Два слова
[85]
Мы не собираемся издавать периодическое издание: во-первых, потому, что вряд ли обладаем достаточными способностями или знаниями для столь обширного предприятия; во-вторых, потому, что не склонны признавать какие-нибудь ограничения, а тем более – самим себе их навязывать. Пускать в обращение свои мысли такими, какими они приходят нам в голову, или чужие мысли такими, какими мы их найдем, – излагать их для развлечения публики в отдельных брошюрках незначительного формата и по еще менее значительной цене, – таковы наши намерения. А что касается задачи наставлять, о которой обыкновенно высокомерно разглагольствуют те, кто по профессии или по случайности пишет для публики, то мы не настолько высокого мнения о себе, чтобы считать себя более сведущими, чем публика, и не очень убеждены в том, что публика принимается за чтение ради того, чтобы получать наставления. Поскольку в наши намерения входит только развлекать, то мы не станем проявлять Щепетильность в выборе средств, если только эти средства не наносят ущерба нам или кому-либо другому и являются Дозволенными, честными и достойными.
Мы никому не собираемся наносить оскорбления, во всяком случае преднамеренно. Ничьих портретов мы набрасывать не будем. А если некоторые шаржи окажутся случайно похожими на кого-нибудь, то вместо того, чтобы исправлять рисунок, посоветуем исправиться оригиналу от него самого, таким образом, зависит уничтожить сходство между собой и шаржем. Принимаем поэтому с удовольствием на себя всю возможную ответственность за эпитет «сатирическое», который мы поставили в заглавии издания. Заявляем, однако, решительно, что наша сатира никогда не будет использована для личных нападок, ибо мы стремимся к сатирическому осмеянию пороков, нелепых поступков и вещей, стремимся к сатире полезной необходимой и в особенности доставляющей развлечение.
Поскольку наша цель – развлекать любыми средствами, значит (признаюсь в том чистосердечно), в тех случаях, когда нашему скудному воображению не подвернется ничего, что бы показалось нам подходящим или удовлетворительным, мы будем заимствовать, где сможем, материалы для нашего издания и публиковать их целиком или частями, в переводе, обработке или переработке, указывая при этом на источник или нагло присваивая их. Ведь мы, простодушные болтуны, выбалтываем свое или чужое, будучи уверенными в том, что для публики в печатных произведениях имеет значение не имя писателя, а качество написанного. К тому же лучше развлекать чужим, чем вызывать скуку своим. Будем же прибегать к чужим произведениям так же, как на прошедшем недавно карнавале многие нуждавшиеся в костюмах раздобывали чужие. Отдадим наш жалкий разум в обмен на здравый рассудок других и, приукрасив его, выдадим за свой, как это делают многие, не признаваясь в том. Таким образом, видимо, появятся статьи, похожие на чужие плащи с новыми капюшонами. Одна из сегодняшних статей именно этого рода. В конце концов кто станет отрицать, что подобные статьи принадлежат нам, раз уж мы их украли? Они, без всяких сомнений, наши по праву завоевателя. Здесь будут, однако, появляться статьи и полностью наши.
Избрав подобный метод, мы не можем, конечно, уточнить, о чем будет идти речь в нашем издании. Мы вообще мало что знаем, и меньше всего о том, что с нами может случиться или что нам удастся разыскать. Смеяться над нелепостями – таков наш девиз; быть читаемыми – такова наша цель; говорить истину – таков наш метод.
Хотя мы и пишем о себе во множественном числе, но следует предупредить, что мы только один человек; иными словами, мы вовсе не таковы, какими выглядим; но мы также, как полагаем, не лучше и не хуже, чем остальные наши коллеги – современные писатели.
Письмо Андресу, написанное из Батуэкии простодушным болтуном
(Статья целиком наша)
[87]
Из Батуэкии, сего года.
Мой дорогой Андрес.
Я простак по натуре, бакалавр, батуэк и, следовательно, уроженец этой нецивилизованной страны, чьи темнота и невежество вошли в поговорку, которая передается из уст в уста, из края в край; я болтун, лишенный общения с кем бы то ни было, в ком тлела бы искорка разума и с кем можно было бы объясниться и разобраться в вопросах, встающих перед моим отупевшим умишком и тревожащих его; а ты житель столицы и умница!!! Сколько оснований, дорогой Андрес, чтобы писать тебе!
Вот они, мои невежественные размышления, такие, какими они родились, хорошо ли, дурно ли изложенные и изливающиеся бурливым потоком, как вода из плохо закупоренной бутылки.
«У нас в стране не читают, потому что не пишут, или не пишут, потому что не читают?»
Вот какое маленькое сомненье нынче зародилось у меня, только оно и ничего более.
Я полагаю, что писать то, что не будет прочитано, ужасно и печально; но еще более затруднительным мне представляется, при всем моем простодушии, прочесть то, что не написано.
Будь же проклят тот, кто изобрел письмена, аминь! Он рассчитывал на цивилизацию, а все обернулось просвещением! Будь проклята порочная наклонность марать бумагу, аминь!
Впрочем, мы здесь, дорогой Андрес, не грешим этим излишеством. И обрати свои взоры на нас, посмотри – разве мы не живем как у Христа за пазухой? О злосчастная сдержанность! О нетронутые умы, которые не нуждаются в учении! О ясные рассудки, которым нечего познавать! О, как счастливы, тысячу раз счастливы те, кто либо уже все знает, либо еще ничего не желает знать!
Проклятый Гутенберг! Какой злой дух вдохновил тебя на дьявольское изобретение! Было ли известно ассирийцам или египтянам, грекам или римлянам книгопечатание? А разве они не обнаружили дальновидность и не владычествовали над миром?
Ты говоришь, что они были более невежественными, чем мы? А многие ли скончались от этой болезни? Мучился ли угрызениями совести Омар, уничтоживший Александрийскую библиотеку? Ты полагаешь также, что они были более жестокими, чем мы? Но ведь если они допускали преступления и жестокости, то и в наше время преступления и жестокости имеют место на каждом шагу, свершаются ежедневно. Люди, которые ничего не знали, и люди, которые знают, – всё же люди и, что хуже всего, дурные люди. Все лгут, обкрадывают, обманывают, клятвопреступничают, грызутся из-за власти, убивают и насилуют. Несомненно, что, убедившись в этой важной истине на собственном примере, мы здесь, в этой чудесной стране, заселенной нами, не утруждаем себя чтением и не тревожим себя писанием.
О блаженное сознание бесполезности образования и знания!
Посмотри-ка на этого богача-книгоиздателя, живущего по соседству с тобой. Подойди к нему и скажи:
– Почему вы не предпримете какое-нибудь значительное издание? Почему вы не платите писателям прилично, чтобы они охотнее продавали вам свои рукописи?
– Ах, сеньор! – ответит он. – Нет ни писателей, ни рукописей, ни читателей. Нам приносят только брошюрки да повестушки, как говорится, по сотне за полушку. К тому же они все тщеславны и заставляют себя долго просить… Нет, сеньор, нет…
– Но разве вы не продаете?…
– Продаю? Ни единой книжонки! Даже даром их никто не берет… Вот если бы это были билеты в оперу или на бой быков…
Видишь там тощего как жердь человека? Это – всем известный литератор и, как говорят, человек способный. Подойди к нему и опроси:
– Когда вы опубликуете какую-нибудь вещицу? Ведь…
– Замолчите, ради бога! – воскликнет он в ярости, как будто ты его обругал. – Я лучше сожгу ее. Среди издателей не найдется и двух порядочных людей. Ростовщики! Посудите сами, несколько дней назад мне предложили унцию за право собственности на комедию, принятую восторженно; шестьсот реалов за карманный географический словарь, а за справочник по истории Испании в четырех томах – либо тысячу реалов единовременно, либо половину прибыли, конечно после того, как издатель уже получит львиную долю дохода. Нет, сеньор, нет. Что касается театральных произведений, то я получил пятьдесят дуро за комедию, которая мне стоила двух лет труда и которая принесла издателю двести тысяч реалов за гораздо более короткий срок; и при этом еще полагают, что облагодетельствовали меня. Вам нетрудно подсчитать, что мне досталось полтора реала на день. И все это после множества интриг, понадобившихся для того, чтобы пьесу пропустили и представили. Знаете, чем я занимаюсь с тех пор? Я сговорился с одним издателем и перевожу с французского на испанский романы Вальтер Скотта, появившиеся первоначально по-английски, а также некоторые романы Купера, в которых речь идет о море, а я в этом ничего не смыслю. Мне платят по двенадцать реалов за печатный лист, и в тот день, когда я не занимаюсь переводами, я сижу голодный. Кроме того, я завел обыкновение браться за перевод первой же попавшейся на глаза пьески, – хорошей ли, плохой ли, – все равно: имени своего я не ставлю, а там пусть ее освищут на первом же представлении. Чего вы хотите? У нас в стране к этим вещам не питают склонности.
Тебе знаком вот этот щеголь, который проматывает свое состояние на охоту и выезды, который с одинаковым успехом отплясывает мазурку на вечеринке в панталонах со штрипками и с цилиндром в руках, сегодня – в костюме дипломата, завтра – в гамашах и с мягкой шляпой, а послезавтра – волоча по полу саблю, в короткой безрукавке, штанах до колен и опоясанный фахой? Он тратит тысячу ежедневно, а рента ему досталась – по две тысячи на день. У него нет ни единой книги, он их не покупает и не печалится об этом… Но попробуй, опубликуй какую-нибудь брошюрку, какую-нибудь комедию… Кичась своим происхождением, он наберется наглости послать к тебе верзилу лакея, облаченного в блестящую ливрею, и попросит тебя, автора, живущего этим, одолжить для прочтения один экземпляр, который и стоит-то всего песету. Но и этого ему мало: он даст почитать книгу всем своим друзьям и знакомым, и по этому экземпляру вся столица познакомится с книгой еще задолго до того, как она появится в продаже! И скажи еще спасибо, если он не попросит у тебя еще один экземпляр для подарка. Но спроси его:
– Почему вы не выписываете газет? Почему не покупаете книг, даже в кредит?
– Чего вы от меня хотите? – ответит он. – Что мне прикажете покупать? У нас писать не умеют и ничего не пишут; все здесь – сплошная чепуха.
Как будто бы он и в самом деле знает, сколько хороших книг имеется в продаже.
А вот там переходит улицу издатель газеты… Подзови его и крикни ему:
– Сеньор такой-то!.. Ваша газета… Да знаете ли, что все отзываются о ней одинаково…
– Что вам угодно? – прервет он тебя. – Есть у меня один или два порядочных журналиста, которых незачем мне сейчас называть. Но плачу я им мало, и меня не удивляет поэтому, что они не делают всего, что могли бы. Ведь одному я даю жилище, а другой работает за пропитание…
– Друг мой, замолчите!
– Нет, сеньор, выслушайте, и вы убедитесь, что я прав. Когда-то я призвал четырех ученых и положил им приличное жалованье. Они выпускали газету, полную учености и весьма полезную, но газета не просуществовала и полу-года. Ни одна душа ее не выписывала, никто ее не читал. Могу сказать, что это была тайна, которую никто в мире мне не раскрыл. А вот сейчас, выпуская эту вам известную газету, я получаю дохода больше, чем смел мечтать, а расходов у меня куда меньше. Я сказал бы вам и больше… Но… Поймите, вы ошибаетесь: у нас ведь не читают.
– Мне нечего вам сказать в ответ, – ответил бы я ему; – кроме того, что вы поступаете правильно. И ну их к дьяволу, все эти науки и образованность!
Так вот мы и живем, Андрес. Бедные батуэки! Половина яз них не читает, потому что другая половина не пишет; а эти не пишут, потому что те не читают.
А ведь тебе известно, что все это не мешает нам, батуэкам, обладать завидным здоровьем и хорошим настроением, – из чего с очевидностью следует, что для счастья нам вовсе не нужны ни писание, ни чтение. Мы здесь рассуждаем подобно той сеньоре, которая, увидев, что одна ее родственница сокрушается, не имея возможности отдать своего сына в коллеж, сказала ей: «Замолчи, глупая. Мой сын не обучался в коллеже и, слава богу, растет сильным и здоровым».
Чтобы подтвердить этот вывод, хочу рассказать о беседе, которую я имел недавно с четырьмя здешними батуэками. В этой беседе все они по сути дела сказали мне одно и то же, хотя каждый излагал свою мысль на свой лад.
– Примитесь за изучение родного языка, – сказал я им. – Грамматика даст вам умение, говорить…
– C меня достаточно умения устраивать свои делишки, – прервал меня самый откровенный из них с веселым и наглым видом, типичное порождение нашей страны. – Не все ли равно как говорить – так или иначе.
– Учитесь писать грамотно.
– Глупости! Не все ли равно, как писать вино, через в или через е? Разве от этого вино перестает быть вином?
– Изучайте латынь.
– Священником я не собираюсь стать, и мессу мне не придется служить.
– Ну, тогда греческий…
– К чему, раз меня все равно никто не поймет!
– Обратитесь к математике!
– Складывать и вычитать я уже умею, а этого вполне достаточно, чтобы свести свои счеты.
– Изучайте физику. Она вас научит познавать явления природы.
– Вам нужны еще какие-нибудь явления, кроме тех, которые можно наблюдать ежедневно?
– А естествознание? Ботаника познакомит вас с различными растениями.
– Разве я похож на составителя гербария? Растения, годные в пищу, мне подадут на стол уже сваренными.
– Зоология научит вас различать животных и их…
– Ах, если б вы знали, сколько скотов я вижу кругом!
– Минералогия даст вам представление о металлах и…
– Пока она не научит меня раздобывать звонкий металл, я и пальцем не шевельну.
– Изучайте географию.
– Ах, оставьте! Если завтра мне придется отправиться в путешествие, мне понадобятся деньги, а не география. А о дороге и пункте назначения пусть позаботится кучер почтовой кареты – это его обязанность.
– А языки?
– Я не собираюсь стать переводчиком. А если доведется побывать за границей, то с деньгами меня всякий поймет: ведь деньги – это международный язык.
– Гуманитарные науки, художественная литература…
– Из всякой писанины признаю только векселя. Все остальное – ерунда.
– Хотя бы немного риторики и поэтики!
– Вот, вот, еще и сочинительством заняться! Как будто бы я создан для риторических упражнений! А если речь идет о комедиях, то мне их не писать: в переводе с французского их представят мне на сцене.
– История…
– У меня и так голова пухнет от всяких историй.
– Но вы узнаете о том, что делали люди…
– Замолчите, ради бога! Кто вам сказал, что в историях есть хоть капля истины? Хорошо, если человек не видит того, что творится у него в доме, а вы говорите…
В конце концов они завершили беседу так:
– Послушайте, – сказал первый, – перестаньте морочить мне голову. У меня имеется майорат, а знания – это для тех, кто не знает, где найти себе пристанище.
– Послушайте, – сказал другой, – мой дядюшка – генерал, и уже в пятнадцать лет я получил эполеты. Со временем я получу и другие и еще кое-что, не очень-то себя утруждая. Невелика наука – носить кортик на боку и мундир на плечах…
– Послушайте, – сказал третий, – у меня в семье никто не учился, ибо людям голубой крови не пристало быть врачами, или адвокатами, или работать подобно простолюдинам… Вы мне скажете, что сеньор такой-то получил высокое назначение за свою ученость и знания, – в добрый час! Каково его происхождение? Почему он обратился к наукам? Нет, я не намерен так опускаться…
– Послушайте, – вмешался четвертый. – Я, правда, не очень богат, но кое-что у меня водится. Мне уже удалось разжиться рентой благодаря стараниям моей мамаши. Найдется у меня всегда какой-нибудь друг, а у него – какое ни на есть тепленькое местечко. А для того чтобы служить чиновником, не требуется быть профессором Алькалы или Саламанки.
Благословен господь, Андрес; благословен господь, столь милосердно просветивший нас на этот счет. Таковы-то основания, на которых покоится наше нежелание учиться; от нежелания учиться проистекает невежество, от невежества – равнодушие и отвращение к книгам, а все это вместе взятое приносит нашей отчизне столько славы, пользы и, главное, покоя!
– Ну, разве не достойна сожаления, – сказал мне один батуэк несколько дней назад, – невероятная мешанина бумаг, вращающихся и обращающихся в странах цивилизованных, как они сами себя величают? Бог ты мой! Такое извержение болтовни, хаос слов, море бумаг, поток книг, что уму непостижимо, откуда набраться перьев, чтобы все это написать, и цифр, чтобы все подсчитать, типографий – все напечатать, и терпения – все прочитать! И этим живет бесчисленное множество людей, не знающих иной службы или дохода, кроме профессии литераторов! Подавай им науки и искусство, а все это оборачивается прогрессом и всякими открытиями! О шумливый и болтливый век! Судите сами, есть ли во всем этом хоть какие-нибудь выгоды!
Нет, в этом отношении у нас, Андрес, так много преимуществ перед другими! Так пусть же умирают в нищете дурные авторы в нашей стране; я говорю «дурные», потому что хороших здесь нет; и, что еще интереснее, – то, что точно так же умирали и хорошие писатели, когда она были, и снова будут умирать, когда они вновь появятся. Ибо здесь простодушные умы не наживаются на том, что читают богатые умники. И нет здесь иного, сколько-нибудь основательного тщеславия, кроме того, которое подсказывают авторам их желудки: из опасения, что авторы возгордятся, их никто не хвалит и не кормит. О христианская идея! Здесь никто не добивается благосостояния литературой, а книгам и газетам не приходится конкурировать друг с другом. Хорошие пьесы здесь ставят лишь изредка, от случая к случаю, потому только, что их мало. А плохие здесь не освистывают, но и не оплачивают, из боязни, что каждый день начнут появляться хорошие. Мы здесь столь хорошо воспитаны и нам так нравится гостеприимство, что опустошаем карманы ради иностранцев. О бескорыстие! Здесь плохо обращаются с дурными актерами, а еще хуже – с хорошими, чтобы они не возгордились. О тяга к самоуничижению! Им не выплачивают даже то, что положено, чтобы они не пресыщались. О милосердие! Ведь при этом от них требуют, чтобы они были хорошими. О снисходительность! Здесь даже не считают профессией – умение писать и достоинством – стремление читать; и то и другое почитается за развлечение для скучающих бездельников. Ибо не может быть полезным человеком тот, кто не является по крайней мере идиотом и владельцем майората.
О счастливая эра, счастливые времена! Продолжайтесь же вечно, и пусть литература никогда не встречает более значительной поддержки; пусть никогда не сочиняют у нас пьес, не выпускают газет, не публикуют книг; пусть никто после окончания школы не читает и ничего не пишет.
Ты, Андрес, правда, можешь сказать мне, сославшись на многочисленные афиши, которые развешаны повсюду, что у нас все же пишут и читают. Но я попрошу указать мне хотя бы три хорошие книги, вышедшие за последнее время у нас в стране. На остальные же не стоит и внимания обращать, ибо они подобны водопаду, где вода не лучше и не обильнее от того, что он производит много шума; а шумиха вокруг этих книг не что иное, как ужасающий грохот знаменитых сукновален Ламанчского идальго. Видимости много, а на деле – капля мутной водички. Нельзя же в конце концов считать писателем того, кто ставит палочки на уроках чистописания.
Вот почему, когда я выдвигал свой тезис, я имел в виду не то, что у нас вообще не пишут, а то, что не пишут хорошо. Я вовсе не отрицаю, что бумагомарание – грех нашей эпохи, грех, которого бог никому и никогда не прощает. Я не только не смею отрицать печальную истину, что не проходит и дня без того, чтобы не появилась хоть одна плохая книга, но, наоборот, признавая это, огорчаюсь и испытываю настоящие страдания, как если бы я сам написал эти книги. Но вся эта мешанина и спешка, в которой издаются книги, может быть, как известно, сведена к сотне мрачных и меланхоличных романов и ни в коем случае не свидетельствует о наличии у нас национальной литературы. Да и откуда же ей быть там, где почти всё, если не всё, что публикуется, – переводы. А тот, кто только переводит, – еще не писатель, как еще не художник тот, кто набрасывает рисунок на ткани или переводит чужой рисунок, осветив его через стекло. Это столь неоспоримая истина, что солгать на этот счет и сказать что-нибудь иное меня не сможет заставить даже целая толпа этих писак, к которым вполне применимы терцины Рей де Артьеды:
И даже если ты меня самого причислишь к этим писакам и тем самым опровергнешь меня моими же доводами, то в ответ на твой вопрос, почему я также занялся бумагомарательством, хотя знаю не больше других, я напомню тебе, что «с волками жить, по-волчьи выть». Так, если бы я жил в стране хромых, то раздобыл бы себе костыль. А родившись и живя в стране писак и переводчиков, я стремлюсь и должен стать писакой и переводчиком, и никем иным я быть не могу, ибо нехорошо отличаться от других, чтобы на меня указывали пальцем на улицах. Да и не волен человек уберечься от заразы во время повальной эпидемии. Нет смысла также упрекать кого-нибудь за то, что он переводчик, ибо поневоле вынужден при ходьбе обращаться к костылям тот, кто родился безногим или с самого рождения волочит ноги.
А если ты добавишь, что нет никакого преимущества в нашей отсталости по сравнению с другими, я отвечу тебе, что никогда не стремишься к тому, чего не знаешь. Точно так же и тот, кто отстает, обычно полагает, что шагает впереди других, ибо такова уж человеческая гордыня: она закрывает нам глаза повязкой, чтобы мы не видели и не знали, куда движемся. По этому поводу я расскажу тебе случай, происшедший с одной славной старушкой, и сейчас еще, вероятно, проживающей в селении, название которого я не хотел бы уточнять. Эта старушка была из числа больших любительниц чтения; она подписывалась на «Газету» и имела обыкновение читать ее всю подряд, от королевских указов до последнего объявления о свободных вакансиях. При этом она никогда не бралась за следующий номер, пока не заканчивала чтение предыдущего. Так вот, жила и читала эта старушка (по обычаям страны) столь неторопливо и понемногу, что в 1829 году, когда я с ней познакомился, она еще сидела над «Газетой» 1823 года, не больше и не меньше. Однажды мне довелось нанести ей визит, и когда, войдя в комнату, я спросил ее, что нового, она не дала мне даже закончить. Бросившись целовать меня с величайшей радостью, она протянула мне «Газету», которую держала в руке: «Ах, милейший сеньор, – воскликнула она голосом, срывающимся от волнения и сдавленным от рыданий, слез и умиления, – ах, милейший сеньор! Благословен господь! Наконец-то к нам идут французы, и скоро они избавят нас от этой гнусной конституции, которая порождает только беспорядки и анархию!» Она подпрыгивала от удовольствия и хлопала в ладоши. И все это в 1829 году! Так что я был совершенно ошеломлен, убедившись в полной иллюзорности нашей жизни и в том, что совершенно безразлично – отстаем ли мы или обгоняем, раз мы ничего не видим и не хотим видеть впереди.
Я мог бы и еще кое-что порассказать тебе, Андрес, да нет охоты забираться в глубокие дебри. Ограничусь в заключение лишь указанием на то, что мы и сами не знаем, чем обладаем, находясь в счастливом неведении! Ведь праздное стремление к знанию ведет человека к гордыне, а гордыня – один из семи смертных грехов. Увлекши человечество на скользкий путь тщеславия, этот грех привел, как тебе известно, к крушению Вавилонской башни и, в наказание людям, к смешению языков; этот грех стал также причиной падения титанов, чудовищных великанов, которые также вздумали, движимые той же гордыней, добраться до небес. Мы говорим это, смешивая священную историю с историей мирской, – еще одно преимущество, свойственное нам, невеждам, для которых все эти различия не имеют никакого значения.
Из всего этого ты можешь, Андрес, заключить, сколь вредоносно знание и сколь истинно все то, что я выше говорил относительно преимуществ, которыми мы, батуэки, обладаем в этом и иных отношениях перед остальным человечеством, а также какое удовольствие должна доставлять нам справедливая истина, что «у нас в стране не читают, потому что не пишут, и не пишут, потому что не читают».
Это означает, таким образом, что у нас не читают и не пишут, и мы должны благодарить небо за то, что оно ведет нас таким необычным и удивительным путем к блаженству и вечному покою, столь желанному для всех обитателей этой невежественнейшей страны батуэков, в которой мы имели счастье родиться, имеем удовольствие жить и будем иметь терпение умереть.
С богом, Андрес.
Твой друг, бакалавр.
Второе письмо Андресу
от того же бакалавра
[103]
Что за страна, Андрес, наша Батуэкия! Чего-чего только здесь нет! Ты требуешь, чтобы я по дружбе продолжал сообщать тебе все то новое, что мне станет известно о нашей замечательной родине? Понравилось ли тебе мое первое послание? Клянусь честью (а тебе известно, что ныне в Батуэкии это – дело серьезное и святое), клянусь честью, что не дам себе передышки до тех пор, пока ты не будешь знать о здешних делах ровно столько, сколько я сам.
Сейчас я тебя удивлю, дорогой друг: все, что я тебе уже рассказал, – ничто по сравнению с тем, что мне предстоит тебе поведать. Я писал тебе, что здесь не читают и не пишут. Каково же будет твое удивление и вместе с тем удовольствие, когда я тебе докажу, что здесь также и не говорят? Тебе не верится, что в этой нецивилизованной стране люди столь сдержанны? И за это ее называют нецивилизованной? О несправедливое человечество! Ты называешь осторожность трусостью, сдержанность малодушием, а скромность невежеством! Любой добродетели ты присвоило имя порока.
Есть ли что-либо более прекрасное и миролюбивое, чем страна, в которой не разговаривают? Конечно, нет. И уж во всяком случае ничто не может быть спокойнее. Здесь ничего не говорят, ни о чем не разговаривают, ничего не слышат.
Ты меня спросишь: здесь не говорят, потому что нет никого, кто слушал бы, или не слушают, потому что нет никого, кто говорил бы? Ответ на этот вопрос отложим до следующего раза, хотя на свете есть немало вопросов куда более парадоксальных, чем этот, и тем не менее решенных, одобренных и принятых на веру. А пока хватит с тебя и того, что ты знаешь одну истину: здесь не говорят. Это – старинный обычай, так прочно здесь укоренившийся, что в его оправдание даже сочинили пословицу «молчание – золото». А мне нет нужды доказывать тебе, каким влиянием в Батуэкии обладает пословица, в особенности столь всем понятная.
Я подошел к группе батуэков.
– Добрый день, дон Пруденсьо. Что новенького?
– Тс-с, замолчите! – отвечает он, приложив палец к губам.
– Замолчать?
– Тс-с, лучше оглянитесь.
– Но, друг мой, я не собираюсь говорить ничего дурного.
– Все равно, замолчите. Видите вы вон того завернувшегося в плащ человека, который прислушивается? Это – пш…, доносч…
– А!
– Он живет этим!
– А разве в Батуэкии можно этим жить?
– Этот человек живет за счет того, что говорят Другие; и таких среди нас немало. Вот почему все мы предпочитаем не разговаривать. Видите, как мы наглухо заворачиваемся в плащи, разговариваем лишь тайком, надежно прикрыв лицо капюшоном и опасаясь собственных родителей, братьев и сестер?… Можно подумать, что все мы совершили или собираемся совершить какое-нибудь преступление… Следуйте же и вы нашему примеру; в нем есть больше смысла, чем может показаться.
Есть ли что-нибудь более удивительное? Человек, живущий за счет разговоров других людей! А еще утверждают, что батуэки не изобретательны в способах добывания средств к жизни!
…………………………………………………………………… …………………………………………………………………
Собираются возвести монумент, который составит славу Батуэкии. Проект – колоссальный, идея – превосходна, исполнение – поразительное. Но вкралась ошибка, ошибка также колоссальная. Спешу со всех ног: сейчас я укажу на эту ошибку, и ее исправят.
– Дон Тимотео, я принес вам статью. Будьте любезны напечатать ее в отделе смеси.
– Ах, это? Это невозможно! Невозможно!
И он добавляет мне на ухо:
– Разве вы не знаете, что автора этого проекта зовут дон Игрек?
– Это не мешает ему исправить свою ошибку.
– Но ведь он родственник сеньора…?
– Разве после того, как ошибка будет исправлена, он уже не сможет им оставаться?
– Вы, видимо, не хотите меня понять. Он – опасный враг, и я не решусь опубликовать вашу статью.
О бесконечный поток всякого рода соображений! Куда бы мы ни повернули, стремясь двигаться вперед, везде мы наталкиваемся на глухую стену. Каких похвал не заслуживает эта благородная сдержанность, эта почтительность к лицам, которые здесь, у батуэков, кое-что значат!
Встретился я с одним писателем.
– Сеньор бакалавр, как вам нравятся мои сочинения?
– Дружище, мне кажется, что от них нечего ожидать, ведь в них ничего нет.
– Всегда вы скажете что-нибудь неприятное!
– А вы никогда не говорите ничего дельного! Почему вы не предадите, например, критической анафеме некоторые произведения, которые буквально заполонили книжный рынок?
– Увы, друг мой! Авторы открыли великий секрет спасения своих произведений от критики. Предположим, они накропали книжонку. Она полна глупостей? Не имеет значения. К чему же тогда существуют посвящения? Отыскивается известное имя; это имя ставится на первой странице книжонки; указывается, что книга посвящена этому лицу (хотя никто не знает – что значит посвятить книгу, написанную одним, другому, который к этой книге не имеет никакого отношения), и с этим талисманом книга начинает свой путь, гарантированная от всяких нападок. Книги скрываются за посвящениями точно так же, как дети, которые прячутся за юбку матери, чтобы не быть высеченными отцом.
– Но почему вы не изобразите дикость наших нравов и наших…
– Да вы что, не знаете нашей страны? Выступать сатириком? Если бы чернь была достаточно глупа, чтобы понимать все так, как пишут, – еще куда ни шло! Но батуэки стали нынче столь проницательны, что угадывают оригинал портрета, который вы даже и не рисовали. Вы пишете, например, что мужчине смешно быть тряпкой и что всякий Хуан Ланас – бедняга. И вот вылезает какая-нибудь важная персона из тех, кто, стремясь к популярности, согласен даже на дурную славу, и громко восклицает: «Сеньоры! Знаете ли вы, кто тот Хуан Ланас, о котором говорит сатирик? Этот Хуан Ланас – я». Помните, что по части раскрытия намеков никому не превзойти батуэков. «Дружище, но почему же это вы? Ведь автор с вами даже незнаком…» – «Неважно; даю голову на отсечение, что это все же я…» И он посылает вам вызов на дуэль и дозволяет вам убить себя, потому что он идиот. «Кто такая эта султанша Востока?» – спрашивают вас. «Да кто угодно», – отвечаете вы. «Плутишка! – возражают вам. – Меня вам не провести… Ведь это X***». Как будто только она одна и существует в Мадриде. Прибавьте к этому и то, что природа распределяет свои дары весьма скупо, и так как она дает силу тому, кого лишает ума, то сатирик в Батуэкии всегда подвергается риску, что его голова случайно встретится с увесистой дубинкой, и это будет иметь для первой более печальные последствия, чем для второй.
– Ну хорошо, не беритесь за труд сатирика, будьте справедливы и только. Когда пьесу исполняют отвратительно, когда в опере поют плохо, когда декорации убоги, – почему вы молчите?
– Э, тех, кто причастен к театру, лучше не затрагивать. Это сказал еще Сервантес. У них всегда найдется покровитель, и покровитель влиятельный, способный защитить их. К тому же театр – это клавиатура, в которой видна лишь поверхность: никогда не известно, кто на нее нажимает. За занавесом балаганчика и фигурками Гайфероса и мавров, под личиной маэсе Педро скрывается Хинесильо де Пасамонте, который управляет этими куклами. Увы, не следует вам выступать на защиту несчастной Мелисендры и портить куклы, ибо если обезьяна ускользнет на крышу, рассеются иллюзии и куклы будут попорчены, то вам за них придется дорого расплачиваться. Эта область, таким образом, – святая святых, и пусть «коснется их лишь тот, кто в бой с Роландом выступить дерзнет».
– Но, сеньор, еще никого не повесили за то, что он обвинил того или иного актера в отсутствии таланта.
– Что уже делалось и что еще будет делаться – об этом лучше умолчать.
– Надо требовать, взывать к…
– Сеньор Мунгия, мне хотелось бы рассказать вам одну историйку, которая случилась не так давно в одном из местечек Батуэкии.
Однажды здесь устроили корриду, в которой должны были выпустить молодых бычков. Вопреки обычаю, установившемуся в этих селениях, выводить бычков со связанными рогами (так должны были бы расхаживать во избежание несчастных случаев и многие другие известные мне рогачи), на этот раз решили их пустить по улицам несвязанными. Несколько юношей принялись ради шутки дразнить их плащами. И случилось так, что один из парней, похрабрее прочих, вместо того чтобы одурачить быка, сам оказался в дураках; роковая ошибка. Бык подцепил его своим изогнутым рогом за фаху, [108]см. примечание 93 к предыдущему очерку.
и кто его знает, какие неприятности ожидали хвастунишку дальше, если бы на помощь ему не поспешили два его двоюродных братца, движимые естественным для всех нас стремлением прийти на помощь тому, кто столкнулся с рогатым скотом. Им все-таки удалось избавить его от опасности. Но так как известно, что бычки только за то и ценятся, что способны кого-нибудь подцепить, то собравшиеся посмотреть на зрелище противники хвастунишки возмутились и начали вопить, что не для того выпустили бычков на. улицы, что тот, кто не умеет сражаться с быками, пусть за это сам расплачивается, и что нечестно вмешиваться в ссору между двумя противниками ради спасения одного из них, и что наконец придя на помощь капеадору, юноши поступили вероломно по отношению к быку. Говорят даже, что один из наиболее начитанных, не иначе как племянник священника, расценил этот поступок как предательство, подобное тому, которое совершил Бельтран Клакин (так его называет наш Мариана), когда, нарочито все исказив, он заявил в Монтьеле: «Я королей не свергаю, я их и не назначаю». Как бы то ни было, шум нарастал, голоса становились все более грозными, появились дубинки, и неизвестно, во что превратился бы этот новоявленный Аграмантов лагерь раздора, если бы посреди всеобщего смятения не явилась божественная Астрея, переодетая в алькальда 10 так ловко, что даже сам дьявол ее не узнал бы, Астрея с здоровенной дубинкой в руках вместо весов правосудия и без повязки на глазах, ибо хорошо известно, что тому, кто ничего не видит с открытыми глазами, не нужно их завязывать. Спорщики согласились подчиниться его решению. Стороны изложили свои доводы; этот местный Лаин Кальво выслушал их, хотя удивительно, что он дал себе труд выслушать стороны до вынесения приговора (некоторые, впрочем, уверяют, что, пока спорщики болтали, алькальд преспокойно спал); в заключение, возвысив свой громовой голос, он сказал: «Сеньоры, жезлом, который у меня в руках (а была у него в руках, как мы уже указывали, здоровенная дубинка), клянусь, что я все понял, хотя и затруднился бы это объяснить. И присуждаю я обоих двоюродных братьев к штрафу в мою пользу, то бишь в пользу правосудия, представленного в моем лице; я штрафую их за то, что они лишили животное свободы действия; и объявляю, что в будущем никто не смеет вмешиваться в ход такого рода представлений и приходить на помощь какому-нибудь юноше, по крайней мере до первого удара рогами, каковой удар является неотъемлемым правом быка. Итак, с богом, сеньоры». Сие решение должно было успокоить страсти жителей селения и убедить вас. Вы меня, надеюсь, поняли, сеньор бакалавр? Я спрашиваю вас об этом, ибо если вы меня не поняли на этот раз, остерегайтесь задавать новые вопросы; Никогда уже вам меня не понять.
Так что избегайте первого удара рогами и не дожидайтесь второго. И поймите, что лишить нас, батуэков, возможности льстить – это значит лишить нас жизни. Необходимо довольствоваться утверждением в каждой напечатанной заметке, что пьеса была просто превосходной; что все актеры, включая и тех, кто не участвовал в представлении, превзошли самих себя (это выражение весьма многозначительно, хотя вряд ли найдется хотя одна живая душа, способная разъяснить, что оно значит); что оформление спектакля было выдающимся; что зрители единодушно вознаградили его овациями; что последняя выдумка представляет собой summum [114]Высший, величайший итог (лат.).
человеческого познания; что здание, фонтан и монумент – это все новые чудеса света; что все прочее покоится на солиднейшем основании и самых счастливых предзнаменованиях; что мир и слава, счастье и довольство достигли апогея; что холера минует Батуэкию, описывая на своем пути остроугольные треугольники (а хорошо известно, что каждый, выписывающий при ходьбе подобные фигуры, далеко уйти не может). Выпады здесь допускаются только в тавромахии, ибо эти выпады не наносят оскорбления никому, кроме быков; можно включить также кое-какой анализ последней книжки, не очень точно пересказав содержание какого-нибудь анакреонтического стихотворения, в которой Филлиде высказывают парочку немного двусмысленных, но приятных пустяков; да еще какого-нибудь сонетика, написанного на случай (этого рода произведения, как и всякий плод, нравятся лишь когда они поспели во время). А об остальных темах – молчок. Ибо новости не для того существуют, чтобы их сообщать; политика – растение чужеродное для нашей страны; мнение высказывают только глупцы, осмеливающиеся иметь свое собственное мнение; а истина находится в положенном ей месте. К тому же язык нам дан для того, чтобы молчать, точно так же как предоставлены нам свобода воли для того только, чтобы потрафлять вкусам других, глаза – для того, чтобы видеть лишь то, что нам желают показать, слух – для того лишь, чтобы услышать то, что нам пожелают сказать, а ноги – для того, чтобы шагать туда, куда нас ведут.
И я знаком, сеньор бакалавр, с человеком, возражавшим одному из тех, которые расхваливают нынешнее наше блаженное состояние; и выставлял он при этом вполне очевидные и ясные доводы, каждый раз повторяя: «Значит, у нас все хорошо?» На это ему было отвечено так, как ответил Боссюэ горбуну: «Для нас, батуэков, друг мой, лучше и не может быть».
Вот так-то и получилось, Андрес, что батуэки, которым давняя привычка к молчанию парализовала язык, оказываются неспособными даже приветствовать друг друга при встрече, простодушно и малодушно опасаются собственной тени, когда вдруг видят ее на стене, отказываются рассуждать даже наедине с самим собой, чтобы не нажить врагов, и кончают тем, что умирают именно от страха умереть, что является самым жалким видом смерти. Совсем так, как случилось с одним больным, которому врач-бруссист запретил принимать пищу, ибо, как этот врач утверждал, в случае если больной поест, ему угрожает гибель. Через некоторое время больной, следовавший установленному диетическому режиму, умер от голода.
Впрочем, дорогой Андрес, признаюсь тебе, что молчание влечет за собой много выгод, и в доказательство сошлюсь лишь, не приводя многих примеров, на опасные последствия и длинный хвост событий (этот хвост более похож на бумажку, ради шутки прикрепляемую к спине человека, чем на хвост), к которым привели слова, произнесенные на заре человечества, а именно слова, которые высказал Еве змий по поводу истории с яблоком. Это было первое испытание, когда слова уже начали проявлять свои опасные свойства и обнаруживать, для чего они понадобятся в этом мире. Если бы не было языка, что сталось бы, Андрес, со сплетниками, столь зловредной язвой любого упорядоченного государства? Что сталось бы с адвокатами? Без языка не существовало бы и лжи, не понадобилось бы изобретать кляп, никто не ввел бы нас в искушение согрешить, нашептывая что-нибудь нам на ухо, не было бы болтунов и бакалавров, которые, как известно, подобно червями моли, разъедают любой порядок. Все это, как я полагаю, убедило тебя еще в одном преимуществе, которым обладают батуэки перед остальным человечеством, батуэки, которым столь присуще чувство страха, то бишь осторожности, чувство, заставляющее их хранить молчание. Я скажу тебе даже больше: по-моему, только тогда они достигнут вершины блаженства, когда перестанут говорить то малое, что они еще осмеливаются сказать. Хотя уже сейчас их разговоры столь легковесны, что походят на легкое, прерывистое дуновение ветерка, шелестящего листвой в ветвях кипариса на обширном кладбище. Только прекратив совсем разговоры, они вкусят сладость вечного кладбищенского покоя. А для того, чтобы ты убедился, что не только бог относится неодобрительно к излишним разговорам, как это было доказано выше, сошлюсь еще на один авторитет, напомнив тебе о знаменитом греческом философе (нечего тебе махать руками, услышав про философа!), который в течение пяти лет обучал своих учеников молчанию, прежде чем начал обучать чему-либо иному, это была прекрасная идея, и именно эту учебную дисциплину стоило бы ввести. Из чего я заключаю, уже утомившись, что каждый батуэк – это Платон, и мне кажется, что здесь не так уж преувеличил твой друг бакалавр.
P. S. Я забыл рассказать тебе, что когда я в последний раз уезжал из Батуэкии, распространился слух, будто бы батуэки заговорили. Бедные батуэки! И они сами поверили в это!
Приверженец кастильской старины
[118]
Я переживаю теперь тот возраст, когда не очень хочется нарушать заведенный с давнего времени жизненный распорядок. У меня есть основания испытывать отвращение ко всякого рода переменам, ибо стоит мне только оставить родные пенаты и нарушить принятую систему, как вслед за обманутыми ожиданиями приходит самое искреннее раскаяние. Усвоив, однако, от наших предков кое-какие правила старинного этикета, которого они в свое время придерживались, я вынужден принимать иногда приглашения, ибо отказ от некоторых из них мог бы показаться грубостью или по меньшей мере напускным и нелепым жеманством.
Несколько дней тому назад я бродил по улицам в поисках материала для моих будущих статей, Погруженный в свои мысли, я несколько раз ловил себя на том, что простодушно улыбаюсь собственным мыслям, машинально шевелю губами, и только столкновение с кем-нибудь из прохожих напоминало мне время от времени о том, что разгуливать по мадридским мостовым дело не очень подходящее для поэтов и философов. Иронические улыбки и жесты удивления, которыми не раз провожали меня прохожие, наводили на мысль о том, что монологи не должны произноситься публично. Не раз, огибая угол, я сталкивался с людьми, которые были так же рассеянны и так же спешили, как и я, и понял при этом, что люди рассеянные не относятся к числу эластичных тел, а столкновение с ними мало приятно и весьма чувствительно. Что же должен был почувствовать я, когда чья-то рука (что это была рука, я понял уже после) вывела меня из этого состояния, нанеся мне страшной силы удар по плечу, которое, к несчастью, вовсе не было похоже на мощные плечи Атланта.
Не желая показать, что столь энергичный способ приветствия был мне не по нутру и что я отвергаю дружеское расположение человека, выразившего свои чувства так бурно, что я целый день не мог разогнуться, я хотел было обернуться и посмотреть, кто же был мой добрый знакомый, который так зло со мной обращается. Но уж если приверженец кастильской старины находится в шутливом расположении духа, то он непременно использует полный набор своих шуток.
Каким же образом, спросите вы, он выразил свое расположение и любовь ко мне? Он обхватил меня сзади, закрыв мне глаза ладонями, и заорал: «Отгадай, кто?», очень довольный успехом своей милой шутки.
«Отгадать, кто? Скотина, вот кто», – хотел я ему ответить. Однако сообразив, кто это мог быть, я заменил мое определение равнозначным: «Ты – Браулио», – сказал я ему. Услышав мой ответ, он отнимает руки, хохочет, хватаясь за живот, приводит в смятение всю улицу и привлекает всеобщее внимание.
– Отлично, дружище! Но как же ты узнал меня?
– Кому же еще быть, как не тебе?
– Так ты уже вернулся из своей Бискайи?
– Нет, Браулио, я все еще там.
– Ты все такой же шутник. Сам понимаешь, это вопрос батуэка. А я рад, что ты здесь. Кстати, завтра мой день рождения.
– Прими мои поздравления.
– Пожалуйста без церемоний. Ты знаешь: я человек простой и держусь старых добрых кастильских обычаев. У нас все попросту и без затей, а потому я хочу, чтобы и ты не церемонился. Считай себя приглашенным.
– Куда?
– Ко мне на обед.
– Это невозможно.
– Никаких отговорок!
– Но я не могу, – робко пытаюсь я настоять на своем.
– Не можешь?
– Спасибо, не могу.
– Чего же благодарить? Ну и проваливай, я понимаю: раз я не герцог и не граф…
Но кто же может устоять перед таким бурным натиском? И стоит ли кичиться?
– Дело вовсе не в этом… – начал было я.
– А если не в этом дело, то я жду тебя к двум часам: мы на испанский манер обедаем рано. Будет масса народу. Знаменитый Н. угостит нас своими импровизациями. После обеда Т. с присущим ему изяществом споет нам народные песенки. Вечером X. споет и сыграет нам что-нибудь.
Это меня несколько подбодрило, и я вынужден был уступить.
«Ну, что же, – подумал я про себя, – на долю каждого может выпасть такой злополучный день. В этом мире так уж заведено: чтобы сохранить друзей, надо иметь мужество не отказываться от их приглашений».
– Непременно приходи, если не хочешь, чтобы мы поссорились.
– Приду непременно, – сказал я упавшим голосом и с чувством такой безнадежности, с какой попавшая в ловушку лиса старается из нее вырваться.
– Итак, до завтра, дорогой бакалавр, – сказал он, хлопнув меня на прощанье.
Я смотрел ему вслед, как пахарь смотрит на грозовую тучу, только что пронесшуюся над его посевами, и задумался над тем, как понимать дружбу, выраженную в столь грубой и неприязненной форме.
Читатель, которого я представляю себе человеком проницательным, понял, очевидно, что Браулио вовсе не принадлежит к тем сферам, которые называются высшим светом и хорошим обществом, но он не принадлежит и к низшим классам, поскольку является чиновником среднего ранга и получает вместе с жалованьем свои сорок тысяч реалов годовой ренты; в петлице у него ленточка, из-под лацкана виднеется крестик. Словом, это человек, чье общественное и семейное положение, а также материальная обеспеченность не должны были бы помешать ему получить отличное воспитание и приобрести более утонченные и деликатные манеры. Однако тщеславие поразило его в такой же степени, как почти всегда поражало всех или большую часть представителей средних слоев нашего общества и целиком захватило людей низшего сословия.
Его патриотизм заключается в том, что все прелести заграницы он отдаст за какой-нибудь сущий пустяк, лишь бы он был испанским по происхождению. Ослепление его так велико, что он готов взвалить себе на плечи всю ответственность за столь опрометчивую любовь. Доказывая, например, что испанские вина лучшие в мире, в чем он, может быть, и прав, он вместе с тем доказывает, что по своей воспитанности испанцы превосходят всех остальных, в чем он, вероятно, совсем неправ; доказывая, что мадридское небо самое чистое, он вместе с тем будет доказывать, что мадридские девушки самые очаровательные из всех женщин. Словом, это человек, постоянно впадающий в крайности. С людьми подобного типа случается примерно то же, что с одной моей родственницей, которая была неравнодушна ко всем горбунам только потому, что ее возлюбленный имел на спине весьма заметное возвышение.
С ним нельзя говорить о нормах общественного поведения, о взаимном уважении, о вежливой сдержанности, тонкости обращения, которые устанавливают чудесную гармонию в отношениях людей и позволяют говорить только то, что приятно, обязывая замалчивать те вещи, которые могут оскорбить.
Он любит, что называется, говорить правду в глаза, и если чем-нибудь обижен, то, не задумываясь, может нанести оскорбление. Так как у него в голове все перепуталось, то заверение в почтении для него не что иное, как завирание, вежливость он называет лицемерием, правила приличия – глупостью, всякое благое дело он готов опорочить, изысканная речь для него – просто тарабарщина.
Он полагает, что истинная воспитанность сводится к тому, чтобы при входе произнести «Да хранит вас бог», а при каждом движении – «с вашего разрешения», что обязательно нужно справляться у каждого, как поживают члены его семейства, и прощаться с каждым из присутствующих. Забыть какое-нибудь из этих правил он боится так же, как у нас опасаются договора с французами. Кроме того, такого рода люди решаются встать и проститься только тогда, когда встает и прощается кто-нибудь другой, они скромно держат шляпу на коленях под столом и называют ее головным убором, и когда оказываются в обществе без спасительной тросточки, то готовы дать что угодно, лишь бы избавиться от рук, ибо действительно не знают, куда их деть и что с ними делать.
Пробило два часа, но так как я хорошо знал своего Браулио, то мне казалось разумным не слишком спешить к обеду. Я уверен, что он мог бы обидеться, но с другой стороны, я не хотел отказаться ни от светлого фрака, ни от белого галстука, совершенно необходимых для посещения домов подобного рода и по случаю таких празднеств. Обед был назначен на два часа, а когда я вошел в столовую, была уже половина третьего.
Не буду говорить о бесконечной веренице визитеров, которые все утро сновали в доме. Среди них не последнее место занимала масса чиновников, сослуживцев хозяина, со своими женами и детьми, мантильями, зонтиками, башмаками и собачками; опускаю все глупые любезности, которые были высказаны виновнику торжества; не буду говорить о том, что рой абсолютно похожих друг на друга людей, расположившихся по кругу, заполонил гостиную; разговоры велись о том, что погода, видимо, переменится и что зимою бывает холоднее, чем летом. Поближе к делу: пробило четыре часа, и остались одни только приглашенные. На мое несчастье господин X., который должен был так блистательно развлечь нас, большой специалист по части подобных приемов, еще с утра ухитрился заболеть; знаменитому Т. посчастливилось во-время получить приглашение в другое место, а девица, которая собиралась спеть и сыграть, осипла и опасалась, что ее совсем не будет слышно; к тому же на пальце у нее обнаружился нарыв.
Сколько утраченных иллюзий!
– Поскольку здесь остались только приглашенные, – воскликнул дон Браулио, – мы пойдем к столу, дорогая.
– Минуточку подожди, – шепотом отвечала ему супруга. – Было столько народу, и я не могла посмотреть, что там у нас делается, так что…
– Да, но имей в виду, что уже четыре часа…
– Сейчас будем обедать.
Когда мы рассаживались, было уже пять часов.
– Господа, – начал наш Амфитрион, увидев, что мы в нерешительности топчемся около стола, – я прошу вас вести себя совершенно свободно, пожалуйста без церемоний. Ах, мой дорогой бакалавр, я хочу, чтобы ты чувствовал себя непринужденно! Ты поэт, всем известно, что мы на дружеской ноге, и никто не обидится, если я проявлю о тебе особую заботу: снимай свой фрак, чтобы его не запачкать.
– Я не собираюсь его пачкать – ответил я, кусая губы.
– Все равно, снимай. Я дам тебе свою домашнюю куртку. Очень жаль, что не могу предложить то же самое всем.
– Но мне не нужно.
– Очень даже нужно. А вот и куртка! Держи-ка! Какова? Тебе она будет немного широковата.
– Помилуй, Браулио.
– Бери, бери. Без церемоний.
Тут же он сам снимает с меня фрак cells noils; [121]Хочешь не хочешь (лат.).
меня заворачивают в потертую, видавшую виды куртку, из которой торчат только голова и ноги. Рукава так длинны, что мне едва ли удастся пообедать. Я поблагодарил его: как-никак человек хотел сделать мне приятное.
В те дни, когда в доме нет гостей, хозяева обходятся низеньким столиком, размером чуть побольше табуретки сапожника. Супруги считают, что и этого вполне достаточно. С такого столика, так же как бадья из колодца, пища подтягивается ко рту, и пока ее доставишь по назначению, расплескаешь половину. Те, кто думает, что у людей этого сорта стол нормального размера и прочие удобства можно увидеть каждый день в году, явно ошибаются. Понятно, почему появление большого стола для гостей было событием в этом доме. Хозяева рассчитывали, что за столом смогут поместиться четырнадцать приглашенных, тогда как даже восемь персон едва ли могли чувствовать себя за ним удобно. Мы вынуждены были пристраиваться боком, как бы готовясь принимать пищу плечом; наши локти вступили между собой в самые близкие отношения, и между ними установилось самое что ни на есть дружеское взаимопонимание. В знак особого расположения меня поместили между пятилетним младенцем, взобравшимся на гору подушек, которые нужно было каждую секунду поправлять, так как они все время съезжали вниз из-за бурного характера моего юного сотрапезника, и одним из тех людей, которые занимают в мире пространство и место, рассчитанное на троих, так что телеса его свисали со всех сторон стула, на котором он сидел, как говорится, словно на острие иголки.
Молча были развернуты салфетки, действительно новые, так как в обычные дни ими не пользовались, и вся честная компания водрузила их в петлицы фраков в качестве некоего заграждения между соусами и лацканами.
– Не обессудьте, господа, – воскликнул наш Амфитрион, как только уселся, – сами понимаете: мы не в гостинице Хениэйс.
Он считал, что именно эта фраза приличествует случаю.
«Если он врет, – подумал я, – то к чему это дурацкое притворство? Если говорит правду, то не глупо ли приглашать друзей только для того, чтобы заставить их голодать». К несчастью, я скоро понял, что в произнесенной фразе содержалось больше правды, чем это представлял себе сам бедняга Браулио.
Всякий раз, когда нужно было взять или передать блюдо, мы досаждали друг другу бесконечным потоком пошлых любезностей:
– Возьмите, пожалуйста.
– Сделайте одолжение.
– Ах, нет, что вы!
– Не смею беспокоить.
– Передайте сеньоре.
– Здесь оно не мешает.
– Прошу прощения!
– Благодарствуйте!
– Без церемоний, господа, – воскликнул Браулио и первым стал орудовать своей ложкой.
За супом последовало косидо, отчаянная мешанина из всякой всячины, – неудобоваримое, но, вообще говоря, неплохое блюдо. Тут плавает мясо, там зелень, тут горох, там ветчина, справа курятина, посредине свинина, а слева эстремадурская колбаса. Затем подали шпигованную телятину, будь она неладна, а за нею пошли все новые и новые блюда.
Половина кушаний была взята из харчевни: одно это уже заставляет нас воздержаться от восхвалений, остальные были приготовлены дома собственной служанкой, бискайкой, специально нанятой по случаю торжества, и самой хозяйкой, которая в подобных случаях вмешивается во все и не вникает ни во что.
– За это блюдо прошу извинить, – сказала она, когда подали жареных голубей, – оно немного подгорело.
– Но, послушай, как же это…
– Я вышла только на минутку, а ты ведь знаешь, что такое прислуга.
– Ах, как жаль, что индейка не пожарилась еще с полчасика: поздно поставили на огонь.
– Вам не кажется, что штуфат немного припахивает дымком?
– Уж как хочешь, но не могу же я всюду поспеть.
– Ах, оно превосходно, просто превосходно! – восклицали все, даже не притронувшись к мясу.
– А рыба-то не первой свежести.
– Рыбник сказал, что фургон со свежей рыбой только что прибыл. Знаете, слуга наш так глуп.
– Откуда вы раздобыли такое вино?
– Вот тут уж ты неправ, потому что…
– Да оно никуда не годится.
Эти коротенькие реплики сопровождались бесконечным количеством красноречивых взглядов, которыми муж давал понять жене о какой-нибудь новой оплошности, и оба супруга старались показать, что им отлично известны все формулы тонкого обращения и что во всех оплошностях повинны слуги, которые, видно, никогда не научатся прислуживать подобающим образом.
Однако промахи повторялись так часто, а взгляды настолько потеряли свою силу, что муж вынужден был прибегнуть к щипкам и пинкам, и хозяйка дома, которая до этого с трудом делала вид, что ее не задевают придирки супруга, теперь вся покраснела, а глаза ее наполнились слезами.
– Сударыня, стоит ли из-за этого расстраиваться? – успокаивал ее сосед.
– Ах, уверяю вас, что больше никогда не буду устраивать ничего подобного у себя в доме. Если бы вы только знали, как это трудно. В следующий раз, Браулио, мы отправимся в гостиницу, и тогда у тебя не будет уже поводов…
– Вы, сударыня, будете делать то, что…
– Браулио! Браулио!
Вот-вот готова была разразиться страшная буря, но мы, гости, наперебой пытались унять ссору, порожденную желанием каждого из супругов выказать свое тонкое знание правил высшего этикета. Немалую роль во всей этой истории сыграла опять-таки мания Браулио, проявившаяся в заключительном слове, где он снова призвал нас к тому, чтобы мы не церемонились. Под церемониями он подразумевал умение сносно угостить и прилично вести себя за столом. Нет ничего забавнее людей, которые хотят казаться обходительными и вежливыми, а на деле проявляют полное невежество в отношении правил приличия: людей, которые, желая угостить, силой заставляют вас есть и пить, не давая возможности руководствоваться собственным вкусом. Что же это за люди, которые только по праздникам стараются вкушать пищу более или менее опрятно?
В довершение всего, младенец, который сидел слева от меня, стал швырять маслины в блюдо с ветчиной под томатным соусом, и одна из оливок угодила мне прямо в глаз, который до конца дня так полностью и не открылся; толстый господин справа предусмотрительно складывал косточки от маслин на скатерть возле моего хлеба рядом с обглоданными птичьими косточками. Сидевший напротив сеньор, хвалившийся тем, что умеет прекрасно разделывать птицу, взялся произвести анатомическое вскрытиикаплуна (а может быть, и обыкновенного петуха, – это осталось неизвестным); и то ли из-за почтенного возраста жертвы, то ли из-за отсутствия необходимых анатомических познаний у жреца-анатома, но никаких сочленений не было обнаружено.
– У этого каплуна нет суставов, – восклицал бедняга, обливаясь потом и делая такие страшные усилия, будто он рыл землю, а не разрезал птицу. И вот – удивительное дело! – в одну из очередных атак вилка скользнула по каплуну, словно наскочив на твердый панцырь, а птица, вырвавшись с огромной силой, казалось возымела желание взлететь, как в былые времена, и затем преспокойно опустилась на скатерть, как будто это был насест в курятнике.
Всех охватил ужас, и переполох достиг предела, когда фонтан бульона, поднятый неистовой птицей, залил мою белоснежную рубашку; в этот самый момент специалист по разделке вскакивает с отважным намерением изловить беглую птицу и делает это так стремительно, что бутылка, которая оказывается у него под рукой справа, не выдерживает толчка и, утратив перпендикулярное положение, изливает мощную струю вальдепеньяса на каплуна и на скатерть. Вино течет, шум и гам усиливаются; чтобы спасти скатерть, на вино обильно сыплется соль, чтобы спасти стол, под скатерть подсовывается салфетка, и на месте столь великих разрушений вырастает возвышенность.
Служанка в крайнем смущении водворяет каплуна на место в блюде с соусом, но, пронося блюдо над моей головой, она слегка наклоняет его, и зловещие капли жирного соуса брызнули, как роса на лугу, прямо на мои брюки жемчужного цвета, оставляя на них несмываемые следы; смятению и растерянности служанки нет границ, ошеломленная всем случившимся, она поспешно удаляется, позабыв даже попросить извинения, но, повернувшись, сталкивается со слугой, который нес дюжину чистых тарелок и поднос с бокалами для десертных вин, и вся эта груда со страшным грохотом и звоном летит на пол.
– Боже праведный! – восклицает Браулио, и мертвенная бледность разливается по его лицу, в то время как лицо его супруги вспыхивает. – Итак, продолжаем, господа, ничего особенного, – добавляет он, приходя в себя.
О почтенные дома, в которых каждодневная радость ограничивается скромным косидо и сладким блюдом, бойтесь шума званых праздничных обедов.
Только привычка каждый день прилично есть и прилично сервировать стол может избавить от подобных неприятностей.
Но кончились ли на этом мои злоключения? Боже правый! Для меня, несчастного, они еще только начинались. Донья Хуана, дама с гнилыми желтыми зубами, тащит ко мне блюдо и на своей собственной вилке подает мне какой-то деликатес, который я совершенно обязательно должен принять и отведать. Младенец развлекается тем, что стреляет вишневыми косточками, стараясь угодить мне прямо в глаз. Дон Леандро предлагает мне отведать отличной мансанильи, которой я вовсе не хотел пробовать, причем из своего собственного бокала, на котором видны неизгладимые следы его жирных губ. Мой толстяк беспрестанно дымит и обдает меня струями дыма словно из камина. И, наконец, о боже, последнее из несчастий: шум растет, разговор оживляется, и вот уже осипшие голоса требуют стихов, а поэт, как на грех, один – бакалавр.
– Ах, непременно!
– Прочтите, прочтите что-нибудь, – подхватывают остальные.
– Задайте тему, пусть он для каждого сочинит куплет.
– Я, я задам тему: «Дону Браулио в достопамятный день…»
– Господа, помилуйте!
– Нет, нет, не отказывайтесь.
– Но я никогда не сочинял экспромтов.
– Полноте прикидываться младенцем.
– Я просто уйду.
– Заприте двери.
– Вы не выйдете отсюда, пока что-нибудь не сочините.
Наконец я читаю стихи; извергаю глупости, а их хвалят. Поднимается невообразимый, дикий, адский гвалт.
Но вот, благодарение богу, мне удается вырваться из этого Пандемониума. Наконец-то я свободно вдыхаю свежий воздух улицы: нет идиотов, нет приверженцев кастильской старины.
– Боже, благодарю тебя! – восклицаю я, вздохнув, наконец, всей грудью, словно олень, который избавился от преследования дюжины гончих и даже лай их уже едва поносится до него. – Отныне я не буду просить тебя ни о богатстве, ни о службе, ни о почестях, только избавь меня от званых обедов и от семейных торжеств. Избавь меня от этих домов, где званый обед – целое событие, где только по случаю сбора гостей устраивают приличный стол, где, порываясь сделать вам приятное, ставят вас в унизительное положение, где жеманничают, стихоплетствуют, где досаждают младенцы и толстяки, где царит, наконец, грубая бесцеремонность приверженцев кастильской старины. Я хочу, если мне снова доведется впасть в подобное искушение, чтобы исчезли ростбифы, сгинули бифштексы и макаронные запеканки, чтобы не было ни индеек en Périgueux, ни пирогов en Périgord, [124]Как [их приготовляют] в Перигё (франц.). Как [их пекут] в Перигоре (франц.). Перигё и Перигор – районы юго-восточнее Парижа, издавна известные своими кулинарами.
и пусть кто-нибудь другой, а не я, пьет благородное пенистое шампанское.
Закончив молитву, я бегу домой переодеть рубашку и штаны, думая о том, что не все люди одинаковы, хотя и живут в одной стране, не у всех одинаковый ум, не у всех одинаковые привычки и обхождение, если они столь различно смотрят на вещи.
Я переодеваюсь и стараюсь забыть треволнения злосчастного дня в узком кругу людей, которые считают, что живут в благодетельном ярме свободных и привычных норм порядочного воспитания и которые, наверное, притворяются, будто испытывают друг к другу взаимное уважение и почтение, чтобы только не сердить друг друга, тогда как другие явно стараются досадить друг другу взаимными оскорблениями и обидами, хотя, быть может, на самом деле любят и уважают друг друга.
Письмо Андреса Нипоресас бакалавру
[125]
Мой дорогой бакалавр, все твои письма я получил и не ответил ни на одно только из лени, которая всех нас здесь, в этой стране, держит в полусонном состоянии. Но так как тебе может доставить некоторое удовольствие получить ответ на кое-какие вопросы, то отвечу по порядку или как получится: ведь тебе известно, что я никогда не был силен в отношении упорядочения своих мыслей, а в их изложении – совсем слаб. Вместо недостающих мне логических и ораторских способностей ты найдешь во мне честность новейшего образца, не вполне обычную наивность, благие намерения и, что всего ценнее, уважение, совершенно поразительное, ко всему на свете и боязнь, весьма целебную, всех на свете.
Особо хочу похвалиться перед тобой своей недоверчивостью, ибо она того заслуживает: это чувство во мне так велико, что еще с детских лет мне дали прозвище Нипоресас; прозвище, которое стало фамилией точно так же, как бывают фамилии, превращающиеся в прозвища. Корень моего неверия и моя беда заключаются в том, что я живу более прошлым, чем настоящим. Я был глупцом, – и это не так уж плохо, – ведь некоторые и по сие время остались глупцами, а многие и умрут дураками. Я был глупцом; это значит, что меня множество раз обманывали. Вот почему сейчас я верю только в бога, а в том, что касается веры в людей, соблюдаю величайшую осторожность. Но довольно рассуждений на этот счет, ибо тема весьма скользкая, а я не хотел бы увидеть изуродованным то, что пишу.
Все, что ты рассказываешь о Батуэкии, приводит меня в восторг. В самом деле, как ты справедливо указывал в нескольких выпусках, в которых касался этой темы, преимущества Батуэкии перед другими странами очевидны. В конце концов это и моя страна, и я кичусь этим, хотя бы для этого и не было никаких оснований. В особенности я согласен с тобой (смотри № 6) [126]намек на «Второе письмо Андресу от того же бакалавра».
относительно того, что батуэкам не хватает только умения разговаривать. Точно так же отзывается обычно один мой приятель о некоем лице, тебе известном: он и глупец и урод, к тому же плут и немножечко заикается.
И все же мне кажется, что наша страна имеет будущность: еще недавно я верил (в той мере, в какой я вообще, как уже было сказано выше, способен во что-нибудь верить) в то, что не пройдет и двух столетий, и батуэки исчезнут с лица земли. Если бы это действительно случилось, то тебе надо было бы выбросить в корзину все, что написано тобой, потому что тогда твои неумеренные похвалы батуэкам оказались бы неуместными. Но в мире возможны самые неожиданные повороты судьбы, а от наших соотечественников можно ожидать всего что угодно; поэтому мы способны вновь заслужить похвалу, и я бы тебе посоветовал пока что не стирать Батуэкию с карты.
Прими мои поздравления с открытием университетов; наконец-то ты покончишь с литературной деятельностью и вернешься к занятиям наукой. Теперь ты постигнешь, в чем отличие глупца от умника, а бакалавра – от лиценциата или доктора. А я не сомневаюсь, что ты получишь новую степень тотчас же, как только забросишь свои брошюрки, которые не стоят того, что весят, но могут в твоей жизни приобрести вес куда больше того, что стоят.
Ты спрашиваешь, как поживает моя семья. Сейчас расскажу тебе, как смогу, обо всех по порядку.
Антоньито можно поздравить: ему присвоили чин капитана с соответствующим окладом и прочими благами за заслуги его отца, который вот уже по меньшей мере четыре года служит его величеству, получая за это сорок тысяч реалов. Этим-то достоинствам отца и обязан сын проявленной к нему милостью. Мне бы очень хотелось, чтобы ты посмотрел, как забавен он со своими погончиками и сабелькой, ибо он походит на игрушку. Да и что с него требовать? В его-то возрасте! Восемь лет! По всему дому валяются бумажные птички; он говорит, что это – солдаты противника, и знай рубит им головы, – за день с ним столько насмеешься! Теперь слуга уже не смеет обслуживать его недостаточно быстро; стоит только слуге замешкаться, как он получает от Антоньито удар палкой к нашему общему удовольствию. А Антоньито никогда не забывает при этом напомнить, что у него жалованье в бог весть сколько тысяч реалов. Мамаша беспрерывно целует его. Должен заметить, что сеньор капитан уже перешел в класс латыни и далеко продвинулся в изучении грамматики, из чего мы все делаем вывод, что он будет великим полководцем.
Поздравить можно также и Мигеля, его произвели не более не менее, как в поручики. Правда, за плечами у него сорок два года службы; он участвовал за это время во всех сколько-нибудь значительных сражениях, дважды был в плену, получил семнадцать ран и потерял один глаз. Но что все это значит по сравнению с производством в поручики! Во всяком случае его наконец-то вознаградили, и он на седьмом небе от радости. Мигель хотел бы перевестись в полк, где капитаном служит Антоньито, только ради удовольствия служить вместе. Уж таковы родственники! И так как он очень любит Антоньито, то не раз говорил, что, даже будучи поручиком, он охотно научил бы Антоньито быть капитаном. Кто после этого станет отрицать, что у Мигеля отзывчивое сердце! И так как племянник еще совсем малыш, то несомненно он мог бы с пользой поучиться кое-чему у дядюшки.
Хуанито назначили переводчиком; в связи с этим он нанял учителя французского языка и поговаривает также об учителе английского, потому что, надо признать, даже и получив место, он остался благоразумным и не отвергает учения: он говорит, что вряд ли хорошо выглядит переводчик, не знающий ни одного языка (в этом он, пожалуй, отчасти прав), и всячески афиширует свою осведомленность в этих делах. А местом своим он обязан своему состоянию, ибо ходят слухи, что на это место претендовали шесть юношей, весьма достойных, но, как говорится, не имевших руки. Пусть же они ищут себе другое местечко: ведь не всем суждено стать переводчиками.
Известный тебе Фраско оказался менее удачливым. Он обратился с просьбой предоставить ему где-то место надзирателя. Заявление он подал в четверть пятого, так как ему стало известно, что в четыре прежний обладатель этого места находился в агонии и хотя, строго говоря, еще не умер, но должен был умереть в недалеком будущем. Но ему ответили, что он опоздал и место уже отдано другому. Что за дьявольская поспешность! Напрасно он ссылался на свои обширные познания в данной области и не раз удостоверенную точность в несении службы. Место надзирателя было отдано вполне порядочному человеку, хотя и слепому или почти что слепому. Говорят, что сжалились над ним, потому что он оказался разоренным из-за какой-то ошибки в счетах. Ясно, что тут проявлено милосердие. О, бедняжка!
Хорхе вернулся, будучи полностью амнистирован. Но он вне себя от бешенства: ему хотелось бы снова получить то место, которое он занимал лет десять назад, то есть тогда, когда мальчишкой… Да ведь кто нынче вспоминает еще о… Дело в том, что это место занял другой.
Хулианита сделала отличную партию: она вышла замуж за юношу здравомыслящего и богатого. Видимо, ей удалось ловко скрыть от него, что у нее имеется сын от того самого любовника, который увивался за нею четыре года (сына своего она тайно поместила в коллеж). Муж ее обладает превосходным характером, и все в семье его полюбили. Он совсем спятил после женитьбы. Несколько дней назад он заявил, что решился бы держать руку на огне, ручаясь за добродетель своей супруги. Суди сам, насколько он смел! Кстати, он добавил, что ни за что в жизни не женился бы на вдове, что ему хотелось всегда взять в жены девицу, чтобы научить ее всем тонкостям чувства, и он поздравляет себя с тем, что так оно и получилось.
Ты спрашиваешь меня, не добиваюсь ли и я чего-нибудь. Отвечаю: я не добиваюсь никакой службы, ибо знаю, что мне вряд ли ее предоставят, хотя я и батуэк. Мне предлагали уже много мест, но ни одного я не получил. Зато мне говорили, что я человек здравомыслящий, что я, конечно, могу рассчитывать, но должен немного подождать… На этот раз я пришел не во-время, и раньше никогда не приходил во-время: иногда – слишком поздно, иногда – слишком рано. Суди сам, ну не глупец ли я! Не иначе, как я учился вместе с самим Вараввой! Тем не менее у меня есть много покровителей, и поскольку я бываю полезен в некоторых случаях и меня в этом уверяли не однажды, то может случиться, что наступит такой день, когда я поверю, что получу что-нибудь. Более того. Иногда, слушая кого-нибудь, я начинаю верить в это, как в спасение своей души благодаря божьей помощи, что важнее всего, а также покаянию и добропорядочной жизни, которую я собираюсь вести. Ты видишь, что в этом отношении я почти изменяю своей обычной недоверчивости.
Впрочем, я не добиваюсь места; и все же мне известно, что значит обладать теплым местечком и жалованьем, которое постоянно течет, словно река. Заболел человек или не заболел – он пропускает службу, а жалованье ему идет; или сидит он на службе, читает у камина «Газету» или «Почту», покуривает одну сигару за другой, и не успел еще он прийти, а уже наступает час отправляться домой. Если есть дома восьмилетний мальчишка, его также привлекают к делу, хотя бы он и не желал этого и не знал даже «Отче наш», и вот он уже числится на службе. Предположим, что человек не подходит для данной должности или у него нашелся враг и его уволили. Все же и при этом остается приличное жалованье, если не за то, что он делает сейчас, то хотя бы за то, что оставил прежнее свое дело. Все эти соображения, способные даже пень сдвинуть с места, меня тем не менее не сделали горячим приверженцем службы; только принадлежность к этой нации могла бы заставить меня насладиться этими легкими способами добывания денег, насладиться столь же естественно, как наслаждается рыба в воде. Что же касается обучения другим профессиям, то это и противно нашей природе и отвергается нашим разумением, ибо для того, чтобы знать все, вовсе нет нужды чему-либо обучаться.
Можно указать еще на кое-какие преимущества службы: есть, например, некоторые должности, где имеют дело с процентами на капитал и образуются излишки… Один отчитывается, а другой вовсе не дает отчета или дает его на свой лад. Не думайте, что мне это не нравится, нет, сеньор. Кто богом обласкан, тот апостолам мил. Некоторые тебе скажут, что нет ничего хорошего в том, что к каждой руке, через которую проходят эти реки денег, что-нибудь да прилипает. В ответ я хотел бы спросить, возможно ли, что наступит время, когда ничто и ни к кому не будет прилипать. Все дело в том, что имеются вещи сами по себе крайне прилипчивые, и когда слишком приближаешься к кадушке с медом, и не хочешь, а что-нибудь да пристанет; и ясно, что вина тут ни в коем случае не твоя, а меда, который обладает способностью прилипать.
Есть и другие должности, вроде той, которую занимал один из друзей моего отца: двадцать тысяч реалов он получал жалованья да еще сорок тысяч зарабатывал благодаря ловкости рук. Но надо сказать, что деньги попадали превосходному человеку, который умел их использовать. В конце года, к рождеству он мог сказать, что за истекшие двенадцать месяцев роздал свыше пятисот реалов небольшими порциями приблизительно по полдуро нуждающимся девицам и другим беднякам, ибо – этого никто не станет отрицать – человек он милосердный и раздает милостыню… Таким образом, какое значение имеет то, что он немножко нечист на руку? Он возвращает богу то, что отбирает у людей, если только пользоваться теми невинными суммами, которые сами просятся в руки, – значит отбирать. Если бы он, скажем, отправился на большую дорогу грабить прохожих, – тогда другое дело; но когда речь идет о том, чтобы обобрать этого прохожего в самой конторе, со всеми мыслимыми удобствами и без малейшего риска… Предположим, например, что ты столоначальник и от тебя зависит заключение какой-нибудь сделки. Ты делаешь услугу своему другу только из удовольствия ему услужить, не более того. Мне кажется это вполне разумным, каждый на твоем месте поступил бы точно так же. Этот друг, который обязан своей удачей твоему скромному содействию, поступит совершенно правильно, если, будучи признательным, подсунет тебе небольшой подарочек в виде малой суммы… Скажем, ты проявить щепетильность и не примешь ее; кто-нибудь другой примет, и, что хуже всего, друг твой обидится и будет прав. С другой стороны, если он полновластный владелец своих денег, то почему кому-нибудь может не нравиться, что он их дает кому придется или выбрасывает в окошко? Наконец, признательность – великая добродетель, и было бы величайшей грубостью проявить неуважение к порядочному человеку, который… Словом… Хорош был бы наш мир, если бы добродетели из него исчезли, если бы не стало на свете услужливых чиновников и отзывчивых сердец.
То же я скажу и в случае, когда к тебе с просьбой обращается какая-нибудь сеньора, к тому же прехорошенькая или в сопровождении хорошенькой дочки. Как можно отказать в приеме сеньоре, явившейся с дочкой? Для этого надо обладать поистине тигриным сердцем. Я во всяком случае могу уверить, что в подобном случае никогда бы не осмелился проявить невежливость. Господи, ведь это же сеньора!
Добавим к этому, что, поступив на службу, вы можете считать себя более чем подготовленным к должности, если умеете напускать на себя важность; заставлять мужчин и некрасивых женщин дожидаться в приемной; предупреждать швейцара о том, что сеньор чиновник чрезвычайно занят; не узнавать никого при входе и выходе; разговаривать высокомерно; теребить в рассеянности галстук и терять папки с документами. Из этого не следует, что других чиновников не бывает, но я был бы рад удовлетворить свое любопытство и посмотреть хотя бы на одного из этих других.
Далее, есть люди, которые у нас ни к чему иному и не пригодны, и таких большинство.
– Кем вы можете стать, если не чиновником? – сказал мне несколько дней назад один ультрабатуэк. – Или вы хотите, чтобы у нас, в Батуэкии, люди, привыкшие к своей конторе, своему моциону после завтрака, к своей «Газете», сигаре, чтобы эти люди принялись набивать себе голову полудюжиной наук и так называемых прикладных искусств ради того, чтобы жить иначе, чем до сих пор, без удовольствия получить жалованье и вознаграждение за кое-какие махинации? Самому богу известно, что это – глупость, ибо у меня и мне подобных, а таких немало, имеются головы на плечах, более приспособленные для ношения париков, чем для наук, и я об этом заявляю с гордостью. Я могу наверняка сказать, что мой отец и еще мой дед никогда не ведали, что такое книга; в лучшем случае они умоли подписываться, и все же отец умер восьмидесяти пяти лет от роду, а дед девяноста; и никогда у них даже мизинчик не болел. И не подумайте, что они были какие-нибудь нищие; нет, они всю жизнь были чиновниками, и можно сказать, что они в конторе и зубы обломали, а когда они умерли, один из них имел один орден, другой – два.
Батуэк был прав. Ты видишь, таким образом, что если я не добиваюсь места, то вовсе не потому, что не знаю, какие выгоды оно дает человеку. На этом пути я вижу только одно препятствие, а именно: слишком мало имеется мест. Если бы не это, то получил бы уже местечко себе и я. Вот в чем наша беда. Ибо, поскольку революции – такие, какими они совершаются сейчас, – по сути дела только вопрос смены имен, главное заключается в этих взлетах и падениях, в том, чтобы знать, кто именно должен стать хозяином ночлежки. Имеется всего десять вакансий (эта беда нас удручает) и двадцать претендентов. Я полагаю, что все было бы улажено, если бы было двадцать вакансий и десять претендентов, и не могу понять, как до сих пор не догадались об этом, хотя эта истина бросается в глаза.
Однако придется тебе удивиться. Поскольку бывают всякие люди, один из тех редких батуэков, которые не походят на батуэков, сказал мне вчера по этому поводу:
– Батуэки, искренне любящие родину, должны были бы начать с того, чтобы отбросить всякую мысль о должности и сжечь все прошения – как уже поданные, так и те, которые предстояло подать. Если правительству понадобятся люди, оно разыщет их, так как знает, где их искать, и имена их хорошо известны. Тот же, кого не станут разыскивать, не должен заставлять себя искать, а пусть преклонит колена и проявит усердие. Если есть в мире государство, где человек может добиться благополучия с помощью любого вида искусства или науки, – так это именно наша страна, где остро ощущается недостаток в них. Но если полагают, что можно назвать хорошим лишь то правительство, которое каждому предоставит ренту в двадцать четыре тысячи реалов за проявленную им лойяльность, то никогда не дождутся подобного правительства в Батуэкии, ибо один в большей мере, другой – в меньшей, но все мы склонны, весьма склонны получать жалованье в последний день месяца или, в крайнем случае, в первый день следующего месяца. К этому надо прибавить, что следовать по избранной нами сейчас колее – значит раздевать одного святого ради того, чтобы одеть другого, а этого раздеть, чтобы одеть третьего и т. д., и клянусь, что чувствует себя хорошо лишь тот, кто одет. Да, сеньор Андрес, мы здесь увидим зарю надежды лишь тогда, когда все убедятся в необходимости прекратить кровопускание из этого уже обескровленного тела; когда у моих соотечественников замыслы будут поскромнее, появится единообразие во взглядах на будущее, осторожность в движении вперед, когда будет у них меньше эгоизма, меньше страха, меньше различных партий и оттенков, меньше лени и безделья; когда небеса ниспошлют нам свет, дабы видеть, и усердие, дабы трудиться; когда, наконец, мы в самом деле захотим быть счастливыми, ибо приближается к счастью тот, кто действительно этого желает, так как небеса столь милостивы, что, вероятно, пожелают нам дать то, чего мы действительно желаем.
Суди сам, мой бакалавр, до каких нелепиц договорился этот батуэк. Подумать только, что бывают такие безумцы! Свет, дабы видеть! Лучше уж нам остаться в потемках. При этом одному богу будет известно, на что может наткнуться человек, бредущий вслепую; ведь бывает же, что отправляется человек на поиски одного, а под рукой находит другое, чего он не видел ранее. Самое большое, что может случиться, это то, что мы в поисках блага будем делать то, что делает человек, пытающийся с завязанными глазами сбить горшок, обычно оказывающийся у него за спиной. Палка этого человека бьет по другим участникам игры; нечто подобное мы уже видывали.
А я, хорошо сознавая, что все эти химеры, о которых болтают, – чепуха (недаром я зовусь Нипоресас), и зная мою родину и моих соотечественников-батуэков как свой дом и детей своих, держусь за мои должности. Семя должно пасть на обработанную почву, а в противном случае – нечего и бросать его.
Этим я и заключаю свое письмо, ибо письма не должны быть такими длинными, как наш путь к спасению, и такими короткими, как наши возможности.
Я ответил на твое письмо исчерпывающе. Я сообщил тебе новости о моей семье, и о себе самом, и даже о моих мнениях; теперь же моли бога, чтобы те, кто мне покровительствует, дали бы мне побыстрее местечко из тех, где требуется ловкость рук, чтобы я мог покончить со своей недоверчивостью, потому что в противном случае меня охватит недовольство, а это дурное занятие. Если же мне дадут подобное местечко, то я буду служить, как каждый батуэк, или, вернее сказать, это местечко мне сослужит службу. Вот тогда я скажу, что мы действительно переживаем эпоху процветания, в которую кое-кто хотел бы, чтобы я поверил, хотя их доказательства ничего не доказывают.
Твой друг
Андрес Нипоресас.
Приходите завтра
[132]
Поистине велик тот, кто первым назвал лень смертным грехом. Однако в одной из предыдущих статей мы уже и так проявили излишнее рвение и серьезность, а потому не собираемся теперь вдаваться в слишком пространное и углубленное исследование истории вышеуказанного греха, хотя отлично знаем, что грехи легко становятся достоянием истории и что история грехов могла бы позабавить читателей. Ограничимся констатацией того непреложного факта, что лень и раньше запирала и впредь будет запирать врата небесного царства для многих христиан.
После того как несколько дней тому назад я случайно набрел на эту мысль, ко мне в дом явился некий иностранец из тех, кто составляет в дурную или хорошую сторону крайне преувеличенное представление о нашей стране.
Люди этого сорта думают, что современные испанцы либо все еще остаются такими же щедрыми, блистательными и по-рыцарски благородными, как и два столетия назад, либо ничем не отличаются от диких кочевников, обитающих по ту сторону Средиземного моря. В первом случав они воображают, что наш характер столь же неизменен, как наши древние руины, во втором, путешествуя по нашим дорогам, они дрожат от страха: все наши стражники кажутся им разбойниками, которые сейчас же начнут их грабить, хотя именно стражникам и поручено охранять проезжих от случайностей, возможных во всех странах.
Правда, наша страна не из тех, что познаются с первого или даже со второго взгляда, и если бы мы не боялись показаться слишком дерзкими, то охотно сравнили бы ее с теми фокусами, строящимися на сущих пустяках, которые поражают воображение и озадачивают человека непосвященного, но, будучи раскрыты, вызывают у него крайнее изумление: неужели стоило ломать голову над вещами столь простыми. Часто отсутствие видимой причины заставляет нас подозревать наличие каких-то скрытых причин, ускользающих от нашей проницательности.
Человеком настолько владеет гордыня, что он, не понимая чего-нибудь, скорее заявит во всеуслышание о непостижимости всего сущего, чем сознается в том, что, может быть, он сам слишком туп, чтобы понять это. Так что если мы сами не понимаем истинных причин нашего движения вперед, то стоит ли удивляться, что иностранцы постигают их с большим трудом.
Именно такого сорта иностранец, заручившийся к тому же рекомендательными письмами, и появился у меня в доме. Он приехал в Испанию с целью уладить какие-то весьма запутанные дела, связанные с установлением своей родословной, предъявлением исков и с широкими планами, родившимися у него еще в Париже, поместить свои огромные капиталы в какое-нибудь выгодное промышленное или торговое предприятие.
Будучи человеком деловым, как это и свойственно нашим соседям, он решительно заявил, что не пробудет у нас долго, особенно если не найдет верного применения своим капиталам. Он мне показался человеком весьма порядочным, я с ним подружился и, сжалившись над ним, посоветовал поскорее убираться восвояси, если он всерьез задумал заниматься здесь делами, а не приехал просто с целью попутешествовать. Мой совет его удивил, и я вынужден был пуститься в объяснения.
– Послушайте, господин Сан-Деле (так звали моего знакомого), вы рассчитываете, что на все дела вам хватит двух недель?
– Конечно, – ответил он, – двух недель более чем достаточно. Завтра утром я разыщу специалиста, который займется моими фамильными делами. В течение дня он переберет свои книги, найдет моих предков, и к вечеру будет известно, кто я такой. Послезавтра, заручившись всеми необходимыми данными, я смогу предъявить права на наследство. И так как мои претензии основательны и неоспоримы (только в этом случае я и отважусь предъявить их), то на третий день дела будут улажены и я верну то, что принадлежит мне по праву. Что же касается моих капиталовложений, то на четвертый день я представлю проект, который окажется либо приемлемым, либо неприемлемым и будет либо принят, либо я получу отказ.
Так пройдет пять дней… Шестой, седьмой и восьмой день я посвящу осмотру достопримечательностей Мадрида. На девятый день я предамся отдыху. На десятый день я закажу место в дилижансе, и если все дела будут сделаны, то я и отправлюсь в обратный путь. Таким образом у меня в запасе окажется еще четыре-пять дней.
Когда Сан-Деле, излагая свои планы, дошел до этого места, я едва сдерживал приступ смеха, который вот-вот готов был вырваться из моей груди, и хотя из чувства такта мне удалось подавить неуместную веселость, все же у меня не хватило сил скрыть улыбку, знаменующую крайнюю степень удивления и глубокое сострадание к опрометчивым планам моего собеседника.
– Позвольте, господин Сан-Деле, – начал я полушутя, полусерьезно, – позвольте пригласить вас через полтора года вашего пребывания в Мадриде отобедать со мной.
– Как это понимать?
– А так, что через полтора года вы все еще будете здесь.
– Вы шутите?
– Нисколько.
– Разве я не смогу уехать, когда мне вздумается? Может ли это быть?
– Помните, что вы не у себя на родине, где все люди Деятельны и энергичны.
– О, я знаю: испанцы, которые много путешествовали за границей, приобрели странную привычку дурно отзываться о своей стране, чтобы доказать свое превосходство над соотечественниками.
– Как бы то ни было, я уверяю вас, что за две недели вы даже не сумеете встретиться ни с одним из тех людей, которые помогли бы вам оформить дела.
– Ну, это вы уже преувеличиваете. Я постараюсь сообщить им свою энергию.
– Скорее они сообщат вам свою инертность.
Я понял однако, что господин Сан-Деле не сдастся, пока не убедится на собственном опыте в правдивости моих слов. Тогда я умолк, глубоко уверенный в том, что события не замедлят подтвердить мои прогнозы. На следующее утро мы вдвоем отправились на поиски генеалога, расспрашивая всех друзей и знакомых, где бы нам найти его. Наконец мы его нашли. Этот милейший господин, ошеломленный нашей поспешностью, прямо заявил, что нужно повременить. Мы настаивали, и генеалог только из большой любезности согласился дать нам нужные сведения через несколько дней. Я улыбнулся, и мы ушли. Прошло три дня. Мы снова отправились к нему.
– Зайдите завтра, – сказала нам служанка, – сеньор еще не встал.
– Зайдите завтра, – сказала она нам в следующее посещение, – барин только что вышел.
– Зайдите завтра, – сказала та же самая служанка на третий день, – сеньор изволит отдыхать.
– Зайдите завтра, сеньор на бое быков, – таков был ответ в следующий понедельник.
Когда, в какие часы можно все-таки увидеть испанца? Наконец мы его увидели.
– Зайдите завтра, – сказал он нам, – я совершенно забыл о вашем деле. Зайдите завтра, еще не готово.
Через две недели все, наконец, было готово. Но оказалось, что мой друг просил навести справку о некоем Диесе, а справка по ошибке была заготовлена на Диаса. Предчувствуя новые испытания, я все же ничего не сказал о них моему приятелю, который уже совершенно отчаялся когда-нибудь установить свою родословную.
Само собой разумеется, что после такой неудачи нечего было и думать о предъявлении прав на наследство.
Для оформления промышленных и торговых сделок, которые, по его мнению, могли принести большую пользу стране, необходимо было разыскать переводчика. Переводчик проделал с нами то же самое, что и специалист по вопросам генеалогии, и до конца месяца «кормил нас завтраками». Мы установили, что для ежедневного пропитания ему очень нужны были деньги, и все же он никак не мог выбрать время, чтобы их заработать. Переписка бумаг шла с такими же точно проволочками; кроме того, переписчик наделал в копиях массу ошибок. В нашей стране едва ли найдешь переписчика, который сумел бы без ошибки снять самую простую копию.
Но на этом дело не кончилось. Портной, которому заказали фрак, потратил на работу двадцать дней, хотя его просили сделать за сутки. Сапожник заставил себя ждать так долго, что пришлось купить готовые ботинки. Гладильщица две недели провозилась с одной сорочкой. Шляпник, которому было велено поправить поля шляпы, продержал ее двое суток, а сеньор Сан-Деле вынужден был пока что сидеть дома.
Его друзья и знакомые не являлись на свидание в назначенное время, не удосуживались известить об отмене визита и не находили нужным отвечать на его записки. Какая внимательность! Какая точность!
– Ну, что вы теперь скажете об этой стране, господин Сан-Деле? – спросил я его, имея в виду все пережитые им злоключения.
– Мне кажется, что это весьма странные люди…
– И все остальные точно такие же: они предпочитают вовсе не есть, лишь бы не утруждать себя обременительным процессом приема пищи.
Но вот через несколько дней француз представил отличный проект, суливший немало выгод для одной из отраслей нашей промышленности.
На четвертый день мы отправились узнать о результатах.
– Приходите завтра, – сказал нам привратник, – столоначальник еще не пришел.
«Очевидно, его задержало какое-то важное дело», – подумал я про себя.
Мы решили пройтись и совершенно неожиданно встретили… столоначальника, который преспокойно разгуливал по парку Ретиро со своей супругой, наслаждаясь ласковыми лучами зимнего мадридского солнца.
Следующий день был вторник, и привратник сказал нам:
– Приходите завтра. Сегодня нет приема.
«У столоначальника масса неотложных дел», – подумал я.
Так как я по своей природе сродни колдуну и черту, то никого не удивит, что я решился заглянуть в замочную скважину. Как раз в этот момент его превосходительство стряхивал пепел сигары в камин, затем, взяв в руки «Почту», принялся разгадывать замысловатую шараду.
– Сегодня мы не сумеем встретиться с его превосходительством, – сказал я своему приятелю, – он действительно очень занят.
Мы были приняты в среду на этой же неделе, но – надо же было так случиться! – наши бумаги попали тем временем на рассмотрение именно тому человеку, который весьма враждебно относился к господину Сан-Деле и к его плану, поскольку план как раз был невыгоден данному лицу.
Бумаги пролежали на докладе два месяца и вернулись с резолюцией, какой и следовало ожидать при данной ситуации.
В свое время мы не сумели расположить в свою пользу приятельницу аудитора. А это нужно было сделать. У нее были очень красивые глаза, которые в минуты отдыха и неги несомненно смогли бы внушить ему мысль о том, что мы добиваемся законных вещей.
Когда, наконец, бумаги вернулись, то оказалось, что они не подлежат компетенции данного отдела нашей благословенной конторы. Нужно было исправить этот небольшой промах. Бумаги были направлены соответствующему столоначальнику соответствующего отдела и ведомства.
И вот после трех месяцев мытарств снова погоня за бумагами. Мы оказываемся в положении хорька, который загнал кролика в нору и никак не может его оттуда извлечь.
Мы приходим в одно учреждение, но бумаги уже отосланы в другое, а туда еще не прибыли.
– Отсюда бумаги отосланы такого-то числа, – сказали нам в первом учреждении.
– К нам ничего не поступало, – сообщили в другом.
– Черт возьми, – сказал я, обращаясь к господину Сан-Деле, – наши бумаги испарились. А может быть, в образе голубки они устроились на одной из крыш этого шумного города?
И снова все сначала. Снова хлопоты. Снова спешка. Было от чего сойти с ума.
– Необходимо, – сказал чиновник торжественным тоном, – необходимо дать делу законный ход.
Это означало, что наши бумаги оказались в положении рекрута, которому предстояло прослужить изрядное количество лет.
Наконец по прошествии полугода, в течение которого бумаги переходили из одного учреждения в другое, поступали на подпись, представлялись к докладу, подавались на рассмотрение, вручались чиновникам, отлеживались под сукном, нам возвратили наш проект, на полях которого имелась краткая резолюция, гласившая:
«Признавая очевидную разумность и полезность представленного плана, отказать».
– Дорогой Сан-Деле, – воскликнул я, задыхаясь от смеха, – вот как у нас вершатся дела.
Господин Сан-Деле попытался связаться еще с некоторыми чиновниками, но это было все равно, что связаться с чертом.
– Стоило ли предпринимать такое длительное путешествие только для того, чтобы в течение шести месяцев слышать неизменное: «Приходите завтра», и когда это столь желанное завтра наконец наступило, услышать решительное «нет»?… Ведь я же хотел дать им свои деньги, которые им же самим принесли бы пользу. Совершенно ясно, что вокруг наших планов плелась какая-то тонкая интрига.
– Полноте, господин Сан-Деле, какая там интрига? Вряд ли вы найдете у нас человека, который был бы способен плести два часа подряд интригу. Наша леность хуже всякой интриги. Уверяю вас, что кроме лености тут ничего не скрывается. Именно леность является причиной всех бед. Ведь отказать всегда легче, чем вникнуть в суть дела.
Тут я вынужден буду остановиться на некоторых аргументах, которые мне приводили в оправдание отказа, хотя это и отвлечет нас несколько в сторону.
– Этот человек непременно разорится, – заметил мне один весьма серьезный чиновник, убежденный в справедливости наших порядков.
– Но это еще не повод для отказа, – возразил нему. – Если он даже и разорится, то вы ничего не потеряете от того, что пошли ему навстречу. Он будет наказан за свой дерзостный план или за свое невежество.
– Как же он может отстаивать подобный план?
– Представьте себе, что его план как раз и состоит в том, чтобы избавиться от собственных денег и разориться. Разве человек не может иметь право, ну, скажем, умереть и обойтись при этом без согласия чиновников?
– Да, но это может нанести ущерб людям, которые до сих пор вели иначе то дело, за которое он предполагал взяться.
– Но те, которые вели дело иначе, вели его хуже, не правда ли?
– Ну и что же, что хуже? Но они все-таки вели его.
– Однако что же дурного в том, что дела перестанут вестись плохо? Выходит, что раз уж все делалось всегда наихудшим образом, значит, мы должны принимать в расчет интересы тех, кто в этом повинен? А не правильнее ли было бы посмотреть, чем они мешают приходу нового, более совершенного?
– Тем не менее у нас всегда так было, так есть, так и будет.
– Но ведь поступать так значит только обманывать себя.
– Кроме всего прочего, не забывайте, что этот господин – иностранец.
– Ну и что же? Разве нельзя поучиться у него?
– Да, но иностранцы высасывают у нас деньги.
– Иностранец, – продолжал я, – который устремляется в незнакомую страну, чтобы рисковать своими деньгами, тем самым увеличивает обращающийся капитал, способствует своим талантом и своими денежными средствами развитию общества. И если он оказывается в проигрыше, то он герой, если в выигрыше, то это тоже справедливо, ибо он получает награду за свою полезную деятельность: он помог нам извлечь выгоды, которые мы не сумели бы извлечь сами. Иностранец, который обосновывается в нашей стране, вовсе не высасывает из нее денег, как вы полагаете: он непременно акклиматизируется, пускает глубокие корни, и через пять-шесть лет его уже нельзя считать иностранцем, да он и не может им быть; все новые его интересы и замыслы, а также семья прочно связывают его с новым отечеством; он проникается любовью к земле, которая создала ему состояние, к народу, из среды которого он выбрал себе подругу жизни; его дети уже ничем не отличаются от испанцев, а внуки его будут настоящими испанцами; вместо того чтобы выкачивать от нас деньги, он приносит нам свои и, вкладывая их в хозяйство страны, заставляет приносить нам пользу. Одновременно с денежным капиталом он обогатит нашу страну капиталом своего таланта, что не менее важно, чем деньги; он дает средства к жизни некоторому числу местных жителей, трудом которых он должен был воспользоваться; он добился улучшения в какой-то отрасли хозяйства; наконец, своей новой семьей он даже способствовал росту народонаселения. Прочно усвоив эти важные истины, многие разумные и мудрые правители призывали к себе иностранцев: именно своему широкому гостеприимству Франция обязана столь высоким уровнем процветания; благодаря иностранцам, которых Россия приглашала со всего света, она стала государством первостепенного значения в срок гораздо более короткий, чем другие государства успели утратить всякое значение; притоку иностранцев Соединенные Штаты обязаны тем, что… Однако по вашим нетерпеливым жестам я вижу, – заключил я, во-время прервав свою тираду, – что очень трудно убедить того, кто не хочет слушать доводы. Нет сомнения, если бы дать вам в руки власть, – наши надежды были бы более основательными!
Завершив свою филиппику, я отправился на поиски Сан-Деле.
– Я уезжаю, сеньор бакалавр, – объявил он. – В этой стране ничего не сумеешь сделать. Ограничусь только осмотром кое-каких достопримечательностей Мадрида.
– Ах, друг мой, – воскликнул я, – уезжайте с богом и не рискуйте потерей того небольшого запаса терпения, который вы еще сохранили: я уверен, что большинство наших достопримечательностей вам увидеть не удастся.
– Но почему же?
– Вы мне все еще не верите? А вспомните-ка, что я вам сказал по поводу намеченного вами двухнедельного срока.
Нетерпеливый жест господина Сан-Деле красноречиво говорил о том, что это напоминание ему не понравилось.
– Приходите завтра, – эти слова нам пришлось слышать со всех сторон: – сегодня никак нельзя. Лучше всего оставьте прошение, чтобы получить специальное разрешение.
Любопытно было видеть лицо моего приятеля, когда он услышал о прошении: ему припомнился и проект, и шестимесячные хлопоты, и…
Он не нашел ничего лучшего, как заявить:
– Я иностранец.
Нечего сказать, хорошая рекомендация для моих любезных соотечественников! С каждым разом изумление моего приятеля все возрастало, и вместе с тем он все меньше и меньше понимал нас. Мы потратили массу дней, чтобы увидеть те весьма немногие достопримечательности, которые еще сохранились в Мадриде.
Наконец, по прошествии этого необыкновенна долгого полугодия, – если вообще можно говорить, что одно полугодие длиннее другого, – мой приятель-француз вернулся на родину, проклиная Испанию, лишний раз убедив меня в том, в чем я был убежден и раньше, и увозя с собою не очень лестное мнение о наших обычаях. Он говорил, кроме того, что в течение целого полугодия он только и делал, что «приходил завтра», и всегда это «завтра» снова отодвигалось все дальше, в будущее. Оказалось, что самое лучшее или, правильнее было бы сказать, единственное, что он мог правильно и хорошо сделать, – это удалиться восвояси.
Не знаю, мой хладнокровный читатель (если ты дал себе труд дочитать статью до этого места), не знаю, прав ли господин Сан-Деле, дурно отзывающийся об Испании и о нашей лености. Может ли случиться, чтобы он с удовольствием снова вернулся к нам (так сказать, пришел бы к нам завтра)? Отложим-ка этот вопрос до завтра, так как ты, читатель, несомненно утомлен сегодняшним чтением. Если завтра или послезавтра тебе будет не лень посетить книжную лавку, не лень вынуть из кармана кошелек, не лень открыть глаза, чтобы заглянуть в те статьи, которыми я намерен тебя угостить, то поведаю тебе, что хотя я все это вижу, все это знаю, но помалкиваю и об этом и еще о многом другом; мне также не раз случалось испытать на себе действие лени, порожденной особенностями нашего климата или другими причинами; из-за лени мне не раз случалось терпеть неудачу в любовных делах, прекращать начатые хлопоты, отказываться ох надежды на получение должности, которой при известной активности с моей стороны я мог бы легко добиться. Наконец, из-за той же самой лени я отказываюсь от важных и необходимых визитов, тогда как именно связи и обществе могли бы быть мне полезными в течение всей жизни. Признаюсь, что нет такого дела, которое я не отложил бы на завтра, хотя бы и смог сделать его сегодня. Знай, что я встаю в одиннадцать часов утра, а после обеда снова отдыхаю, до хрипоты болтаю в кафе, как это и подобает настоящему испанцу, семь или восемь часов подряд. Когда кафе закрываются, я медленно плетусь каждый день в одну и ту же компанию (из-за лени я дружу только с одной компанией), там я выкуриваю одну за другой множество сигар и просиживаю таким образом, не сходя со стула, до двенадцати или часу ночи. Часто из-за лени я даже не ужинаю; бывают случаи, что из-за лени я не ложусь в постель. В заключение, мой дорогой читатель, скажу тебе, что во многих случаях, когда я доходил до отчаяния, ни один не заставил меня повеситься – и всё из-за лени. Чистосердечно признаюсь также, что и настоящую статью я задумал еще три месяца тому назад, но единственное, что у меня было написано на чистом листе, – это заглавие: «Приходите завтра». Хотя я каждое утро и каждый вечер собирался начертать что-нибудь на этом листе, но всякий раз, гася свет, я говорил себе с наивнейшей убежденностью в правоте своих решений: «Ничего, напишу завтра».
Благодарю тебя, боже, что это завтра, наконец, наступило и оказалось для нас вовсе не плохим, но горе нам, если придет день, после которого никогда не наступит «завтра»!
Заключение
[134]
Вышли уже тринадцать номеров журнала, и истекло почти десять месяцев с тех пор, как мы, подгоняемые коварным врагом, вызывавшим нас на разговор, начали свою болтовню.
– Так что же? Разве не найдется, о чем поговорить? – скажут нам.
– Наоборот, у нас есть много о чем поговорить, но обдумав наедине все то, о чем говорить не следует, то, о чем говорить не хочется, и то, чего сказать нельзя (а для нас это самое существенное), мы объявляем читателям о нашем решении смиренно уступить место любому, кто захотел бы осветить ту часть картины, которую наша слабая кисть оставила в тени. Откровенно говоря, когда мы приступали к этому рискованному предприятию, мы но ведали страха, да и теперь тоже не заботимся о своем спасении, хотя одно только прикосновение пера к бумаге уже заставляет нас дрожать с головы до ног. В настоящее время, когда, в силу крайней раздражительности наших современников, приходится брать в руки одновременно и шпагу и перо, чтобы убедить ударами тех, кого не могут убедить разумные доводы; в дни, когда необходимо убивать на дуэли одного за другим всех глупцов, мы не чувствуем себя в силах разрешить столь сложную задачу: пусть кто хочет убивает мавров, а мне они ничего дурного не сделали.
К тому же здравомыслящий читатель должен учесть, что мы, вопреки собственному желанию, потратили десять месяцев на то, чтобы изложить полдесятка мыслей, которые пришли нам в голову, может быть, в несколько часов. При этом мы вынуждены были излагать эти мысли не прямо, а обиняками, то есть тем единственным, хотя и нелепым способом, посредством которого их могли бы услышать те самые люди, которые как раз и не желают их понять. Уже с самого начала потеряв всякую веру в свои слабые силы, мы никогда не ставили перед собой задачи строить более обширные планы. Так как же нам не воскликнуть, отбрасывая перо: «Нет, мы не в состоянии писать здесь, в Испании! Разве наши идеи противоречат добрым помыслам или помыслам большинства людей?» Как же может не угнетать нас и не вызывать огорчения то обстоятельство, что мы легковерно рассчитывали на добрую волю друзей истины, которых в действительности, повидимому, среди нас не так уж много. По другому поводу мы уже писали, что повсюду, куда бы мы ни обращались, мы наталкивались на непреодолимую стену, пытаться сокрушить которую было бы безумием. Не лучше ли и нам положить своими собственными руками по кирпичику в эту стену, замкнуться в наших четырех стенах и перестать заниматься бесплодным гаданием о том, застигнет ли нас смерть, как баранов Касти, и суждено ли нам погибнуть жареными или вареными. Может быть, некоторым такая жизнь и покажется настоящим счастьем, которого мы нигде не можем найти. Пусть же господь бог держит это счастье где-нибудь там у себя и выдает тем, кому оно подходит; что же касается нас, простодушных болтунов, то нас такое счастье никак не устраивает.
Теперь остается рассеять одно оскорбительное для нас подозрение. Нам было бы очень тяжело, если бы оно не было устранено. Быть может, многим покажется, что необоснованное высокомерие или же лицемерное и неуместное восхищение всем иностранным пробудили в нас склонность к критике наших порядков. Нужно сказать, что мы весьма далеки от таких непатриотических намерений. Подобное подозрение может возникнуть только у тех из наших соотечественников, которые, предаваясь опаснейшим иллюзиям, пытаются убедить себя в том, что мы идем впереди или по меньшей мере вровень с мировой цивилизацией. Для тех, кто это утверждает, мы писать не собираемся, ибо это так же бессмысленно, как беседовать с глухими. Для здравомыслящих испанцев писали мы – худо ли, хорошо ли – эти очерки. Мы пишем для тех, кто, подобно нам, верит, что испанцы способны сделать все то, что делают другие народы; для тех, кто полагает, что человек создается только благодаря воспитанию и благоразумному руководству; для тех, кто может доказать эту вечную истину тем неоспоримым доводом, что народы, которые в прошлом были только ордами варваров, ныне возглавляют мировой прогресс; для тех, кто не забывает, что науки, искусства и даже таланты непрерывно переходили с востока на запад, от юга к северу, а это доказывает, что небо не дало какому-нибудь народу то, к чему мы все стремимся, – право на особое счастье и превосходство над другими, которых все мы добиваемся; для тех, наконец, кто убежден, что наши процветание и политический престиж не зависят ни от какого небесного талисмана, но должны родиться, если им вообще суждено родиться, естественным путем и от нас самих, для них-то мы и изложим одну мысль, которая полностью оправдает в их глазах нашу настойчивую критику, мысль, которая лежит в основе всех наших очерков и может служить ключом для правильного понимания нашего патриотизма. Льстецы, которые льстят народам, так же как и льстецы, которые льстят сильным мира сего, всегда были их злейшими врагами. Они накладывали им на глаза повязку и, стремясь воспользоваться их слабостью, говорили им: «Вы – всё». Именно эта бесстыдная лесть и породила слепую гордыню и безудержное высокомерие, которые и заставляют многих наших соотечественников считать, что нам некуда спешить, не нужно прилагать никаких усилий, некому и не в чем завидовать. Так вот теперь мы и спрашиваем тех, кто хочет искренно нам ответить: «Кто же подлинный патриот Испании? Лицемер, который кричит: «Вы – всё. Вам не нужно даже убыстрять шаг, чтобы завоевать пальму первенства в беге, ибо вы и так идете впереди всех», или тот, кто откровенно говорит: «Вам еще надо много пройти, финиш далек. Торопитесь, если вы хотите прийти первыми». Первый препятствует им двигаться вперед, к благу, уверяя, что они уже достигли его; второй приводит в движение единственную пружину, способную рано или поздно привести их к желаемой цели. Кто же из двух больше печется о счастье испанцев? Второй – настоящий испанец, и только он действует в соответствии с намерениями нашего доброго правительства. И вот теперь, когда могущественная и благодетельная рука той, которая лучше, чем все льстецы, знает, как много нам предстоит еще пройти, воодушевляет нас своим славным примером; когда прославленная королева и ее супруг, полные благих намерений, впервые пытаются повести нас по пути совершенствования, быть может запоздалого, но скорее не по вине их царственных предшественников, а, пожалуй, вследствие сменявших друг друга неудачных революций, которые всегда печально кончались для нашей страны, разве непозволительно верноподданному испанцу провозгласить эту светлую истину полностью отвечающую высоким целям его королей? И 'разве не будет дозволено нам, хотя бы и с опозданием, воздать должное правде?
Такова последняя мысль, которую нам оставалось изложить. Стремление содействовать процветанию нашей родины вынуждало нас высказывать горькие истины. И если наши слабые силы, а также трудности, которые мы встретили на нашем пути, одним словом, если обстоятельства помешают достижению тех результатов, на которые мы так надеемся, то утешением и наградой нам будет служить то удовлетворение, которое вызывает в нас наша цель. Разве нам не дозволено будет произнести даже эти слова: «Таков был наш замысел»? Какую опасность может представлять для кого бы то ни было громогласное заявление о том, что мы хотим добра и потому критикуем зло?
Теперь, после этого отступления, в котором мы дали ключ к пониманию нашего «Болтуна», после того кан мы с полной откровенностью показали, что если целые выпуски были посвящены второстепенным вопросам, то это произошло не по нашей воле, а потому, что такова природа вещей, нас окружающих, мы и заканчиваем наше издание. И если найдется читатель, который не вполне удовлетворится нашей болтовней и сочтет наши рассуждения пустопорожними, то мы попросим его еще раз перечесть только что сделанное отступление, чтобы он не обвинял того, кто с добрыми намерениями продолжал бы его развлекать, и помнить, что только стремление исполнить данное публике обещание – пополнить их комплект 14-м номером – заставило нас и сегодня взяться за перо.
Последнее письмо Андреса Нипоресас
бакалавру дон Хуану Пересу де Мунгия
[136]
Дорогой бакалавр, ты легко можешь себе представить, как я беспокоюсь о твоем здоровье и о том, что злосчастная уздечка мешает тебе говорить, и мы все реже и реже тебя слышим. Выпей чего-нибудь горячительного, и если это не поможет поправить твой расшатанный организм, то заранее сообщи мне, что пришло, дескать, время помолиться за тебя богу и просить его, чтобы ты еще при жизни успел покаяться в многочисленных и тяжких прегрешениях. Я вижу, что ты стоишь уже одной ногой в могиле, и предупреждаю, что если смерть настигнет тебя прежде, чем ты успеешь покаяться, то никакие силы тебе не помогут: ни божеские, ни человеческие, как не помогут тебе никакие чужие молитвы. Хорошенько поразмысли надо всем этим и, самое главное, не забывай, что существует ад. Если твоя вера не настолько сильна, чтобы убедить тебя в этой истине, то послушайся хотя бы меня, ибо я так глубоко и безгранично в нее верю, что считаю бесспорным существование ада не только в загробной жизни, но для многих также и в жизни земной: у меня есть тому достаточно красноречивых доказательств.
В твоем последнем письме, которое дошло до меня частным образом и не попало на глаза публике, ты забросал меня целым ворохом таких вопросов и дал мне кучу таких поручений, что я даже не знаю, сумею ли я полностью удовлетворить все твои запросы и вопросы. Довольствуйся хотя бы тем, что я сумею тебе сейчас сообщить…
Перейдем к твоим бесконечным вопросам и многочисленным поручениям.
Что касается «Истории Испании», которую ты просил прислать, то я не могу исполнить твою просьбу, так как ты хочешь, чтобы я прислал хорошую, а такой я нигде не нашел.
Ты просишь также направить твоего племянника в университет по кафедре истории и географии, опрометчиво полагая, что таковая должна быть в нашей столице. Ты пишешь также, что поскольку твоему племяннику удалось попасть в первейший город государства нашего, то пусть, мол, он воспользуется этим счастливым обстоятельством и просветится там. Убедительно прошу тебя, прежде чем в другой раз давать мне подобные поручения, не быть столь легкомысленным в своих суждениях, ибо таких кафедр здесь не существует. Правда, здесь есть Академия истории и картографическое бюро на улице Принсипе. Может быть, о них-то тебе и было известно, но ты по глупости все перепутал. Я считаю, что твоему племяннику не следует учиться и стенографии, так как не за кем здесь записывать.
А вот чему он должен выучиться – так это искусству оказываться всегда правым, то есть фехтованию, так как у нас с некоторых пор в большой моде дуэли. Теперь считается даже зазорным не покалечить в поединке кого-нибудь из приятелей. Есть и еще одна не менее важная вещь. Считается совершенно необходимым, нарядившись в костюм тореро, выступить на каком-нибудь любительском бое быков, который устраивается золотой молодежью, и показать тем самым свою удаль. Таким путем по теперешним временам человек приобретает репутацию столпа отечества и слывет образцом хорошего тона. Если к тому же он носит модные панталоны и цилиндр, если он проводит утро в разъездах, всюду оставляя свои визитные карточки, если днем посещает званые обеды и раскланивается со своими друзьями и знакомыми, сидя верхом на длинношеей и бесхвостой лошади, условие sine qua non, если вечером он освистывает какую-нибудь хорошую пьесу и поздней ночью поспевает с одного раута на другой, проигрывая в экарте и свои собственные деньги и деньги своих кредиторов, – в этом случае он вдвойне заслуживает признание представителей высшего света и одобрение всех своих благоразумных современников.
Книги, которые ты поручил мне купить, оказались запрещенными, так что этого поручения я выполнить не могу.
Я не нашел также и коллекции испанских костюмов разных эпох, потому что таковой нет. Меня даже спрашивали, уверен ли ты в том, что наши предки вообще носили какие-нибудь одежды.
Не нашлось также мастера, который взялся бы за починку твоих часов, но они оказались хитроумнее тебя и всех нас: сколько ни бился над ними часовых дел мастер, они ни за что не хотят биться.
Гравюру, которую ты заказал мне, никак нельзя раздобыть в Мадриде: ее никто не берется сделать. Мне сказали, что ее непременно нужно гравировать на стальной пластинке, и чтобы она получилась хорошей, нужно обратиться к парижским мастерам.
Известную тебе книгу я не отдал в переплет. Ты хотел, чтобы переплет был роскошный и богатый, но у нас всего-навсего есть один мастер, который мог бы выполнить такую работу. Кроме того, он завален заказами и назначает страшные цены, так что это долгая история. Если тебе нужно побыстрее, я отправлю ее в Лондон.
Я не мог передать твоих поручений ни Доминго, ни Николасе, так как с ними приключились весьма неожиданные несчастья.
Теперь ты можешь спокойно отправляться в дорогу, так как на прошлой неделе произошло всего два нападения на дилижансы… Но если ты собираешься отправиться в Мадрид, чтобы добиваться места, лучше не выезжай, так как я не смогу составить тебе в настоящее время никакой протекции, а если ты ничего за душой не имеешь, кроме своих собственных достоинств, то можешь оставаться с ними дома, так как в них здесь никто не нуждается.
Приедешь ты или не приедешь, помни одно: тебе нужно помалкивать. Коль скоро в мире все идет своим заведенным порядком, поступай, как поступают все, и постарайся извлечь для себя выгоду из того, что знаешь, если только не захочешь забыть все, что знаешь, – так было бы верное. Когда дела обстоят так плохо, что их нельзя поправить, ловкость состоит в том, чтобы обратить их в свою собственную пользу. Советую тебе прекратить болтовню, ибо она может стоить тебе жизни или языка. Бери пример с меня и впредь пиши только нехитрые деловые семейные письма вроде моего, например. В них нужно излагать только факты без всяких рассуждений, комментариев и нравоучений, так чтобы никто не смог усмотреть в них ни одного злонамеренного слова, ни одного резкого упрека – ничего, кроме немудреного пересказа тех обыденных вещей, которые ежедневно совершаются в Батуэкии. А лучше всего не пиши и этого: чтобы не разучиться писать, достаточно еженедельно составлять счет своей прачке.
Андрес Нипоресас.
Примечание. Издатель имеет сообщить публике, что с этого времени ему ничего не известно о том, что произошло со статьями бакалавра, ни о его переписке с Андресом Нипоресас. Как можно заключить из отрывков приведенного здесь письма, простодушный болтун уже направлялся в столицу Батуэкии, в то время как Андрес оставался в Мадриде. Бакалавр вскоре умер, как это стало известно из последних телеграфных сообщений. Издатель пребывает в ожидании новых подробностей, чтобы сообщить их публике, и собирается сделать это в № 14 настоящего издания; статья будет озаглавлена «Смерть простодушного болтуна». Среди старых бумаг был найден ряд отрывков, но пока неизвестно, можно ли будет предать их гласности.
Смерть простодушного болтуна,
о которой сообщает публике его бывший корреспондент Андрес Нипоресас
[138]
О, как хрупка человеческая жизнь! Неужели это правда? Погиб человек могучей силы, человек, которого страшились все. Нет больше простодушного, болтуна. Но что делать? Если исчезают и гибнут целые империи, то и болтуны неизбежно гибнут и исчезают.
Пали ассирийцы, вавилоняне должны были уступить место персам, персы погибли под ударами греков, сами греки растворились в массе римлян. Рим смиренно склонил свое гордое чело перед ордами севера, а императорские орлы – перед варварами. Сгинуло все, и самая память о былом величии Рима, кажется, существует лишь для того, чтобы сделать еще более унизительной историю его падения.
Спасло ли колонию Дидоны ее бесчестие? Смогла ли высшая премудрость спасти город Минервы? Смогло ли оградить от гибели столицу Зеновии великолепие ее памятников? Помогла ли республиканская суровость и высокие крепостные стены спасти от разрушения вечный город? Время разрушило все… Мог ли противостоять разрушительной силе времени какой-то болтун?
В стенаниях и плаче пишу я эти горестные строки, которые, быть может, прочтут потомки. Но если потомки и не прочтут их, ибо о потомстве трудно что-нибудь сказать с уверенностью, то пусть прочтут их по крайней мере наши современники.
В одной руке у меня платок, другою я подпираю щеку, волосы в беспорядке, глаза затуманены слезами, на челе моем обозначена великая скорбь – таким стою я пред тобою, о ученик Апеллеса. Запечатлей кистью мое отчаяние, если только кисть способна изобразить самую высшую степень скорби, которую может испытать смертный или второй какой-нибудь Андрес, такой же, например, как я.
Но довольно слез: беги, перо мое, по бумаге, запечатлей черными буквами сие скорбное событие и увековечь его для потомства. Еще два часа назад ждал я почту… глаза мои светились радостью. «Новости из Батуэкии!» – воскликнул я. Как обманывается человек! Поспешно входит нарочный с письмом. Дрожащей рукою я едва решаюсь сломать черную печать и… о ужас! Бакалавр (страшно вымолвить!) скончался. Коварное воспаление легких? Нет, не от дуновения ветра суждено было умереть нашему болтуну. Может быть, апоплексический удар? О нет, бедняки и простодушные люди не умирают от апоплексических ударов. Не оттого ли он умер, что всегда был правым и стоял за правду? Может быть, он умер от удара палкой? Но нет, ему выпало на долю самому раздавать палочные удары, а не получать их. Не встретил ли он болтуна еще болтливее, чем он сам? Может быть, он умер оттого, что поперхнулся словами?
Конец сомнениям: я пробегаю зловещие строки, и письмо несчастного секретаря, служившего у простодушного болтуна, рисует перед моим взором ужасные подробности этой потрясающей катастрофы:
«Сеньор дон Андрес Нипоресас! Хотя я рискую тем, что вы мне не поверите, ибо доподлинно известно, что вы не верите никому и ничему, как, впрочем, это и свойственно человеку, не раз убедившемуся на опыте, что люди живут почти одной только ложью, все же, не колеблясь ни минуты, спешу известить вас о несчастии, по поводу которого мы проливаем море слез денно и нощно; слезами заливается не только наш дом, но, что еще важнее, значительная часть Батуэкии.бывший секретарь бакалавра».
Вам лучше, чем кому бы то ни было, известно, что мой принципал, господин бакалавр, да простит его бог, болтал во все лопатки, или уж не знаю, как там говорится.
Его язык, как вам известно, не могли удержать ни чувство уважения к глупцам, которое оказывается им в любой стране, не успевшей еще цивилизоваться, ни та почтительность, с которой у нас так часто относятся к вещам абсурдным, ни вопли семьи и близких, вопли, с которыми мы обращались к небу, умоляя, чтобы оно отвратило его от болтовни. Для этой цели мы приводили ему великое множество всякого рода поговорок, как, например: «Слово – серебро, молчание – золото»; «Каждый – хозяин в своем доме, а бог – во всех»; «Не петь курице петухом, а и спеть, так на свою голову», и прочие подобные, столь же убедительные, как и эти. У меня, как вы знаете, пословиц этих хоть отбавляй: я ведь уроженец Кастилии и батуэк по профессии. Однако мой патрон ко всему этому оставался глух или же с победоносным видом возражал: что касается первой, то золота ему не нужно – он не стремится к богатству; по поводу дома и прочего нужно сказать, что неясно еще, есть ли у него таковой и применимо ли к нему слово «каждый»; что же до бога, то он действительно очень его чтит… Что касается певчих кур, то у него их не больше, чем среди батуэков настоящих людей. Так что это к нему не подходит. Вы сами понимаете, что человек, который ни во что не ставит пословицы – кладезь народной мудрости, – это конченный человек. Он считал, что ему непременно нужно было говорить, и он беспрестанно говорил. Страсть к болтовне, сеньор дон Андрес, это еще не самое худшее. В конце концов если бы он всегда говорил околичностями, за сто верст от существа дела, как он это делал по началу, то и на здоровье: есть вещи, о которых либо вообще не следует говорить, либо нужно говорить издалека, намеками… Но вот несчастье: господину бакалавру захотелось пофанфаронствовать. Он узнал, что в Батуэкии не всем были приятны те похвалы, которые он постоянно расточал. Четверо недобросовестных читателей стали придираться к некоторым из его выражений и выжимали лимон, что называется, до горечи. Как они были несправедливы! Господу богу известно, да и мне тоже по ряду признаков совершенно ясно, что у господина бакалавра никогда не было намерения дурно отзываться о своей стране. Упаси боже! Он любил свою страну, как отец мог любить сына. Нет ничего странного в том, что любовь эта совмещалась с изрядной выволочкой, которую отец устраивал сыну в конце года. Кроме того, он был благонамеренным человеком, с добрым сердцем, не помнил зла и все, что он говорил, говорил искренно и от души.
Он не хотел никого обидеть, ибо любил своих ближних почти так же, как самого себя. Однако трудность состояла в том, чтобы узнать, кто же были эти ближние, так как, надо вам сказать, далеко не все люди достойны называться ближними. Так вот, значит, дело заключалось в том, что… Но имейте терпение выслушать мои отступления, так как иначе писать я не могу; я не могу не отвлекаться и обязательно должен свернуть в сторону, вроде того как голодная лошадь сворачивает с дороги, чтобы забраться в придорожные посевы и ухватить там какую-нибудь травинку. Так, направляясь, например, в Алькалу, я оказываюсь вдруг в окрестностях Сарагосы, и, заночевав в Уэте, наутро я уже завираюсь, я хотел сказать – забираюсь, на холмы Убеды. Так вот, значит, дело заключалось в том, что мой патрон проведал о тех слухах, которые про него распустили, и выходило так, будто батуэки утверждают, что после всего злонамеренного, что он про них наболтал, он-де, мол, не решится приехать снова в Батуэкию, хотя бы даже и хотел это сделать, потому, дескать, что он боится.
– Я боюсь? – воскликнул бакалавр, как только узнал об этом. – Клянусь богом, я никогда ничего не боялся и теперь непременно поеду в Батуэкию хотя бы только для того, чтобы посмотреть, как это тамошние обжоры едят бакалавров.
– Ах, господин бакалавр, не совершайте такого безумства, – твердили мы все ему в один голос. – Ну, подумайте сами: если бы вы даже испугались глупцов, так что из того? Право же, на свете нет ничего страшнее глупцов.
И вот, сеньор дон Андрес Нипоресас, всерьез задумался он над этим, дни и ночи напролет все прикидывал, ехать или не ехать, пока, наконец, не решился ехать. И мы, дорогой мой сеньор, отправились в Батуэкию… Успокойтесь, в тот раз с ним не случилось ничего такого, о чем стоило бы рассказывать.
………………………………………………………………………
Наконец наступила одна из пятниц, и ничего дурного она не предвещала, а пришлось-таки уложить в постель нашего господина бакалавра, вечная ему память. И когда он почувствовал, что смерть приближается, он не захотел умирать, не исполнив всех обязанностей, которые налагало на него звание доброго христианина. Впрочем, я не решился бы назвать его добрым, хотя готов утверждать, что он был христианином. Исполнив свои христианские обязанности, а для этого мы надолго оставили его наедине с самим собою, он позвал нас, и мы тотчас же собрались у его постели.
– Дети мои, – сказал он голосом уже совсем непохожим на прежний и до того слабым, что под конец мы едва понимали, что он говорит. – Дети мои, я созвал вас для того, чтобы обо мне не говорили потом, будто я, умирая, не оставил никакого завещания и не открыл своего истинного образа мыслей. Даже если он и не покажется истинным (так как я сам не знаю, что следует называть истинным), то по крайней мере это мой последний образ мыслей. Должен сказать вам, что я часто менял свои убеждения, менял бы их и дальше, если бы смерть дала мне отсрочку, но я чувствую, что она уже тут, рядом, и хватает меня за глотку. Мне очень не хотелось бы также, чтобы обо мне, то есть о человеке, который только и жил болтовней, сказали, что я умер, не промолвив ни словечка, – это мне было бы очень обидно.
Что же касается наследства, то вы, дорогие мои, хорошо знаете, что я ничего не оставляю, кроме мира, в котором я жил, да к тому же, видит бог, я оставляю его не по своей воле, а потому, что вынужден его оставить, как бы это ни было для меня горько. Мне не нужно также заявлять, что я беден, ибо всему обществу отлично известно, что я был поэтом, с детства посвятил себя литературе в Батуэкии, жизнь прожил честно и порядочно, не был ни льстецом, ни интриганом, денег ни у кого не занимал и не брал в залог под проценты, не было у меня ни красивой жены, ни хорошенькой дочери, ни дяди-епископа, ни отца, занимающего высокий пост в министерстве. Так с чего же было взяться богатству?
Поэтому я оставляю то немногое, что найдется, если вообще что-нибудь найдется, на молитвы за упокой души моей, так как при жизни сам я не очень утруждал себя молитвами; и если мой сын будет недоволен тем, что он остается и без этой малости, то придется терпеть, ибо свои желания я ставлю выше его нужд, а душу свою – выше ого плоти.
Торжественно заявляю в свой смертный час, как если бы душа моя уже отлетела, что я испытываю чувство страха и умираю от страха; я не стыжусь в этом признаться, так же как другие не стыдятся совершать различные поступки. Более того, мне очень прискорбно сознавать, и я глубоко раскаиваюсь, что мне не суждено было изведать страх несколько раньше. Но что делать? Всего сразу не сделаешь.
Item: [144] поскольку я знаю много людей здоровых, сильных и занимающих хорошее положение в обществе, которые отрекались и от своих убеждений и от своих слов всякий раз, когда это казалось им выгодным или удобным, постольку и я отрекаюсь не только от того, что я уже в свое время говорил, но и от того, что мне еще нужно было бы сказать, – а это было бы немало. Это мое отречение должно пониматься в том смысле, что я оставляю за собой право, если, бог даст, я буду жив, снова отречься, когда и как мне будет удобно, – и так до скончания века. Такова моя воля, а в личные дела никто не имеет права вмешиваться. Мои убеждения всегда были подобны платью: я менял их ежедневно; большинство батуэков не посмеют упрекнуть меня за это.
Кстати о батуэках. Я заявляю, что батуэки вовсе не такие уж батуэки, как это кажется: каюсь, что я так их называл, и спешу отречься от этого, и благодарю их вместе с тем за ту незлобивость, с которой они сносили эту мою дерзость.
В свой последний час я каюсь и очень сожалею, что даже те немногие познания, которыми я обладал при жизни, были для меня подобием петли на шее. Клянусь, что не буду больше интересоваться никакими науками, если свершится божеская милость и я останусь в живых. И если бы мне удалось после смерти воскреснуть, – а благодаря силе всевышнего такие вещи иногда совершались, хотя я и не думаю, чтобы это распространялось на такого грешника, как я, – то обещаю никогда больше не заглядывать ни в одну книгу, а смотреть только на обложку и высказывать суждение только о переплете.
Но тут потребовалось дать ему чего-нибудь подкрепляющего, что мы и сделали, прочитав ему несколько строчек из бодрящих лоа самоновейшего изготовления. [145] Несколько минут мы полагали, что уже наступил конец. Но он немного оправился и продолжал:
– Что же касается моего друга (как он меня в этом заверяет), то есть Андреса Нипоресас, то я не хочу, чтобы он скреплял своей подписью мое завещание, если бы он даже был свидетелем моей последней воли, хотя, как я вижу, его здесь нет. Тем не менее я настаиваю на том, что я сказал, так как мне известна категория так называемых лично отсутствовавших свидетелей. Если же, – как следует ожидать, – он напишет мой некролог, то пусть его тоже не подписывает. Это мое желание объясняется тем, что я не хочу, чтобы мое покаяние и самая смерть были восприняты публикой как балагурство и издевка, а это непременно так и будет, если только смешливая публика увидит подпись Нипоресас.
Прошу его сделать для меня это одолжение, хотя он может и не откликнуться на мою просьбу. Я знаю многих людей, которые ничего тебе не сделают, как их ни проси, и думаю, что не очень этим смущаются.
Item: я утверждаю, что на свете есть дружба и друзья (раньше я говорил как раз обратное), и это верно хотя бы уже потому, что они есть у меня, а этим все сказано: один этот факт сам по себе является самым доказательным доказательством.
Item: я утверждаю, что столица наша и двор свободны от пороков, хотя во втором номере журнала я писал противное, да простит меня за это господь бог. [146]
Item: я признаю, что публика у нас просвещенная, беспристрастная, достойная уважения и все такое прочее, [147] что в подобных случаях говорится. Если я прежде утверждал противное, то это потому, что был не иначе как безумцем, раз не мог понять таких простых вещей. Раз так говорят все, то, значит, это и впрямь истина.
Item: объявляю во всеуслышание, что иногда я говорил о вещах не так, как хотел бы о них сказать. Впрочем, это совсем неважно, так как я убежден в том, что, как бы о них ни говорилось, – это все равно, что о них ничего не говорилось. Есть вещи, которые никак не исправишь, – так именно обстоит дело в большинстве случаев.
Item: я признаю теперь, что стихи на случай, как бы они ни были плохи, никогда не бывают плохи, если они появляются во-время, [148] – все на свете относительно. Если кто-нибудь не поймет, что я хотел сейчас сказать, то ничего не поделаешь. Мне приходится теперь очень спешить, и я не могу останавливаться для более пространных объяснений.
Увы, дети мои, я чувствую, что умираю. Пусть это послужит вам уроком: прежде чем говорить, подумайте хорошенько над тем, что вы будете говорить. Видите, к каким последствиям приводит болтовня. Если вы дорожите своим спокойствием, забудьте все, чему учились, ни на что не обращайте внимания, побольше льстите и не бойтесь пересолить: за лесть еще никого не преследовали. Откиньте прочь всякие заботы о том, хорошо или плохо идут у нас дела. Высказывайте всем и каждому свое сердечное расположение или по крайней мере делайте вид, что чувствуете расположение, даже если оно идет не от сердца, и вы прослывете людьми отличнейшего характера, не то что я: мне суждено умереть с репутацией человека злонамеренного, и все это из-за стремления доказать, что от некоторых государств никогда не дождешься ничего путного. Это конец… умираю… прощайте, дети мои… умираю от страха!
Так, сказав все, что он считал нужным сказать, он в скором времени испустил дух. Мы видели, как он откинулся на подушки и больше уже не произнес ни слова. Однако можно думать, что и в этот последний момент душа его вновь попала в объятия страха: он закрыл себе одеялом голову, словно завидев привидение, задрожал, порывался бежать, спрятаться и, приложив палец к губам, умер. Неисповедимы пути твои, о господи! Ты наказуешь незримо. Готов биться об заклад, сеньор дон Андрес, что и в эту последнюю страшную минуту ему чудились огорчительные нападки, виделись неуловимые враги и ожесточенные критиканы, чернящие всю его жизнь и деятельность. Наконец он испустил последний вздох – в этом нас убедило то, что он умолк.
Однако доктор, надеясь, что в нем еще теплится жизнь, осторожно подошел к изголовью, наклонился к самому уху умирающего и громко прокричал:
– Господин бакалавр, не умирайте, посмотрите, что за дрянные стихи бродят теперь по свету, что за худосочные писателишки пошли у нас и что это за публика, которая превозносит дурные переводы, а к истинно хорошим вещам выказывает полное пренебрежение!.. Взгляните же, тут перед вами целая шеренга глупцов: вот великосветский франт, это вот влюбленный дурак, а тот – дурак любовник, там подальше – глупый буквоед, который мнит себя ученым, тут душка военный, там адвокат-ловкач, и все они считают себя людьми выдающимися. Не найдется ли у вас для них какого-нибудь слова?
И наконец, прибегая к последнему средству, доктор схватил пачку испанских газет, приложил их к лицу господина бакалавра и выждал минуту-другую. Мой господин остался недвижим, и доктор, в отчаянии склонившись над покойником, воскликнул:
– Он мертв. Если он не реагирует на все то, что здесь говорится, значит, уже не осталось в нем ни малейших признаков жизни. Мир праху его.
Так вот и скончался мой сеньор бакалавр, которого я не перестану оплакивать, пока сам не сойду в могилу.
Сразу же после его смерти мы стали перебирать его бумаги, но нашли только полуобгоревшую связку, из чего мы заключили, что в последние минуты перед смертью он попытался собрать свои бумаги воедино и предать их огню. Надо думать, что у него не хватило на это сил, и благодаря этому осталось несколько неповрежденных отрывков, с которыми публика когда-нибудь, возможно, познакомится, если только они попадут в руки добросовестному издателю, который сумеет очистить их от плевел, в них несомненно имеющихся. Намерение бакалавра сжечь свои бумаги доказало нам, что его раскаяние было неподдельным и отречение искренним.
Мне нечего сообщить о похоронах, так как они были весьма обычными. Упомяну разве только о том, что во время погребения никто не отважился произносить речей, напротив того: все мы вперили взоры свои в могилу, ожидая, не заговорит ли усопший и после своей смерти.
При этом, дорогой сеньор мой дон Андрес, остается вашим покорнейшим слугой личный секретарь сеньора бакалавра и пребывает в горе столь великом, что даже на долю писателя подобное не выпадало. Надеюсь, что вы воздадите должное памяти сеньора бакалавра, который был вам верным другом.
Всегда к вашим услугам,
Таково содержание письма. Умер тот, кто говорил правду, умер, так много полезного не досказав! Коварная смерть, разве не нашлось у тебя какого-нибудь никчемного глухонемого, чтобы заменить им столь привлекательную жертву? Кто же теперь будет говорить нам о том, что на земле все устроено несуразно? Кто же будет говорить нам, что среди людей тот, кто не дурак, тот плут, а большинство людей и дураки и плуты одновременно? Кто будет говорить нам, что у нас нет национальной гордости, нет людей, которые были бы способны понимать свой долг и исполнять его, что у нас нет литературы, нет театров, нет драматургов, нет актеров, нет воспитания, нет образования? Кто же, наконец, скажет нам все то, что еще осталось сказать?
Пусть теперь беспристрастный читатель судит, насколько чудовищен был тот удар, который лишает меня силы духа и не дает мне возможности останавливаться дольше на этих печальных размышлениях. Нет, мое молчание будет красноречивее самых горьких стенаний.
Я всякий раз буду вспоминать тебя, мой дорогой и несчастный бакалавр, как только замечу какое-нибудь злоупотребление, как только увижу что-нибудь достойное осмеяния, как только меня будет ранить несправедливость, когда меня оскорбит людская злоба, смутят интриги, ужаснет порок. Сейчас, когда тебя уже нет с нами, когда уже нет того, кто мог бы своей сатирой хоть немного пристыдить батуэков, я буду молить бога и святую заступницу немощных Риту, чтобы они даровали благоденствие нашей родине, благоденствие, о котором столь легкомысленно и безответственно вещают нам всякие обманщики.
Андрес Нипоресас.