за то, что откапывала мертвецов, не будучи злоречивой. [50] Говорят также, что каждую ночь она прикладывалась нечестивым лобызаньем к сатане в образе козла. В доме у нее нашли ног, рук и черепов больше, чем в какой-нибудь чудотворной часовне; наименее же тяжкое из предъявляемых ей обвинений – это обвинение в подделывании девственниц. Говорят, что она должна выступить в ауто в троицын день и получить четыреста смертоносных плетей. Весьма печально, что она срамит всех нас, а в особенности меня, ибо в конце концов я слуга короля и с такими родичами мне не по пути. Тебе, сынок, осталось кое-какое наследство, припрятанное твоими родителями, всего около четырехсот дукатов. Я твой дядя, и все, что я имею, должно принадлежать тебе. Ввиду этого можешь сюда приехать, и с твоим знанием латыни и риторики ты будешь неподражаемым в искусстве палача. Отвечай мне тотчас же, а пока да хранит тебя господь и т. д.

Не могу отрицать, что весьма опечалился я нанесенным мне новым бесчестием, но отчасти оно меня и обрадовало. Ведь родительские грехи, сколь велики бы они ни были, утешают детей в их несчастьях.

Я поспешил к дону Дьего, занятому чтением письма своего отца, в котором тот приказывал ему вернуться домой и, наслышавшись о моих проделках, велел не брать меня с собою. Дон Дьего сообщил, что собирается в путь-дорогу, рассказал об отцовском повелении и признался, что ему жаль покидать меня. Я жалел еще больше. Предложил он устроить меня на службу к другому кабальеро, своему другу, а я на это только рассмеялся и сказал:

– Другим я стал, сеньор, и другие у меня мысли. Целю я повыше, и иное мне нужно звание, ибо если батюшка мой попал на лобное место, то я хочу попытаться выше лба прыгнуть.

Я рассказал ему, сколь благородным образом помер мой родитель, как его разрубили и пустили в оборот и что написал мне обо всем этом мой дядя-палач, а также и о делах моей матушки, ибо ему, поскольку он знал, кто я такой, можно было открыться без всякого стыда. Дон Дьего весьма опечалился и спросил, что я намерен предпринять. Я поделился с ним своими замыслами, и после всего этого на другой день он в глубокой скорби отправился в Сеговию, а я остался дома, всячески скрывая мое несчастье. Я сжег письмо, дабы оно не попало кому-либо в руки, если потеряется, и стал готовиться к отъезду с таким расчетом, чтобы, вступив во владение своим имуществом и познакомившись с родственниками, тотчас же удрать от них подальше.

 

Глава VIII

о путешествии из Алькала в Сеговию и о том, что случилось со мною в пути до Рехаса, где я заночевал

Пришел день моего расставания с наилучшей жизнью, которую я когда-либо вел. Одному богу ведомо, что перечувствовал я, покидая моих приятелей и преданных друзей, число коих было бесконечно. Я распродал для дорожных расходов все свои припрятанные пожитки и с помощью разных обманов собрал около шестисот реалов. Нанял я мула и выехал из дому, откуда мне оставалось только забрать свою тень.

Кто поведает мне печаль сапожника, поверившего мне в долг, вопли ключницы из-за наших расчетов и ругань хозяина, не получившего квартирной платы? Один сокрушался, говоря: «Всегда я это предчувствовал», другой: «Не зря твердили мне, что он мошенник». Словом, я уехал, столь удачно рассчитавшись со всем населением города, что одна половина его по моем отъезде осталась в слезах, а другая смеялась над ее плачем.

Дорогой я развлекал себя мыслями обо всем этом, как вдруг, миновав Тороте, нагнал какого-то человека, ехавшего верхом на муле. Человек этот с великим жаром что-то доказывал сам себе и был так погружен в свои мысли, что не заметил меня даже тогда, когда я с ним поравнялся. Я обратился к нему с приветствием, он ответил; тогда я спросил его, куда он едет, о том же спросил и он меня, и, обменявшись ответами, мы принялись рассуждать, затеют ли турки войну и каковы силы нашего государя. Спутник мой начал объяснять мне, каким способом можно завоевать Святую землю и завладеть Алжиром. Из этих объяснений я понял, что он помешан на делах государственных и правительственных. Мы продолжали беседовать о том, о сем, как это полагается у бродячих людей, и наконец добрались до Фландрии. Тут спутник мой стал вздыхать.

– Это государство стоит мне больших расходов, чем королю, – промолвил он, – ибо вот уже четырнадцать лет, как вожусь я с одним проектом, который хоть и неисполним, но привел бы все в порядок; если бы его можно было осуществить.

– Какой же это проект, – полюбопытствовал я, – и почему он неосуществим, несмотря на столь великие его выгоды?

– А кто сказал вам, ваша милость, – возразил мой собеседник, – что он неосуществим? Он осуществим, но не исполняется, а это совсем не одно и то же, и если это вам не будет в тягость, я бы поведал, в чем тут секрет. В свое время, впрочем, вы это узнаете, ибо я собираюсь теперь напечатать его вместе с другими моими сочинениями, в коих я, между прочим, Указываю королю два способа завоевать Остенде.

Я попросил его изложить мне эти два способа, и он, вытащив из кармана и показав мне большой план неприятельских и наших укреплений, сказал:

– Вы видите ясно, ваша милость, что вся трудность заключается в этом кусочке моря. Ну вот, я и велел бы высосать его при помощи губок и убрать прочь.

На эту глупость я разразился хохотом, а он, взглянув на меня, заметил:

– Все, кому я это рассказывал, приходили в такой же восторг, как и вы.

– Ваша идея, – ответил я, – столь нова и столь тщательно обдумана, что в этом я нимало не сомневаюсь. Примите только во внимание, ваша милость, что чем больше вы будете высасывать воду, тем больше нагонит ее с моря.

– Море этого не сделает, – , возразил он, – ибо я его считаю весьма истощившимся, и остается лишь приступить к делу, а кроме того, я придумал способ углубить его поодаль на двенадцать человеческих ростов.

Я не осмелился возражать ему из страха, чтобы он не принялся излагать мне способ спустить небо на землю. Никогда еще в жизни не доводилось мне видеть такого чудака. Он сообщил мне, что изобретения Хуанело ничего не стоят и что сейчас он сам разрабатывает проект, как поднимать воду из Тахо в Толедо более легким способом, и на мой вопрос, как именно, сказал, что способ этот заключается в заклинании. Слыхана ли была на свете такая чушь, ваша милость? Наконец он объявил мне:

– Я и не думаю привести все это в исполнение до тех пор, пока король не пожалует мне командорства, которое мне вполне подойдет, ибо я происхожу из достаточно знатного рода.

В таких беседах прошел путь до Торехона, где он покинул меня, ибо ехал туда навестить какую-то свою родственницу.

Помирая со смеху от тех проектов, которыми занимал свое время мой спутник, я направился далее, как вдруг еще издали увидел посланных мне богом и счастливым случаем мула без седока и спешившегося около него всадника, который, уставившись в книгу, чертил на земле какие-то линии и измерял их циркулем. Он перескакивал и перепрыгивал с одной стороны дороги на другую и время от времени, скрестив пальцы, проделывал какие-то танцевальные движения. Признаюсь, за дальностью расстояния я сначала принял его за чернокнижника и даже не осмеливался к нему подъехать. Наконец я решился. Он заметил меня, когда я уже был близко от него, захлопнул книгу и, пытаясь вдеть ногу в стремя, поскользнулся и упал. Я помог ему подняться, а он объяснил мне:

– Я плохо рассчитал центр соотношения сил, чтобы сделать правильную описывающую дугу при восхождении.

Уразумев его речь, я пришел в смущение тем более законное, что он действительно оказался самым сумасбродным человеком из всех, когда-либо рожденных женщиной. Он спросил, направляюсь ли я в Мадрид по прямой или по окружно-изогнутой линии, и я, хоть и не понял этого вопроса, поспешил ответить, что по окружно-изогнутой. Тогда он поинтересовался, чья рапира висит у меня на боку. Я ответил, что моя собственная. Он посмотрел на нее и сказал:

– У таких рапир поперечина у рукояти должна была бы быть гораздо больше, чтобы легче было отражать режущие удары, приходящиеся на центр клинка, – и завел тут такую длинную речь, что в конце концов заставил меня спросить, чем он занимается. Он пояснил, что является великим мастером фехтования и может доказать это в любых обстоятельствах.

Еле сдерживая смех, я сказал ему:

– А я, признаться, увидав вас издали, по первости решил, что вы колдун, чертящий магические круги.

– А это, – обяснил он мне, – я исследовал обман с большим переходом на четверть окружности так, чтобы одним выпадом уложить противника, не оставив ему ни единого мига для покаяния, дабы он не донес, кто это сделал. Прием этот я хотел обосновать математическим путем.

– Неужели для этого нужна математика? – спросил я его.

– И не только математика, – ответил он, – но и богословие, философия, музыка и медицина.

– Что касается медицины, я нисколько не сомневаюсь в этом, раз дело идет о человекоубийстве.

– Не шутите, – возразил он мне, – я сейчас изучаю парад при помощи широкого режущего удара, заключающего спиральное мулине.

– Из того, что вы мне говорите, я все равно ни слова не понимаю.

– Все это разъяснит вам, – успокоил он меня, – вот эта книга, именуемая «Величие шпаги», книга весьма хорошая и содержащая в себе истинные чудеса. А чтобы вы всему этому поверили, в Рехасе, где мы сегодня с вами остановимся на ночлег, я покажу вам чудеса при помощи двух вертелов. Можете не сомневаться, что всякий, кто изучит эту книгу, убьет кого ему будет угодно. Ее написал, само собой разумеется, человек великой учености, чтобы не сказать больше.

В подобных разговорах добрались мы до Рехаса и спешились у дверей какой-то гостиницы. Он, видя, как я схожу с мула, поспешил громко крикнуть, чтобы я расставил ноги сначала под тупым углом, а затем свел их к параллелям, дабы опуститься перпендикулярно к земле. Заметив, что я смеюсь, хозяин гостиницы также расхохотался и спросил, не индеец ли, часом, этот кабальеро, что столь чудно выражается. Я думал, что сойду с ума от смеха, а фехтовальщик подошел к хозяину и обратился к нему с просьбой:

– Дайте мне, сеньор, два вертела для двух-трех геометрических фигур, я их вам незамедлительно возвращу.

– Господи Иисусе! – воскликнул хозяин. – Давайте, ваша милость, эти фигуры сюда, и жена моя вам их зажарит, хоть я и не слыхал никогда про таких птиц.

– Это не птицы! – Тут спутник мой обратился ко мне: – Что вы скажете, ваша милость, о таком невежестве! Давайте сюда ваши вертела. Они нужны мне только для фехтования. Быть может, то, что я проделаю у вас на глазах, принесет вам больше пользы, чем все деньги, что заработали вы за всю жизнь.

Вертела, однако, были заняты, и нам пришлось удовольствоваться двумя огромными поварешками. Никогда еще не было видно ничего столь достойного смеха. Фехтовальщик подпрыгивал и объяснял:

– Меняя место, я сильно выигрываю, ибо под этим углом могу атаковать противника в профиль. Чтобы парировать его удар в среднем темпе, мне достаточно замедленного движения. Таков должен был быть колющий удар, а такой вот режущий.

Он и на милю не приближался ко мне, а вертелся вокруг со своей ложкой, а так как я спокойно оставался на месте, то все его выпады походили на возню кухарки около горшка с убегающим на огне супом.

– Вот это настоящее фехтование, – заметил он, – а не те пьяные выкрутасы, которые выписывают и коим учат всякие жулики под видом мастеров шпаги, ибо они умеют только пить горькую.

Не успел он договорить эти слова, как из соседней комнаты вышел здоровенный мулат с оскаленными зубами в широченной, точно привитой к зонтику шляпе, в колете из буйволовой кожи под расстегнутой куцей курткой, увешанной лентами, кривоногий, точно орел на императорском гербе, с физиономией, отмеченной per signum crucis de inimicis suis, острой бородкой, усами, торчащими как перекладина на рукояти меча, и со шпагой, украшенной более частой решеткой, нежели решетки в приемных женских монастырей. Мрачно уставя глаза в пол, он сказал:

– Я дипломированный маэстро фехтования и клянусь солнцем, согревающим хлеба, что изрежу на куски каждого, кто плохо отзывается о людях моей профессии.

Видя, какой оборот принимает дело, я встал между ними и принялся уверять маэстро, что разговор наш его не касался и что ему нечего обижаться.

– Так пусть берет шпагу, если она у него имеется, бросит ложки, и мы посмотрим, кто владеет настоящим искусством!

Тут мой незадачливый спутник открыл книгу и громко заявил:

– Про это написано в данной книге, а напечатана она с дозволения короля, и я буду доказывать, что все в ней истинная правда, и с ложкой и без ложки, и здесь и в любом ином месте. Если же нет – давайте измерим. – Тут он достал циркуль и начал: – Этот угол – тупой…

Тогда новоприбывший маэстро, вытаскивая шпагу, сказал:

– Я не знаю ни Угла, ни Тупого и в жизни своей не слыхивал таких прозвищ, но вот этой шпагой я разрежу вас на кусочки.

Тут он набросился на моего беднягу и начал наносить ему удары, а тот пустился в бегство, прыгая по всему дому и крича:

– Он не сможет меня ранить, ибо я могу разить его в профиль!

Я, хозяин и все присутствующие утихомирили их, хотя я едва мог пошевелиться от смеха.

Несчастного отвели в его комнату, где поместился и я. Все обитатели гостиницы отужинали и легли спать, а он в два часа ночи поднялся с кровати и в одной рубашке стал бродить в потемках по комнате, время от времени вытворяя какие-то прыжки и бормоча на своем геометрическом языке всякую ерунду. Не удовольствовавшись тем, что это меня разбудило, он спустился к хозяину, чтобы забрать у него свечку, ибо, по его словам, нашел верную точку для нанесения колющего удара через радиус в хорду. Хозяин послал его ко всем чертям за то, что тот потревожил его сон, и обозвал сумасшедшим. Тогда фехтовальщик поднялся ко мне и предложил, если я захочу встать с кровати, показать мне изумительный прием, который он придумал против турок с их ятаганами, присовокупив, что в ближайшее время отправится обучать короля, дабы прием этот послужил на пользу католикам. Тем временем наступило утро; мы все оделись, заплатили за постой, помирили нашего сумасброда с мулатом, и тот, прощаясь с ним, заметил, что книга моего спутника, конечно, хороша, но что по ней мастерству не научишься, а скорее сойдешь с ума, ибо большинство ни аза в ней не поймет.

 

Глава IX

о том, что произошло при встрече с одним поэтом по дороге в Мадрид

Я двинулся по направлению к Мадриду, а фехтовальщик простился со мною, так как ехал другой дорогой. Уже отдалившись на порядочное расстояние, он с большой, однако, поспешностью вернулся и, громко окликнув меня, прошептал мне на ухо в открытом поле, где нас и так никто не слыхал:

– Умоляю, сеньор, не открывайте никому тех глубочайших тайн фехтовального искусства, которые я вам сообщил. Храните их про себя, ведь вы человек с умом.

Я пообещал ему так и сделать. Он повернулся и поехал прочь, а я посмеялся над его удивительными тайнами.

Так я проехал больше мили, не повстречав ни души. Ехал я, обдумывая и передумывая то великое множество трудностей, кои стоят на пути чести и добродетели, ибо я должен был сначала скрыть, сколь малая толика совершенств украшала моих родителей, а затем украсить себя оными в той степени, чтобы их слава не перешла на меня. Мысли эти казались мне столь достойными, что я благодарил за них сам себя и думал: «Больше всего я должен быть доволен самим собой, так как не у кого было мне научиться добродетели, коей люди обычно научаются у своих предков».

Я все еще продолжал рассуждать и размышлять, как вдруг столкнулся с одной престарелой особой духовного звания, следовавшей верхом на муле по мадридской дороге. У нас с ним завязалась беседа, и он спросил меня, откуда я еду. Я сказал, что из Алькала.

– Да проклянет господь, – воскликнул он, – столь гнусных людей, коими населен этот город, ибо среди них нет ни одного просвещенного человека.

Я полюбопытствовал, почему так худо отзывается он о городе, в котором собрано столько ученейших мужей, и он в большом гневе ответствовал мне:

– Ученейших! Столь ученых, скажу я вашей милости, что вот уже четырнадцать лет, как я сочиняю в Махалаонде, где состою сакристаном, песнопения к празднику тела господня и к рождеству, а они не удосужились отметить наградой ни одного моего стишка. А чтобы вы, ваша милость, убедились в их несправедливости по отношению ко мне, я вам кое-что почитаю. Убежден, что я доставлю вам удовольствие.

Мучиться нетерпением он меня не заставил и тут же обрушил на меня целый поток вонючих строф. По этой первой вы можете составить себе мнение, каковы были остальные.

Пастухи, не прелестная ль шутка, Что снисходит до наших желудков Тот, кто всех непорочнее агнцев? Святой Корпус Кристе, Из пречистых пречистый, Днесь спускается в чрево испанцев. Пусть то поводом будет для танцев! Заиграй, сакабуча, [57] Чтоб отметить сей случай, И да вторят свирель ей и дудка! Пастухи, не прелестная ль шутка, [58]

и т. д.

– Что лучшее мог бы сочинить сам изобретатель острословия? – спросил он. – Обратите внимание, сколь много тайн заключает в себе одно только это слово: «пастухи». Оно стоило мне больше месяца работы.

Здесь я не мог уже сдержать смеха, который с клокотанием вырывался у меня из глаз и из ноздрей, и, давясь от хохота, сказал:

– Удивительные стихи! Но я только позволю себе спросить, почему ваша милость употребила выражение «святой Корпус Кристе»? Ведь Corpus Christi – тело господнее – это не святой, а день установления таинства причастия.

– Вот это мило! – ответил он мне со смехом. – Да я вам покажу календарь, и вы увидите – закладываю свою голову, – что это канонизированный святой!

Я не мог спорить с ним из-за душившего меня при виде столь неслыханного невежества смеха, но все же признал, что стихи достойны любой награды и что мне не доводилось до сих пор читать или слышать столь изящное произведение.

– Не доводилось? – подхватил он. – Так послушайте же1 ваша милость, небольшой отрывок из книжечки, которую я сочинил в честь одиннадцати тысяч дев-мучениц, из коих каждой я посвятил по пятидесяти октав. Это удивительное произведение!

Дабы уклониться от выслушивания стольких миллионов октав, я умолил его не читать мне божественных стихов, и тогда он принялся мне декламировать комедию, в которой было больше хорнад, чем в пути до Иерусалима. Он пояснил мне:

– Эту комедию я сочинил в два дня, и это у меня черновик.

Комедия занимала собою до пяти дестей бумаги, и называлась она «Ноев ковчег». В ней действовали петухи, мыши, лошади, лисицы и кабаны, как в баснях Эзопа. Я похвалил ее замысел и выполнение, на что он ответил мне:

– Это все моя выдумка, и другой такой комедии нет на всем свете. Самое важное – это ее новизна, и если мне удастся поставить ее на сцене, то это будет великое событие.

– Как же можно будет играть ее на сцене, – полюбопытствовал я, – если в ней должны выступать животные, которые ведь не умеют говорить?

– В этом и состоит трудность, – ответил он, – а не будь ее, разве могло бы поспорить с ней какое-либо другое произведение? Впрочем, я подумаю о том, чтобы поручить исполнять ее попугаям, сорокам и дроздам, – они ведь умеют говорить, а в интермедиях мы займем обезьян.

– Да, конечно, это будет великое произведение.

– У меня есть и другие, еще более великие, – не унимался он. – Их я написал для одной женщины, в которую я влюблен. Полюбуйтесь-ка на девятьсот один сонет и двенадцать редондилий, – все это выглядело так, будто он разменивает эскудо на мараведи, – кои я сложил к ногам моей дамы.

Я спросил его, видал ли он их в природе. Он ответил, что его сан этого ему не позволил, но что сонеты его их прозревали. По правде говоря, хотя мне и было забавно его послушать, но я убоялся такой массы плохих стихов, а потому начал переводить разговор на другие предметы и заметил, что вижу зайцев.

– Так я вам начну, – живо подхватил он, – с того стиха, где я сравниваю ее с этими зверьками.

И тотчас же начал. Я, чтобы отвлечь его, спросил:

– Видите вы, ваша милость, вон те звезды, что заметны и днем?

На это он отвечал:

– А вот я закончу этот сонет и прочту вам тридцать третий, где я сравниваю ее со звездой. Но оценить его можно только тогда, когда вы знаете, с какой целью они все написаны.

Я весьма опечалился, поняв, что нельзя ничего назвать и ни о чем упомянуть, по поводу чего он не сочинил бы какой-нибудь глупости, но, видя, что мы приближаемся к Мадриду, возрадовался всей душой, ибо понадеялся, что теперь он замолчит от стыда. Но случилось наоборот, так как, желая обратить на себя внимание, он при въезде в город только возвысил свой голос. Я умолял его прекратить эту декламацию и предупреждал, что если дети пронюхают в нем поэта, то не останется ни одной кочерыжки, которая бы своим ходом не понеслась нам вдогонку, ибо поэты объявлены сумасшедшими в некой прагматике, изданной одним из их собратий, удалившимся от занятий поэзией в доброчинную жизнь. Он, весьма взволновавшись, попросил меня прочесть ему эту прагматику, если она у меня имеется. Я пообещал сделать это в гостинице. Мы направились к той из них, где он имел обыкновение останавливаться, и натолкнулись у ее дверей на целую дюжину слепцов. Одни узнали его, видимо, по запаху, другие – по голосу и громко его приветствовали. Он обнял каждого из них, и тогда одни стали просить у него побуждающую к щедрости молитву праведному судье, писанную торжественными и нравоучительными стихами, другие – молитву за души в чистилище. Они тут же принялись торговаться. Получив от каждого по восьми реалов задатку, он попрощался с ними и сказал:

– Эти слепцы приносят мне больше трехсот реалов дохода. С позволения вашей милости, я теперь ненадолго уединюсь, дабы сочинить для них кое-что, а потом, после обеда, послушаем прагматику.

О, несчастная жизнь! Ибо нет никого несчастнее безумцев, которые зарабатывают себе на пропитание своим собственным сумасшествием!

 

Глава X

о том, что я делал в Мадриде и что случилось со мною вплоть до прибытия в Сереседилью, где я и заночевал

Стихотворец уединился на некоторое время, чтобы заняться сочинением всякой ереси и глупостей для слепцов. Тем временем наступил час обеда. Мы пообедали, и тотчас же поэт попросил меня прочесть прагматику. Не будучи занят ничем другим, я достал ее, прочитал и теперь помещаю здесь, ибо она показалась мне соответствующей тому, что автор ее поставил себе целью обличить. Гласила она следующее:

ПРАГМАТИКА РАЗОБЛАЧИТЕЛЬНАЯ

ПРОТИВ ПОЭТОВ СКУДОУМНЫХ, МНОГОРЕЧИВЫХ И ЛИШЕННЫХ ИЗЮМИНКИ

Заглавие это вызвало у сакристана взрыв самого громкого, какой только раздавался в мире, хохота, и он сказал:

– Раньше бы сказал, в чем дело! А то я, ей-богу, подумал, что этот указ касается меня, а выходит, что он относится только к поэтам без изюминки.

Эти слова его весьма умилили меня, ибо он произнес их так, словно у него кладовые ломились от сабзы и кишмиша. Я опустил вступление и стал читать прямо с первого пункта, где значилось:

– «Принимая во внимание, что тот род пресмыкающихся, коих именуют поэтами, – наши ближние и христиане, хотя и плохие, ввиду того, что они круглый год заняты обожанием бровей, зубов, шелковых лент, волос и туфелек, совершая к тому же еще большие прегрешения, повелеваем, чтобы на страстной неделе все площадные поэты и песельники были собираемы, подобно женщинам предосудительного поведения, порицаемы за их ошибочный образ жизни и увещеваемы обратиться на истинный ее путь. Местом для этого назначаются исправительные дома.

Item: принимая во внимание обилие жару в не знающих прохлады стихах поэтов, иссушенных, как изюм, бесчисленными солнцами и светилами, кои идут на их сочинительство, обязываем их к строгому молчанию по поводу небесных явлений, определив месяцы, запретные для муз, подобно тому, как существуют запретные месяцы для охоты и рыбной ловли, дабы не исчерпать природные запасы и вышепоименованных.

Item: принимая во внимание, что адская секта людей, осужденных на вечный консептизм, разрушителей слов и извратителей мысли, заразила своей поэтической лихорадкой и женщин, объявляем, что сия последняя напасть есть справедливое возмездие за то зло, которое причинила Адаму прародительница наша Ева. А поелику век наш оскудел и испытывает нужду в драгоценностях, повелеваем стихотворцам сжечь свои сочинения, подобно старым бахромам, дабы извлечь из них сии благородные металлы, ибо в большинстве стихов они дам своих превращают в некие подобия статуй Навуходоносора, из всевозможных металлов изваянных».

Тут мой сакристан не стерпел и, вскочив, воскликнул:

– Еще и достояния нашего лишить нас хотят! Бросьте читать дальше, ваша милость. Ибо если дело дошло до этого, я поеду к папе и растрачу все, что у меня есть. Неужели же мне, духовной особе, прилично перенести подобное оскорбление? Я докажу, что стихи поэта духовного сана не подчиняются подобной прагматике. Сейчас же иду подавать жалобу в суд!

Меня разбирал смех, но, дабы не задерживаться – было уже поздно, – я сказал ему:

– Сеньор мой, эта прагматика написана шутки ради, она не имеет ни силы, ни обязательности, ибо не исходит от власть имущих.

– Бедный я грешник! – воскликнул он в сильном волнении. – Надо было предупредить меня об этом, и тогда я был бы избавлен от величайшего огорчения на свете. Представляете ли вы себе, ваша милость, что это значит – написать восемьсот тысяч строф и выслушивать нечто подобное? Продолжайте же, ваша милость, господь да простит вам тот страх, который меня обуял.

Я продолжал:

– «Item: обращаем внимание на то, что, благодаря святому таинству крещения, добрая половина их писаний стала ложью, и истина в оных проявляется лишь тогда, когда они поносят друг друга.

Item: принимая во внимание, что они ни о чем здраво судить не могут, решив, что все равно все будет рассужено в долине Иосафатовой, и оставили там свой рассудок, постановляем, чтобы разрешали им проживать в государстве не иначе, как с особой отметиной, а буйных бы вязали, давая им, однако, пользоваться всеми льготами, положенными умалишенным, дабы, если случится им где напроказить, упоминания того, что они поэты, если они представят тому доказательство, было им достаточно, чтобы не только избавиться от наказания, но еще и заслужить благодарность за то, что они ничего худшего не натворили.

Item: замечая, что, перестав быть маврами, хотя и сохранив кое-что от прошлого, стихотворцы превратились в пастухов, и скот по этой причине тощает, так как питается их слезами и иссушивается огнем их пламенеющих душ, и перестал пастись, так как упоенно слушает их музыку, повелеваем им оставить это занятие, отведя уединенные места для любителей отшельничества, а остальным предписав освоиться с веселым ремеслом погонщиков мулов, которым и соленое словцо употребить не страшно».

– Какой-то шлюхин сын, содомит, рогатый муж или иудей выдумал все это, – вскричал сакристан, – и если бы я узнал, кто он, я бы сочинил на него такую сатиру, которая бы задала жару и ему, и всем его читателям. Подумайте сами, пристало ли отшельничество таким безбородым людям, как я? Почтенному сакристану, имеющему дело со священными сосудами, – и вдруг стать погонщиком мулов! Как хотите, сеньор, но это страшное оскорбление!

– Я уже вам объяснил, ваша милость, – сказал я, – что это всего лишь шутки, и как шутки их и следует слушать.

Затем я продолжал:

– «Item: во избежание великих хищений запрещаем ввоз стихов из Арагона в Кастилию и из Италии в Испанию под страхом для поэта быть наряженным в хорошее платье; а если провинность повторится, то и ходить чистым и умытым в течение целого часа».

Это очень понравилось моему слушателю, ибо он носил поседевшую от старости сутану с таким количеством грязи на подоле, что если бы потребовалось предать его погребению, то достаточно было бы стряхнуть ее на его останки; плаща же его хватило бы на унавоживание двух полей.

Посмеиваясь над моим поэтом, я сказал ему, что прагматика повелевает считать повинных в смертном грехе отчаяния всех женщин, влюбляющихся исключительно в поэтов, и отказывает им в церковном погребении, как это делается с повесившимися и бросившимися в пропасть.

– «Item, – добавил я, – имея в виду великие урожаи редондилий, канцон и сонетов, которые имели место за последние плодородные годы, повелевается: охапки рукописей, которые из-за плохого качества бумаги избегнут бакалейных лавок, должны быть отправлены без всякой пощады в отхожие места».

Наконец я дошел до последнего пункта, гласившего: – «Однако, милостиво принимая в соображение, что в государстве имеется три рода людей, столь несчастных, что они не могут жить без поэтов, а именно – слепцы, комедианты и сакристаны, объявляем, что допускается существование нескольких лиц, занимающихся этим искусством, при условии наличия у них экзаменационного свидетельства, выданного им местным поэтическим касиком, вместе с тем обязываем поэтов, пишущих для комедиантов, не кончать интермедий ни избиением палками, ни появлением чертей, а комедий – свадьбами; пусть также для привлечения публики не рассчитывают они на объявления, будь то на листках или изустные под звуки труб. Поэтам же для слепцов возбраняется местом действия их романсов избирать Тетуан и для того, чтобы срифмовать „Христа ради“, не вспоминать „о награде“, повелев им изгнать из своего словаря следующие речения: „возлюбленный христианин“, „человечный“ и „дело чести“».

Всем, кто прослушал эту прагматику, она показалась превыше всяких похвал, и каждый из слушателей попросил у меня ее копию. Один лишь сакристан стал клясться торжественной вечерней, «Introibo» и «Kyrie», что эта сатира направлена против него, судя по тому, что в ней говорилось о слепцах, и добавил, что в своем деле он разбирается не хуже всякого другого.

– Я лицо, – заявил он под конец, – которое проживало в одной гостинице с Линьяном, лицо, которое не один раз обедало вместе с Эспинелем, лицо, бывшее в Мадриде в такой же близости к Лопе де Веге, как и он ко мне, видевшее дона Алонсо де Эрсилью тысячу раз, имеющее в своем доме портрет божественного Фигероа и купившее штаны, оставшиеся от Падильи, когда тот пошел в монахи, штаны, носимые и теперь, хотя они и прохудились. Он показал эти штаны, чем так рассмешил всех собравшихся, что они не хотели уходить из гостиницы.

Однако было уже два часа, а так как ехать все равно надо было, мы покинули Мадрид. Я распрощался не без сожаления с сакристаном и направился к горному проходу. Богу было угодно, дабы я не предался дурным помыслам, послать мне на дороге какого-то солдата. Мы с ним немедленно вступили в беседу. Он спросил, не следую ли я из столицы. Я ответил, что был в ней проездом.

– Большего она и недостойна, – сказал он на это, – я предпочту – клянусь господом богом! – просидеть в осаде, по пояс в снегу, вооруженный с ног до головы, как человечек с башенных часов, и питаться корой, нежели переносить всякие мерзости, творимые там над честным человеком.

На это я указал ему, что, насколько можно судить, в столице имеется все, что угодно, и что там весьма почтительно обращаются с каждым порядочным и удачливым человеком.

– Почтительно обращаются! – воскликнул он в великом раздражении. – Я проторчал там полгода, хлопоча о чине прапорщика за двадцать лет подвигов и за то, что проливал свою кровь на службе у короля, о чем вопиют эти раны!

Тут он показал мне шрам величиной с ладонь в паху, происхождение коего от бубона было ясно, как солнце, а также две отметины на пятках, сказав, что они сделаны пулями, и кои я, поскольку и у меня было две таких же точно, признал за отмороженные места. Потом он снял шляпу и показал мне свое лицо. Оно было украшено шестнадцатью швами, и шрам этот рассек ему нос надвое. Если прибавить к этому шраму еще три, что у него были, не покажется удивительным, что лицо у него смахивало на географическую карту, так оно было исчерчено.

– Этим, – объяснил он, – меня наградили в Париже на службе богу и королю, истыкав мне все лицо, а теперь мне тычут в нос любезные речи, заступившие ныне место злых дел. Прочтите эти бумаги, заклинаю вас кизнью лисенсиата, из которых вы увидите, что никогда не ходил в бой – клянусь Иисусом Христом! – человек – разрази меня господь! – столь отмеченный заслугами.

В этом он, пожалуй, был прав, ибо отмечен он был основательно. Тут он стал вытаскивать какие-то жестянки и совать мне бумаги, наверняка принадлежавшие кому-то другому, чье имя он себе присвоил. Я прочитал их, расточив тысячи похвал воину, с подвигами которого сравняются лишь деяния Сида и Бернардо дель Карпио. Услыхав это, он подскочил и воскликнул:

– Как так сравняются? Разрази меня господь, но со мной не сравняются ни Гарсиа де Паредес, ни Хулиан Ромеро, ни кто-либо другой из героев! Черт побери, тогда-то ведь еще не было артиллерии! Клянусь господом богом, в наше время Бернардо не выдержал бы и часа сражения! Спросите-ка во Фландрии про подвиги Корзубого, услышите, что вам понарасскажут.

– Не вы ли этот самый Корзубый, ваша милость? – спросил я.

Он ответил:

– А кто же еще. Разве не заметно, скольких зубов не хватает у меня во рту? Но оставим этот разговор, ибо неприлично мужчине восхвалять самого себя.

Коротая время в таких беседах, мы настигли ехавшего на ослике отшельника с бородой столь длинной, что он вывозил ее в дорожной грязи, тощего и одетого в серое сукно. Он приветствовал нас обычным «Deo gratias» и начал расхваливать тучные пажити – знак великой благости божьей. Солдат подскочил и воскликнул:

– Э, отче! Я видел более густую щетину пик, направленных на меня, и, клянусь богом, все же не сплоховал, когда мы громили Антверпен. Да-да, свидетель мне всевышний!

Отшельник упрекнул его в том, что он столь часто клянется именем господним. На это солдат ответил:

– Сразу видно, отче, что вы не были солдатом, раз попрекаете меня моим собственным ремеслом.

Меня весьма рассмешило его понятие о солдатском ремесле, и я смекнул, что это просто-напросто какой-нибудь трус и проходимец, ибо для сколько-нибудь выдающегося воина нет более отвратительной привычки, да, пожалуй, и для всех солдат вообще. Мы достигли горного прохода. Отшельник молился, перебирая свои четки, сделанные из здоровенных обрубков дерева, так что при каждой «Ave Maria» они стучали, как кегельные шары. Солдат шествовал, сравнивая скалы с замками, кои ему довелось видеть, и воображая, где могут быть возведены на них укрепления и где следовало бы разместить артиллерию. Я ехал, разглядывая их обоих, в равной мере боясь и четок отшельника, и солдатского вранья.

– Эх, взорвал бы я порохом большую часть этого прохода, – хвастался солдат, – и сделал бы доброе дело для путешественников.

В этих и тому подобных разговорах добрались мы с наступлением темноты до Сереседильи и все трое направились на постоялый двор. Заказали ужин – была пятница, – и отшельник в ожидании его предложил:

– Займемся-ка делом, ибо безделье – мать пороков. Сыграем-ка на авемарии!

С этими словами он извлек из своего рукава колоду карт. Меня весьма рассмешило это зрелище, в особенности когда я подумал о его четках.

Солдат сказал:

– Нет, сыграем на деньги, но только по-дружески, не больше, как на сто реалов, которые при мне.

Я из алчности к деньгам согласился на эту сумму, а отшельник, дабы не расстроить компанию, сказал, что имеет при себе лампадного масла на двести реалов. Признаюсь, я понадеялся, что буду совой, которая это масло у него выпьет, но надеждам этим суждено было осуществиться так же, как и замыслам турецкого султана. Решили мы сыграть в парар, и самое забавное было то, что отшельник сказался незнакомым с этой игрой и попросил научить его. Потом он благодушно дал нам выиграть две партии, а затем обобрал нас так, что на столе не осталось ни полушки. Он сделался нашим наследником еще при нашей жизни, и больно было видеть, как он сгребает ладонью наши денежки. Он проигрывал карты, на которые мало было поставлено, и вознаграждал себя дюжиной крупных ставок. При каждом его выигрыше солдат разражался дюжиной клятв и стольким же количеством ругательств, подкрепленных проклятиями. Я грыз себе ногти, в то время как отшельник загребал своими мои капиталы. Не было ни одного святого, которого я не призывал бы себе на помощь. Счастливой карты мы ждали, как евреи ждут мессии, и столь же тщетно. Отшельник начисто нас обчистил, мы хотели играть под заклад вещей, но он, выиграв у меня шестьсот реалов, составлявших все мое достояние, а у солдата – сотню, сказал, что играл с нами лишь для забавы, что мы его ближние и что он не хочет больше нас обыгрывать.

– Никогда не клянитесь, – поучал он, – мне повезло, потому что я поручил себя господу богу.

Мы же, ничего не зная о ловкости его рук от пальцев до запястья, ему поверили. Солдат дал клятву больше никогда не клясться, и я последовал его примеру.

– Вот незадача! – горевал бедный прапорщик – в разговоре со мною он присвоил себе этот чин. – Бывал я среди лютеран и мавров, но так меня еще никто не грабил.

Отшельник в ответ только ухмыльнулся и снова стал перебирать четки. Я, оставшись без гроша, попросил его угостить меня ужином и оплатить до Сеговии постой за нас двоих, ибо мы были обречены на путешествие почти in puribus. Он пообещал сделать это и, заказав яичницу из семидесяти яиц – в жизни я не видал ничего подобного! – заявил, что отправляется спать.

Мы провели ночь в общей зале с другими путниками, ибо отдельные комнаты были уже заняты. Я лег в великой печали, а солдат призвал хозяина и препоручил ему жестянку со своими бумагами и пакет с изношенными сорочками. Мы улеглись. Отец пустынник осенял себя крестами, мы же открещивались от него. Он заснул, а я бодрствовал, обдумывая способ лишить его денег. Солдат во сне бормотал что-то о своих ста реалах, точно они еще у него не сгинули.

Наступило время вставать. Я попросил поскорее подать свет. Хозяин принес его, захватив и сверток с рубахами для солдата и позабыв про бумаги в жестяной банке. Незадачливый прапорщик чуть не обрушил дом своими криками, требуя принести ему его самонужнейшие списки.

Хозяин переполошился, а так как все мы кричали, чтобы он принес требуемое, он опрометью притащил три ночные вазы и сказал:

– Вот для каждого из вас своя. Может быть, вам нужно еще?

Наверное, он думал, что у нас разболелись животы. Тут солдат вскочил с кровати и в одной сорочке бросился со шпагой за хозяином, клянясь, что убьет его за насмешки над его особой, которая была в сражении у Лепанто и в битве при Сен-Кантене и которой вместо бумаг подают ночные горшки.

Хозяин оправдывался:

– Сеньор, ваша милость попросила самонужнейшие списки, а я полагал, что на солдатском языке так называются ночные вазы.

Мы успокоили их и вернулись в залу. Подозрительный отшельник остался в кровати, сказавшись от страха больным. Он заплатил за нас, и мы двинулись вдоль горного прохода, озлобленные поступком отшельника и неудавшимся замыслом отобрать у него наши деньги.

Дорогою мы встретились с одним генуэзцу, иначе говоря – с антихристом для испанских денег, который направлялся в горы в сопровождении пажа и под зонтиком, как весьма богатый человек. Мы вступили с ним в беседу. Говорить он мог только о мараведисах, ибо люди его племени рождаются лишь для денежных дел. Начал он рассказывать о Безансоне и о том, выгодно или нет одалживать Безансону деньги, и говорил об этом столь подробно, что мы с солдатом спросили, что это за кабальеро Безансон. На это он со смехом ответил:

– Это город в Италии, где собираются деловые люди (коих мы здесь называем жуликами по писчей части) и устанавливают цены на деньги.

Из этого мы заключили, что в Безансоне задают тон всем ворам и грабителям. Он развлекал нас по дороге рассказами о своих убытках, так как лопнул один банк, Задолжавший ему более шестидесяти тысяч эскудо, и все Время клялся своею совестью, хотя я полагаю, что совесть у купцов – это то же самое, что непорочность у публичной девки, продающейся и без ее наличия. Из людей этого ремесла почти никто совестью не обладает: поскольку народ этот наслышан, что она способна терзать человека за самую малость, они предпочитают расстаться с нею вместе с пуповиной при рождении.

Беседуя таким образом, мы увидели стены Сеговии, и взор мой возрадовался, несмотря на то, что воспоминания о Кабре портили мне настроение. Я достиг города и при входе в него увидел четвертованного отца моего, ожидавшего того мгновения, когда, преображенный в звонкую монету, он в кошельке отправится в долину Иосафатову. Я расчувствовался и вошел в город, не будучи узнан, ибо возвращался не таким, каким его покидал, – теперь у меня уже пробивалась бородка и был я хорошо одет. Я оставил своих спутников и стал прикидывать, кто, кроме виселицы, мог бы знать моего дядю, но никого не нашел. У многих я спрашивал об Алонсо Рамплоне, никто мне ничего не мог о нем сказать, все уверяли, что не знают его. Я весьма обрадовался, что в моем родном городе есть еще так много честных людей, как вдруг услыхал голос глашатая, возвещавшего публичное бичевание, и узрел моего дядюшку за работой. Он шествовал за пятью обнаженными людьми с непокрытыми головами и лениво наигрывал на них пассакалью, только лютней служили ему их спины, а струнами были веревки. Я стоял рядом с тем человеком, которого я спрашивал о моем дяде и которому назвал себя, на его вопрос, знатным кабальеро, как вдруг увидел, что достойный мой дядюшка, проходя мимо, устремил на меня свой взор, а затем раскрыл объятия и бросился ко мне, называя меня своим племянником. Я чуть не умер со стыда, даже не простился со своим собеседником и пошел за дядей. Он сказал мне:

– Ты можешь пройтись о нами, пока я покончу с этим народом. Потом мы вернемся и вместе отобедаем.

Я представил себя на коне в этой компании, что при данных обстоятельствах выглядело немногим лучше, чем быть поротым, и сказал, что обожду его. Встреча эта так меня устыдила, что, не будь мой дядюшка хранителем причитавшегося мне наследства, я ни за что не заговорил бы с ним больше при посторонних и не показался бы вместе с ним в людном месте.

Он закончил обработку спин осужденных, возвратился и повел меня в свой дом, где я и остался и где мы пообедали.

 

Глава XI

о пребывании моем у дяди, о его гостях, о получении денег и возвращении моем в Мадрид

Обиталище доброго моего дядюшки находилось около боен, в доме какого-то водовоза. Мы вошли туда, и он сказал мне:

– Ну, конечно, жилье мое – не Алькасар, но будь уверен, племянничек, что око как раз подходит для успешного ведения моих дел.

Мы поднялись по лестнице, и мне оставалось только дождаться, что будет со мною наверху, чтобы увидеть, отличается ли она чем-нибудь от ступеней эшафота. Затем мы вступили в столь низкое помещение, что ходить там можно было только словно под благословением, с головами, опущенными долу. Он повесил бич на стену, куда было вбито еще несколько гвоздей, с которых свешивались веревки, петли, ножи, крюки и другие принадлежности ремесла моего дядюшки. Он спросил меня, почему я не снимаю плаща и не усаживаюсь. Я ответил, что это не в моих правилах. Один бог знает, что я испытал при виде всех этих гнусных инструментов. Дядя заметил, что мне изрядно посчастливилось и что я попал к нему в весьма удачный день, ибо мне предстоит хорошо поесть: у него должны быть в гостях несколько друзей.

В этот момент в дверях появился завернутый до самых пят в фиолетовое одеяние один из тех, что собирают деньги на вызволение душ из чистилища, и, потрясая кружкой, в которой звенели монеты, сказал:

– Такой же доход принесли сегодня мне души в чистилище, как тебе наказанные кнутом. Забирай!

Они ласково потрепали друг друга по щекам, бездушный вызволитель душ откинул полы своей одежды – оказалось, что у него кривые ноги в коротких полотняных штанах старинного покроя, – и стал приплясывать и спрашивать, не пришел ли Клементе. Дядя мой ответил, что его еще нет. Тут по воле господа бога и в добрый час вошел завернутый в какую-то тряпку, и притом весьма грязную, игрок на желудевой свистульке, иначе говоря – свинопас. Я узнал его, извините за выражение, по рогу, который он держал в руках. Ему недоставало только носить его на голове, чтобы быть как все люди Он приветствовал нас по-свойски, а за ним вошел некий мулат, левша и косоглазый, в замшевом камзоле и в шляпе с тульей, которая отнюдь не тулилась, напротив, и с полями поистине необозримыми. Шпага его имела с дюжину дужек на гарде. Лицо его напоминало вязанье, так изобиловало оно дырками, обведенными ниточками кожи. Он вошел, сел, поклонился находившимся в комнате, а дяде моему сказал:

– По правде говоря, Алонсо, недешево отделались Курносый и Крючконосый.

При этих словах тот, что занимался душами, вскочил и заметил:

– Четыре дуката дал я Флечилье, палачу в Оканье, чтобы он подгонял осла и не орудовал треххвостым бичом, когда мне прописали трепку.

– Свидетель бог, – сказал тут корчете, – слишком дорого заплатил я Лобузно в Мурсии, так как ослик его, когда вез меня, подражал черепашьему шагу, и этот подлец успел отлупить меня так, что вся спина моя превратилась в один сплошной пузырь.

Свинопас, поеживаясь, присовокупил:

– Мои-то плечи пока что девственны.

– Каждой свинье приходит день ее святого Мартина, – заметил сборщик пожертвований.

– Могу похвалиться, что я такой кнутобойца, – вставил тут свое слово мой добрый дядюшка, – который сделает тому, кто его ублаготворит, все, что потребуется. Шестьдесят дали мне сегодняшние и ушли с побоями чисто дружескими, простым бичом.

При виде того, какими почтенными особами были собеседники моего дядюшки, сознаюсь, краска бросилась мне в лицо, и я не мог скрыть моего стыда. Корчете заметил это и сказал:

– Это не тот ли куманек, кого прошлый раз двинули разок-другой по оборотной стороне?

Я возразил, что не принадлежу к числу тех людей, кои привычны к тому, к чему привычны здесь собравшиеся. Тут дядя мой встал и сказал:

– Это мой племянник, магистр из Алькала, важная персона.

Тогда они попросили у меня прощения и всячески обласкали. Мне страшно хотелось наесться, забрать мое достояние и удрать от дядюшки.

Накрыли на стол и при помощи веревки, подобно тому как заключенные в тюрьме притягивают к себе милостыню, из трактира, что находился позади дома, подняли в чьей-то шляпе обед на обшарпанных тарелках, а выпивку – в бутылках и кувшинах с отбитыми горлышками. Невозможно себе представить то чувство досады и стыда, которое меня охватило. Сели обедать, сборщик – на почетное место, а остальные – как попало. Не скажу, что мы там ели, а только скажу, что вся еда возбуждала жажду. Корчете выдул три посудины чистого красного и пил за мое здоровье, я же – отвечал ему, разбавляя вино водой. Свинопас болтал и пил здравиц больше нас всех. О воде никто из них и не вспоминал, да никто ее и не хотел. Появились на столе пять пирогов, по четыре мараведи, и все, окропив себя святой водой, после того как была снята верхняя корка, дружно возгласили requiem aeternam тому покойнику, чья плоть послужила начинкой для этото пирога.

Дядя мой сказал:

– Ты, наверное, помнишь, племянник, то, что я писал тебе о твоем отце.

Я, конечно, припомнил. Они ели, а я ограничился нижней коркой; с тех пор это даже вошло у меня в привычку, и теперь, всякий раз, как мне случается есть пироги, я читаю аве Марию за того, кто пошел на них.

Они благополучно усидели два кувшина общей емкостью в ведро с лишним; корчете и спаситель душ допились до того, что когда принесли блюдо сосисок, похожих на пальцы негров, то один из них спросил, для чего подали курительные свечки. Дядя мой был в таком состоянии, что, протянув руку и схватив одну из них, произнес голосом несколько грубым и хриплым, с глазами, плавающими в сусле:

– Племянник, клянусь этим хлебом, который создал господь по своему образу и подобию, что никогда ничего более вкусного не едал.

Я же, видя, что корчете, протянув руку, взял солонку и сказал: «И горяч же этот бульон!» – а свинопас, набрав полную горсть соли, заметил: «Чем острее, тем лучше пьется» – и отправил ее себе в рот, – одновременно и хохотал, и злился.

Принесли бульон, и душсспаситель, обеими руками взяв миску, возгласил:

– Благослови господь честных людей.

Затем, вместо того чтобы поднести ее ко рту, поднес к щеке и, перевернув, обварился бульоном, облившись сверху донизу так, что смотреть на него было противно. Он попробовал встать, и так как голова его была тяжелее ног и тянула к земле, то он оперся на стол (который не принадлежал к числу устойчивых), опрокинул его и испачкал всех остальных. После этого он заорал, что его-де толкнул свинопас. Свинопас, видя, что тот обрушился на него, оглушил его своим рогом. Тут они подрались, кулаки их заработали, сборщик вцепился зубами в щеку свинопаса, а свинопас в суматохе извергнул все, что съел, на бороду сборщика. Дядя мой, который был все же трезвее других, громко вопрошал, кто это привел в его дом стольких священников. Я, видя, что они стали уже множить, вместо того чтобы складывать, утихомирил и расцепил Дравшихся, а корчете, в великой печали плакавшего в луже вина, поднял с пола. Дядю моего я уложил в постель, и он низко поклонился круглому деревянному столику, который стоял рядом, приняв его за одного из своих гостей. У свинопаса я отнял его рог, ибо хотя все другие уже спали, он все еще в него трубил и требовал, чтобы ему оставили этот музыкальный инструмент, так как, мол, нет и не бывало на свете, кроме него самого, такого человека, который умел бы играть на нем столько песен, и что он нисколько не уступает органу. Словом, я оставался с ними до тех пор, пока они не заснули.

Тогда я вышел из дому и весь день развлекал себя обозрением родных мест, зашел, между прочим, и в дом Кабры и узнал, что он умер от голода. Убив кое-как четыре часа, я вернулся домой вечером и увидел одного из дядиных гостей проснувшимся, ползавшим по комнате на четвереньках и жаловавшимся на то, что в доме этом он совсем заблудился. Я поднял его, остальных же не стал будить, и в одиннадцать часов они проснулись сами. Потягиваясь, мой дядя спросил, который час. Свинопас ответил, что он не проспал еще хмеля и сиеста, верно, еще не кончилась, ибо стоит невыносимая жара. Сборщик попросил, как умел, чтобы ему отдали его кружку.

– Как порадовались души чистилища, что смогли поддержать мое существование, – заметил он и, вместо того чтобы идти к дверям, пошел к окну; увидев звезды, он стал громко сзывать всех остальных, уверяя, что небо покрыто звездами в полдень и что наступило великое затмение. Все начали креститься и прикладываться к полу. Видя эту мерзость, я был страшно возмущен и обещал себе в будущем сторониться подобных людей. Из-за всех тех подлостей и гнусностей, свидетелем которых мне пришлось быть, все сильнее становилась во мне тяга к обществу людей порядочных и благородных. Гостей я отослал восвояси одного за другим так вежливо, как только мог, а своего дядюшку, который хоть и не был пьян вдрызг, но все же нализался порядочно, уложил спать. Сам же я устроился на моих собственных вещах и на груде других лежавших тут же одежд, которые остались без хозяев, перебравшихся в мир иной, – да будет им царство небесное!

Таким образом провели мы ночь, а на следующее утро попробовал я узнать у моего дядюшки, каков мой капитал, и получить его. Дядюшка, проснувшись, стал жаловаться, что чувствует себя совсем разбитым и не знает, отчего это. Вся комната превратилась в вонючую лужу. Эти свиньи полоскали себе рты и выплевывали воду на пол, мочились они тут же. Наконец он встал, и мы долго говорили о моих делах, что было нелегко, ибо дядюшка нимало не протрезвился, да и не отличался к тому же сообразительностью. В конце концов я вытянул из него сведения хоть о некоторой части моих денег, и он отчитался мне примерно в трехстах дукатах, заработанных добрым моим батюшкой собственными своими руками и оставленных на хранение у одной милой женщины, под крылышком которой мирно совершались кражи на десять миль в окружности. Наконец я получил свои деньги, которые дядюшка еще не успел пропить, что было не так уже плохо, принимая во внимание то, с каким человеком я имел дело. Дядя был уверен, что на них я мог бы получить ученую степень и сделаться кардиналом, что он считал делом нетрудным, поскольку в его власти было обращать человеческие спины в красные мантии. Видя, что я уже вступил во владение моими деньгами, он сказал:

– Сынок Паблос, уж это будет твоя вина, коли не станешь ты хорошим человеком, ибо есть тебе с кого брать пример. Деньги у тебя имеются, так как все, что я зарабатываю на службе, все это пойдет тебе, для себя я бы не старался.

Я горячо поблагодарил его за эту жертву. Мы провели с ним день в глупейших разговорах, а вторую половину дня дядя мой посвятил игре в бабки со свинопасом и сборщиком; последний ставил на кон мессы, словно ничего удивительного в таких ставках не было. Надо было видеть, как они смешивали бабки, как ловко принимали их на лету от тех, кто их подбрасывал, и, скатив их на запястье, снова сдавали назад. Бабки, как и карты, служили им предлогом для выпивки, поэтому кувшин с вином всегда стоял у них посреди стола. Наступила ночь, они убрались, мы с дядей легли каждый на свою кровать, так как я успел раздобыть себе матрац. На рассвете, раньше чем дядя успел проснуться, я встал и отправился на постоялый двор, так что он даже не слыхал, как я ушел. Я вернулся, чтобы закрыть дверь снаружи, а ключ просунул внутрь через отверстие для кошки. Как уже было сказано, я отправился на постоялый двор, чтобы найти там пристанище в ожидании случая уехать в Мадрид. Дома я оставил дядюшке закрытое письмо, в котором объяснял ему причины моего ухода и советовал не разыскивать меня, так как он не должен меня больше видеть до конца своих дней.

 

Глава XII

о моем бегстве и о гож, что случилось со мною по дороге в Мадрид

В то же утро с постоялого двора выезжал с грузом в столицу один погонщик мулов. Я нанял у него осла и стал ждать его у городских ворот. Погонщик подъехал, и началось мое путешествие. Я мысленно восклицал дорогою по адресу моего дядюшки: «Оставайся здесь, подлец, посрамитель добрых людей и всадник на чужих шеях!»

Я утешал себя мыслью, что еду в столицу, где никто меня не знает, и это-то больше всего придавало мне бодрость духа. Я знал, что смогу там прожить благодаря моей ловкости и изворотливости. Решил я, между прочим, дать отдых моему студенческому одеянию и обзавестись коротким платьем по моде. Обратимся, однако, к тому, что поделывал мой вышеупомянутый дядюшка, обиженный письмом, которое гласило:

«Сеньор Алонсо Рамплок! После того как господь оказал мне столь великие милости, а именно лишил меня моего доброго батюшки, а матушку мою запрятал в тюрьму в Толедо, где, надо полагать, без дыма дело не обойдется, мне оставалось только увидеть, как с вами проделают то самое, что вы проделываете с другими. Я претендую на то, чтобы быть единственным представителем моего рода – а двум таковым места на земле нет, – если только мне не случится попасть в ваши руки и вы не четвертуете меня, как вы делаете это с другими. Не спрашивайте, что я и где я, ибо мне важно отказаться от моего родства. Служите дальше королю и господу богу».

Не стоит перечислять те проклятия и оскорбительные выражения, которые он, надо думать, отпускал на мой счет. Вернемся к тому, что случилось со мною по пути. Я ехал верхом на ламанчском сером ослике, мечтая ни с кем не сходиться по дороге, как вдруг увидел издали быстро шагавшего в плаще, при шпаге, в штанах со шнуровкою и в высоких сапогах некоего идальго, на вид хорошо одетого и украшенного большим кружевным воротником и шляпой, один край которой был заломлен. Я подумал, что это какой-нибудь дворянин, оставивший позади свой экипаж, и, поравнявшись с ним, поклонился ему. Он взглянул на меня и сказал:

– Должно быть, господин лисенсиат, ваша милость едет на этом ослике с большим удобством, чем я шествую со всем моим багажом.

Я, думая, что он говорит о своем экипаже и о слугах, которых он опередил, ответил:

– По правде говоря, сеньор, я полагаю, что гораздо покойнее идти пешком, нежели ехать в карете, затем что хотя бы вы и ехали с большей приятностью в карете, что осталась позади вас, однако тряска и опасность перевернуться всегда вызывают беспокойство.

– Какая такая карета позади меня? – спросил он весьма тревожно, и в тот момент, когда он обернулся, чтобы посмотреть на дорогу, от быстроты его движения у него свалились штаны, ибо лопнул поддерживающий их ремешок. Надо думать, что только на нем они и держались, ибо, видя, что я прыснул со смеху, кавалер обратился ко мне с просьбой одолжить ему мой ремешок; я же, заметив, что от рубашки его осталась только узкая полоска и седалище прикрыто лишь наполовину, сказал:

– Бога ради, сеньор, обождите здесь своих слуг, ибо я никак не смогу вам помочь – у меня у самого тоже всего лишь один ремень.

– Если вы, ваша милость, шутите со мной, – сказал он, поддерживая одной рукой свои портки, – то бросьте это, ибо я совсем не понимаю, о каких слугах вы говорите.

Тут стало мне ясно, что человек он очень бедный, так как не успели мы пройти и с полмили, как он признался, что если я не разрешу ему хоть немного проехаться на моем ослике, то у него не хватит сил добраться до Мадрида: настолько утомило его пешее хождение в штанах, которые все время надо было поддерживать руками. Движимый состраданием, я спешился, и так как он не мог отпустить их, боясь, как бы они снова не упали, я подхватил его, чтобы помочь ему сесть верхом, и ужаснулся, ибо, прикоснувшись к нему, обнаружил, что то место, прикрытое плащом, которое находится у людей на оборотной стороне их персоны, было у него все в прорезях, подкладкой коим служил голый зад. Огорчившись, что я все это увидел, он почел, однако, благоразумным совладать с собою и сказал:

– Господин лисенсиат, не все то золото, что блестит. Должно быть, вашей милости при виде моего гофрированного воротника и всего моего обличья показалось, что я какой-нибудь герцог де Аркос или граф де Бенавенте, а между тем сколько мишуры на свете прикрывает то, что и вашей милости пришлось отведать.

Я ответил ему, что действительно уверился в вещах, противоположных тому, что видел.

– Ну, так вы еще ничего не видали, ваша милость, – возразил он, – так как во мне и на мне решительно все достойно обозрения, ибо я ничего не скрываю и ничего не прикрываю. Перед вами, ваша милость, находится самый подлинный, самый настоящий идальго, с домом и родовым поместьем в горных краях, и если бы дворянское звание поддерживало меня столь же твердо, как я его, мне нечего было бы желать. Но дело в том, сеньор лисенсиат, что, к сожалению, без хлеба и мяса в жилах добрая кровь не течет, а ведь по милости божьей у всех она красного цвета, и не может быть сыном дворянина тот, у кого ничего нет за душою. Разочаровался я в дворянских грамотах с тех пор, как в одном трактире, когда мне нечего было есть, мне не дали за счет моего дворянства и двух кусочков съестного. Говорите после этого, что золотые буквы моей дворянской грамоты чего-нибудь да стоят! Куда ценнее позолоченные пилюли, чем позолота этих литер, ибо проку от пилюль больше. А золотых букв, однако, теперь не так уж много! Я продал все, вплоть до моего места на кладбище, так что теперь мне и мертвому негде приклонить голову, так как все движимое и недвижимое имущество моего отца Торибио Родри-геса Вальехо Гомеса де Ампуэро – вот сколько у него было имен – пропало из-за того, что не было выкуплено в срок. Мне осталось только продать мой титул дона, но такой уж я несчастный, что никак не могу найти на него покупателя, ибо тот, у кого он не стоит перед именем, употребляет его бесплатно в конце, как ремендон, асадон, бландон, бордон и т. д.

Сознаюсь, что хотя рассказ о несчастьях этого идальго был перемешан с шутками и смехом, меня он тронул до глубины души. Я полюбопытствовал, как зовут его и куда он шествует. Он ответил, что носит все имена своего отца и зовется дон Торибио Родригес Вальехо Гомес де Ампуэро-и-Хордан. Никогда я не слыхивал имени более звонкого, ибо кончалось оно на «дан», а начиналось на «дон», как перезвон колоколов в праздничный день. После этого он объявил, что идет в столицу, ибо в маленьком городке столь ободранный наследник знатного рода, как он, виден за версту, и поддерживать свое существование в таких условиях невозможно. Поэтому-то он и шел туда, где была родина для всех, где всем находилось место и где всегда найдется бесплатный стол для искателя житейской удачи. «Когда я бываю там, кошелек у меня никогда не остается без сотенки реалов и никогда не испытываю я недостатка в постели, еде и запретных удовольствиях, ибо ловкость и изворотливость в Мадриде – философский камень, который обращает в золото все, что к нему прикасается».

Передо мной словно небо раскрылось, и, чтобы не скучать по дороге, я упросил его рассказать, как, с кем и чем живут в столице те, кто, подобно ему, ничего не имеет за душой, ибо жить там казалось мне делом трудным в наше время, которое не довольствуется своим добром, а старается воспользоваться еще и чужим.

– Есть много и таких, и других людей, – ответил он. – Ведь лесть – это отмычка, которая в таких больших городах открывает каждому любые двери, и, дабы тебе не показалось невероятным то, что я говорю, послушай, что было со мной, и узнай мои планы на будущее, и тогда все твои сомнения рассеются.

 

Глава XIII,

в которой идальго продолжает рассказ о своей жизни и обычаях

– Прежде всего должен ты знать, что в столице находит себе место все самое глупое и самое умное, самое богатое и самое бедное и вообще имеются крайности и противоположности во всем; дурное там ло