Странствия Персилеса и Сихизмунды

де Сервантес Мигель

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

 

Глава первая

Душа человеческая вечно в движении, и прекращает она это движение и успокаивается, только возвратившись в свою сердцевину, сердцевина же эта есть не что иное, как бог, ради слияния с которым душа человеческая и рождается, а потому нет ничего удивительного, что меняется и течение наших мыслей: одна мысль появляется, другая исчезает, третья остается, четвертая забывается, и ту из них должно признать наилучшей, которая всех ближе к состоянию покоя, если только она не вобрала в себя ошибочного умозаключения.

Все это говорится в оправдание той легкости, с какою Арнальд в мгновение ока переменил давнее свое решение служить Ауристеле. Впрочем, это не так: он не отменил его, а лишь отложил, ибо в нем заговорил мощный голос чести, руководящий всеми человеческими поступками, и о намерении защищать свою честь Арнальд объявил Периандру на Отшельничьем острове, оставшись с ним вдвоем в ночь накануне их отъезда.

Во время этой беседы Арнальд умолял Периандра (когда речь идет о чем-либо крайне важном, то человек в таких случаях не просит, а именно умоляет) беречь сестру свою Ауристелу и еще раз подтвердил, что Ауристелу будет ждать корона датского королевства; к этому Арнальд прибавил, что если, мол, ему не судьба отвоевать свое королевство и он сложит голову в правом бою, то Ауристела будет считаться вдовою наследного принца и сумеет выбрать себе достойного супруга, хотя он, Арнальд, прекрасно знает и много раз говорил, что она сама по себе, без мужнего титула, достойна занять престол величайшего в мире государства, не говоря уже о престоле датском. В ответ на это Периандр поблагодарил Арнальда за его добрые чувства к Ауристеле и дал слово беречь ее, тем более, что это, мол, прямой его долг и прямая обязанность.

Об этом разговоре Периандр ничего не сказал Ауристеле, ибо влюбленному должно восхвалять любимую от своего имени, а не так, словно речь идет о ком-то постороннем. Влюбленному не подобает говорить любимой приятные вещи, заимствуя их у другого; влюбленный сам должен научиться говорить их даме своего сердца. Если он сам не умеет петь, пусть не приводит к ней певцов; если он недостаточно обходителен, пусть не берет себе в помощники Ганимеда. Словом, я держусь того мнения, что человеку не должно восполнять собственные изъяны за счет достоинств, коими в преизбытке наделены другие. Впрочем, к Периандру это никакого отношения не имеет, ибо природа его своими дарами не обидела, да и по части благ Фортуны он мало кому уступал.

Итак, оба корабля шли хотя и в разных направлениях, но с попутным ветром, что в истории мореплавания представляется случаем из ряду вон выходящим. Шли они, разрезая не прозрачный, но голубой хрусталь; море курчавилось барашками, оттого что ветер обходился с ним бережно и касался лишь его поверхности, а корабль нежно целовал его в уста и так легко скользил по волнам, что казалось, будто он едва их касается.

Так, спокойно и безмятежно, шел корабль Периандра целых семнадцать дней, не прибавляя, не убавляя и не убирая парусов, и это блаженство, омрачавшееся лишь страхом, как бы вдруг не грянула буря, казалось мореходам ни с чем не сравнимым блаженством. Дней же через семнадцать марсовый на рассвете завидел землю.

— Что вы мне дадите, сеньоры, за радостную весть? — вскричал он. — Земля, земля! А вернее сказать: небо, небо! Ведь мы подходим к славному Лисабону.

Сия весть исторгла из всех очей слезы умиления и радости, особливо из очей Риклы, Антоньо-отца, Констансы и Антоньо-сына, — они считали, что уже пришли в землю обетованную, о которой они так мечтали. Антоньо-отец обнял Риклу и сказал:

— Скоро ты будешь, милая моя дикарка, молиться богу с вящим усердием, хотя в сущности так же, как я тебя учил. Скоро ты увидишь дивные храмы, где ему поклоняются, ты увидишь католическое богослужение и постигнешь, что такое истинно христианская благотворительность. Здесь, в этом городе, ты увидишь множество больниц — то враги недугов, они борются с недугами и побеждают их; если же кто-нибудь в стенах больницы прощается с жизнью, то силою неустанных молитв напутственных для него приобретается жизнь вечная. Здесь любовь и скромность всюду ходят рука об руку. Учтивость здесь не выносит присутствия надменности, мужество не уживается с трусостью. Все жители этого города приветливы, учтивы, великодушны и хоть и влюбчивы, а разума никогда не теряют. Это самый большой и самый торговый город во всей Европе. Сюда стекаются сокровища Востока и уже отсюда расходятся по всему миру. Гавань поражает взор не столько скоплением кораблей, — сосчитать их все-таки возможно, — сколько движущимся лесом мачт корабельных. Женщины здесь до того красивы, что на них не надивишься и не налюбуешься. Отвага мужчин, как здесь любят выражаться, приводит в оцепенение. Словом, это земля, приносящая небу благоговейную и обильную дань.

— Умолкни, Антоньо, — прервал его Периандр, — остальное надобно приберечь для наших глаз. В похвальном слове не должно выговаривать все до конца — что-то нужно оставлять и для взора, тогда мы с помощью нашего зрения снова подивимся, и так наш восторг, постепенно возрастая, в конце концов достигнет крайних пределов.

Ауристела была весьма рада, что приближается тот миг, когда она наконец почувствует под ногами твердую почву, когда уже не нужно будет скитаться из гавани в гавань, с острова на остров, испытывая на себе переменчивый нрав моря и неустойчивую волю ветра; особенно же возликовала Ауристела, узнав, что до Рима она, буде пожелает, может добраться не морем, а сухопутьем.

В полдень путники прибыли в Санжоан; судно было подвергнуто таможенному досмотру, и тут комендант крепости, равно как и те, что вместе с ним прибыли на корабль, подивились красоте Ауристелы, привлекательности Периандра, дикарскому одеянью обоих Антоньо, миловидности Риклы и пленительной прелести Констансы. Они узнали, что это чужестранцы-паломники, направляющиеся в Рим. Периандр не пожалел денег на расплату с моряками — тут пригодилось золото, которое вывезла с острова варваров Рикла и которое потом в королевстве Поликарпа было обменено на обыкновенные деньги. Моряки порешили купить на эти деньги в Лисабоне разного товару. Обязанности лисабонского градоправителя были тогда возложены по случаю отсутствия короля на архиепископа Брагского, и комендант Санжоана послал к нему нарочного с извещением о прибытии чужеземцев и о том, что среди них находится писаная красавица по имени Ауристела; не забыл он упомянуть и о пригожестве Констансы, которое не только не скрадывалось, но напротив того — оттенялось дикарским ее одеянием; расхвалил он и привлекательную наружность Периандра, а равно и скромное поведение всех путешественников; можно подумать, — присовокуплял комендант, — что то не варвары, а столичные жители.

Корабль пристал к городскому берегу, высадка же произошла в Белеме, оттого что набожная Ауристела, привлеченная славой, какая идет об этой святой обители, пожелала прежде всего побывать в ней и там, на свободе и без помех, не соблюдая тех ложных обрядов, какие приняты у нее на родине, поклониться богу истинному. На берегу собралось видимо-невидимо народу: всем хотелось посмотреть, как будут высаживаться в Белеме чужестранцы — ведь всякая новинка неизменно привлекает к себе все сердца и все взоры. Вот уже вышли из Белема необычайно живописные и дотоле здесь невиданные чужеземцы: шла Рикла, не первая красавица, но зато по-дикарски пышно одетая; шла прелестная Констанса, закутанная в звериные шкуры; шел Антоньо-отец в волчьей шкуре, оставлявшей голыми руки и ноги; шел так же точно одетый Антоньо-сын, с луком в руке и с колчаном, полным стрел, за спиной; шел Периандр в морского покроя зеленой бархатной куртке и таких же штанах, в высокой остроконечной шапке, из-под которой выбивались золотые кольца его кудрей; шла Ауристела, обращая на себя всеобщее внимание чисто северною роскошью своего наряда, редкостною стройностью своего стана и бесподобною красотою своего лица. Словом, все они вместе и каждый из них в отдельности поражали и изумляли всех, кто на них смотрел, но все же наибольшее восхищение вызывали несравненная Ауристела и красавец Периандр.

В окружении знати и простонародья пришли они пешком в Лисабон. В Лисабоне их представили градоправителю — тот окинул их любопытным взором, а потом долго расспрашивал, кто они таковы и откуда и куда путь держат. Отвечал ему Периандр, который в предвидении того, что ему не раз придется отвечать на подобного рода вопросы, заранее заготовил ответы. Когда Периандр хотел или почитал за нужное, он рассказывал о себе подробно, всякий раз, впрочем, утаивая свое происхождение; таким образом, говоря о целой большой поре своей жизни, он отделывался двумя-тремя словами.

Вице-король предложил им остановиться в одном из лучших во всем Лисабоне домов, принадлежавшем, как выяснилось, блестящему португальскому кавальеро, и туда уже набилось много народа, жаждавшего поглядеть на Ауристелу, слава о которой бежала быстрее, нежели о всех остальных, и по сему случаю Периандр предложил всем сменить дикарские наряды на одеяние паломников; и точно: необычность одеяния являлась главной причиной следования за ними по пятам целой толпы, так что это было уже не следование, а преследование; к тому же для путешествия в Рим одежда паломника была как раз наиболее подходящей. Его спутники с ним согласились, и два дня спустя все уже были одеты как чужестранные странники.

Но вот однажды не успел Периандр выйти из дому, как некий португалец назвал его по имени и, опустившись на колени, припал к его ногам.

— Как это вам посчастливилось осчастливить своим Прибытием эту страну? — воскликнул он. — Не удивляйтесь, что я наименовал вас по имени. Я один из тех двадцати, что обрели свободу на объятом пламенем острове варваров, том самом, где вы были ее лишены. Я присутствовал при кончине португальского кавальеро Мануэля де Соза Кутиньо. Я простился с вами и с вашими спутниками в той гостинице, куда прибыли Маврикий и Ладислав в поисках Трансилы, дочери Маврикия и супруги Ладислава. Мне судьба помогла возвратиться на родину. Я сообщил родственникам Мануэля, что он умер от любви. Мне поверили, и если б я даже не был очевидцем, мне бы все равно поверили, потому что умирать от любви — это у португальцев, можно сказать, в обычаях. Брат Мануэля, унаследовавший его достояние, устроил ему торжественное отпевание и в фамильном склепе на мраморной плите, как если бы Мануэль был под нею погребен, начертал эпитафию, и вот мне бы хотелось, чтобы вы прямо сейчас пошли туда и прочли ее: я думаю, вам понравится как самая ее мысль, так и изящество слога. Все слова этого человека убеждали Периандра в том, что он говорит правду, однако ж он его не узнавал. Со всем тем путешественники направились к храму и, проникнув в склеп, увидели плиту, на которой была написана по-португальски эпитафия, которую Антоньо-отец примерно так перевел на язык кастильский:

«Здесь пребывает вечно живою память об умершем Мануэле де Соза Кутиньо, португальском кавальеро, который, не будь он португальцем, был бы жив и ныне; он пал не от руки кастильца — его сразила всемогущая рука любви. Прохожий! Потщись узнать, как прожил он свою жизнь, и позавидуй его кончине».

Периандр признал, что португалец был прав, когда хвалил эпитафию, в составлении каковых португальцы вообще не имеют себе равных. Ауристела спросила португальца, какое впечатление произвела смерть Мануэля на монахиню, которую любил умерший; португалец же ей сообщил, что, узнав об этом, монахиня спустя несколько дней перешла в иной, лучший мир, то ли потому, что уж очень она себя изнуряла, то ли потому, что так сильно на нее подействовало неожиданное это известие.

Оттуда путники отправились к знаменитому живописцу, которому Периандр заказал изобразить на большом полотне важнейшие события, с ним происшедшие. С одной стороны живописец изобразил охваченный пламенем остров варваров и тут же рядом — темничный остров, а поодаль плот, или, вернее, бревна, с которых Арнальд подобрал Периандра на свой корабль. С другой стороны был изображен снежный остров, где погиб влюбленный португалец; затем солдаты, пробивающие Арнальдов корабль; тут же рядом был воспроизведен тот случай, когда лодка и шлюпка потеряли одна другую из виду; чуть подальше — поединок двух молодых людей, влюбленных в Таурису, и ее смерть; здесь — перевернувшийся кверху килем корабль, чуть было не послуживший гробницей для Ауристелы и спутников ее; там — приютный остров, где Периандру привиделись во сне отряд добродетелей и отряд пороков; тут же рядом рыбы-кораблекрушительницы и их улов — два моряка, коих они погребли в своем чреве; не было позабыто художником и то мгновенье, когда корабль затерло льдами, а также нападение на корсарский корабль, бой с корсарами и пленение Периандра и его людей войском Кратила; воспроизвел художник на полотне и стремительный бег могучего коня, а затем его ужас, превративший этого льва в ягненка, — такие, как он, приручаются именно страхом; набросал художник на небольшом пространстве Поликарповы празднества и фигуру Периандра, который сам себя венчает победным лавром. Одним словом, в жизни Периандра не было сколько-нибудь примечательного события, которое не было бы запечатлено на этом полотне, в частности был изображен Лисабон и сходящие с корабля путники — во всем своеобразии их одеяний. На этом же самом полотне можно было видеть пожар на Поликарповом острове, Клодьо, пронзенного стрелою Антоньо, Сенотью, висящую на рее; изображен был и Отшельничий остров, а на нем Рутилио, готовящийся вступить на путь святой жизни.

Это полотно, в главнейших чертах воссоздававшее всю историю наших путешественников, избавляло их от необходимости рассказывать ее во всех подробностях, так что впоследствии, когда к ним уж очень приставали, Антоньо-сын рассказывал обо всем с ними происшедшем по этим картинкам. Но в чем славный живописец превзошел себя, так это в портрете Ауристелы, в котором он, по общему суждению, обнаружил уменье создавать прекрасные образы, хотя в то же время это было с его стороны кощунством, ибо красота Ауристелы была такого рода, что кисти человеческой не подобало к ней прикасаться, если только ею не водила рука художника боговдохновенного.

Десять дней пробыли путники в Лисабоне, и все эти дни они посещали храмы и направляли души свои на стезю спасения; по прошествии же этих десяти дней они, испросив у вице-короля дозволение отбыть и получив на руки составленные по всей форме пропускные свидетельства, удостоверявшие, кто они такие и куда направляются, простились со своим хозяином, португальским кавальеро, а также с братом Мануэля Альберто, который одарил их всех дорогими подарками и ласковыми словами, и двинулись по дороге в Испанию. Отбыли же они ночью, ибо хотя перемена в их одежде и умерила всеобщее любопытство, а все же они опасались, как бы днем им не помешали зеваки.

 

Глава вторая

Паломники странствуют по Испании; с ними случаются новые необычайные происшествия

Нежный возраст Ауристелы, еще более нежный возраст Констансы, а равно и средний возраст Риклы, казалось бы, должны были требовать карет, требовать пышности и роскоши для того длительного путешествия, в которое они пускались, однако ж богобоязненность Ауристелы, давшей обет идти в Рим пешком, как скоро они очутятся на суше, подействовала на богобоязненные натуры спутников ее, и тут все они, и мужчины и женщины, выказав совершенное единодушие, порешили идти пешком, хотя бы по дороге им пришлось побираться. По сему обстоятельству Рикла припрятала свое золото, а Периандр рассудил за благо не трогать брильянтового крестика Ауристелы, равно как и жемчужных ее серег, коим цены не было. Единственно, что путники приобрели, это ручную тележку, и уложили на нее все тяжелые вещи, которые им было не под силу нести. Мужчины запаслись особого рода посохами, которые могли служить и для опоры и для защиты, ибо они представляли собою ножны для острых шпаг. С такими-то по-христиански скромными пожитками вышли они из Лисабона, после чего Лисабон тотчас подурнел, ибо лишился их красоты, и тотчас обеднел, ибо лишился стольких ясных умов, что подтверждали сами лисабонцы, высыпавшие на улицы и ни о чем другом между собой не толковавшие, как об из ряду вон выходящей рассудительности и пригожестве чужестранцев-паломников.

А путники между тем, заранее условившись, что в день они будут проходить две-три мили, достигли Бадахоса, коего коррехидору заблаговременно дали знать из Лисабона, что путь новоприбывших богомольцев лежит через его город; как же скоро путники вошли в Бадахос, то им случилось остановиться в том самом доме, где уже остановилась труппа знаменитых актеров, которые в тот вечер собирались устроить спектакль в доме коррехидора, с тем чтобы он потом разрешил им представление публичное. Лицезрение Ауристелы и Констансы вызвало у актеров те же чувства, какие вызывало оно у всех, кто видел их впервые, а именно восторг и изумление. Всех более, однако ж, восхищался их красотою некий сочинитель, нарочно вместе с актерами прибывший в Бадахос как для того, чтобы поправить и исправить старые комедии, так и для того, чтобы сочинить для них новые, каковое занятие требует немалой выдумки и немалой усидчивости, а вместе с тем оно неблагодарно и невыгодно. Преимущество поэзии заключается, однако ж, в том, что она как ключевая вода: будучи сама по себе чиста и прозрачна, она не брезгает и нечистым; она — как солнце, коего лучи проходят сквозь всякую скверность, но так, что никакая грязь к ним не пристает; это такое искусство, которое ценится по действительной своей стоимости; это молния, вырывающаяся из своего заточения, но не для того, чтобы опалять, а чтобы озарять; это музыкальный инструмент, нежащий и увеселяющий наши чувства, — инструмент, который не только услаждает нас, но и возвышает наш дух и приносит пользу. Так вот, этот самый сочинитель, коего нужда заставила сменить Парнасские холмы на гостиницы, а воду из Кастальского ключа или же из источника Аганиппы — на воду из придорожных канав и из колодцев на постоялых дворах, всех более залюбовался красотою Ауристелы, поразившею его воображение, и, даже не спросив, знает ли она испанский язык, он решил, что из нее может выйти изрядная актриса. Его очаровала ее наружность, на него произвела сильное впечатление ее грациозность, и мысленно он тут же нарядил ее в мужское платье, затем снял с нее это платье и вырядил нимфой, а потом, нимало не медля, облачил ее в одежды королевы; словом, не было такого смешного или же величественного одеяния, которое он бы на нее мысленно ни надел, и во всех нарядах она рисовалась ему величавой, жизнерадостной, рассудительной, остроумной и к тому же в высшей степени благонравной, а между тем в жизни прекрасные комедиантки весьма редко сочетают в себе столь разнородные душевные качества.

Господи ты боже мой! С какою легкостью воспламеняется фантазия поэта и устремляется на борьбу со множеством преград неодолимых! На каких непрочных основаниях воздвигает она здание несбыточных своих мечтаний! Она принимает чаемое за свершившееся, все представляется ей легко выполнимым, доступным; одним словом, охота у нее смертная, а участь горькая, что и доказал новомодный поэт, случайно увидевший полотно с изображением бедствий Периандровых. Он сам после этого очутился в положении поистине бедственном: он загорелся страстным желанием составить из этих приключений пьесу, но колебался, в каком роде ее сочинить; он не представлял себе, что это, собственно, будет — комедия, трагедия или же трагикомедия, а все дело в том, что ему было известно начало, середины же и конца он знать не мог, ибо жизнь Периандра и Ауристелы продолжалась; между тем выбор рода, в каком надлежало писать о них пьесу, всецело зависел от того, как они жизнь свою кончат. Больше всего затруднял сочинителя образ слуги, доброго советчика и шутника: как бы это поместить его среди мореплавателей и заставить скитаться по бесчисленным островам, то горящим, то завьюженным? Со всем тем поэт не терял надежды сочинить пьесу и вопреки всем правилам поэзии и наперекор искусству драматическому вывести в ней именно такого слугу. А пока он замысел свой со всех сторон обдумывал, ему довелось побеседовать с Ауристелой, и он поделился с нею своими планами и стал упрашивать ее пойти в актрисы. Он сказал, что стоит ей раза два выйти на сцену — и она будет купаться в золоте: дело, мол, состоит в том, что для сильных мира сего, как для алхимиков, что ни добудь — все годится: золото так золото, медь так медь, однако по большей части они увлекаются феями с театральных подмостков, богинями и полубогинями, актрисами на роли королев и на роли смазливых судомоек. Еще он сказал, что если ее пребывание в Бадахосе совпадет с каким-либо королевским праздником, то пусть она тогда разрядится в пух и в прах, потому что все или почти все знатные кавальеро явятся к ней на поклон. Расписал он ей, как приятно переезжать с места на место и всюду таскать за собою влюбленных в нее переодетых кавальеро, верных ее слуг, но особенно он распространялся и разглагольствовал о том, что это-де наивысшее отличие и великая честь — быть в труппе на первых ролях. В заключение он ей сказал, что ни на чем так не подтверждается верность старинной испанской пословицы «Честь с выгодой дружно живут», как на примере прекрасных комедианток. Ауристела же ему на это заметила, что она ни слова не поняла из того, что он говорил, — ему же, дескать, должно быть хорошо известно, что она кастильского языка не знает, а если б даже этот язык и был ей понятен, все равно она ответила бы ему отказом в силу того, что намерения у нее иные и что ее влечет к иного рода занятиям, быть может, и не столь приятным, но уж во всяком случае более для нее подходящим. Поэт был огорчен решительным отказом Ауристелы; он готов был сквозь землю провалиться от своей неловкости и тут же остановил колесо самонадеянности своей и сумасбродства.

Вечером надлежало быть представлению в доме коррехидора, который, узнав, что в городе остановились очаровательные богомольцы, послал им в знак особого расположения приглашение посмотреть комедию, присовокупив, что об их достоинствах его, мол, уже уведомили из Лисабона. Периандр, посоветовавшись с Ауристелой и Антоньо-отцом, которого все слушались как старшего, принял приглашение коррехидора.

Когда Ауристела, Рикла, Констанса, Периандр и оба Антоньо появились у коррехидора, их встретила его супруга, окруженная бадахосскими знатными дамами, которые пришли в удивление, изумление и волнение от одного вида паломников, поразившего их прежде всего своею необычностью, паломники же, снискав себе вящее благоволение хозяев своею скромностью и привлекательностью, оказались самыми почетными гостями среди тех, кого сюда привлекло представление пьесы о Кефале и Прокриде, в коей было показано, как ее истерзала несносная ревность, как ему изменил рассудок и как он, метнув в нее дротик, лишил ее жизни, а себя навеки лишил покоя. Стих в этой пьесе выше всяких похвал, да это и не удивительно: говорят, что эту пьесу написал Хуан де Эррера де Гамбоа, которого завистники прозвали Скудоумным, и он достигает в ней вершин поэзии.

По окончании представления дамы разобрали до тонкости красоты Ауристелы и в конце концов сошлись на том, что ей подобает именоваться Безукоризненным совершенством, мужчины изъявили свое восхищение обворожительностью Периандра, после чего всеобщая хвала коснулась прелести Констансы и своеобразной наружности брата ее, Антоньо.

В Бадахосе путники пробыли три дня, в течение коих коррехидор отменное выказал радушие, супруга же его вела себя, как настоящая королева: она осыпала Ауристелу и других богомольцев дарами и подношениями, и те, изъявив ей свою благодарность и признательность, дали ей обещание, что они дадут ей знать о себе, где бы они ни находились.

Из Бадахоса путники отправились помолиться Гуадалупской божьей матери; по прошествии же трех дней пути, за каковой срок они прошли около пяти миль, ночь застигла их в глухом лесу, где преобладали дубы. Этот промежуток времени, эту пору между двумя равноденствиями провидение поддерживало в состоянии равновесия: люди не изнывали от жары, но и не страдали от холода, так что в случае надобности с таким же успехом можно было ночевать под открытым небом, как и под кровом. По этой причине, а равно и потому, что поблизости жилья не случилось, Ауристела предложила расположиться в пастушьем загоне. Все с нею согласились, однако ж стемнело так быстро, что, пройдя шагов двести по лесу, они вынуждены были приостановиться, дабы, вглядевшись в темноту, постараться различить огонек, который послужил бы им путеводною звездою и не дал бы сбиться с пути.

Внезапно тишину темной ночи нарушил конский топот — все замедлили шаг, а юноша Антоньо прибегнул к помощи неразлучного своего друга, то есть схватился за лук.

Тем временем с ними поравнялся всадник, которого лицо нельзя было разглядеть во мраке, и окликнул их:

— Добрые люди! Вы здешние?

— О нет! Мы издалека, — отвечал Периандр. — Мы чужеземцы-паломники, конечная цель нашего путешествия — Рим, а сейчас мы идем в Гуадалупе.

— А что, в чужих странах можно встретить участие и милосердие? Везде есть добрые души? — осведомился всадник.

— Конечно, есть! — отозвался Антоньо-отец. — Кто бы вы ни были, сеньор, вы можете быть уверены, что если вы нас о чем-либо попросите, то неудовлетворенным не останетесь.

— Возьмите, сеньоры, вот эту золотую цепочку, — снова заговорил всадник, — она стоит около двухсот эскудо, а с нею вместе возьмите вот это сокровище, коему нет цены, — я по крайней мере цены ему не знаю, — и отдайте и то и другое в городе Трухильо кому-нибудь из тех двух кавальеро, которые пользуются известностью не только в этом городе, но и во всем мире: одного из них зовут дон Франсиско Писарро, а другого — дон Хуан де Орельяна: оба они молоды, оба неженаты, оба богаты и оба люди достойнейшие.

И, сказавши это, он передал Рикле, которая, будучи женщиной сердобольной, поспешила к нему подойти, уже начинавшего плакать младенца, завернутого то ли в тряпье, то ли во что-то ценное — в темноте этого нельзя было разглядеть.

— Скажите им, чтобы они берегли ребенка, — скоро они узнают, кто он таков, узнают и о его несчастье; впрочем, если он попадет к ним, значит не бывать бы счастью, да несчастье помогло. А теперь простите — за мной гонятся мои враги. Если они вам встретятся и спросят, не видали ли вы меня, скажите, что не видали, — вам ведь это безразлично. А лучше скажите, что мимо вас промчались всадники с криком: «В Португалию! В Португалию!» Ну, прощайте, я тороплюсь: меня пришпоривает страх, однако ж еще более острые шпоры вонзает в меня чувство чести.

Тут всадник дал шпоры коню и понесся было вихрем, но сейчас же вернулся, промолвил:

— Дитя некрещеное!

И ускакал.

Теперь представьте себе наших паломников: сначала Риклу с малюткой на руках; затем Периандра с цепочкой на шее; затем Антоньо-сына, все еще державшего лук наготове; затем Антоньо-отца, собравшегося вынуть шпагу из ножен, одновременно служивших ему посохом; затем Ауристелу, озадаченную и ошеломленную неожиданным происшествием, а теперь всех их вместе, одинаково пораженных странным этим случаем; первою, однако, вышла из оцепенения Ауристела и сказала, что они должны во что бы то ни стало добраться до пастухов — может, они там найдут, чем покормить новорожденного младенца: судя, мол, по тому, какой он крохотный и какой слабый у него голосок, родился он всего несколько часов назад.

Спутники послушались ее; когда же они кое-как добрели до загона, то, прежде чем они успели попросить пастухов приютить их на ночь, к загону, вся в слезах, подошла девушка, убитая горем, но владевшая собой, — чувствовалось, что она еле сдерживает просящиеся из груди рыдания. Она была полураздета, однако те одежды, какие на ней были, указывали на то, что она девушка знатная и богатая. Пламя костра бросало на нее свои отсветы и отблески, и благодаря этому, сколько ни старалась она прикрыть лицо, все ее разглядели и удостоверились, что она хороша собой и на вид совсем еще дитя; впрочем, Рикла, лучше других умевшая определять возраст, дала ей лет шестнадцать-семнадцать. Пастухи спросили, не гонится ли кто за ней и не нуждается ли она еще почему-либо в скорой их помощи, на что скорбящая девушка ответила им:

— Прежде всего, сеньоры, сделайте так, чтобы я провалилась сквозь землю, то есть скройте меня так, чтобы никто меня не нашел. А затем дайте мне поесть, не то я сейчас упаду от голода.

— Проворство наше покажет, что мы люди отзывчивые, — молвил старый пастух и, подбежав к могучему дубу, принялся устилать его дупло мягкими шкурами палых коз и овец, и таким образом у него получилось ложе, вполне пригодное для того, чтобы девушка могла там спешно укрыться. Затем он, подняв девушку на руки, посадил ее в дупло, а немного погодя дал ей молочного супу; он предложил ей и вина, да она отказалась; самое же дупло он завесил шкурами — якобы их повесили для просушки.

Рикла, догадавшись, что это, вне всякого сомнения, мать новорожденного младенца, приблизилась к сердобольному пастуху.

— Доверши благодеяние, добрый человек, — сказала она, — распространи доброту свою и на это дитя, что у меня на руках, иначе оно умрет от голода.

И тут она вкратце рассказала ему, как к ней попал ребенок.

Пастух понял, что она хочет сказать, подозвал одного из своих товарищей и велел ему отнести дитя к козам: пусть, мол, оно какую-нибудь из них пососет.

Только успел пастух унести дитя — именно только-только успел, плач младенца еще стоял у всех в ушах, — как вдруг подскакали всадники и спросили пастухов, не видали ли они обессилевшую девушку и всадника с ребенком, но, не получив нужных им вестей и сведений, с великою поспешностью проследовали дальше, отчего сразу воспряли духом все, кто принимал участие в спасении беглецов. Ночь же эту пленники провели лучше, чем могли ожидать, да и пастухам было с ними куда веселее.

 

Глава третья

Девушка, прячущаяся в дупле дуба, рассказывает о себе

Чрево дуба, если можно так выразиться, раздулось; тучи на небе набухли темнотою, застлавшею взор всадникам, спрашивавшим про пленницу дуба. Однако ж старшему пастуху, отзывчивому по натуре, темнота не мешала раздобывать все, что нужно для приема гостей. Малютка питалась козьим молоком, посаженная в дупло поддерживала свои силы скромным деревенским угощением, странники же наслаждались необычайным и отрадным приютом. Всем хотелось узнать, что сюда привело измученную эту женщину — по-видимому, беглянку — и как здесь оказалось беспомощное дитя. Ауристела, однако ж, всех уговорила ни о чем не расспрашивать женщину до утра, оттого что волнение заграждает уста даже повествующим о событиях радостных, повествующим же о тяжелых испытаниях — и подавно. Старик поминутно подходил к дереву, однако обитательницу его он спрашивал только о ее здоровье. Беглянка же ему отвечала, что хотя все у нее сложилось так, чтобы ей навеки лишиться здоровья, но как скоро она уверилась, что опасность миновала: отец и братья ее не нашли, — то почувствовала, что здоровье к ней возвратилось. Старик то закрывал ее шкурами, то давал ей подышать воздухом; наконец оставил ее и присоединился к странникам; странникам же озаряли ночную тьму не столько светила ночи, сколько костры и огни пастухов, и еще до того, как усталость принудила их отойти ко сну, у них с пастухами было решено, что тот пастух, который отнес дитя к козам, дабы те исполнили по отношению к нему обязанности кормилиц, отнесет его к сестре старого пастуха, проживавшего в небольшой деревушке, в двух милях отсюда. Путники вручили пастуху золотую цепочку для передачи этой женщине, и пусть, мол, ребенок в этой деревне и воспитывается, родился же он, мол, в одной из деревень близлежащих. Кроме того, было заранее уговорено и условлено, как направить по ложному следу ту, первую погоню, если она возвратится, или же новую, снаряженную все с тою же целью найти погибающих; должно заметить, что путешественники наши именно как на погибающих смотрели и на всадника и на беглянку. За разговором и за едою время прошло незаметно, а затем очи странникам мгновенно смежил сон, уста им сковало безмолвие, безмолвие же ночи в конце концов сменилось вновь наступившим днем, веселым для всех, кроме боязливой пленницы, которая, сидя в дупле, не смела на яркий свет солнца взирать. Пастухи, расставив поблизости и вдалеке от загона часовых, чтобы они, как кого завидят, тотчас давали знать, все же извлекли женщину из дупла: во-первых, ей необходимо было подышать свежим воздухом, а во-вторых, всем хотелось узнать, что же с ней приключилось. И при свете красного солнышка все увидели, что беглянка прекрасна, так что даже возник спор, кто должен занимать второе после Ауристелы место по красоте — она или Констанса, первое же место неизменно оставалось за Ауристелой, ибо по воле природы равных себе она не имела. Беглянку стали наперебой расспрашивать и молить, и все эти расспросы и предшествовавшие им мольбы клонились к тому, чтобы она поведала свои горести, она же из любезности и из чувства признательности согласилась и, превозмогая слабость, тихим голосом начала рассказывать:

— Хотя мне поневоле придется по ходу рассказа обнаружить перед вами, сеньоры, мои оплошности, из-за которых пала тень на мое доброе имя, но уж лучше я исполню ваше желание и тем самым окажу вам любезность, чем покажусь неблагодарной, если их от вас утаю. Зовут меня Фелисьяна де ла Вос. Родилась я в селении, до которого отсюда недалеко. Знатность моих родителей намного превосходит их достояние. Краса моя ныне увяла, однако прежде на меня обращали внимание и отзывались о моей наружности благосклонно. Поблизости от того селения, которому небо судило стать моим родным селением, проживает некий весьма состоятельный идальго, коего образ жизни и многочисленные достоинства таковы, что его почитают за настоящего кавальеро. У него есть сын, унаследовавший как немалые достоинства своего отца, так и несметное его богатство. Там же проживает некий кавальеро со своим сыном, люди знатные, но небогатые, и честно нажитого среднего своего достатка они не стыдятся, но и не кичатся им. Вот за этого-то родовитого юношу отец мой и два моих брата и порешили выдать меня замуж, оставшись глухи к мольбам богатого идальго отдать меня за него, — видно, небу было угодно послать мне это испытание, а в будущем я предвижу еще много других; однако супругом моим стал богатый идальго, я же ему отдалась втайне от моего отца и братьев — матери я, к величайшему моему несчастью, лишилась. Мы часто виделись с ним наедине — в таких обстоятельствах случай никогда не поворачивается к любовникам спиной: когда, кажется, всё против них, тут-то он и подставит им свой вихор.

Эти наши тайные свидания привели к тому, что одежда моя стала мне тесной, а мой позор увеличился в размерах, если только можно назвать позором сближение двух обручившихся любовников. Тем временем мой отец и братья без моего ведома сговорились выдать меня за юношу родовитого и, недолго думая, вчера вечером привели в наш дом его самого и двух его ближайших родственников с тем, чтобы мы, даром времени не теряя, обручились. Когда я увидела, что к нам идет Луис Антоньо — так зовут родовитого юношу, — сердце у меня сжалось, но как же я была потрясена, когда отец велел мне пойти к себе и принарядиться, потому что сейчас-де надлежит быть моему обручению с Луисом Антоньо! У меня уже назад тому два дня как наступило то естественное состояние, что бывает перед самыми родами, а тут еще это неожиданное взволновавшее меня известие, при получении которого я вся помертвела, а затем, дав отцу согласие, пошла к себе и, упав на руки горничной девушке, хранительнице моих тайн, заговорила с нею, меж тем как очи мои являли собою два неиссякаемых источника слез:

«Ах, Леонора! Видно, мне больше на свете не жить. В гостиной сидит Луис Антоньо — он ждет, чтобы я вышла к нему и отдала ему свою руку. Ни одна несчастная женщина не находилась в таких крайних обстоятельствах, в таком безвыходном положении, как я. Родная моя! Пронзи мне грудь, извлеки мою душу из тела, да не погубит ее мое бесстыдство! Ах, подруженька! Я умираю! Пришел мой конец!»

И тут я, испустив глубокий вздох, скинула младенца, и невероятный этот случай поразил мою служанку, а у меня отнял разум: не зная, что предпринять, я покорно ждала, когда войдут мой отец и братья и, вместо того чтобы вести меня к жениху, положат меня в гроб.

На этом самом месте Фелисьяне пришлось прервать свой рассказ, ибо часовые, поставленные для охраны, подали знак, что кто-то идет, и тут старый пастух с неожиданным для его лет проворством чуть было снова не упрятал Фелисьяну в дупло, в сие надежное убежище для ее недоли, однако же часовые дали знать, что то была фальшивая тревога, ибо люди, которых они заметили, свернули на другую дорогу, и тогда все успокоились, а Фелисьяна де ла Вос продолжала:

— Вообразите, сеньоры, в каком отчаянном положении находилась я вчера вечером: в гостиной меня ожидает жених, а в саду меня ждет на свидание мой — если только это подходящее слово — любовник, который не подозревает о том, в какой я пребываю крайности, и о том, что здесь Луис Антоньо; я от волнения впала в беспамятство; моя горничная девушка в совершенном смятении держит на руках младенца; отец мой и братья никак не дождутся злосчастной этой помолвки и поминутно торопят меня. От такой напасти мог бы свихнуться и более ясный ум, а не то что мой; самая светлая голова, самая здравая мысль ничего не могли бы в сем случае придумать. Что же мне еще вам сказать? Хоть и была я без чувств, а все-таки почувствовала, как вошел мой отец.

«Скорей, дочка! — сказал он. — Выходи как есть: твоя краса восполнит беспорядок в одежде и послужит тебе наилучшим убором».

Тут, сколько я себе представляю, его ушей достиг плач ребенка, которого моя служанка, по всей вероятности, спрятала или же отдала Росаньо — так зовут того человека, которого я выбрала себе в мужья. Отец встревожился и, поднеся к моему лицу свечу, прочел на нем все: и мое потрясение и дурноту. И тут снова слух его был поражен долетевшим откуда-то плачем новорожденного, и, выхватив из ножен шпагу, он бросился туда, откуда плач доносился. Перед смутным моим взором блеснула сталь, и в тот же миг сердце мое преисполнилось ужаса, а как всем людям сродно бояться за свою жизнь, то из моего страха ее утратить выросло стремление спасти ее, и только отец мой за дверь, как я, в чем была, по винтовой лестнице спустилась вниз, оттуда мне уже ничего не стоило выбраться на улицу, с улицы — в поле, а с поля — на неведомую дорогу, и по этой дороге, гонимая страхом и влекомая ужасом, я, точно у ног моих нежданно выросли крылья, бежала быстрее, чем мне это позволяли слабые мои силы. Много раз я была готова броситься с кручи и разом покончить все счеты с жизнью, и столько же раз я была готова повалиться и растянуться на земле — будь, мол, что будет! Однако свет из ваших хижин придал мне бодрости, и, напрягши последние силы, я пошла на огонек, полагая что найду у вас отдых для моей усталости и если не избавление, то все же некое облегчение моих страданий. Как я здесь очутилась, это вы видели своими глазами, а теперь я, благодаря вашему милосердию и радушию, вижу, что спасена. Такова, сеньоры, моя история, а каков будет ее конец, про то знает небо, на земле же своими благими советами поможете мне вы.

На этом кончила свою повесть несчастная Фелисьяна де ла Вос, слушатели же преисполнились изумления и в равной мере сострадания. Периандр тотчас сообщил ей, какими судьбами у них очутился ее ребенок и кто им дал цепочку — словом, рассказал про встречу со всадником.

— Боже мой! — воскликнула Фелисьяна. — Неужто дитя мое нашлось? Значит, это Росаньо поручил его вашим заботам? Когда я его увижу, то по лицу, конечно, не узнаю, — ведь я же его еще не видала, — но, может статься, пеленки, в которые он завернут, извлекут на свет истину, окутанную мраком моего неведения: в самом деле, во что могла завернуть дитя моя застигнутая врасплох горничная девушка, как не в пеленки, которые лежали в моей комнате и которые я, разумеется, сразу узнаю? Если же пеленки не те, то, может статься, во мне заговорит голос крови, и некое тайное чувство подскажет мне, мой это ребенок или чужой.

Пастух же ей на это сказал:

— Ребенок находится в моей родной деревне на попечении моей сестры и моей племянницы. Нынче же они принесут его сюда, и тогда, милая Фелисьяна, тебе все станет ясно. И ты не бойся, сеньора: мои пастухи и вот это дерево послужат облаком, которое скроет тебя от очей преследователей.

 

Глава четвертая

— Сдается мне, братец, — сказала Периандру Ауристела, — что бедствия и опасности властвуют не только на море, но и на суше. Невзгоды и несчастья случаются как с теми, кто взбирается на верхи гор, так равно и с теми, кто укрывается на дне теснины. Так называемая Фортуна, о которой я не раз слыхала, будто она лишает благ и оделяет ими когда, как и кого ей вздумается, вне всякого сомнения слепа и своенравна: ведь, на наш взгляд, она возвышает тех, кому надлежит ютиться внизу, и сбрасывает тех, кому подобает обитать на лунных горах. Мне трудно объяснить тебе, братец, свою мысль, но я вот что хочу сказать: эта сеньора, назвавшая себя Фелисьяной де ла Вос (кстати сказать, слово «вос» по-испански означает «голос», а голос ей все время изменяет, когда она ведет речь о своих злоключениях), вызывает у нас вполне понятное чувство изумления. Я живо себе представляю, как назад тому всего лишь несколько часов она у себя дома, окруженная родными и домочадцами, изыскивает хитроумный способ претворить в жизнь дерзновенные свои замыслы, а сейчас я вижу ее уже воочию: вон она прячется в дупле дуба и всего на свете боится — каждой мошки, каждого червячка. Конечно, ее падение — это не то, что падение сильных мира сего, и все же этот случай может служить примером для всех благонравных девушек, стремящихся к тому, чтобы поведение их было во всех отношениях примерным. Вот почему я умоляю тебя, брат мой: оберегай мою честь. Ведь с тех пор, как я вышла из-под опеки моего отца и твоей матери, я вверила ее тебе. И хотя ты на деле неопровержимо доказал свою добропорядочность, — как в безлюдных пустынях, так и во многолюдных городах, — все же я опасаюсь, что время изменит направление твоих мыслей, мысли же человеческие легко этому поддаются. Все зависит от тебя. Честь моя в твоих руках. Одно и то же стремление влечет нас, одна и та же надежда питает нас. Путь, на который мы вступили, долог, однако ж нет такого пути, который рано или поздно не кончился бы, если только этому не воспрепятствуют леность и безделье. Вот мы уже и в Испании, мы избавились от опасного общества Арнальда, за что я неустанно благодарю бога. Нам теперь уже нечего бояться ни кораблекрушений, ни бурь, ни разбойников: ведь об Испании идет такая слава, что это самая мирная и самая благочестивая страна на всем свете; следственно, дальнейшее путешествие наше обещает быть благополучным.

— О сестра моя! — воскликнул Периандр. — Во всем, во всем сказывается твой всеобъемлющий ум! Я вижу ясно: ты испытываешь страх, как всякая женщина, но благоразумие твое придает тебе бодрости. Дабы рассеять основательные твои подозрения, я бы хотел возбудить в тебе новые надежды и укрепить в твоем сердце доверие ко мне. Правда, уже испытанного нами довольно, чтобы страх сменился упованием, упование — твердою уверенностью, уверенность же в конце концов — радостью достижения намеченной цели. Со всем тем я бы хотел, чтобы новые происшествия оправдали твое доверие ко мне. У пастухов нам больше делать нечего, Фелисьяне мы можем помочь только сочувствием. Постараемся же доставить в Трухильо младенца по просьбе того человека, что отдал нам его вместе с цепочкой, которою он, как видно, хотел оплатить наши труды.

Во время этого разговора появились старый пастух и его сестра с младенцем, за которыми он посылал в деревню по просьбе Фелисьяны, желавшей увериться, ее ли это ребенок.

Ребенка поднесли к Фелисьяне; она долго и пристально разглядывала его, затем распеленала; ничто, однако же, не подтвердило, что это ее дитя, и самое замечательное: естественное материнское чувство не подсказало ей, что это ее ребенок. Новорожденный оказался мальчиком.

— Нет, — сказала Фелисьяна. — Это не те пеленки, которые приготовила моя горничная, чтобы завернуть мое дитя, и эту цепочку (цепочку ей тоже показали) я никогда не видела у Росаньо. Это чей-нибудь еще малютка, но только не мой. Ведь если б это было мое дитя, разве я не обезумела бы от счастья, что, потеряв своего ребенка, я неожиданно нашла его? Правда, я много раз слышала от Росаньо, что у него есть друзья в Трухильо, но не могу припомнить, как их зовут.

— Со всем тем, — сказал пастух, — раз человек, который отдал младенца странникам, просил отнести его в Трухильо, то я подозреваю, что то был Росаньо. А потому я предлагаю, — если только тебе это может помочь, — послать мою сестру с младенцем и с двумя моими пастухами в Трухильо, дабы удостовериться, примет ли младенца кто-нибудь из тех двух кавальеро, о которых толковал Росаньо.

Вместо ответа Фелисьяна, зарыдав, бросилась пастуху в ноги и крепко их обняла — то был знак, что она его план одобряет. Странники также одобрили план пастуха и, вручив ему цепочку, ускорили дело. Сестра пастуха, сама недавно разрешившаяся от бремени, взмостилась на лошадку, и ей было велено оставить своего ребенка у себя в деревне, а с чужим ребенком ехать в Трухильо, странники же, направляющиеся в Гуадалупе, не спеша, дескать, пойдут следом за ней.

Как задумали, так и исполнили, и при этом — нимало не медля, ибо дело было срочное и отлагательств не терпело. Фелисьяна молчала и молчанием своим как бы изъявляла признательность тем, кто так близко принял к сердцу ее горе. Когда же Фелисьяна узнала, что странники направляются в Рим, то, прельщенная красотою и умом Ауристелы, учтивостью Периандра, ласковыми речами Констансы и матери ее Риклы, обходительностью Антоньо-отца и Антоньо-сына, — все это она успела разглядеть, заметить и оценить за короткое время их знакомства, — а главное, чтобы не видать больше той земли, где погребена ее честь, она попросила их взять ее с собою в Рим: до сих пор она-де странствовала за свои грехи, а теперь, если, бог даст, они согласятся взять ее с собой, она будет странствовать по обету. Ауристела прониклась жалостью к Фелисьяне; ей хотелось как-нибудь вырвать ее из круга тревог и волнений, и оттого она тотчас же с радостью ухватилась за эту мысль. Единственное препятствие она усматривала в том, что Фелисьяна недавно родила, однако ж старый пастух заметил, что между родившей женщиной и родившей самкой любого животного никакой разницы нет: самка животного после родов в постели не нежится, она остается под открытым небом, так же точно и женщине нежиться не обязательно: она может тотчас после родов приступить к повседневным своим занятиям; это, мол, только такой обычай, что женщины после родов нежатся в постели и с ними долго еще потом возятся.

— Я совершенно уверен, — добавил пастух, — что когда Ева родила первенца, то в постели потом не валялась, свежего воздуха не береглась и не кривлялась, как нынешние роженицы. Так что, сеньора Фелисьяна, соберись с силами и следуй велению твоего сердца, которое я весьма одобряю, — святое дело, истинно христианское дело!

Тут заговорила Ауристела:

— А странническое одеяние для вас найдется: я оказалась запасливой и сшила себе сразу два платья, и одно из них я уступлю вам, сеньора Фелисьяна де ла Вос, с условием, однако ж, что вы мне откроете тайну: что такое де ла Вос — прозвище или же фамилия, а если прозвище, то почему оно вам дано?

— Это не моя фамилия, — пояснила Фелисьяна. — Все, кто когда-либо меня слышал, в восторге от моего пения; вот за этот мой дар меня и прозвали де ла Вос. Сейчас мне в пору плакать, а не петь, а то бы я вам показала свое искусство. Вот если у меня что-нибудь изменится к лучшему и глаза мои высохнут, то я вам спою, и пусть это будут не веселые, а печальные песни, вы все равно их заслушаетесь и будете плакать слезами радости.

После этих слов Фелисьяны у всех явилось желание теперь же ее послушать. Никто, однако ж, не осмелился ее об этом просить, ибо, как она сказала, петь ей сейчас было не время.

На другой день Фелисьяна сменила уже ненужную ей одежду на одежду странницы, которую ей уступила Ауристела. Она сняла с себя жемчужное ожерелье и два кольца: украшения всегда свидетельствуют о звании того или иного человека, эти же вещи свидетельствовали о том, что Фелисьяна — женщина знатная и богатая. Рикла на правах всеобщей казначейши взяла их на хранение, и с этой минуты Фелисьяна заняла второе по красоте место среди женщин-странниц, тогда как первое осталось за Ауристелой, а Констанса заняла третье, хотя, впрочем, мнения разделились: некоторые по-прежнему отводили второе место Констансе; что же касается первого места, то у Ауристелы никто оспорить его не мог.

Как скоро Фелисьяна переоделась, к ней вернулась прежняя бодрость, и ее потянуло в путь-дорогу. Удостоверившись в том, Ауристела и все остальные путники простились с отзывчивым пастухом и его подпасками, а затем привычным неспешным шагом, предохраняющим тело от усталости, направились в Касерес. Если же какая-нибудь из женщин начинала ощущать хоть какую-то, самую легкую усталость, то усталость эту снимала тележка, или же берег то ручья, то родника, где странники тотчас располагались, или же зеленая лужайка, к сладостному манившая отдохновению. Таким образом, постоянными их спутниками были отдых и усталость, медлительность и проворство. Медлительность сказывалась в том, что они проходили за день расстояние небольшое, проворство же — в том, что они неуклонно продвигались вперед. В большинстве случаев, однако ж, ни одно благое намерение не приходит к счастливому концу без того, чтобы не встретить на своем пути каких-либо препон, — так и тут попущением божиим все это собрание людей приятной наружности, столь различных и в то же время связанных между собой единою целью, натолкнулось на препятствие, о коем вы сейчас услышите.

Мурава прелестного луга соблазнила путников сделать привал. Путники освежились чистой, приятной на вкус водой ручейка, прятавшегося в густой траве. Стеной и оградой служили им заросли ежевики и жимолости, окружавшие их почти со всех сторон; словом, то было место приютное и для отдыха удобное, и вдруг из чащи кустарника на зеленый лужок вышел одетый подорожному юноша, насквозь пронзенный шпагой, которой острие торчало у него в груди. Он тут же упал ничком и, падая, успел вымолвить:

— Боже, помилуй меня!

Сказавши это, он испустил дух.

Потрясенные необычайным зрелищем, путники, все как один, вскочили, однако первым бросился к юноше Периандр и, видя, что тот уже мертв, решился извлечь шпагу. Антоньо-отец и Антоньо-сын стали обшаривать кусты — не притаился ли где-нибудь убийца, не только жестокий, но и коварный, ибо нанести удар в спину способна лишь рука вероломная. Никого не найдя, они присоединились к своим спутникам, разглядывавшим убитого юношу, коего цветущие лета, стройность и пригожество усилили в них чувство жалости. Подвергнув осмотру его одежду, они обнаружили между коричневым бархатным плащом и камзолом цепочку, состоявшую из четырех рядов мелких золотых колечек, а на этой цепочке висел золотой крест. Между камзолом и сорочкой была обнаружена искусно выточенная из черного дерева коробочка, а в ней — написанный на гладкой дощечке чудный женский портрет, вокруг которого мелкими, однако ж отчетливо видными буквами были написаны нижеприводимые стихи:

Всех миниатюра эта Жжет огнем, бросает в дрожь. Мал портрет, но как хорош Лик, взирающий с портрета!

По стихам Периандр, прочитавший их первым, догадался, что причина этой смерти — любовь.

Путники осмотрели и обшарили все его карманы, но не нашли ничего, что могло бы объяснить, кто таков убитый юноша. И вот во время этого осмотра вдруг как из-под земли выросли четыре человека, вооруженные арбалетами, и по их знакам отличия Антоньо-отец тотчас смекнул, что это стражники Святого братства, из коих один в эту самую минуту крикнул:

— Стойте, грабители, стойте, убийцы, стойте, разбойники! Вам не удастся обобрать его дочиста! Мы подоспели вовремя — сейчас мы отведем вас туда, где вы сполна заплатите за свое преступление.

— Посмейте только, негодяи! — воскликнул Антоньо-сын. — Среди нас нет грабителей, мы сами — их заклятые враги.

— Оно и видно, — заметил стражник. — Вон лежит убитый, вы роетесь в его вещах, на руках у вас его кровь — все это улики более чем красноречивые. Вы — грабители, вы — разбойники, вы — убийцы, и, поелику вы — грабители, разбойники и убийцы, вы скоро понесете достойную кару за свое злодеяние, и вас не спасут страннические одежды — сей плащ добродетели христианской, коим вы тщитесь прикрыть содеянные вами мерзости.

На это стражнику ответил Антоньо-сын: нацелившись ему в грудь, он метнул стрелу, но попал не в грудь, а в руку. Остальные стражники, то ли с перепугу, то ли для того, чтобы потом с меньшим для себя риском изловить преступников, бросились бежать, но, не утратив присутствия духа, они на бегу громогласно взывали:

— Святое братство бьют! На помощь Святому братству!

И, как видно, их братство в самом деле было святым, оттого что каким-то чудом в мгновение ока сюда набежало более двадцати стражников, каковые стражники, целясь из арбалетов в путников, не оказывавших им ни малейшего сопротивления, окружили их и схватили, не сделав исключения даже для такой красавицы, как Ау-ристела, и вообще ни для кого из странниц, а затем вместе с мертвым телом препроводили их всех в Касерес, коего коррехидор принадлежал к ордену Сант-Яго, и вот этот самый коррехидор, увидев мертвое тело и раненого стражника, выслушав донесение прочих стражников, обнаружив на Периандре следы крови и посовещавшись со своим помощником, хотел было всех задержанных без дальних разговоров подвергнуть пытке, однако Периандр произнес доказательную речь и предъявил полученные в Лисабоне бумаги, обеспечивавшие им всем неприкосновенность и дававшие им право безвозбранно следовать своим путем. Кроме того, он показал коррехидору полотно с изображением своих приключений, а Антоньо-сын отлично объяснил и изложил содержание картинок, и доказательства эти убедили коррехидора в совершенной невиновности странников. Но тут казначейша Рикла, весьма мало, а вернее сказать, ничего не смыслившая в нравах и обычаях стряпчих и поверенных, под шумок предложила одному из них, стоявшему в толпе и знаками дававшему ей понять, что он может их выручить, некую сумму. Этим она чуть было не испортила все дело, ибо стоило судейским крючкам пронюхать, что чужеземцы — не голяки, и они в ту же секунду задумали, как это у них принято и как это у них водится, обобрать путников до нитки, в чем бы они, вне всякого сомнения, и преуспели, когда бы небо не помогло невинности восторжествовать над неправдой. А случилось так, что некий хозяин то ли трактира, то ли постоялого двора видел, как несли убитого, и, мигом опознав его, поспешил к коррехидору и объявил:

— Сеньор! Человек, тело которого к вам доставили стражники, вышел от меня вчера утром, а вместе с ним вышел еще один человек, по виду — кавальеро. Перед тем как уйти, несчастный заперся со мной у меня в комнате и, уверясь, что нас никто не слышит, сказал: «Я взываю к вашим христианским чувствам, хозяин, и обращаюсь к вам с просьбой: если я в течение шести дней к вам не вернусь, то вскройте это письмо в присутствии правосудия». Сказавши это, он вручил мне письмо, а я передаю его вашей милости, — думается мне, что оно имеет прямое касательство к необычайному этому происшествию.

Коррехидор взял письмо и, вскрыв его, прочел следующее:

«Я, дон Дьего де Паррасес, выехал из столицы его величества тогда-то (в письме был точно указан день) вместе с моим родственником доном Себастьяном де Сорансо, просившим меня быть ему спутником, от какового путешествия будто бы зависели честь его и жизнь. Дабы в нем не укрепились ложные подозрения на мой счет, я, никакой вины за собой не зная, сам прыгнул в вырытую для меня яму и поехал с ним. Я чувствую, что он меня убьет. Если это случится и если мое тело будет найдено, то пусть все знают, что меня убили изменой и что пострадал я безвинно».

Под этим стояла подпись: «Дон Дьего де Паррасес».

Это письмо коррехидор с превеликою поспешностью переправил в Мадрид, и там власти приложили все старания, чтобы изловить убийцу, убийца же подъехал к своему дому в ту ночь, когда его уже начали искать, и, что-то учуяв, поворотил коня и исчез бесследно. Преступление так и осталось безнаказанным, убитый не воскрес, задержанные были освобождены, найденная на груди убитого и переданная на хранение Рикле цепочка пошла в уплату судебных издержек, портрет был оставлен в усладу очей коррехидоровых, раненый стражник получил денежное вознаграждение, юноша Антоньо еще раз подивил народ, рассказав, что изображено на полотне, Фелисьяна же, дабы никто ее не узнал, сказалась больной и, пока шло дознание, лежала в постели, а затем путники двинулись в Гуадалупе и всю дорогу проговорили о чрезвычайном этом происшествии, мечтая в то же время, чтобы сбылось их желание послушать пенье Фелисьяны де ла Вос, и она бы рано или поздно им спела, ибо всякая скорбь или успокаивается, или уж пресекается вместе с жизнью, однако ее рана была еще свежа и в голосе у Фелисьяны слышались слезы, а из груди у нее вместо звуков песен излетали стоны.

Стоны эти утихли только после того, как им повстречалась возвращавшаяся из Трухильо сестра пастуха: она сообщила, что оставила дитя у дона Франсиско Писарро и дона Хуана де Орельяна, которые, узнав, где именно произошла встреча странников с человеком, отдавшим им ребенка, рассудили, что то был их друг Росаньо, ибо никто другой во всей округе не рискнул бы им довериться.

— Они мне вот что сказали, — добавила крестьянка: — «Как бы, мол, там ни было, а кто нам доверится, тот не раскается». Коротко говоря, сеньоры, ребенка я оставила у этих людей в Трухильо. А еще осмелюсь доложить: цепочка при мне, я все же от нее не отказалась, хотя та цепь, которою прикована моя воля к долгу христианки, куда крепче золотой, и ради нее я бы и не то еще могла сделать.

В ответ на это Фелисьяна высказала пожелание, чтобы крестьянка носила эту цепочку много лет и чтобы нужда не заставила крестьянку с нею расстаться, а то ведь драгоценности в домах у бедняков обыкновенно, мол, не задерживаются, оттого что те либо такие вещи закладывают, либо продают, а уж откупить им потом не на что.

Тут крестьянка с ними простилась, путники попросили передать ее брату и другим пастухам приветы и поклоны, а некоторое время спустя они уже ступили на священную землю гуадалупскую.

 

Глава пятая

Как скоро благочестивые паломники вышли на одну из двух дорог, ведущих к долине, которую окружают и обступают со всех сторон высокие гуадалупские горы, то в их сердцах с каждым шагом начало расти изумление. Однако предела своего оно достигло, когда взору их явился величественный и благолепный монастырь, в стенах которого находится чудотворный образ царицы небесной; чудотворный образ — избавление плененных; чудотворный образ, сбивающий с них оковы, муки их облегчающий; чудотворный образ — исцеление недугующих, утешение страждущих; чудотворный образ матери всем сиротам и спасительницы от бед.

Богомольцы вошли в храм и увидели, что стены его украшены не тирским пурпуром, не сирийскою камкою и не миланской парчою, но костылями, которые здесь оставили хромые, восковыми глазами, которые здесь оставили слепые, деревянными руками, которые здесь повесили однорукие, саванами, снятыми с мертвецов, — все это здесь оставили некогда пребывавшие в пучине скорбен, а ныне воскрешенные, а ныне здравые, а ныне освобожденные и счастливые благодаря безграничному милосердию матери всяческого милосердия, по молитвам которой благословенный сын ее на этом малом пространстве ратоборствует вместе со всем воинством неисчислимых своих доброт.

Такое впечатление произвели чудесные эти украшения на благочестивых паломников; они вновь обвели очами храм, и показалось им, будто по воздуху летят вырвавшиеся из плена, спеша сложить свои цепи у подножья святых монастырских стен, исцеленные — спеша поставить здесь свои костыли, воскрешенные — спеша расстелить свои саваны, и все они ищут места, ибо святой храм их уже не вмещает — стены его увешаны сплошь. Такого ни Периандру, ни Ауристеле, ни Рикле, ни Констансе, ни Антоньр отроду не приходилось видеть, и это Их как бы ужаснуло, и они долго не могли наглядеться на то, что было у них перед глазами, и надивиться тому, что прозревали они очами духовными, а затем опустились на колени и с истинно христианским благоговением поклонились господу богу и помолились пресвятой его матери, чтобы она их, верующих в чудотворность ее образа и чтущих его, приняла под покров свой. Но вот что было всего изумительнее: Фелисьяна де ла Вос, стоя на коленях и сложив руки на груди, проливая обильные слезы, но со спокойным выражением лица, не шевеля губами, не делая никаких движений и не подавая никаких признаков жизни, вознесла дух свой горе и, давит волю своему голосу, пропела несколько стихов, которые она знала наизусть и которые потом переписала для Ауристелы, и пение это поразило всех, кто ее слушал, и подтвердило справедливость той похвалы, с которой она сама отозвалась о своем голосе в беседе с паломниками, ныне получившими от ее пения, которое они так жаждали услышать, полное удовлетворение.

Фелисьяна успела пропеть четыре строфы, когда двери храма отворились и вошли какие-то двое; обычай, а равно и богобоязненность обоих незнакомцев повергнули их ниц перед образом, голос же Фелисьяны, все еще продолжавший звучать, повергнул их, так же как и паломников, в изумление. Наконец один из них, находившийся уже в преклонном возрасте, обратился к спутнику своему и сказал:

— Или то голос серафима, или то голос дочери моей Фелисьяны де ла Вос.

— Какое же тут может быть сомнение? — вскричал другой. — Это она, но сейчас она перестанет быть ею, если только не промахнется моя рука.

С последним словом он выхватил кинжал и, мгновенно побледнев, дико вращая глазами, неверным шагом направился к Фелисьяне. Маститый старец бросился за ним и, обхватив его за плечи, молвил:

— Здесь, сын мой, не место для тяжелых сцен и для наказаний. Время терпит: ослушница от нас не убежит, так что спешить тебе некуда, иначе вместо того, чтобы наказать чужое преступление, ты примешь на себя вину за преступление, совершенное тобою самим.

Эти речи и этот переполох наложили печать на уста Фелисьяны и одновременно переполошили паломников, а равно и всех остальных молящихся, и все же молящиеся не смогли помешать отцу и брату Фелисьяны вывести ее из храма на улицу, а на улице в одну минуту собрались чуть ли не все жители городка, равно как и представители власти, которым все же удалось отнять власть над Фелисьяной у ее отца и брата, державших себя с нею не как близкие родственники, а как ее палачи.

Смятение все еще длилось: отец требовал, чтобы ему отдали дочь, брат требовал, чтобы ему отдали сестру, власти впредь до выяснения всех обстоятельств отказывались ее выдать, но тут с площади на улицу выехали шесть всадников, из коих двое всем здесь были знакомы: весь народ сейчас узнал дона Франсиско Писарро и дона Хуана де Орельяна; они же, привлеченные шумом, вместе с каким-то еще кавальеро, лицо которого было закрыто черной тафтой, спросили, из-за чего такой крик. Им ответили, что, как видно, только из-за того, что власти вступились за странницу, которую хотят убить двое мужчин, — должно полагать, брат ее и отец. Дон Франсиско Писарро и дон Хуан де Орельяна продолжали слушать, о чем говорят, как вдруг кавальеро в маске спрыгнул с коня, выхватил шпагу, сорвал с лица маску и, мгновенно очутившись рядом с Фелисьяной, громким голосом заговорил:

— Вы с меня, сеньоры, с меня взыскивайте за грех Фелисьяны, если только выйти замуж против воли родных — это такой великий грех, за который должно убивать! Фелисьяна — моя супруга, а я, как видите, Росаньо, и не такого уж я низкого звания, чтобы мне нельзя было отдать по добровольному соглашению то, что я сумел взять хитростью. Я человек благородного происхождения, и это может быть установлено свидетельскими показаниями; знатность моя сочетается с состоятельностью, а потому напрасно Луис Антоньо ради вашей прихоти отнимает у меня супругу, которая мне досталась по счастливому стечению обстоятельств. Если же вам обидно, что я с вами породнился, у вас не спросясь, то уж за это вы меня простите — всемогущие силы любви помрачают и более ясные умы, вы же оказали явное предпочтение Луису Антоньо, вот почему я и не соблюл должных приличий, за что вторично прошу у вас прощения.

Во все продолжение речи Росаньо Фелисьяна, дрожащая, испуганная, подавленная и все же прекрасная, держалась за его пояс и прижималась к его плечу. Прежде чем отец и брат ее успели что-нибудь ответить, дон Франсиско Писарро заключил в свои объятия отца, а дон Хуан де Орельяна — брата, ибо то были их близкие друзья. Дон Франсиско сказал отцу:

— Где же ваше благоразумие, сеньор дон Педро Те-норьо? Зачем вы действуете во вред себе? Ведь в подобного рода проступках заложено их оправдание. Ну, чем Росаньо не пара Фелисьяне? И что останется в жизни у Фелисьяны, если у нее отнять Росаньо?

Почти то же самое сказал дон Хуан де Орельяна брату Фелисьяны, прибавив только вот что:

— Сеньор дон Санчо! Порывы гнева добром не кончаются. Гнев — это буря душевная; обуреваемая же страстью душа редко когда достигает цели. Сестра ваша сумела выбрать себе хорошего мужа. За несоблюдение же церемоний и неисполнение обязанностей мстить не должно, иначе обрушится и обвалится здание вашего спокойствия. Послушайте, сеньор дон Санчо: у меня в доме ребенок, ваш племянник, и отречься от него вам не удастся: это было бы равносильно тому, что вы отреклись бы от самого себя, — так он на вас похож.

Вместо ответа дону Франсиско отец Фелисьяны приблизился к своему сыну дону Санчо и взял у него кинжал, затем подошел к Росаньо и обнял его, а Росаньо припал к ногам того, кого он уже признал своим тестем. В ту же минуту опустилась перед отцом на колени и Фелисьяна, и снова у нее потекли слезы, из груди вырвались вздохи, перед глазами все поплыло. Присутствовавшие возликовали. Отец прослыл в народе рассудительным, сын прослыл в народе рассудительным, друзья их — находчивыми и красноречивыми. Коррехидор пригласил виновников происшествия к себе; настоятель святой обители наиобильнейшую предложил им трапезу; паломники приложились ко всем многочисленным, чтимым и богато убранным святыням монастыря, исповедались в грехах своих, причастились святых таин, и за это время — всего они пробыли здесь три дня — дон Франсиско успел послать за ребенком, тем самым ребенком, которого принесла к нему крестьянка и которого Росаньо отдал ночью Периандру вместе с цепочкой, и ребенок оказался так мил, что дедушка, позабыв все обиды, при виде его воскликнул:

— Дай бог здоровья твоим родителям!

С этими словами он взял ребенка на руки, омочил ему личико слезами умиления, а затем осушил их своими поцелуями и отер ему личико своими сединами.

Ауристела попросила Фелисьяну переписать ей то песнопение, которое она пела перед священным образом; Фелисьяна же сказала, что она спела только четыре строфы, а всего их двенадцать, и все двенадцать нужно-де знать наизусть, и она переписала для Ауристелы это стихотворение. Вот оно:

В те дни, когда еще не породил Крылатых духов разум довременный, И не пришел в движенье хор светил, Круговорот свершая неизменный, И золотым лучом не озарил Лик солнца изначальный мрак вселенной, Уже соорудил себе творец Сверкающий заоблачный дворец. Заложено смиренье в основанье Чертога, что воздвигнул царь царей, И тем несокрушимее все зданье, Чем это чувство глубже и полней. Постройке нет предела и скончанья, Луна песчинкой кажется пред ней, Она прочней и выше тверди горней, Морей, и суши, и небес просторней. На веру опирается она, И стены ей надежда заменяет; Цементом милосердья скреплена, Она, как бог, старения не знает; Ей никакая стража не нужна — Ее от зла воздержность охраняет, А сила, справедливость, мудрость — суть Врата, к ней открывающие путь. Вокруг нерукотворного строенья Лепечут родники живой воды, И, осеняя их своею тенью, Шумят вечнозеленые сады, Где для души, взалкавшей исцеленья, Взрастают чудотворные плоды, Где служат ей источником прохлады Пальм, кипарисов, кедров мириады. Там ввысь могучий ствол платан вознес, Благоухает киннамон душистый, И белизна иерихонских роз, Как риза херувимская, лучиста; Там не опасны зной или мороз; Туда не прокрадется дух нечистый, Слепителен и славен сей чертог, Который нам с небес являет бог. А на земле небесному чертогу Подобьем служит Соломонов храм, Где совершенство, свойственное богу, Наглядно предстает людским очам, Откуда, — чуть мы подойдем к порогу, — Свет благодати брызжет в сердце нам. К тому же нас по милости господней Мария, как звезда, ведет сегодня. Едва в ней искра божья занялась, Едва ее достигла весть благая, Как выше гордых тронов вознеслась В своем смиренье девушка простая; Как с нею вера в душу к нам влилась, Гнет первородного греха смягчая; Как в ней все обитатели земли Свою Эсфирь навеки обрели. О господа возлюбленное чадо, Кого на радость людям создал он; Кем змий, надменный повелитель ада, Низвержен, сокрушен и посрамлен; Предстательница наша и ограда, Тобой наш род от гибели спасен, Собой ты благость олицетворила И бога с человеком примирила. В тебе соединились доброта И мощь, от века бывшие в раздоре. О мать того, кем будет испита За наши вины чаша мук и горя, Ты, как заря, предтеча дня, чиста! Смирительница бурь в житейском море, Ты — слава тех, кто праведен и свят, Надежда тех, пред кем зияет ад! О голубица неземного храма, С кем разделил надзвездный трон господь, Над кем не тяготеет грех Адама, В чьем чреве Слово претворилось в плоть, Ты — длань того, кто чадо Авраама Отцу родному не дал заколоть, Затем чтоб агнца для закланья ныне Мы обрели в твоем сладчайшем сыне. Взрасти же тот благословенный плод, Которого вкусить желает страстно Наш род греховный, ибо он живет В кромешной тьме судьбы своей злосчастной, Но знает, что и для него придет День искупленья, светлый и прекрасный, Когда дитя, рожденное тобой, С плеч наших снимет груз вины былой. О ты, к кому посланец златокрылый Из рая светозарного слетел, Кого творец устами Гавриила Наречь своей супругой захотел, В кого вошла божественная сила! Да славится вовеки твой удел, И пусть венцом нетленным озарится Твое чело, небесная царица!

Эти самые стихи и начала тогда петь Фелисьяна, а потом она их переписала, Ауристела же не столько их поняла, сколько угадала чутьем их красоту.

Итак, враждовавшие помирились. Фелисьяна, ее муж, отец и брат отправились к себе и попросили было дона Франсиско Писарро и дона Хуана де Орельяна доставить им ребенка, но Фелисьяна, для которой не было ничего несноснее ожидания, решилась все же взять его с собой и этим своим решением обрадовала всех своих родных.

 

Глава шестая

В Гуадалупе странники пробыли несколько дней, и в течение этого времени им начала открываться величественность святой обители (я нарочно употребляю слово «начала», потому что до конца она открыться не может). Отсюда они направились в Трухильо; там их приветили два доблестных кавальеро, дон Франсиско Писарро и дон Хуан де Орельяна, и там им пришлось рассказать о своей встрече с Фелисьяной все с самого начала, и, рассказывая, они восхищались ее голосом, ее рассудительностью, восхищались благородным поступком ее отца и брата, Ауристела же с умилением вспоминала о тех изъявлениях преданности, которые она услышала из уст Фелисьяны в час расставания.

От Трухильо до Талаверы два дня ходьбы, и в Талавере путники узнали, что здесь все готовятся к великому празднику Монды: праздник этот существовал за много лет до Рождества Христова, однако ж христиане возвысили его и облагородили, и если прежде то был языческий праздник в честь богини Венеры, то теперь это праздник в честь и в похвалу приснодеве. Путники хотели было остаться на праздник, однако, чтобы не задерживаться, от исполнения своего желания воздержались.

Уже на шесть миль отошли они от Талаверы, как вдруг увидели, что впереди идет странница, совершенно одна, — вот что показалось им странным, — однако же им не пришлось ее окликать, потому что в эту самую минуту она, то ли прельщенная приятностью местоположения, то ли принуждаемая усталостью, присела на зеленой лужайке. Путники приблизились к ней, и наружность ее оказалась такова, что ее стоит описать подробно: возраст ее, видимо, давно уже вышел за пределы молодости и приближался к границам старости; лицо у нее было не лицо, а блин, ибо и рысий взгляд не углядел бы на нем носа: до того ее нос был мал и приплюснут — щипцами не ущипнешь; к тому же его заслоняли гораздо более выпуклые глаза. На ней был рваный плащ, доходивший ей до пят; поверх плаща она еще надела пелерину, отделанную кожей, но до того облезлой и потрескавшейся, что уже невозможно было различить, какая именно это кожа — то ли сафьян, то ли самая что ни на есть дешевая. Подпоясана она была поясом, сплетенным Из дрока, таким толстым и здоровенным, что он скорее напоминал якорный канат, нежели пояс странницы. Тока на ней была грубая, но зато белая и чистая. На голове — старая шляпа, без шнурка и без ленты, на ногах — стоптанные альпаргаты, в руке — посох, на манер пастырского, со стальным наконечником. На левом боку болталась изрядной вместимости тыквенная фляжка, на шее висели четки, коих шарики по величине превосходили шары, какими детвора сбивает кегли. Одним словом, все на ней было драное, все, как бывает на кающихся, и, при ближайшем рассмотрении, все далеко не первого сорта. Подойдя, путники с ней поздоровались, она же ответила им на приветствие голосом, какого только можно было ожидать от приплюснутого ее носа, то есть отнюдь не нежным, но, напротив того, гнусавым. У нее спросили, куда она направляется и какое именно совершает паломничество, а затем, прельщенные, как и она, приятностью местоположения, даром времени не теряя, уселись в кружок. На ту же самую лужайку пустили они пастись свою тележку, служившую им и гардеробною, и кладовою, и погребцом, и, начав утолять голод, любезно предложили страннице разделить с ними трапезу, она же, отвечая на заданный вопрос, сказала:

— Паломничество я совершаю такое же точно, какое совершают и некоторые другие паломники, то есть такое, которое лучше всего помогает человеку оправдать свою праздность. Так вот, полагаю нелишним довести до вашего сведения, что сейчас я направляюсь в великий город Толедо поклониться пречистому образу священного престола, оттуда пойду к Младенцу Иисусу Гуардийскому, а затем, описав круг не хуже норвежского сокола, осяду у святой Вероники Хаэнской и пробуду там до последнего апрельского воскресенья — в этот день в самом сердце Сьерры Морены в трех милях от города Андухара празднуется праздник божьей матери Главы, а это такой праздник, который чтут во всем подлунном мире. Я даже слыхала, будто древние языческие праздники, — а праздник Монды Талаверской — это подражание праздникам языческим, — не выдерживают и не могут выдержать с ним сравнение. Я бы очень хотела, — если б только это было мне по силам, — напрячь свое воображение, в коем он у меня запечатлелся, и живописать вам его словами и явить его умственному вашему взору, дабы, обняв его взором, вы уразумели, что восторг мой не преувеличен. Но это не моего ума дело. В одной из галерей роскошного мадридского королевского дворца праздник этот воссоздан со всею возможною точностью. Представьте себе гору, или, вернее, скалу, на ней — монастырь. в монастыре находится чудотворный образ божьей матери, именуемой Главою, — так называется скала, на которой построен монастырь, а в старину эта самая гора прозывалась Пик, потому что она стоит среди ровной и открытой долины, стоит одна-одинешенька, вокруг нее — ни горы, ни холма, высота ее равна приблизительно четверти мили, окружность — что-то около полумили. Так вот, гора эта возвышается среди широкой и живописной долины, а ее подножье благодаря постоянному притоку влаги, ибо его мимоходом почтительно лобзают воды реки Ксандулы, неизменно пленяет взор своею зеленью. Красивые места, высокая гора, образ, чудеса, толпы богомольцев, притекающих ради такого торжества отовсюду: и из ближних и из дальних краев, — все это служит к вящей славе праздника, и он точно славится во всем мире, в Испании же его чтут больше чем какие-либо другие местные праздники, с какими бы древними святынями они ни были связаны.

Рассказ этой нововстреченной, хотя и старой по возрасту паломницы привел остальных паломников в изумление, и они было возымели охоту пойти вместе с нею поглядеть на этакие чудеса, однако ж им всем так хотелось поскорее окончить свой путь, что это желание взяло верх над вновь появившимся.

— А вот куда я двинусь оттуда — этого я еще не знаю, — продолжала паломница. — Одно могу сказать: я всегда найду, чем мне себя занять и где убить время — по примеру иных паломников, о которых я уже упоминала.

Тут вмешался Антоньо-отец:

— Сдается мне, почтеннейшая паломница, что сами-то вы паломничество не очень одобряете.

— Ничуть не бывало, — возразила она. — Я отлично знаю, что это дело хорошее, богоугодное и похвальное, — таким оно было всегда и будет впредь, — я дурно отношусь к дурным паломникам, которые греют себе руки на богоугодном деле, которые превращают достохвальную добродетель в источник грязной наживы, — одним словом, к тем, которые вымогают милостыню у бедняков настоящих. На сей предмет я могла бы еще кое-что сказать, да уж лучше помолчу.

В это время на большой дороге, возле которой находились наши странники, показался всадник; поравнявшись с ними, он в знак приветствия снял шляпу и уже собирался отвесить учтивый поклон, но тут его конь, как это выяснилось впоследствии, попал передней ногой в канаву и со всего маху полетел туда вместе с седоком. Все поспешили на помощь путнику, не чая найти его целым и невредимым. Антоньо-сын вытащил могучего жеребца за узду, меж тем как другие с полною готовностью принялись ухаживать за хозяином, прибегнув к самому обыкновенному средству, какое в подобных случаях употребляется, а именно: дали ему воды; найдя же, что ушиб его не столь опасен, как им показалось вначале, они посоветовали ему сесть на коня и ехать дальше; он же сказал им:

— Быть может, сеньоры путешественники, сама судьба столкнула меня в эту яму, дабы затем я возвысился над теми опасностями, к коим воображение влечет мой дух. Хотя, сеньоры, вы меня и не спрашиваете, однако ж я хочу вам о себе сообщить, что я чужеземец, поляк; еще мальчиком покинул я родину и поехал в Испанию, куда, как к единой матери всех народов, стекаются все чужеземцы; я служил у испанцев, изучил кастильский язык, о чем вы можете судить по моей беседе с вами, а затем, охваченный свойственною всем людям страстью видеть свет, отправился в Португалию, и в тот самый вечер, когда я прибыл в великий город Лисабон, со мной случилось одно необычайное происшествие, о котором я и намерен вам рассказать, вы же хотите, верьте мне, хотите, нет, ибо истина всегда найдет себе пристанище, хотя бы в себе самой.

Подивились Периандр, Ауристела и все остальные неожиданному и складному рассказу пострадавшего всадника, и, возымев охоту дослушать его до конца, Периандр попросил чужестранца продолжать, прибавив, что все к его словам отнесутся с должным доверием, ибо все они люди учтивые и в житейских делах искушенные. Поощренный Периандром, чужестранец продолжал:

— Итак, в тот же вечер, задумав переменить гостиницу, ибо та, где я остановился, показалась мне неважной, вышел я на одну из главных улиц, или ruas, как их там называют, и, проходя узкой и довольно грязной ее частью, столкнулся с закутанным в плащ португальцем, который при этом с такой силой меня отшвырнул, что мне пришлось обнять землю. Обида пробудила гнев: поручив отомстить за меня моей шпаге, я вынул ее из ножен, недруг мой с дерзкою отвагой и наглостью выхватил свою, темная ночь совместно с Фортуной, отнюдь не подозревавшей, каков будет исход поединка, сами направили острие моей шпаги в глаз португальца, и тот, упав навзничь, отдал тело земле, а уж кому он отдал душу — одному богу известно. Ужас объял меня при виде содеянного; я оцепенел; я сознавал, что спасение мое в бегстве; хотел бежать, но не знал — куда; однако едва донесся до меня шум толпы, уже спешившей на место происшествия, как у ног моих выросли крылья, и я, не помня себя от страха, помчался назад, ища, где бы укрыться или, по крайней мере, отереть шпагу, дабы в случае, если власти меня настигнут, предстать пред ними без этой явной улики.

И вот, когда силы уже оставляли меня, в окне одного богатого дома я увидел свет и, не задумываясь, бросился туда. Очутившись в незапертой и роскошно убранной нижней зале, я прибавил шагу и прошел в другую, столь же роскошно убранную, а затем, привлеченный светом, проникавшим из соседней комнаты, проследовал дальше и увидел некую сеньору, возлежавшую на пышном ложе; разгневанная, она приподнялась и спросила, кто я таков, что мне надобно, куда я иду и кто позволил мне ходить по всем комнатам, нарушая святость домашнего очага. Я же ей на это сказал:

«Сеньора! Вы задали мне столько вопросов, что сразу мне на них не ответить; скажу лишь, что я чужестранец и что, по всей вероятности, я убил сейчас на вашей улице человека, чему виной не столько я сам, сколько его несчастный жребий и его заносчивость. Заклинаю вас богом живым и взываю к вашему благородству: укройте меня от суровости властей, — как я полагаю, они гонятся за мной по пятам».

«Вы кастилец?» — спросила она по-португальски.

«Нет, сеньора, — отвечал я, — я из иных краев, и притом — весьма далеких».

«Впрочем, будь вы хоть трижды кастилец, — сказала она, — я все равно спасла бы вас, если б только могла, и я вас спасу, если только смогу. Перешагните через это ложе и лезьте под ковер; за ним вы обнаружите пустое пространство: стойте там и не шевелитесь; если же явятся власти, то из уважения ко мне они поверят всему, что бы я ни сказала».

Не заставив себя долго ждать, я приподнял ковер, обнаружил пустое пространство, скорчился там, перевел дух и начал горячо молиться богу. И тягостная эта неизвестность длилась до тех пор, пока в комнату не вбежал слуга.

«Сеньора! — почти крикнул он. — Мой господин, дон Дуарте, убит; его несут сюда; острие шпаги, пройдя через правый глаз, пронзило его насквозь; убийца же неизвестен, равно как и повод ссоры, о которой свидетельствовали только удары шпаг, но какой-то мальчик говорит, что видел, как в наш дом вбежал человек».

«Без сомнения, это и есть убийца, — сказала сеньора, — и ему не уйти отсюда. О я несчастная! Как часто я со страхом ждала, что мне принесут бездыханное тело моего сына, ибо столь пылкий нрав до добра не доводит!»

В это время другие слуги, внеся убитого на плечах, положили его на пол перед страждущей матерью, и та жалобным голосом начала причитать:

«Ах, месть! Сколь настойчиво взываешь ты ко мне у врат души моей! Но ведь мне не подобает отвечать на твой зов, ибо мой долг меня призывает сдержать свое слово. Ах, сколь жестоко, однако ж, терзает меня моя скорбь!»

Вообразите, сеньоры, каково мне было слушать горестные стенания матери, которой один вид мертвого сына, казалось, должен был вложить в руки бесчисленное множество орудий смерти, дабы она обратила их против меня, ибо ей нетрудно было догадаться, что убийцею ее сына был я. Но смел ли я проронить хотя единое слово, смел ли я на что-либо надеяться в моем состоянии полнейшей безнадежности? А тут еще вошли представители власти, и один из них с отменною учтивостью сказал сеньоре:

«Мы не дерзнули бы переступить порог вашего дома, когда бы некий мальчуган не уверил нас, что он сам видел, как сюда вбежал убийца этого кавальеро».

При этих словах я насторожился и, затаив дыхание, стал ждать ответа страждущей матери, и ответ ее поразил меня мужественным своим великодушием и истинно христианским милосердием:

«Если этот человек и вошел в мой дом, то уж, во всяком случае, не в эти покои. Вы можете его искать в других, но дай бог, чтобы вы его не нашли, ибо смерть плохо помогает от смерти, особливо если зло причинено не из коварных побуждений».

Представители власти отправились обыскивать дом, и ко мне вернулось покинувшее было меня присутствие духа. Сеньора велела унести бесчувственное тело сына и облечь его в саван и распорядилась насчет похорон, прибавив, что она желает остаться одна, ибо не расположена выслушивать утешения и соболезнования, с коими бесчисленные родственники, а также друзья и знакомые уже спешили к ней.

Отдав эти распоряжения, она призвала к себе служанку, которая, как видно, пользовалась у нее особым доверием, шепнула ей что-то на ухо и, приказав затворить за собою дверь, отпустила. Служанка так и сделала, после чего сеньора села на свое ложе и, дотронувшись рукою до ковра и, как мне тогда показалось, коснувшись моего сердца, — отчего оно еще пуще забилось в груди, обнаруживая все признаки охватившего его страха, — тихим и печальным голосом молвила:

«Человек! Кто бы ты ни был, теперь ты видишь, что ты отнял дыхание груди моей, свет моих очей и опору моей жизни. Но как я уразумела, что вины за тобою нет, то и хочу я, чтобы данное мною слово преобороло во мне жажду мести. Когда ты вошел сюда, я обещала тебя спасти, — итак, во исполнение моего слова, делай, что я тебе скажу: закрой руками лицо, дабы я, нечаянно подняв глаза, его не запомнила, выходи из своего заточения и следуй за моей служанкой, которая не замедлит сюда прийти, — она выведет тебя на улицу и вручит сто золотых, кои помогут тебе скрыться. Тебя здесь никто не знает, на тебе нет явных улик, — так приди же в себя, ибо чрезмерное волнение всегда выдает преступника».

В это время появилась знакомая мне служанка. Закрыв лицо рукою, я вышел из-за ковра, пал в знак благодарности на колени, многократно облобызал ножку кровати, а затем молча последовал за служанкой, и она, так же молча, взяла меня за руку и через потайную садовую калитку ощупью вывела на улицу.

На улице я первым делом вытер шпагу, а затем, совершенное храня спокойствие, пошел по городу, случайно вышел на главную улицу и, узнав мою гостиницу, вошел туда с таким видом, точно со мной не происходило никаких событий — ни радостных, ни печальных. Хозяин гостиницы сообщил мне о несчастье, только что постигшем одного кавальеро, которого кто-то убил, и долго распространялся о том, сколь знатного он роду и сколь заносчивый был у него нрав, чем, как полагал хозяин, и воспользовался некий тайный его недруг и нарочно вывел его из себя.

Всю ночь я благодарил бога за оказанную мне милость и восхищался благородным поступком доньи Гьомар де Соза (так, по полученным мною сведениям, звали мою благодетельницу), равно как и необычайною твердостью истинно христианской ее души, а утром вышел к реке и обнаружил полную народа лодку, которая должна была доставить людей в Санжоан к отходу большого корабля, отбывавшего к Ост-Индским островам. Я возвратился в гостиницу, продал хозяину своего коня и, устремив все свои помыслы к единой цели, снова вышел к реке и сел в лодку, а на другой день я уже выходил из гавани на большом корабле, который, поставив паруса, шел в желаемом направлении.

Пятнадцать лет пробыл я в Ост-Индии — в рядах храброго войска португальского, и там со мною происходили разные случаи, из которых какой-нибудь сочинитель мог бы составить занятную и правдивую повесть, в особенности же из тех подвигов, что совершали там непобедимые португальцы, которым подобает за них хвала ныне и присно и во веки веков. Появилось у меня там немного золота, жемчугу, завелись и кое-какие вещицы небольшого веса, да зато большой ценности. Когда же мой начальник собрался в Лисабон, я, воспользовавшись случаем, возвратился вместе с ним в Португалию, в Лисабоне же я положил возвратиться на родину, посетив предварительно самые лучшие и самые главные города Испании. Я обратил в деньги мои сокровища, ту же часть денег, которой, по моим подсчетам, должно было хватить на путевые издержки, — в чеки, и первым делом я направил путь в Мадрид, куда только что прибыл тогда со своим двором великий король Филипп Третий. Однако ж судьбе, как видно, надоело вести корабль моей удачи с попутным ветром по морю жизни человеческой, и она устроила так, что корабль этот сел на мель, а дело было так: прибыв вечером в Талаверу, — это отсюда недалеко, — я остановился на постоялом дворе, который оказался для меня не постоялым двором, но гробницей, ибо там я нашел гробницу для своей чести.

О всемогущая сила любви! Я разумею любовь безрассудную, скороспелую, сладострастную и нечистую. С какою легкостью ты сокрушаешь мысли благие, намерения добрые, стремления благоразумные! Так вот, во время моего пребывания на постоялом дворе туда как-то раз случилось зайти девушке лет шестнадцати — по крайней мере, я столько дал ей на вид, впоследствии же я узнал, что ей двадцать два года; она была в одном платье, хотя и дешевеньком, но очень чистом, и когда она прошла мимо меня, то мне показалось, что на меня пахнуло цветущим майским лугом, а для меня этот запах слаще запаха всех ароматических веществ, коими славится Аравия. Эта самая девушка подскочила к слуге, молодому малому, и, что-то шепнув ему на ухо, с громким хохотом выбежала на улицу и скрылась в доме напротив. Малый кинулся было за ней, но не догнал — он успел только так огреть ее по спине, что она едва устояла на ногах. Увидевши это, служанка постоялого двора в сердцах сказала малому:

«Как тебе, ей-богу, не совестно, Алонсо? Луиса такого обхождения не заслуживает».

«Жив буду, я ее еще и не так отделаю, — отозвался Алонсо. — Ты, моя дорогая Мартина, прикуси язычок: таких бесстыдниц нужно учить не только что тумаками, а и пинками и чем ни попадя».

С последним словом малый удалился, оставив меня наедине с Мартиной, и тут я ее спросил, кто такая эта Луиса и замужем она или нет.

«Нет, пока еще не замужем, но, наверно, скоро выйдет вот за этого самого Алонсо, — отвечала Мартина. — А пока между его и ее родителями идут переговоры касательно свадьбы, она у него то и дело получает трепку, и в большинстве случаев — по заслугам. Откровенно говоря, почтенный постоялец, Луиса дерзковата, довольно-таки бесцеремонна и развязна. Сколько я ее ни одергиваю, впрок это ей не идет: как об стену горох, опять за свое. А ведь дороже скромности у девушки приданого нет — это святая истина. Дай бог здоровья моей матери, она мне в щелку не давала глядеть, что делается на улице, а уж чтобы за порог выйти — ни боже мой! Я хорошо помню, как она мне внушала: женщина, мол, что курочка, ну и так далее».

«А скажите на милость, сеньора Мартина, — спросил я, — как же после столь строгого послушания вы решились на постриг в столь веселом заведении, каков постоялый двор?»

«Об этом долго рассказывать», — отвечала Мартина.

Так же вот и я: коли рассказывать со всеми подробностями, то это будет долга песня, а время ведь не ждет, да и уж очень болит у меня душа.

 

Глава седьмая

Странники странника слушали со вниманием, и теперь им хотелось знать, отчего у этого поляка болит душа, так же точно, как они знали, отчего болит у него тело, и того ради Периандр обратился к нему с такими словами:

— Расскажите нам, сеньор, все, что вам будет угодно, и с теми подробностями, какие вам будет угодно сообщить, — подробности в большинстве случаев придают рассказу больше весу. Хорошо, когда рядом с отлично приготовленным фазаном стоит блюдо со свежим, вкусным зеленым салатом. Подливой же к рассказу является своеобразный язык рассказчика. Итак, сеньор, продолжайте! Расскажите нам про Алонсо и Мартину, задайте добрую взбучку Луисе, можете выдать ее замуж, а можете и не выдавать, и пусть она к вам пристает, как репей, — дело-то ведь не в ее развязности, а в том, что с нею произойдет: так, по крайней мере, мне подсказывают мои астрологические познания.

— В таком случае, сеньоры, — молвил поляк, — я воспользуюсь милостивым вашим дозволением и не оставлю капли на дне чернильницы, — все, как есть, представлю на ваш суд. С теми немногими сведениями, какие мне удалось тогда получить, я ушел к себе, и всю ночь мне не давали покою изящество, прелесть и непринужденная манера держаться этой, на мой взгляд, несравненной красавицы, вот только не знаю, как ее назвать: то ли она просто соседка, то ли знакомая моей хозяйки. Я мечтал, строил воздушные замки, сочетался с Луисой законным браком, у меня уже были дети, я чихал на то, что про меня скажут люди, и в конце концов положил изменить первоначальному своему решению, положил остаться в Талавере и жениться на этой богине — должно заметить, что мне эта девчонка, даром что ее лупил трактирный слуга, показалась прекрасной, как сама Венера.

Между тем прошла ночь, а наутро я пощупал пульс у моего влечения, пульс же у него был таков, что, как мне тогда казалось, если я не женюсь на Луисе, то в непродолжительном времени вместе с влечением утрачу и самую жизнь, которая зависела теперь от одного взгляда этой девушки. И порешил я, невзирая ни на какие препятствия, поговорить с ее отцом и попросить ее руки. Я показал ему мои драгоценности, выложил перед ним все мои деньги, наговорил ему с три короба о том, что я-де на все руки мастер, отец же Луисы после осмотра моего имущества сделался кроток, как агнец; когда же я ему объявил, что приданого мне не нужно, что я почту себя вознагражденным, удовлетворенным и ублаготворенным одною лишь красотою его дочери, то он дал полное свое согласие. Алонсо огорчился, Луиса же, моя невеста, повела двойную игру, как то показали события, происшедшие две недели спустя мне на горе и к ее позору, ибо она, теперь уже моя супруга, удовольствовавшись частью моих денег и драгоценностей, с помощью Алонсо, у воли которого и у ног которого тотчас выросли крылья, бежала из Талаверы, а я остался один, одураченный, охваченный поздним раскаянием, о ней же, о ее легкомыслии и о ее плутовстве люди судачат на всех перекрестках. Обида вызвала во мне жажду мести, но, кроме меня самого, мне некому было мстить. Я готов был удавиться, однако ж судьба, как видно пожелавшая вознаградить меня за ею же причиненные обиды, распорядилась так, что недругов моих схватили в Мадриде и посадили в тюрьму, а меня вызвали в Мадрид для того, чтобы я вчинил им иск и восстановил свои права, и вот теперь я направляюсь туда с твердым намерением смыть их кровью пятна на моей чести и, отняв у них обоих жизнь, тем самым снять со своих плеч бремя их преступления, а между тем бремя это совсем меня придавило и сокрушило. Вот как перед богом говорю: я добьюсь их казни! Вот как перед богом говорю: я за себя отомщу! Вот как перед богом говорю: скоро все узнают, что я обиды не прощаю, особливо обиды злые, проникающие до мозга костей. Я поеду в Мадрид — я уже оправился после своего падения. Сейчас я сяду на коня — и тогда уж меня лучше не трогать: я не приклоню слуха ни к молениям иноков, ни к плачу людей благочестивых, ни к обещаниям добрых душ; меня не прельстят дары богачей, меня не устрашат угрозы и приказания сильных мира сего; сколько бы ни нашлось любителей вмешиваться в чужие дела, они ничего со мной не поделают — честь моя всплывет поверх содеянного преступления, как всплывает масло поверх воды.

Тут он с чрезвычайною легкостью поднялся, дабы снова сесть на коня и продолжать свой путь, но Периандр взял его за руку и, остановив, обратился к нему с такими словами:

— Сеньор! Гнев ослепляет вас, и вы не замечаете, что от этого ваш позор растет и ширится. Пока что вы обесчещены единственно в глазах тех, кто знает вас в Талавере, а таких, по всей вероятности, весьма немного, теперь же вы будете обесчещены еще и в глазах тех, кто вас узнает в Мадриде. Вы уподобляетесь тому крестьянину, который всю зиму пригревал у себя за пазухой змею, а весной, когда она могла бы ужалить его, он по милости божией там ее не обнаружил, потому что она ушла. Крестьянин же, вместо того, чтобы возблагодарить бога, пошел искать ее с тем, чтобы снова пустить к себе в дом и к себе за пазуху: как видно, он позабыл, что человек разумный никогда не станет искать то, что может послужить ему во вред; как видно, он позабыл пословицу: «Бегущему врагу — серебряный мост», и еще: «Злейший враг мужчины — это его жена». Впрочем, вот эта пословица возникла, должно полагать, не у христиан, а у иноверцев: у них брак — нечто вроде сделки, нечто вроде соглашения насчет найма дома или же земельной аренды. Между тем у католиков брак — это таинство, освободить от которого может смерть или же что-либо не менее жестокое, чем смерть, но и оно способно лишь развести мужа с женой по разным жилищам, но не властно расторгнуть связующие их узы. Вы только подумайте: много ль выиграете вы от того, что суд отдаст вам ваших врагов, связанных и уничиженных, и вы при огромном стечении народа, размахивая ножом и грозя перерезать им горло, будто в самом деле, как вы сказали, их кровь сможет омыть вашу честь, возведете их на эшафот? Повторяю: много ли вы от этого выиграете? Ничего, кроме того, что ваше бесчестье станет очевидным для всех. Надобно вам знать, что месть способна покарать, но она не уничтожает самого преступления, и если человек добровольно в нем не раскается, то такого рода преступление никогда из памяти человеческой не изгладится, оно будет жить в ней вечно, во всяком случае — пока жив тот, кому нанесено оскорбление. Одумайтесь же, сеньор, и не взывайте к правосудию — пусть лучше в сем случае действует милосердие. Речь идет не о том, чтобы вы простили жену и снова ввели ее в свой дом, — такого закона нет. Речь идет лишь о том, чтобы вы о ней позабыли, и это послужит ей самым тяжким наказанием. Вы можете жить только вдали от нее; если же вы вновь соединитесь, то это будет для вас медленная смерть. Недаром у римлян был очень принят развод. Конечно, высшим актом милосердия было бы простить ее, приютить ее, держать ее у себя и воспитывать, но для этого должно вооружиться терпением, для этого потребна высшая степень благоразумия, а ведь лишь немногие из смертных могут за себя в этом смысле поручиться, и, уж верно, не те, с кем приключилось столько лютых напастей. А еще я хочу, чтобы вы уразумели, что если вы отнимете у них жизнь, то тем самым совершите смертный грех, а его не должно совершать ни за какие блага, сопряженные с восстановлением чести.

Вспыльчивый поляк слушал Периандра со вниманием, не сводя с него глаз, и, наконец, сказал:

— Ты, сеньор, умудрен не по годам. Твоя рассудительность опередила твой возраст, зрелость ума твоего не соответствует молодости твоих лет. Ты говорил по внушению ангела, ты успокоил мой дух, и теперь уже дух мой стремится не куда-либо, а на мою родину, где я возблагодарю бога за то добро, которое ты мне сделал. Помоги мне только встать — гнев придал мне сил, да не лишит же меня их моя снисходительность, которую я по зрелом размышлении намерен выказать!

— Мы все рады вам помочь, — объявил Антоньо-отец.

Поляк со всеми распрощался, ему помогли взобраться на коня, и он сказал, что хочет заехать в Талаверу, — там у него остались кое-какие вещи, — а потом он-де из Лисабона морем доберется до своей родины; еще он сказал, что зовут его Ортель Банедре, по-кастильски же — Мартин Банедре. Затем он еще раз изъявил им свою преданность и поворотил коня в сторону Талаверы, странники же снова подивились необычайности его приключений, а равно и той приятности, с какою он о них рассказывал.

Эту ночь они провели здесь же, а еще через два дня они вместе с престарелою паломницею уже приближались к Сагра де Толедо и к берегам достохвального Тахо, славящегося чистым своим песком и знаменитого текучим хрусталем своих вод.

 

Глава восьмая

Слава о Тахо пределов не знает; она доходит даже до тех народов, что живут на краю света, всюду она проникает, всем о себе заявляет и у всех вызывает желание поглядеть на эту реку. А как у народов северных все видные люди хорошо знают латинский язык и древних поэтов, то и Периандр, человек в своей стране наивиднейший, не составлял исключения. И отчасти поэтому, отчасти потому, что как раз совсем недавно были выданы в свет славные творения неоцененного поэта Гарсиласо де ла Вега и Периандр держал их в руках, читал, перечитывал и наслаждался, он, едва увидев прозрачные воды Тахо, воскликнул:

— Мы скажем не «Здесь кончил песнь свою Салисьо», а «Здесь начал песнь свою Салисьо. Здесь он в своих эклогах превзошел самого себя, здесь пела его свирель, а стоит ей, бывало, запеть — и речные струи замирают, на деревьях ни один лист не шелохнет и ветер перестает дуть, чтобы не мешать наслаждаться всем странам и всем народам». О ты, что по праву гордишься прозрачностью вод своих и чистотою песка своего, ибо ты не песок, но самородное золото! Привечай же убогого странника — он обожал тебя издали, а нынче пришел тебе поклониться.

Затем он обратил взор свой на великий город Толедо и сказал:

— О венец высокой горы, о слава Испании и светоч всех городов ее! В твоих стенах с незапамятных времен хранятся святыни готов — те святыни, которые помогли тебе возродить былую славу и стать блюстителем и зерцалом обрядов католических. Приветствуем тебя, священный город, — ты же привечай нас, пришедших на тебя полюбоваться!

Так говорил Периандр, и еще лучше мог бы это сказать Антоньо-отец, если б он знал то, что знал Периандр: должно заметить, что книги часто дают о вещах более верное представление, нежели непосредственное с ними знакомство, ибо читатель внимательный по многу раз задерживает свое внимание на том, что он читает, невнимательный же наблюдатель ни на чем своего внимания не останавливает, — вот в чем преимущество чтения перед наблюдением.

Почти в то же мгновенье слуха странников достигли веселые звуки множества музыкальных инструментов, разносившиеся по полям, что окружают город, и тут странники увидели, что по направлению к ним движутся не отряды вооруженной пехоты, но полки девушек краше ясного солнышка, одетых по-деревенски, с бусами и патенами на шее, коих серебро и кораллы вполне заменяли девушкам золото и жемчуг, золото же, исчезнув на сей раз с их груди, сверкало у каждой из них на голове, ибо у всех девушек волосы были длинные и золотистые; они рассыпáлись у них по плечам, а на голове были собраны в пучки под венками зелени и душистых цветов. В их одежде преобладала не миланская камка и не флорентийский атлас, но куэнкское суконце. Со всем тем деревенские их наряды смело могли поспорить с самыми роскошными столичными уборами, ибо в них сочетались благопристойная умеренность и чрезвычайная опрятность. Каждая из них была, как цветок, как настоящая роза, каждая из них была само изящество, и все они под звуки множества музыкальных инструментов исполняли танец, из множества фигур состоявший. Вокруг каждого отряда девушек смыкали кольцо парни — то ли их родственники, то ли знакомые, то ли просто односельчане, в ослепительной белизны холщовых рубахах, с узорчатыми платочками. У одного был тамбурин и флейта, у другого — гусли, у третьего — погремушки, у кого-то еще — альбоги, и звуки всех этих инструментов сливались в один звук, тешивший слух своею стройностью, а стройность ведь и есть цель всякой музыки. Когда же один из таких отрядов, одно из таких скоплений танцующих девушек обогнало странников, один из сопровождавших его мужчин, как потом выяснилось, деревенский алькальд, взяв одну из танцующих девушек за руку и оглядев ее с головы до ног, голосом сердитым и ничего доброго не предвещавшим заговорил:

— Ах, Тосуэло, Тосуэло, как же тебе не стыдно? Что же ты веселье расстраиваешь? Что же ты такой хороший праздник оскверняешь? И как только господь терпит этакое безобразие! Если б только про то знала моя дочь Клемента Кобеньо — вот как бог свят, меня бы и глухие услышали!

Только успел алькальд это вымолвить, как к нему подошел другой алькальд и сказал:

— Педро Кобеньо! Если б тебя услышали глухие, ты был бы чудотворцем. Удовольствуйся тем, что мы с тобой слышим друг друга и знаем, чем тебя обидел мой сын Тосуэло. Я представляю здесь правосудие, и если он преступил закон, то я смогу и сумею его наказать.

На это ему Кобеньо ответил так:

— Преступление его вот в чем: он, мужчина, надел на себя женское платье, и не просто женское платье, а праздничный наряд королевской прислужницы. Как видишь, алькальд Тосуэло, вина на нем не пустячная. Мне сдается, что тут не без участия моей дочки: по-моему, твой сын надел ее платье. Вот я и боюсь, как бы дьявол тут не напакостил и без нашего ведома и без благословения церкви не свел их. Ты же знаешь, что скоропалительные браки, браки втихомолку, по большей части добром не кончаются; такие браки — хлеб для церковного суда, а от церковного суда дешево не отделаешься.

Но тут за Тосуэло ответила одна из юных поселянок, остановившихся послушать разговор двух алькальдов.

— Если уж на то пошло, сеньоры алькальды, так Мари Кобеньо уже давно жена Тосуэло, а он ее муж, и это так же верно, как то, что моя мать — жена моего отца, а мой отец — муж моей матери. Мари беременна и не в состоянии ни танцевать, ни плясать. Повенчайте их, и пусть дьявол пропадет пропадом, а кого господь соединил, того и апостол Петр благословил.

— А ведь ты дело говоришь, девушка, ей-богу, право! — рассудил Тосуэло. — Они друг другу пара: что он, что она — чистокровные христиане, имущества — сколько у него, столько же и у нее.

— Ну вот и отлично! — заметил Кобеньо. — Позовите сюда мою дочку — она все сейчас приведет в ясность, она у меня за словом в карман не лезет.

Мари Кобеньо была отсюда далеко; когда же она приблизилась, то первыми ее словами были:

— Не я первая, не я последняя оступилась и свалилась в ров. Тосуэло — мой супруг, а я — его супруга. Если наши родители нас не повенчают, господь все равно простит нас.

— Так, так, дочка! — сказал ее отец. — А что стыд на мою голову, это мне, по-твоему, как с гуся вода? Нет уж, коль скоро дело сделано, пусть алькальд Тосуэло даст ему ход, раз оно так далеко у вас зашло.

— Алькальд Кобеньо рассуждает, как все старики! — заметила первая девушка. — А ну-ка, детки, протяните друг другу руку, если только вы этого не сделали раньше, будьте, как велит наша мать — святая церковь, едина душа, а теперь идемте танцевать под вяз — есть из-за чего портить себе праздник!

Тосуэло присоединился к мнению девушки, молодые протянули друг другу руку, спор прекратился, и опять пошли танцы и плясы. Вот если бы так кончались все тяжбы, то ретивые перья судейских были бы сухи и полысели бы от бездействия.

Периандру, Ауристеле и прочим странникам показался занятным этот бой, который дали любовники, и приятно было им поглядеть на деревенских девушек — девушки, все как одна, показались им верхом и пределом человеческой красоты.

Периандр предложил не заходить в Толедо — об этом его попросил Антоньо-отец, не чаявший, как дождаться той минуты, когда он окажется у себя на родине и увидит отца и мать, а между тем до его родных мест было уже недалеко, и еще он привел тот довод, что для осмотра такого города, как Толедо, с его достопримечательностями нужно гораздо больше времени, — в спешке они все равно, мол, не осмотрят город как следует. Порешили странники не заходить и в Мадрид, где в ту пору находился двор: они опасались, что их что-нибудь может там задержать. Укрепила же их в этой мысли пожилая странница: она сказала, что в Мадриде много недорослей, которые, сами будучи людьми ничтожными, выдают себя за потомков людей великих, и вот для этих желторотых птенцов любая хорошенькая женщина, независимо от ее душевных качеств, служит приманкой: любовная блажь в душевных свойствах не разбирается, она смотрит только на наружность.

К этому Антоньо-отец со своей стороны прибавил:

— Значит, нам придется прибегнуть к той самой хитрости, к какой прибегают во время перелета журавли: на горе Лимав их подстерегают хищные птицы, однако журавли в предвидении этой опасности пролетают над горою ночью; при этом каждый держит в клюве камень, чтобы не выдать себя курлыканьем. Нам же всего безопаснее идти берегом славной реки, тогда город останется у нас справа — мы осмотрим его как-нибудь в другой раз, а сейчас пойдем через Оканью в Кинтанар де ла Орден: это и есть моя родина.

Странница, выслушав, какой путь следования предлагает Антоньо-отец, объявила, что пойдет своей дорогой, более для нее удобной. Милая Рикла дала ей две золотые монеты, и после изъявлений учтивости и признательности странница со всеми простилась.

Паломники наши побывали в Аранхуэсе, а как дело было весною, то он особенно пленил и увеселил их взор. Они увидели его ровные, широкие улицы, коим служили как бы защитой и охраной бесконечные ряды дерев, которых листья свежею своею зеленью напоминали мелкие, чистой воды, изумруды; еще они увидели слияние двух славных рек — Энареса и Тахо, их поцелуи и объятия, и полюбовались их водяными горами; подивились они тому порядку, в каком здесь содержатся цветники, а равно и многоразличию цветов; посмотрели на пруды, где больше рыбы, нежели песку, и на чудесные плодовые сады, где каждая ветвь сгибалась под тяжестью плодов. Коротко говоря, Периандр уверился, что местность эта вполне заслужила ту славу, которая о ней идет по всему миру.

Из Аранхуэса путники направились в Оканью, и здесь Антоньо-отцу подтвердили, что родители его живы, и еще он узнал много приятных для него вещей, о чем в своем месте будет сказано.

 

Глава девятая

Воздух родного края возвеселил душу Антоньо, и все его спутники возрадовались духом после того, как посетили божью матерь Упование. Рикла и ее дети с волнением) думали о том, что скоро они встретятся: она — со свекром и свекровью, они — с дедушкой и бабушкой; Антоньо уже получил сведения, что они живы, хоть и истосковались по сыну. Еще он узнал, что недруг его унаследовал достояние своего отца и что умер он близким другом отца Антоньо, ибо по тщательном выяснении всех обстоятельств этого крайне запутанного дела, которое в конце концов привело к дуэли, было установлено, что Антоньо ничего оскорбительного не сказал, — слова, коими они во время стычки обменялись, они произносили с обнаженной шпагой в руке, а между тем блеск оружия уменьшает силу слов; таким образом, слова, произносимые с обнаженной шпагой в руке, не оскорбляют, а всего-навсего обижают, и потому не должно думать, что человек, желающий отплатить за них, мстит за нанесенное ему оскорбление — он лишь наказывает за причиненную ему обиду. Сейчас я поясню это на примере: предположим, что я высказываю какую-нибудь непреложную истину; на это некий неосведомленный человек мне говорит, что все это ложь, от начала до конца, и, выхватив шпагу, подтверждает свое изобличение; мне, изобличаемому, нет никакой необходимости отстаивать провозглашенную мною истину, ибо опровергнуть ее невозможно; однако мне необходимо наказать моего обличителя за непочтительные выражения; следственно, тот, кого таким образом обличили, может сразиться с тем, кто пытался его обличить, однако при этом он не должен чувствовать себя оскорбленным и, вступая в бой, добиваться полного удовлетворения, ибо, повторяю, между обидой И оскорблением различие велико. И точно: я уже упомянул, что Антоньо стало известно о дружбе его отца с его противником, а раз что они подружились, значит они этому делу большого значения не придали.

Получив такие добрые вести, Антоньо, окончательно успокоенный и воспрянувший духом, на другой же день пустился в дорогу вместе со всеми своими спутниками и поведал им все, что стало ему известно; еще он им сообщил, что после смерти мнимого его недруга все имущество такового перешло по наследству к его брату и что этот его брат состоит в столь же дружеских отношениях с отцом Антоньо, в каких находился с ним при жизни покойный.

Антоньо вступил в заговор со всеми своими спутниками: ему хотелось не сразу назвать себя отцу, а подготовить его исподволь и тем самым усилить радость встречи, радость же внезапная способна-де убить человека, так же как убивает неожиданное горе.

Спустя три дня, уже в сумерках, подошли они к родному селению Антоньо, а немного погодя — к дому его отца, отец же его и мать посиживали в это время около своего дома и, как говорится, дышали свежим воздухом, ибо то была пора летних жаров. Путники приблизились к ним все вместе, и первым заговорил с отцом сам Антоньо:

— А что, сеньор, есть в этом селении странноприимный дом?

— Здесь живут христиане, а потому здесь во всех домах принимают странников, — отозвался отец. — Если же вы нигде не нашли себе пристанища, то мой дом настолько велик, что в нем все разместятся. У меня есть близкие люди, они скитаются по белу свету и, может статься, так же, как и вы, в эту самую минуту ищут, кто бы их к себе пустил.

— А что, сеньор, — продолжал Антоньо, — это селение — не Кинтанар де ла Орден и не проживает ли здесь кто-нибудь из идальго по фамилии Вильясеньор? Говорю я это к тому, что я знавал в дальних краях некоего Вильясеньора, и вот если б я его здесь встретил, у него всегда нашлось бы место и для меня и для моих спутников.

— А как звали этого Вильясеньора, сынок? — спросила мать.

— Его звали Антоньо, — отвечал Антоньо, — а отца его, если не ошибаюсь, звали Дьего де Вильясеньор, — так, по крайней мере, он мне говорил.

— Ах, сеньор! — встав с места, воскликнула мать. — Антоньо — это мой сын. Вот уже шестнадцать лет, как с ним стряслась беда и он принужден был оставить родные края. Слезами и стенаниями искупала я его вину, я вымаливала ему прощение в молитвах. Дал бы бог мне его увидеть, прежде чем очи мне не затмит ночь вечная! А скажите на милость, как давно вы его видели? Как давно вы с ним расстались? Здоров ли он? Думает ли воротиться на родину? Не забыл ли родителей? Теперь он может приехать к нам без всякого риска: врагов у него здесь больше нет, — те враги, которые когда-то обрекли его на изгнание, ныне превратились в друзей.

После этого разговора престарелый отец Антоньо крикнул слугам, чтобы они зажгли в доме свет и провели в покои почтенных путников, затем приблизился к своему пока еще не узнанному сыну, заключил его в объятия и сказал:

— Если б даже, сеньор, вы и не были столь приятных вестей глашатаем, я пригласил бы вас к себе ради вас самого, ибо таков мой обычай — привечать у себя всех проходящих мимо моего дома странников. Но после таких радостных вестей рвение мое стократ усилится, и я превзойду самого себя в готовности служить вам не щадя своих сил.

Тем временем слуги зажгли свет и повели странников в дом, а навстречу им в обширный внутренний двор вышли две красивые скромные девушки, сестры Антоньо, родившиеся в то время, когда он пребывал в изгнании, и, очарованные красотою Ауристелы и прелестью своей племянницы Констансы, к великой радости Риклы принялись осыпать их поцелуями и восхищаться ими. Сестры ожидали, что вот-вот появятся их родители вместе с гостем, однако ж те появились не одни, а в сопровождении целой толпы, которая несла на руках кресло, а в кресле сидел полумертвый человек, и в этом человеке они сейчас узнали графа, получившего в наследство от дяди не только его имение, но и его врага. Шум толпы, смятение родителей, желание как можно лучше принять гостей — все это так взволновало девушек, что они растерялись и не знали, за кем ухаживать и у кого спросить о причине переполоха.

Родители Антоньо бросились к графу — тот был ранен пулей в спину навылет во время стычки между двумя ротами солдат, стоявших в селении на постое, и сельчанами; и вот, когда графа ранили, он велел отнести себя к своему другу Дьего де Вильясеньор, а принесли его как раз, когда Дьего де Вильясеньор принимал у себя своего сына, невестку, внуков, Периандра и Ауристелу, Ауристела же, взяв сестер Антоньо за руки, обратилась к ним с просьбой увести ее подальше от всей этой сумятицы — куда никто не мог бы зайти. Девушки, не уставая дивиться несравненной красоте Ауристелы, исполнили ее просьбу. Констанса, в душе которой заговорил властный голос крови, не могла, да и не хотела расстаться со своими тетушками; все три девушки были одних лет и почти одинаково красивы. То же самое происходило и в душе Антоньо-сына, и в конце концов он, забыв правила приличия, забыв, что он в этом доме гость, в восторженном порыве, — впрочем, вполне благопристойном, — обнял одну из своих тетушек, что заставило одного из слуг воскликнуть:

— А ну-ка, господин странник, руки прочь! С нашим хозяином шутки плохи: он вас живо окоротит, невзирая на ваше бесстыдство и наглость, уж вы мне поверьте.

— Клянусь богом, братец, — молвил Антоньо, — это лишь слабое изъявление моей преданности. Я молю бога, чтобы исполнилось мое желание, а у меня только одно желание: как бы угодить этим сеньорам и всем обитателям дома сего.

Между тем раненого графа положили на мягкую постель и позвали к нему двух лекарей, чтобы те остановили кровь, лекари же, осмотрев рану, признали ее смертельной: человеческие средства тут, дескать, бессильны.

Сельчане, все как один человек, ополчились на солдат, солдаты же в боевом порядке построились в поле, дабы в случае нападения дать поселянам бой. Все усилия и все благоразумие командиров, христианское миролюбие священников и монахов — ничто не могло усмирить народ: ведь народ часто волнуется по пустякам, и волнение его растет подобно волнению на море: сперва это зыбь, легким гонимая ветерком, но вдруг налетает норд-ост и, придав ласкающему дуновению зефира ураганную силу, вздымает валы до самого неба, а кстати сказать, небо в этот раз постаралось ускорить наступление дня, и на рассвете благоразумие командиров взяло верх, и им удалось увести солдат, сельчане же, несмотря на досаду и злость, которые они питали к солдатам, за пределы села так и не выступили.

Антоньо, начав издалека, сам себя перебивая и сильно волнуясь, в конце концов открылся своим родителям и представил им внуков и сноху — старики взглянули на них и заплакали, в очах же их застыло изумление перед красотою Ауристелы и привлекательностью Периандра, и вся душа их была исполнена восторга.

Сия радость, столь же великая, сколь и нечаянная, неожиданная встреча с родным сыном и его семьей — все это поглощало их внимание и отвлекало его от несчастья с графом, о котором они почти совсем забыли, а между тем графу час от часу становилось хуже. Все же хозяева познакомили его со своими родными и вновь подтвердили, что их дом и все, что только можно у них найти для ухода за больным, — к его услугам, ибо двигаться он не мог, а если б даже он и изъявил желание, чтобы его перенесли к нему в дом, то осуществить его было бы немыслимо: едва ли донесли бы его до дома живым. Ауристела и Констанса, отзывчивые по натуре, не отходили от постели больного; движимые чувствами христианскими, они со всем возможным рвением исполняли при нем обязанности сиделок, действуя наперекор лекарям, которые требовали оставить больного одного или уж, во всяком случае, оставить его на попечение мужчин.

Однако по воле провидения, которое все на свете устрояет и движет по законам, от нас скрытым, повелело и распорядилось так, что жизнь графа пресеклась, но, прежде чем с нею расстаться, чувствуя, что он не жилец на этом свете, граф позвал к себе Дьего де Вильясеньор и, оставшись с ним наедине, обратился к нему с такою речью:

— Я покинул мой дом и направился в Рим, где святейший владыка в этом году отверз сокровищницы церкви, поведав, что в благословенное сие лето господь явит нам безмерную свою благость. Вышел я налегке; меня можно было принять скорее за бедного странника, нежели за состоятельного кавальеро; наконец дошел я до вашего селения и, как вам известно, оказался свидетелем стычки между его жителями и расквартированными здесь солдатами. Я вмешался в эту стычку, чтобы люди зря не губили свою жизнь, и поплатился за это собственною жизнью, ибо я чувствую, как через рану, которую мне нанесли, скорее всего, вероломно, жизнь вытекает из меня по капле. Я не знаю, кто меня ранил, — когда дерется простонародье, то тут уже трудно что-нибудь разобрать. Смерти я не боюсь — единственно, чего я боюсь, это что она повлечет за собою смерть других людей, если их настигнет мщение или правосудие. Я же, как кавальеро и как христианин, хочу перед смертью объявить свою волю и успеть сделать то, что еще в моих силах. Итак, я прощаю моего убийцу и всех соучастников его, а кроме того, я намерен поблагодарить вас за все, что в вашем доме было для меня сделано, и отблагодарить не как-нибудь, а чем только могу. Вот в этих двух баулах. где все мои вещи, есть и деньги и драгоценности, много места не занимающие, — всего, думается мне, на сумму в двадцать тысяч дукатов. Сумма, правда, небольшая, но если бы она была равноценна сокровищам Потоси, то и тогда я употребил бы ее на то же, на что хочу употребить достояние, коим я располагаю ныне. Пока я еще жив, сеньор, передайте все это вашей внучке сеньоре донье Констансе, или пусть лучше она возьмет все сама — это будет ей приданое жениха: дело состоит в том, что я намерен обручиться с нею; правда, она скоро овдовеет, но зато она останется после меня почтенною вдовою и вместе с тем честною девушкой. Позовите сюда ее и священника, чтобы он обручил меня с нею. Ее добродетели, ее христианская душа, ее красота таковы, что она по праву могла бы повелевать всем миром. Не удивляйтесь, сеньор, тому, что вы от меня сейчас услышали, верьте мне! Если титулованная особа вступает в брак с благородною девушкою, в коей к вящей ее славе совместились все свойства женщины добродетельной, то не сочтите это за блажь. Нет, так мне велит господь, на это меня склоняет собственная моя воля. И сейчас я взываю к вашему благоразумию и прошу вас о том, чтобы ваша воля не чинила препятствий моей. Не теряйте же времени, приведите ко мне поскорей священника: пусть он обручит меня с вашей внучкой, а еще писаря: пусть он составит завещание и брачный договор по всей форме — так, чтобы потом клевета людская ничего не могла бы опровергнуть.

При этих словах Вильясеньор остолбенел; для него не подлежало сомнению, что граф помешался и что час его смерти настал, а перед смертью люди обыкновенно говорят или нечто весьма поучительное, или же нечто крайне бессвязное. Вот что он сказал в ответ графу:

— Сеньор! Бог даст, вы поправитесь, боль тогда уже не затуманит ваше сознание, и вы более светлым взором взглянете и на свои сокровища и на свою избранницу. Моя внучка вам не пара; во всяком случае, если она когда и будет достойна стать вашею супругой, то лишь в отдаленном будущем, но никак не сейчас, я же не настолько алчен, чтобы купить ту честь, какую вы мне оказываете, ценою того, что скажет обо мне темный на-род, а он всегда любит позлословить. И так уж, поди, про меня говорят, что я нарочно затащил вас к себе: меня, дескать, одолела жадность, и я нарочно довел вас до того, что вы повредились в уме, и женил на своей внучке.

— А пусть себе говорят, — заметил граф. — Темному народу не привыкать обманываться, так пусть он обманется и на ваш счет.

— Будь по-вашему! — согласился Вильясеньор. — Я не настолько неучтив, чтобы не отворить ворота счастью, когда оно само ко мне стучится.

С этими словами он вышел из комнаты и все слышанное от графа пересказал жене своей, внукам, Периандру и Ауристеле, те же рассудили, что должно, пока не поздно, схватить случай за вихор, благо он сам его подставляет, и пойти за священником и писарем, которые, мол. доведут дело до конца. За тем и за другим послали без промедления, и не прошло и двух часов, как Констанса была обручена с графом, деньги же его и драгоценности с соблюдением всех необходимых формальностей и условий перешли к ней. Во время помолвки музыку заменяли вздохи и рыдания, ибо конец графа был близок.

Коротко говоря, на другой день после помолвки граф, исповедовавшись и причастившись святых тайн, скончался на руках у своей супруги, графини Констансы, и тогда она, покрывшись черным платком и опустившись на колени, возвела очи к небу и произнесла:

— Даю обет…

Но тут ее прервала Ауристела:

— Какой обет собираетесь вы дать, сеньора?

— Быть монахиней, — отвечала та.

— Монахиней будьте, обета же такого не давайте, — сказала Ауристела. — Решение посвятить себя богу не должно быть поспешным; на этот путь нельзя вступать единственно потому, что вас постигло несчастье: может статься, кончина вашего супруга подвигнула вас на то, чтобы дать обет, который потом вы не в силах будете или же не захотите исполнить. Предайте судьбу свою в руки божий и в свои собственные руки, и тогда разум ваш, а также разум ваших родных научит вас, как поступить, и наставит вас на стезю правую. А теперь распорядитесь насчет похорон и уповайте на бога — уж если вы нежданно-негаданно были возведены в графское достоинство, то господь, без сомнения, сумеет и захочет возвести вас со временем в иное достоинство, еще более почетное, еще более славное и непреходящее.

Констанса прониклась доводами Ауристелы и, отдав распоряжения насчет похорон, вышла к только что прибывшему младшему брату графа — горестная весть дошла до него в Саламанке, где он учился. Он оплакал кончину брата, однако ж, вспомнив о наследстве, скоро утешился. Здесь он узнал о помолвке брата, обнял свою невестку, ничего не стал оспаривать, гроб с телом брата распорядился перевезти в его имение, а затем выехал в столицу, чтобы возбудить дело против убийц, и в конце концов добился того, что командиров обезглавили; многие сельчане также понесли наказание. У Констансы остались приданое жениха и титул графини. Когда Периандр заговорил о дальнейшем путешествии, Антоньоотец и Рикла, устав от долговременных странствий, отказались ему сопутствовать; что же касается Антоньо-сына и Констансы, то странствия их не утомили, да и не могли они себе представить, как это они расстанутся с Ауристелой и Периандром.

Дедушка еще не видел полотна, на котором были изображены их похождения. Как-то раз Антоньо показал ему полотно, заметив, что здесь нужно бы еще изобразить, как Ауристела очутилась на острове варваров, где произошла ее встреча с Периандром, причем — необычайная метаморфоза! — она была в мужском платье, а он — в женском. Ауристела сказала, что она в двух словах все это объяснит. Дело, мол, было так: в Дании, на берегу моря, на нее, Клелию и двух рыбачек напали пираты и, переправив их на необитаемый остров, принялись делить добычу, но «разделить ее поровну им так и не удалось; тогда один из самых главных пиратов потребовал, чтобы ему отдали меня, а он-де за это прибавит что-нибудь из вещей. Итак, я одна очутилась в его власти, у меня не оказалось ни одной товарки по несчастью, а между тем это великое утешение, когда ты можешь с кем-нибудь разделить свое горе. Ревнуя меня даже к ветру, пират велел мне переодеться в мужское платье. Долго я скиталась вместе с ним и оказывала ему лишь такие услуги, которые не роняли моего достоинства. В конце концов мы пристали к острову варваров, варвары неожиданно на нас напали, мой властелин был убит в стычке, а меня взяли в плен и посадили в подземную тюрьму, и там я встретилась с моей дорогой Клелией, которую туда привела цепь столь же тяжких испытаний, и она рассказала мне о нравах варваров, о распространенном среди них предрассуждении и о ложном и нелепом пророчестве, которому они верят. У Клелии были подозрения, что в этой же яме сидел брат мой Периандр, но она не успела с ним перемолвиться, потому что варвары поспешили взять его отсюда с тем, чтобы как можно скорей принести в жертву». Тогда Ауристела порешила во что бы то ни стало последовать за ним, дабы удостовериться, он это или же не он, а как она была в мужском платье, то добиться этого ей ничего не стоило. Сколько ни отговаривала ее Клелия, она настояла на своем и отдалась на волю варваров с тем, чтобы и ее принесли в жертву, ибо она рассудила, что лучше разом покончить все счеты с жизнью, чем столько раз быть на волосок от смерти, чем ежеминутно рисковать расстаться с жизнью. К этому Ауристела ничего больше не прибавила, заметив, что все, что с нею случилось потом, уже известно.

Старик Вильясеньор высказал пожелание, чтобы события, о которых рассказывала Ауристела, были также запечатлены на полотне. Другие, однако ж, были противоположного мнения: они сказали, что не только ничего не нужно добавлять, но что и уже изображенное следовало бы счистить, ибо столь великие и доселе невиданные приключения надлежит изображать не на непрочном полотне — они долженствуют быть вычеканены на меди и врезаны в память потомства. Со всем тем Вильясеньор попросил подарить ему полотно — он-де будет любоваться удачными портретами своих внуков, а равно и несравненною красотою и привлекательностью Ауристелы и Периандра.

Ауристела и Периандр торопились в Рим исполнить свой обет, и на сборы в дорогу они потратили всего несколько дней. Антоньо-отец остался дома, Антоньо же сын остаться не захотел, а равно и его сестра Констанса, ибо в силу своей, уже известной читателям, привязанности к Ауристеле она готова была идти с ней не то что в Рим, а и на тот свет, если бы туда можно было идти с кем-нибудь вместе.

Настал день разлуки, и то был день обильных слез, крепких объятий и горестных вздохов, чаще всего излетавших из груди Риклы, которая при расставании с детьми испытывала такое чувство, как будто у нее душа расставалась с телом. Паломников благословил дедушка, ибо существует такое поверие, что благословение старых людей предохраняет от бед. Путешественники взяли с собой одного из слуг Дьего де Вильясеньор, чтобы он прислуживал им в пути, и тронулись в путь отчасти с легким, отчасти со стесненным сердцем, оставив пустоту и в доме и в душе стариков.

 

Глава десятая

Долгие путешествия неизменно сопровождаются разнообразными приключениями, а как разнообразие предполагает известную пестроту событий, то и рассказы о них должны быть непохожи один на другой. Наглядным тому примером служит наша повесть, нить которой беспрестанно обрывают происшествия, повергая нас в недоумение касательно того, где нам завязать узел: ведь не все, что происходит в жизни, достойно описания, иное, без малейшего ущерба для повести, можно и опустить; есть такие деяния, о которых по причине необыкновенного их величия должно умалчивать, есть и такие, которые по причине крайней своей низости также не подлежат оглашению, ибо это лишь историк обладает тем преимуществом, что, о чем бы он ни писал, все сохраняет у него отпечаток подлинности; сочинитель же таковым преимуществом не обладает: ему надлежит излагать события точно, занимательно и правдоподобно, — с тем, чтобы вопреки и наперекор лжи, коренящейся в самом замысле и нарушающей его стройность, возникла истинная гармония.

Напомнив себе эту истину, обращаюсь к прекрасным моим странникам, прибывшим по пути в одно не большое, но и не малое селение, коего название я сейчас уже не помню, и увидевшим, что посреди площади, через которую им непременно надобно было пройти, стоит огромная толпа народа, жадно внимающая двум юнцам и не спускающая с них глаз, — юнцы же, одетые так, словно они недавно вырвались из плена, объясняли, что изображает собою раскрашенный холст, который они расстелили на земле. Казалось, они только что сняли с себя лежавшие возле них тяжелые цепи — явные доказательства постигшего их тяжкого бедствия. Один из них, на вид лет двадцати четырех, говоривший внятно и в высшей степени красноречиво, время от времени оглушительно хлопал бичом, или, вернее, хлыстом, точь-в-точь, как кучер, который, желая наказать или припугнуть коней, с невероятным треском рассекает воздух кнутом. Среди тех, кто слушал подробные его объяснения, находились два местных алькальда, оба — старики, хотя один из них казался моложе.

Так вот с чего начал свою речь освобожденный пленник:

— Здесь, сеньоры, нарисован город Алжир, язва всего Средиземноморского побережья, пристанище корсаров, прибежище и оплот пиратов, что выходят на своих судах вот из этой малюсенькой гавани и держат в страхе весь свет, ибо они осмеливаются, миновав Геркулесовы столпы, разорять и грабить отдаленные острова, которые, будучи окружены со всех сторон безбрежным Океаническим морем, могли бы, кажется, чувствовать себя защищенными, во всяком случае, от турецких судов. Судно, нарисованное здесь в уменьшенном виде, как того требуют законы живописи, — это двадцатидвухвесельный галиот, владелец же его и капитан — вот этот турок, что проходит между скамьями, держа мертвую руку, которую он отрубил вон у того христианина и которая служит ему бичом и хлыстом для избиения других христиан, привязанных к скамьям, и со страхом поглядывает, скоро ли настигнут его вон те галеры, что устремились за ним в погоню. Вон тот пленник, что сидит с краю на передней скамье и которому турок отрубленной рукой разбил лицо в кровь, — это я, старший гребец на галиоте, а другой, что сидит рядом, — это мой товарищ, и крови у него на лице меньше, оттого что его не так жестоко избили. Будьте же внимательны, сеньоры: может статься, следя за скорбною моею повестью, вы услышите грозные крики и брань, которою нас осыпáл собака-Драгут, — так звали арраиса этого галиота, корсара столь же знаменитого, сколь и жестокого, не менее жестокого, чем Фаларис и Бузирис, тираны Сицилии; по крайней мере, у меня в ушах все еще звучат: роспени, манахора и дениманийок, произносившиеся им с сатанинскою злобою, — всеми этими словами и выражениями турки пользуются для того, чтобы оскорблять пленных христиан и изрыгать на них хулу; они почитают их за людей низких, бессовестных, нечестивых, злонамеренных и, ради вящего устрашения несчастных, бьют их по живому телу мертвыми руками.

Один из алькальдов, по-видимому долго живший в алжирском плену, сказал другому вполголоса:

— До сих пор этот пленник, в общем, как будто бы говорил правду, — видно, он и в самом деле побывал в плену. Попробую, однако ж, расспросить его о некоторых частностях, — посмотрим, выкрутится ли он. Надобно вам знать, что я тоже находился на этом галиоте, но мне помнится, что старшим гребцом был вовсе не он, а некий Алонсо Моклин, родом из Велес-Малаги.

Тут алькальд обратился к пленнику:

— Скажите, друг мой: чьи галеры устремились за вами в погоню и удалось ли вам с их помощью обрести желанную свободу?

— То были галеры дона Санчо де Лейва, — отвечал пленник, — свободы же мы не обрели, ибо они нас не настигли. Мы обрели ее позднее, с помощью галиота, который с грузом зерна шел из Сарджела в Алжир. На нем мы прибыли сначала в Оран, потом в Малагу, а теперь мы с моим товарищем держим путь в Италию, дабы присоединиться к войску, которое возглавляет богохранимый король наш.

— А скажите, друзья, — продолжал алькальд, — вы попали в плен одновременно? Вас сразу же привезли в Алжир или сначала в какую-нибудь другую часть Берберии?

— Нет, не одновременно, — отвечал другой пленник, — наш корабль направлялся с грузом шерсти в Геную, и его захватили турки близ Аликанте, а мой товарищ рыбачил в Перчелес под Малагой — там его и взяли в плен. Встретились мы с ним в Тетуане в подземной тюрьме, подружились, долгое время делили горе пополам, и вот теперь сеньор алькальд из-за каких-то несчастных медяков, что мы тут насобирали, нещадно к нам придирается.

— То ли еще будет, молодой человек! Я из вас все жилы повытяну, — пригрозил алькальд. — А ну-ка, скажите, сколько в Алжире гаваней, сколько колодцев с пресной водой и сколько ключей.

— Что за глупый вопрос! — воскликнул первый пленник. — Сколько замков, столько и ключей, а сколько там гаваней и колодцев — это я помнить не обязан, я в плену того натерпелся, что забыл, как меня зовут. Если же сеньор алькальд почитает приличным нарушать Христову заповедь о любви к ближним, то нам остается собрать с холста медяки и свернуть палатку. Счастливо оставаться, свет не клином сошелся «а вашем селе!

При этих словах алькальд подозвал одного из стоявших в толпе, который, как видно, исполнял обязанности местного глашатая, а, может статься, в случае надобности, и палача, и сказал ему:

— Хиль Берруэко! Немедленно приведи сюда двух ослов, какие тебе попадутся на глаза. Клянусь жизнью его величества короля, я прокачу на них по всем улицам этих сеньоров пленников, — хватает же у них совести рассказывать тут всякие небылицы в лицах и клянчить за это милостыню у настоящих бедняков, а ведь сами-то здоровы, как быки: им бы заступ в руки, а не хлыст, которым они тут без толку хлопают. Я пробыл в алжирском плену пять лет и могу засвидетельствовать, что вы, молодые люди, понятия о нем не имеете.

— Черт знает что такое! — воскликнул пленник. — Не стыдно вам, сеньор алькальд, требовать, чтобы такие бедняки, как мы, были богаты воспоминаниями, не стыдно вам из-за сущей безделицы, из-за жалких медяков, позорить двух славных студентов и лишать его величество двух храбрых солдат, которые отправляются в эту самую Италию или там Фландрию рубить, колоть, ранить и убивать всех врагов святой католической веры, какие только встретятся нам на пути? Если уж вы добиваетесь истины, истина же есть дщерь господня, то да будет вам известно, сеньор алькальд, что мы вовсе не пленники, а саламанкские студенты: в разгар ученья, которое шло у нас весьма успешно, нам вдруг припала охота побродить по свету и получить представление о походной жизни, ибо прелестей мирной жизни мы уже вкусили. Как будто нарочно для того, чтобы помочь нам в осуществлении задуманного предприятия, в Саламанку явились пленники, вероятно тоже выдававшие себя за таковых. Мы купили у них этот холст, запаслись кое-какими сведениями об Алжире, — они показались нам достаточными и вместе с тем необходимыми для того, чтобы наши россказни могли сойти за правду, — продали за бесценок книги и разные вещицы и, нагрузившись вот этим товаром, в конце концов дошли до вашего села. Теперь мы намерены двинуться дальше, если только от сеньора алькальда не последует иного распоряжения.

— А я намерен отсчитать каждому из вас по сотне розог, — подхватил алькальд, — затем вместо пики, с которой вы собираетесь таскаться по Фландрии, дать вам в руки весло и, посадив на галеры, заставить шлепать им по воде, — этак вы, пожалуй, принесете больше пользы его величеству, нежели с пикой.

— Как видно, сеньор алькальд желает прослыть афинским законодателем, — заметил юный краснобай, — верно, вы хотите, чтобы слух о вашей непреклонности дошел до членов государственного совета и чтобы они, преисполнившись к вам доверия и приняв вас за строгого и праведного судью, стали поручать вашей милости важные дела, дабы вы могли выказать свою строгость и беспристрастие? Помните, однако ж, сеньор алькальд: одно дело — дура лекс, а другое — беззаконие.

— Говори, да не заговаривайся, братец, — сказал другой алькальд, — у нас тут дуралеев нет, все здешние алькальды были, есть и будут умны, как день. Держи язык за зубами, а не то худо тебе придется.

Тем временем воротился глашатай и сказал:

— Сеньор алькальд! Ослов я не нашел, но зато встретил двух рехидоров — Берруэко и Креспо, — вон они прогуливаются.

— Я тебя за ослами посылал, болван, а не за рехидорами, — ну да все равно, веди их сюда, я хочу, чтобы они присутствовали при вынесении приговора, а приговор так или иначе должен быть вынесен, — не откладывать же дело из-за того, что ты не нашел ослов: кого-кого, а ослов, слава тебе, господи, в наших местах довольно.

— Не думайте, сеньор алькальд, что вы обеспечите себе место в раю своею неумолимостью, — снова заговорил юнец. — Ради самого Христа, примите в соображение, что награбленный нами капитал не настолько велик, чтобы пускать его в рост или учреждать с его помощью майорат. Мы еле-еле сводим концы с концами, а между тем мы добываем себе пропитание трудом не менее тяжким, чем труд мастерового или же чернорабочего. Родители не обучали нас ремеслам, и оттого нам волей-неволей приходится надеяться на свою изворотливость, тогда как, владей мы каким-либо ремеслом, мы надеялись бы на свои руки. Наказывайте взяткодателей, воров, забирающихся в чужие дома, разбойников с большой дороги, лжесвидетелей, дурных слуг своей родины, бездельников и тунеядцев, которые увеличивают собою число сошедших с пути истинного, честных же бедняков не задерживайте, ибо они намерены предоставить в распоряжение его величества не только силу мышц своих, но и остроту своего ума, а ведь лучшие солдаты — это те, которых пересадили с почвы науки на поле боя. Из студента не может не выйти отличного солдата, ибо тут к силе присоединяется разум, а сила — к разуму, они действуют заодно, и это изумительное сочетание радует сердце Марса, укрепляет мир и усиливает мощь державы.

Речь юнца привела в изумление Периандра и большинство присутствовавших своим содержанием, а равно и тем жаром, с каким она была произнесена, юнец же между тем продолжал:

— Обыщите нас, сеньор алькальд, осмотрите со всех сторон, исследуйте все швы на нашем платье, и если в нашем распоряжении окажется более шести реалов, то прикажите дать нам не сто, а сто миллионов розог. Не думаю, чтобы из-за столь ничтожной выручки стоило выставлять людей на позор и подвергать их истязаниям на галерах, а потому я еще раз прошу вас, сеньор алькальд: подумайте хорошенько, не торопитесь, а то как бы сгоряча, в запальчивости, не натворить такого, о чем вы после сами, может быть, пожалеете. Разумные судьи карают, но не мстят, осмотрительные и незлобивые — сочетают справедливость со снисходительностью и, будучи милосердными даже в строгости, доказывают этим ясность своего ума.

— Ей-богу, этот юноша складно говорит, хотя и слишком много, — заметил другой алькальд, — я не намерен наказывать студентов, — у меня совсем другое намерение, а именно: позвать их к себе и дать им на дорогу денег, с условием, однако ж, что они будут идти дорогой прямой, никуда с нее не сворачивая, иначе они скорей навлекут на себя подозрения, нежели вызовут жалость.

Тогда первый алькальд, смягчившись и подобрев, преисполнившись кротости и сострадания, сказал:

— Нет уж, они не к вам пойдут, а ко мне, и у себя дома я с ними потолкую об Алжире, дабы впредь, когда они станут рассказывать вымышленную свою историю, никто не мог поймать их на ошибке.

Пленники поблагодарили его, присутствовавшие одобрили благородный его поступок, странники же были обрадованы столь благоприятным исходом дела.

Первый алькальд обратился к Периандру и сказал:

— Ну, а вы, сеньоры странники, тоже намерены показать нам какой-нибудь холст? Вы тоже намерены выдать за правду еще какую-нибудь историю, хотя бы ее сочинила сама ложь?

Периандр ничего ему не ответил, ибо как раз в эту минуту Антоньо достал из-за пазухи все их пропускные свидетельства, разрешительные грамоты и удостоверения и, передав алькальду, сказал:

— Из этих бумаг вам станет ясно, ваша милость, кто мы такие и куда направляемся. Собственно говоря, мы не обязаны вам их показывать: ведь мы не просим подаяния и не нуждаемся в нем, а потому, как свободные путешественники, мы имеем право на свободу передвижения.

Алькальд взял бумаги, однако ж по причине своей неграмотности передал их другому алькальду, а как другой алькальд тоже не принадлежал к числу грамотеев, то бумаги в конце концов перешли в руки писаря и там задержались, писарь же, пробежав бумаги глазами, вернул их Антоньо и, обратясь к алькальдам, сказал:

— Сеньоры алькальды! Добропорядочность этих путников столь же бесспорна, сколь неотразима их красота. Если они пожелают здесь заночевать, то мой дом послужит им гостиницей, а мое к ним расположение — крепостью, где они могут чувствовать себя в полнейшей безопасности.

Периандр изъявил ему свою признательность. Было уже поздно, а потому странники порешили остаться здесь на ночь, и в доме писаря они нашли ласку, уют и обильное угощение.

 

Глава одиннадцатая

Настал день, а вместе с ним настало время для благодарности за гостеприимство; когда же странники тронулись в путь, то при выходе из селения повстречали мнимых пленников, и те им сказали, что алькальд так их натаскал, что уж теперь они все про Алжир знают назубок и никто к ним не придерется.

— В иных случаях, — добавил наиболее из них разговорчивый, — воровство совершается с дозволения и одобрения властей. Я хочу сказать, что дурным слугам правосудия случается иной раз стакнуться с нарушителями закона: всем, дескать, есть-пить надо.

Наконец все они, и путники и мнимые пленники, подошли к тому месту, где дорога разветвлялась. Пленники двинулись по Картахенской дороге, а странники — по Валенсийской, и на другой день, когда Аврора уже выглядывала из окон востока, сметая с небосвода звезды и очищая путь солнцу, коему предстояло свершить обычный свой круговорот, Бартоломе (так, кажется, звали слугу, попечению которого были вверены пожитки путников), удостоверившись, что солнце восходит весело и радостно, что оно разукрасило облака небесные всеми возможными цветами и явило взору на редкость отрадное и красивое зрелище, со свойственною всем деревенским жителям рассудительностью заговорил:

— Видно, правду молвил проповедник, который на днях проповедовал в нашем селе, а говорил он о том, что небо и земля вещают и обличают величие божие. По чести, если б даже мои родители, священники и наши деревенские старики не рассказывали мне о боге, я все равно почуял бы, что он есть, и уверовал: мне довольно было бы познать величие бескрайних небес, — а ведь я слыхал, что небес много, во всяком случае — не меньше одиннадцати, — или же величие солнца: оно всех нас освещает; на вид — не больше щита, а на самом деле — во много раз больше земли, но огромное-то оно огромное, а до чего же, я слыхал, легкое: в двадцать четыре часа проходит триста миль с лишком! Хоть это и правда, а мне как-то не верится. Впрочем, про это толкуют всё люди положительные, волей-неволей приходится им верить. Но вот чего я никак не могу взять в толк: говорят, будто под нами живут люди, прозываются они антиподы, и когда мы здесь, наверху, двигаемся, то мы ходим по их головам, — вот этому я веры не придаю: ведь чтобы выдержать этакую тяжесть, надобно иметь медные головы.

Посмеялся Периандр над доморощенной астрологией парня и сказал:

— Я бы мог привести тебе, Бартоломе, веские доказательства и убедить тебя, что ты заблуждаешься и неверно представляешь себе мироздание, для чего мне понадобилось бы возвратиться к первым дням творения. Но дабы приспособиться к твоему кругу понятий, я постараюсь сузить свой собственный и ограничусь весьма немногим: я хочу лишь, чтобы ты признал за непреложную истину, что земля есть центр небесного круга. Центром я называю незримую точку, в которой сходятся все его радиусы. Впрочем, мне сдается, что ты и этого не способен понять. Ну хорошо, я не буду больше затруднять тебя разными мудреными названиями. Довольно тебе знать, что небо раскинулось над всею землею; в какой бы ее части люди ни находились, над всеми людьми простирает покров свой небо. Таким образом, небесный свод обнимает, как видишь, всех нас, а следственно, обнимает он и этих самых антиподов — так уж распорядилась природа, распорядительница в дому истинного бога, творца неба и земли.

Парень не без приятности слушал речи Периандра; доставили они удовольствие и Ауристеле, Констансе и Антоньо.

Такими и тому подобными поучениями занимал и развлекал дорогою спутников своих Периандр, когда их нагнала повозка, которую сопровождали шесть пеших аркебузиров и один всадник, к передней седельной луке коего был привязан мушкет, и вот этот самый всадник, приблизившись к Периандру, молвил:

— Если у вас, почтенные путешественники, есть в запасе консервы, — а я полагаю, что непременно должны быть, ибо наружный ваш вид обличает в вас скорее богатых кавальеро, нежели бедных странников, — так вот, если у вас есть консервы, то пожертвуйте их для поддержания сил ослабевшего юноши, который едет в повозке: его приговорили к двум годам галер, а вместе с ним еще двенадцать солдат: всех их ссылают в каторгу за участие в убийстве графа, а командиров судили строже — они, сколько мне известно, приговорены к смертной казни: им отрубят голову в Мадриде.

При этих словах прелестная Констанса не могла удержаться от слез, ибо слова эти вызвали в ее памяти кончину недолговечного ее супруга, но как христианские ее чувства тут же взяли верх над жаждою мщения, то она бросилась к тележке с вещами, достала коробку консервов и, подбежав к повозке, спросила:

— Кто здесь ослабевший?

На это ей один из конвойных ответил так:

— Вон он, забился в угол, лицо у него все в колесной мази — видно, хочет быть не краше самой смерти, когда она за ним придет, а жить ему и впрямь осталось недолго: ведь он уж сколько времени ничего в рот не берет.

При этих словах юноша с намазанным колесной мазью лицом поднял голову, сдвинул на затылок рваную шляпу, закрывавшую все его грязное и некрасивое, как показалось Констансе, лицо, и, взяв у нее коробку консервов, промолвил:

— Спаси вас Христос, сеньора!

Тут он снова нахлобучил шляпу, снова сделался мрачен и, забившись в угол, стал ждать смерти.

Странники перекинулись еще несколькими словами с конвойными, а затем пути их разошлись.

Спустя несколько дней прекрасные наши странники достигли селения морисков в королевстве Валенсийском, расположенном примерно в одной миле от моря. И здесь постоялый двор им не занадобился, оттого что каждый дом здесь гостеприимно распахивал перед ними свои двери. Удостоверившись в том, Антоньо сказал:

— Я не понимаю, отчего про них идет худая молва, да они святые люди!

— Христа встречали в Иерусалиме с пальмовыми ветвями те самые люди, которые несколько дней спустя его распяли, — возразил Периандр. — Ну, авось, бог даст, как говорят, все обойдется. Давайте воспользуемся гостеприимством вон того доброго старика, что зазывает нас к себе в дом.

И точно: старый мориск почти силком тащил их за рукав к себе и по всем признакам готовился принять их не как мориск, а по-христиански. Прислужить им вышла его дочка, одетая по-мавритански и до того красивая, что даже самые обворожительные христианки почли бы за счастье оказаться похожими на нее: ведь природа, распределяя свои щедроты, так же может осчастливить дикарок Скифии, как и жительниц Толедо. Коротко говоря, эта самая красавица мавританка, взяв Констансу и Ауристелу за руки, отвела их в одну из комнат нижнего этажа и там, не выпуская их рук, боязливо огляделась по сторонам и, удостоверившись, что никто их не подслушивает, и только после этого успокоившись, на ломаном испанском языке заговорила:

— Ах, сеньоры! Вы попались так же точно, как кроткие, бесхитростные овечки попадаются под нож мясника. Вы видели этого старика, которого мне стыдно назвать своим отцом, видели, как он перед вами расстилался? Так знайте же, что у него одна цель — быть вашим палачом. Нынче ночью шестнадцать судов, принадлежащих берберийским корсарам, должны принять на борт, если так можно выразиться, оптовый груз — всех жителей нашего селения со всем их имуществом, чтобы им потом не за чем было возвращаться. Эти несчастные воображают, будто в Берберии они ублажат свое тело и спасут свои души, а того не возьмут в толк, что мориски туда уже целыми селами переселялись и так-то после тужили, так-то жаловались на горькую свою судьбу! Берберийские мавры говорят, что там у них рай земной, вот здешние мориски и летят туда, как бабочки на огонь своего несчастья. Если же вы не хотите, чтобы и вас постигло несчастье, если вы не хотите утратить свободу, которую вы всосали с молоком матери, то бегите из этого дома и укройтесь в церкви: там вы найдете себе покровителя в лице священника — ведь только он, да еще писарь у нас в селе чистокровные христиане. Найдете вы там и моего дядю, хадрака Харифа — он мавр только по названию, а по делам своим он христианин. Скажите, что вас к нему направила Рафала, тогда он поверит и укроет вас. Поймите, это не шутка, иначе вы дорого заплатите за свое разуверение: ведь самый худший вид обмана — это когда он рассеивается слишком поздно.

Испуганное выражение лица Рафалы, жесты, какими она сопровождала свою речь, — все это произвело на Ауристелу и Констансу сильное впечатление, и, поверив Рафале, они ответили ей изъявлениями своей признательности. Затем они позвали Периандра и Антоньо, рассказали им обо всем и без всякого благовидного предлога забрали свои пожитки и ушли. Бартоломе хотелось отдохнуть, а не кочевать с места на место — такое непостоянство ему не улыбалось, однако он вынужден был подчиниться своим господам.

В церкви путников встретили с распростертыми объятиями священник и Хариф, путники же сообщили им о своем разговоре с Рафалой.

— Вот уже несколько дней, сеньоры, мы со страхом ожидаем прибытия берберийских судов, — сообщил священник. — Они частенько к нам сюда заглядывают, но на сей раз запаздывают, и вот это-то обстоятельство меня и тревожит. Пожалуйте, дети мои: колокольня у нас тут надежная, и вполне надежны окованные железом двери храма — нужно уж очень постараться, чтобы они обрушились или же сгорели.

— О, если б очи мои, прежде чем закрыться навеки, увидели нашу землю свободной от этих колючек, от этого сорняка! — воскликнул тут Хариф. — Скорей бы настало время, которое предсказывал мой дед, понимавший толк в астрологии, — время, когда христианская религия будет царить в Испании безраздельно! Ведь Испания — это же единственный уголок на земле, где нашла себе пристанище истинная истина Христова и где ее свято чтут! Я мориск, сеньоры, как мне ни неприятно в этом сознаться, однако же это не помешало мне стать христианином, ибо господь посылает дар божественной благодати всем своим верным рабам: вы лучше меня знаете, что он повелевает солнцу восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных. Ну так вот: дедушка мой предсказывал, что в недалеком будущем в Испании воцарится король династии австрийской и в душе его созреет многотрудное решение изгнать отсюда морисков, — так сбрасывают змею, которая, вползя за пазуху, впилась в тело, так отделяют плевелы от пшеницы, так выпалывают и выкидывают из поля вон худую траву. Ей, гряди, счастливый юноша, мудрый король, и приведи в исполнение твердый указ об изгнании, и пусть тебя не пугает мысль, что земля эта пребудет пустынной и безлюдной и что не следует так поступать с людьми, которые были на этой земле крещены. Сколько бы ни были значительны опасения, благие последствия великого этого дела их рассеют; будущее покажет, — и очень даже скоро, — что чистокровные христиане, которые на этой земле поселятся, так ее возделают, что она станет давать урожай куда более обильный. Пусть у владельцев этих земель будет не так много покорных вассалов, но зато это будут католики, под охраною которых на дорогах прекратится разбой, которые восстановят порядок, и люди перестанут дрожать за свое имущество — никто его у них уже не отнимет.

Заперев двери и завалив их скамьями, все поднялись на колокольню, а затем втащили наверх приставную лестницу. Священник взял с собою запасные дары. Мужчины вооружились камнями, зарядили два мушкета, слуга Бартоломе, оставив у дверей храма пустую и голую тележку, заперся вместе со своими господами, и все они, начеку, настороже и наготове, стали ждать приступа, о возможности коего их предуведомила дочь мориска. Наконец священник определил по звездам, что полночь миновала, и, охватив взглядом морской простор, при ярком свете луны, на которую не набегала ни одна тучка, заметил турецкие суда. Тогда он схватил веревки и столь поспешно и с такой силой ударил в колокола, что все окрест задрожало, и, услышав набат, сбежалась береговая охрана и рассыпалась по побережью, однако все ее проворство не помешало турецким судам подойти к берегу и произвести высадку. Только этого и ждавшие местные жители, захватив с собой самые лучшие и самые дорогие свои вещи, вышли навстречу туркам, а турки по сему случаю подняли радостный вой и крик и затрубили в трубы: музыка то была хотя и военная, однако ж веселая; затем мориски подожгли селение и попытались поджечь двери храма — они не собирались туда проникнуть, им просто хотелось попортить храм; обломали колеса тележки, вследствие чего Бартоломе ожидала участь вьючного животного; свалили каменный крест у въезда в селение и при этом громко взывали к Магомету, в довершение же всего трусливые эти негодяи, у коих нет ни стыда, ни совести, передались туркам. Но они и в море, как говорится, еще не вышли, а уже почувствовали, что эта перемена в жизни грозит им нищетой и обрекает на бесчестье их жен и дочерей.

Антоньо и Периандр палили из мушкетов и иногда попадали в цель, Бартоломе бросал камни — и все норовил угодить в тех, кто стоял возле его тележки, Хариф стрелял из лука. Но не столь часто летели с колокольни камни и стрелы, сколь часты были слезы, струившиеся из очей Ауристелы и Констансы, которые, глядя на ковчежец с дарами, молили бога спасти их от страшной беды и не допустить, чтобы сгорел храм, а храм между тем так и не загорелся — и не каким-либо чудом, а просто потому, что двери были окованы железом и потому, что огонь был нежаркий.

Незадолго до рассвета суда с добычей под ликующие крики «Алла ил алла!» и под звуки бесчисленных труб и литавр вышли в море, и тут все, кто был на колокольне, увидели, что к церкви бегут две фигуры: одна — со стороны моря, другая — со стороны села; когда же они приблизились, в одной из них Хариф узнал племянницу свою Рафалу — держа в руках тростниковый крест, она громко восклицала:

— Христианка, христианка, да к тому же еще, по милости и милосердию божию, вольная христианка!

Вторым человеком, бежавшим к церкви, оказался писарь — эту ночь он по счастливой случайности не ночевал в селе и прибежал сюда, только когда услышал набат, и, прибежав, заплакал, но оплакивал он не жену и детей — их тут не было, — а свой дом, разграбленный и сожженный.

Укрывавшиеся на колокольне порешили спуститься не прежде чем рассветет, дав время туркам уйти подальше, а береговой охране — обследовать побережье; когда же они спустились и отворили двери, в храм вошла со слезами радости на глазах похорошевшая от волнения Ра-фала и, помолившись, поцеловала руку священнику, а затем обняла дядю. Писарь же не преклонял колен и никому не целовал рук — он был удручен потерей своего имущества. Когда же все мало-помалу успокоились и пришли в себя, Хариф опять вспомнил о пророчестве своего деда и, воспрянув духом, как бы по наитию заговорил:

— Ей, гряди, благородный юноша! Ей, гряди, государь непобедимый! Сокруши, разбей, опрокинь все преграды, очисти и освободи Испанию от моего дурного племени, причинившего ей столько горя и столько вреда! Ей, гряди, благоразумный и знаменитый советчик, новоявленный Атлант, подъявший на рамена свои бремя забот об испанской монархии! Помоги своими советами и ускорь это вызываемое необходимостью переселение! Выведи в море суда, груженные балластом, который являют собой потомки Агари! Выброси на тот берег тернии, волчец и другие сорные травы, что заглушают всходы христианские! Если те немногие евреи, которые попали в Египет, размножились до того, что при выходе из Египта их уже насчитывалось более шестисот тысяч семейств, то за этих людей тем паче беспокоиться нечего — их много больше, и житье у них привольное: из них не тянут соки на нужды церкви, с них не дерут последнюю шкуру на дела индийские, их не обирают дочиста на расходы военные. Все они состоят в браке, все или почти все имеют потомство, — отсюда следует и явствует, что прирост их и приплод долженствует быть неисчислимым. Ей, гряди, говорю я, гряди, гряди, государь, и да воссияет твое королевство, как солнце, и да преисполнится оно красоты небесной!

Два дня пробыли здесь паломники; когда же они запаслись всем, что бывает нужно в дороге, а Бартоломе привел в надлежащий порядок тележку, то, поблагодарив священника за его радушие, выразив одобрение Харифу по поведу образа его мыслей, обняв Рафалу и со всеми простившись, тронулись в путь.

 

Глава двенадцатая,

в начале коей путешественники вспоминают о минувшей беде, о благонамеренности Харифа, о храбрости священника и о горячности Рафалы; вот только они забыли у нее спросить, каким образом удалось ей ускользнуть от турок, высадившихся на суше. Впрочем, путники легко сообразили, что, воспользовавшись переполохом, она забилась в укромный уголок с тем, чтобы потом исполнить заветное свое желание — жить и умереть христианкой.

Наконец путники приблизились к Валенсии, но, не желая задерживаться, в самый город не вошли. Впрочем, нашлись люди, которые рассказали им, как широко этот город раскинулся, какой славный живет в нем народ, сколь живописны его окрестности, словом, обо всем, что делает его самым красивым и самым богатым городом не только в Испании, но и во всей Европе; много лестных слов услышали путники и о красоте валенсианок, о необычайной их порядливости и о том, как красиво здесь говорят, — мягкостью и благозвучием выговора с валенсийцами одни лишь португальцы могли бы поспорить.

Путники порешили, несмотря на усталость, проходить ежедневно еще больше, чем раньше, чтобы поскорей поспеть в Барселону, — они получили сведения, что там можно сесть на одну из галер, которая во Францию заходить не будет, а доставит их прямо в Геную. Когда же они покинули Вилья Реаль, очаровательное, живописнейшее селение, из лесу неожиданно вышла валенсийская пастушка, одетая по-деревенски, вся ясная, как солнышко, красивая, тоже как солнце или как луна, и без подходов и без всяких церемоний, пленяя слух своим выговором, обратилась к паломникам с вопросом:

— Скажите, сеньоры: лучше самой или же лучше дать повод?

На это ей Периандр ответил так:

— Прелестная пастушка! Если ты подразумеваешь ревность, то и сама не ревнуй и повода не подавай: ведь если ты станешь ревновать, то этим ты себя унизишь, а если вызовешь ревность в другом, то утратишь доверие. Если же тот, кто тебя любит, человек разумный, то, зная твои достоинства, он будет тебя любить и уважать, а если он человек недалекий, то зачем он тебе тогда нужен?

— Ты рассудил умно, — молвила поселянка и, простившись с путниками, скрылась в чаще леса, повергнув их в изумление своим вопросом, своим проворством и своим пригожеством.

По дороге в Барселону с путниками случились еще кое-какие происшествия, но столь незначительные, что о них не стоит и упоминать; упомянем лишь, что они издали увидели святую гору Монсеррат и с благоговением ей поклонились, но, опять-таки чтобы не задерживаться, подниматься на нее не стали.

Когда же они подходили к Барселоне, как раз в это время к берегу подходили четыре испанские галеры и приветствовали город орудийным залпом; затем моряки спустили на воду четыре шлюпки, из коих одна была покрыта дорогими левантийскими коврами и алого шелка подушками, а в той шлюпке, как вскоре выяснилось, находились красивая нарядная молодая дама, пожилая дама и две прехорошенькие, скромно одетые девушки.

Множество народа, как обычно, собралось поглядеть на галеры, а главное — на приезжих; между тем любопытство привело наших странников к самым шлюпкам, так что они могли протянуть руку выходившей из шлюпки даме, дама же, сойдя на берег, окинув взглядом собравшихся и с крайним вниманием оглядев Констансу, сказала:

— Подойдите ко мне, прелестная странница! Пойдемте со мною в город — я хочу уплатить вам свой долг, о коем вы, должно полагать, мало осведомлены. Спутники ваши пусть тоже с нами пойдут — вам не к чему покидать такое милое общество.

— Что касается вашего общества, — подхватила Констанса, — то оно столь приятно, что лишь человек, находящийся не в полном разуме, способен от него отказаться. Пойдемте, куда вам будет угодно, спутники же мои последуют за мной — они со мною неразлучны.

Дама взяла Констансу за руку и, сопровождаемая кавальеро, явившимися встречать ее, а также знатью, прибывшею на галерах, направилась в город, и во все продолжение пути Констанса не спускала с нее глаз и никак не могла припомнить, где она ее видела. Дама вместе со всеми новоприбывшими расположилась в одном из лучших барселонских особняков и не пожелала отпустить странников, а как скоро представилась возможность, то обратилась к ним с такою речью:

— Я хочу, сеньоры, вывести вас из недоумения, а вы, уж верно, недоумеваете, видя то особое расположение, какое я вам выказываю. Итак, да будет вам известно, что зовут меня Амбросьей Агустиной; родилась я в одном из городов арагонских; брат мой, дон Бернардо Агустин, — начальник галер, только что прибывших в Барселону. В отсутствие моего брата и тайно от моих родных в меня влюбился кавалер ордена Алькантары Контарино де Арболанчес, я же, влекомая моею звездою, или, лучше сказать, моею собственною слабохарактерностью, полагая к тому же, что это для меня хорошая партия, пошла с ним под венец, и он стал властелином моих мечтаний и моим повелителем. Но в тот самый день, когда мы с ним поженились, он получил от его величества приказ сопровождать испанскую пехотную часть, направлявшуюся из Ломбардии в Геную, на остров Мальту, где, судя по всему, собирались высадиться турки. Контарино повиновался беспрекословно и, второпях не успев даже пожать плоды нашего брачного союза и не обращая внимания на мои слезы, по получении приказа немедленно отбыл. Я осталась с таким чувством, словно на меня обрушился небесный свод, словно душа моя и сердце сдавлены и зажаты между небосводом и землею. Одна мечта сменялась у меня другою, один замысел — другим, и наконец я остановилась на таком, коего осуществление отняло у меня на время честь, а могло бы отнять и жизнь. Никому ничего не сказав, в мужском платье, которое я взяла у одного из слуг, я ушла из дома и поступила з помощники к барабанщику роты, стоявшей в селении, расположенном милях в восьми от того, где жила я. За несколько дней я научилась отбивать дробь не хуже моего хозяина и усвоила все грубые замашки полковых музыкантов. Немного спустя к нашей роте присоединилась другая, и обе двинулись в Картахену, где им предстояло погрузиться на четыре галеры, находившиеся под командой моего брата, а замысел мой состоял как раз в том, что я на одной из этих галер отправлюсь в Италию и там разыщу моего мужа; супруг же мой, — думалось мне, — по своему благородству не станет осуждать меня и порицать за дерзновенную мою мечту, а она так мною завладела, что меня даже не останавливала опасность быть узнанной на галерах моего брата. Кто любит, тот преодолевает всевозможные препятствия, тот победит какие угодно трудности, ничто его не остановит, обрыв для него не обрыв, а ровное место, он подавляет в себе чувство страха и не теряет надежды, даже когда положение представляется безнадежным. Должно заметить, что события часто развиваются совсем не так, как мы предполагаем, а потому и мой план, незрелый и непродуманный, едва не погубил меня, и вот об этом-то я собираюсь вам рассказать. У наших солдат, стоявших на постое в одном ламанчском селении, завязалась отчаянная драка с сельчанами, и в этой драке был смертельно ранен некий граф. В столице нарядили следствие, командиры рот были схвачены, солдаты разбежались, однако ж кое-кого удалось задержать, и той же участи подверглась и я, несчастная и ни в чем не повинная. Солдат приговорили к двум годам галер, а заодно и меня. Тщетно оплакивала я свое злополучие, видя, сколь тщетными оказались все мои мечты. Хотела руки на себя наложить, однако ж страх вечных мучений удержал в моей руке нож и стащил с моей шеи петлю. Я ограничилась тем, что выпачкала себе лицо, обезобразила себя сколько могла и забилась в угол повозки, намереваясь плакать, не осушая глаз, и ничего не есть: пусть, мол, слезы и голод довершат то, чего не могли совершить ни петля, ни нож. Прибыли мы в Картахену еще до прихода галер. Нас отвели под стражей в тюремный замок, и там мы пребывали в ожидании, вернее — не в ожидании, а в страхе перед тем, что с нами будет. Не знаю, сеньоры, помните ли вы, как недалеко от постоялого двора вам встретилась повозка и как эта прелестная странница, — тут дама указала на Констансу, — дала коробку консервов ослабевшему преступнику.

— Да, я помню, — сказала Констанса.

— Ну, так знайте же, что то была я, — продолжала сеньора Амбросья. — Сквозь занавески я всех вас разглядела и не могла на вас не заглядеться: ведь вы все так хороши, что вами невольно залюбуешься. Ну, так вот: галеры пришли и притащили на буксире мавританскую бригантину, которую две из них дорогой взяли в плен. В тот же день солдат заковали в цепи и велели им сменить военную форму на бушлаты, — превращение это, конечно, печальное и прискорбное, однако ж терпимое: если горе не лишает человека жизни, то он с ним свыкается. Настала моя очередь менять одежду. Надсмотрщик велел вымыть мне лицо — сама я была так слаба, что не могла пошевелить рукой. Меня оглядел цирюльник, который брил команду, и сказал:

«На такую бороду я много бритв не изведу. И зачем только нам прислали этого заморыша? У нас тут гребцам житье не сладкое. Ведь ты же еще щенок — что ты такого мог натворить, за что ты к нам попал? Бьюсь об заклад, что тебя сюда прибило волной и течением чужих злодеяний».

Тут он обратился к надсмотрщику и сказал:

«Я так полагаю, начальник: самое благое дело — заковать этому мальчонке ноги в кандалы и направить в кормовую каюту: пусть он прислуживает командиру, — какой из него гребец?»

От этих слов, раскрывших передо мной весь ужас моего положения, у меня так больно сжалось сердце, что я потеряла сознание и упала замертво. Мне потом сказали, что в бессознательном состоянии я пробыла несколько часов, в течение которых меня всячески старались привести в чувство. Особенно меня тревожило — если только, впрочем, я была тогда способна испытывать какие-либо чувства, — что вот сейчас откроется, что я женщина, а не мужчина. Наконец я очнулась, и первое, что я увидела, это склоненные надо мною лица моего брата и моего супруга, державших меня за руки. Не могу постигнуть, отчего в это мгновенье вечный мрак не окутал мои очи; не могу постигнуть, как не прилип у меня к гортани язык. Я не в силах была произнести ни единого слова, хотя слышала, как брат мой спросил:

«Что это за одежда на тебе, сестра?»

А муж мой спросил:

«Сокровище души моей! Что это за маскарад? Когда бы за твое добронравие мне не ручалась твоя честь, я бы тут же заставил тебя сменить это одеяние на саван».

«Так она вышла за вас замуж?» — спросил моего супруга мой брат. — Для меня это такая же точно неожиданность, как то, что на ней мужское платье. Если это правда, то, право же, это для меня большое утешение в моем горе, которое мне причинил ее вид».

Тут, помнится, я собралась с духом и сказала:

«Брат мой! Я твоя сестра, Амбросья Агустина, вышла замуж за сеньора Контарино де Арболанчес. Моя любовь к нему и мое одиночество (ведь тебя тогда со мной не было) принудили меня пойти с ним под венец, но он, даже не успев насладиться радостями супружества, со мною расстался; тогда я, взбалмошная, вздорная, безумная, надела на себя это платье и пустилась догонять моего мужа».

И тут я им рассказала всю свою историю, которую вы уже слышали, и судьба, как видно, сжалилась надо мной, ибо и супруг и брат мне поверили и прониклись ко мне состраданием. В свою очередь, они мне рассказали, что муж мой попал в плен к маврам, — они захватили баркас, на котором он ехал в Геную, освободили же его накануне вечером, и с братом моим он увиделся только сейчас, у бесчувственного моего тела. Все это может показаться маловероятным, однако ж все произошло именно так, как я вам рассказываю.

На галерах находилась вот эта самая сеньора, которая прибыла сюда вместе со мной, и две ее племянницы — они направляются в Италию, к сыну сеньоры, который ведает в Сицилии королевским имуществом. Они дали мне платье — то, что сейчас на мне. И вот сегодня муж мой и брат на радостях позволили нам сойти на берег, чтобы мы немного развлеклись, а у них тут много друзей, и они сами хотят с ними повеселиться. Если же вы, сеньоры, направляетесь в Рим, то я попрошу брата доставить вас в ближайшую к нему гавань. Мне хочется за коробку консервов, которая явилась для меня тогда истинным благодеянием, отблагодарить вас чем только могу. И если даже я сама и не поеду в Италию, мой брат по моей просьбе все равно вас туда отвезет. Такова, друзья, моя история. Если вы мне скажете, что вам не верится, то меня это не испугает: истина способна занемочь, но умереть она никогда не умрет. Говорят, что оказать доверие — значит проявить учтивость, вы же, сколько я могла заметить, чрезвычайно учтивы, и вот на вашу учтивость я и возлагаю мои надежды.

На сем кончила свою речь прелестная Агустина; вслед за тем слушатели начали выражать изумление, каковое вскоре достигло своего предела, вслед за тем начали выясняться подробности, а вслед за тем начались объятия — Констанса и Ауристела обняли очаровательную Агустину. Агустине, однако, предстояло возвратиться на родину — такова была воля ее мужа, потому что брать с собой жену в поход, сколько бы ни была она мила своему супругу, всегда обременительно.

Вечером море до того разыгралось, что пришлось увести галеры подальше от берега, — берег здесь ненадежен. Гостеприимные каталонцы, — народ вспыльчивый, в гневе ужасный и вместе с тем мягкий, миролюбивый; народ, который с легкостью жертвует жизнью во имя чести и в защите жизни и чести превосходит самого себя, а это значит, что он превосходит в том все народы мира, — посетили сеньору Амбросью Агустину и постарались чем возможно порадовать ее, заслужив благодарность ее мужа и брата. Ауристела того натерпелась на море, что водный путь ее уже не прельщал, — она предпочла идти в Италию пешком через Францию, благо во Франции было тогда спокойно. Амбросья поехала обратно в Арагон, галеры двинулись своим путем, странники же — своим и через Перпиньян вступили в пределы Франции.

 

Глава тринадцатая

Из Перпиньяна путь наших путников лежал во Францию, и еще на много дней хватило им разговоров о приключениях Амбросьи; множество допущенных ею оплошностей они объясняли ее малоопытностью и оправдывали ее безрассудство любовью к мужу.

Коротко говоря, она, как уже было сказано, возвратилась к себе на родину, галеры двинулись своим путем, а наши странники — своим, и когда они прибыли в Перпиньян, то остановились в гостинице, у ворот которой стоял стол, а вокруг стола сгрудилось множество народу, смотревшего, как играют в кости два человека, — больше никто участия в игре не принимал. Странникам показалось в диковинку, что играют всего только двое, а смотрит на них невесть сколько народу. Периандр осведомился о причине, и ему сообщили, что кто проиграет, тот проиграет свою свободу и обязуется полгода отбыть гребцом на королевских галерах, а кто выиграет, тот выиграет двадцать дукатов, которые королевские приставы дали проигравшемуся, чтобы он попытал счастья. Он и попытал, да неудачно: опять проиграл, и на него в ту же секунду надели цепи, а с выигравшего цепи сняли, надевали же их на него перед игрой для верности, чтобы он не сбежал в случае проигрыша. Будь проклята игра и будь проклят жребий, когда проигрыш и выигрыш столь неравноценны!

Между тем к гостинице приблизилась толпа народу, и в толпе этой обращал на себя внимание легко одетый человек приятной наружности, окруженный не то пятью, не то шестью малышами в возрасте от четырех до семи лет; рядом с ним шла женщина, держа в руках узелок с деньгами, и, горько плача, причитала:

— Возьмите, сеньоры, ваши деньги, и отдайте мне моего мужа — его заставил взять их не порок, а нужда. Он не проигрался — он продался: он хочет своим трудом кормить меня и детей, а ведь нам все равно кусок в горло не пойдет — ни мне, ни детишкам.

— Успокойся, жена, и деньги эти трать, — сказал мужчина, — сила у меня в руках есть, моим рукам способней орудовать веслом, нежели заступом, так что расквитаться я расквитаюсь. Ведь я же рук своих на карту не ставил, я их не проиграл — я проиграл только свою свободу, но зато теперь я сумею вас прокормить.

Плач детей заглушил печальный разговор между мужем и женой. Приставы, которые вели отца семейства, посоветовали детишкам перестать плакать, ибо целого моря слез не хватило бы, мол, для того, чтобы вернуть их отцу утраченную свободу. Дети, однако ж, не унимались и умоляли отца:

— Папа! Не бросай нас! Если ты уйдешь, мы все умрем.

Случай этот, странный и нечаянный, взволновал наших путников чрезвычайно, особливо богачку Констансу, и все они обратились к приставам с просьбой, чтобы они, сделав вид, будто такого человека не существует на свете, взяли назад деньги, иначе, мол, эта женщина останется вдовой, а ребятишки — сиротками. И так красноречиво они рассуждали и так настойчиво просили, что в конце концов деньги вернулись к их владельцам, жена вновь обрела своего мужа, а дети — отца. В милой Констансе, разбогатевшей после своего замужества, было гораздо больше христианского, нежели языческого, и она с согласия своего брата дала горемычным беднякам на поправление дел пятьдесят золотых, и они ушли довольные и свободные, воссылая благодарения богу и нашим странникам за неожиданное и небывало щедрое подаяние.

А на другой день путники уже ступали по французской земле и, пройдя Лангедок, достигли Прованса и в одной из провансальских гостиниц встретились с тремя французскими дамами такой необыкновенной красоты, что, не будь на свете Ауристелы, пальма первенства досталась бы им. Судя по окружавшей их пышной свите, они принадлежали к высшей знати; когда же они увидели странников, то привлекательность Периандра и Антоньо, равно как несказанная красота Ауристелы и Констансы, привели их в восхищение. Позвав Ауристелу и Констансу к себе, француженки ласково и любезно с ними заговорили и осведомились, кто они; при этом, думая, что перед ними испанки, они заговорили с ними на языке кастильском; надобно заметить, что во Фракции и мужчины и женщины умеют говорить по-кастильски.

Пока Ауристела отвечала, — вопрос был обращен именно к ней, — Периандр завел разговор с человеком, которого он принял за слугу знатных француженок, и спросил, кто они и куда направляются, слуга же ему на это ответил так:

— Во французском королевстве проживает герцог Намюрский, что называется — принц крови, человек храбрый, большого ума, однако ж большой самодур. Недавно он получил наследство и решил, что женится только по своей доброй воле, ничьих советов не слушая, хотя бы ему посватали невесту еще более родовитую и богатую, чем он, и хотя бы ему пришлось действовать наперекор самому королю: он рассуждал так, что король, мол, вправе предложить кому-либо из своих вассалов невесту, но не в силах заставить его полюбить ее. Послушный этой своей прихоти, этому безумию или, наоборот, благоразумию — уж не знаю, как это и назвать, — он разослал слуг своих во все концы Франции с тем, чтобы они сыскали ему невесту знатную и собой пригожую, а за богатством-де не гнались: если, мол, невеста будет благонравна и красива, то он этим приданым удовольствуется. Прослышал он о благонравии и красоте вот этих трех сеньор и послал меня, своего слугу, на них поглядеть, а вместе со мной послал он одного знаменитого художника, чтобы тот написал их портреты. Все три девушки незамужем, и лет им всем, как видите, немного. Старшая, Делеазир, умна необычайно, но бедна; средняя, Беларминия, великодушна и обворожительна и притом довольно богата; у младшей, Фелис Флоры, то преимущество, что она гораздо богаче их обеих. Они также прознали о намерениях герцога, и мне сдается, что каждая из них почла бы за счастье выйти за него замуж. Под предлогом посетить Рим, дабы получить отпущение грехов в сей юбилейный год, иначе именуемый столетним, они покинули родные места с тем, чтобы проездом через Париж повидаться с герцогом — авось, мол, что-нибудь из этого и выйдет. Однако после того, как я увидел вас, почтеннейшие путешественники, я положил уговорить моего господина, чтобы он выкинул из головы всякую мысль об этих сеньорах, а взамен я закажу для него портрет вашей спутницы, красавицы единственной, красавицы из красавиц. И если она окажется вдобавок еще и знатного рода, то слугам моего господина нечего будет больше искать, а господину моему — нечего больше желать. Скажите, пожалуйста, сеньор, замужем ваша спутница или незамужем, как ее зовут и кто ее родители?

Периандр, весь дрожа, так ему на это ответил:

— Зовут ее Ауристелой; направляется она в Рим; о своих родителях она предпочитает умалчивать; что она незамужем — за это я могу ручаться, ибо знаю это наверное. Но дело состоит вот в чем: она свободна и сама себе госпожа, и своей девичьей воли она не отдаст никому из владык земных, — по ее словам, она отдала свою волю владыке небесному. А дабы вы не сомневались, что я говорю истинную правду, я вам открою, что я ее брат, которому она поверяет все свои тайные мысли. Следственно, этим портретом вы ничего не достигнете, только понапрасну взволнуете вашего господина, если, впрочем, его не оттолкнет худородность наших родителей.

— Со всем тем, — рассудил слуга, — я закажу портрет просто из любви к прекрасному, и пусть вся Франция любуется на новоявленное чудо красоты.

Тут они расстались, Периандр же изъявил желание пуститься в путь не теряя драгоценного времени, дабы у живописца не осталось времени для писания портрета. Бартоломе, хотя ему такая спешка пришлась не по нраву, принялся скрепя сердце укладывать пожитки. Герцогский же слуга, видя, что Периандр торопится, приблизился к нему и сказал:

— Сеньор! Я, конечно, мог бы упросить вас побыть здесь еще немножко, хотя бы до вечера, чтобы мой художник спокойно, не торопясь, написал портрет вашей сестры, но вы идите себе с богом: художник мне сказал, что ему довольно было раз взглянуть на вашу сестру, и облик ее запечатлелся в его воображении, так запечатлелся, что он напишет ее по памяти не хуже, чем если бы он смотрел на нее не отрываясь.

Периандр в глубине души проклинал изрядное искусство живописца, но делать было нечего; при прощании милые француженки нежно обнялись с Ауристелой и Констансой и предложили им, если они хотят, взять их с собою в Рим. Ауристела в самых сердечных выражениях поблагодарила их, но сказала, что она всецело зависит от брата своего Периандра и что ни ей, ни Констансе долее задерживаться здесь нельзя, оттого что брат Констансы Антоньо и ее брат хотят идти дальше пешком. На этом они с француженками простились, а шесть дней спустя прибыли в одно из селений Прованса, где с ними произошло то, о чем будет рассказано в следующей главе.

 

Глава четырнадцатая

У истории, поэзии и живописи так много общего и так тесно они между собою связаны, что историк, например, не может не живописать, а живописец не может не сочинять. История не всегда занимается событиями значительными, равно как и живопись живописует не одно только возвышенное и великолепное, равно как и поэзия не всегда витает в облаках. История обращается и к предметам низким, живопись воспроизводит на полотнах какую-нибудь незатейливую травку, поэзия иной раз воспевает жизнь скромную. Доказательством тому служит Бартоломе: будучи всего-навсего обозным в странническом нашем полку, он, однако ж, привносит подчас целые речи, и его слушают. И вот как-то раз на память ему пришел случай с человеком, который продал свою свободу ради того, чтобы прокормить детей, и он обратился к Периандру с такими словами:

— А большая ведь это, должно полагать, сеньор, забота — кормить детей! Сказал же тот игрок, что он не хотел губить свою жизнь — он-де пошел в кабалу, чтобы прокормить нищую свою семью. Я слыхал, что свободу ни за какие деньги продавать нельзя, а он продал свою свободу за пустяк — его жена в руках это несла. А еще я слышал от стариков такую историю: повели вешать одного пожилого человека, и вот перед казнью священники стали его напутствовать и утешать, а он им и говорит:

«Не утруждайте себя, ваши преподобия, дайте мне умереть спокойно! Что мне сейчас страшно — этого я отрицать не стану, да только в жизни-то со мной бывали и пострашнее случаи».

Священники спрашивают: что же, дескать, может быть страшнее?

«А вот что, — говорит. — Шесть человек детей, мал мала меньше, утречком проснулись и просят есть, а дать-то им и нечего. Вот эта самая нужда и сунула мне в руки отмычку, а на ноги надела войлочные туфли, чтобы легче воровать было, — словом, как видите, не испорченная натура толкнула меня на воровство, а горькая нужда».

Речи осужденного достигли ушей судьи и так на него подействовали, что чувство милосердия возобладало в нем над чувством справедливости, и виновный был помилован.

Периандр же ему на это сказал:

— Когда отец заботится о ребенке, он заботится о самом себе: мой ребенок — это мое второе «я», он есть воспроизведение и продолжение моего бытия. Заботиться о себе — дело вполне естественное и даже необходимое, так же точно естественно и необходимо заботиться О детях. Вот уже сыну заботиться об отце не столь естественно и не столь необходимо, ибо любовь отца к сыну идет по нисходящей линии, а нисходить, то есть спускаться вниз, всегда легче; любовь же сына к отцу идет по линии восходящей, то есть поднимается и взбирается вверх. Отсюда и берет начало пословица: «Один отец сделает больше для ста сыновей, чем сто сыновей для одного отца».

Такими и тому подобными разговорами занимали они себя, путешествуя по Франции, дороги же во Франции людные, ровные и спокойные, на каждом шагу здесь попадаются усадьбы, коих владельцы проводят на лоне природы почти круглый год, лишь изредка наезжая в города. К одной из таких усадеб, расположенной в стороне от большой дороги, приблизились наши скитальцы. Был полдень; солнечные лучи падали отвесно; жар усиливался, и путешественники рассудили за благо провести время жгучего полуденного зноя под сенью высокой башни. Услужливый Бартоломе разложил пожитки, расстелил скатерть, и все сели в кружок, дабы утолить уже начавший заявлять о себе голод из запасов, которые сделал все тот же Бартоломе. Не успели они, однако ж, поднять руку, чтобы поднести кусок ко рту, как Бартоломе, подняв глаза кверху, громко крикнул:

— Осторожней, сеньоры! Что-то падает с неба — глядите, как бы вас не придавило!

Тут все подняли головы и увидели, что кто-то летит вниз, однако, прежде чем они могли разглядеть, что же это такое, у ног Периандра уже стояла необычайной красоты женщина — она бросилась с башни, но ее одежда послужила ей колоколом и крыльями, так что она, не причинив себе никакого вреда, плавно опустилась на землю: вещь вполне возможная, ничего тут сверхъестественного нет. Все же она была ошеломлена и напугана, равно как и те, кто следил за ее полетом. На башне тотчас раздались крики: кричала какая-то женщина, которую держал мужчина, — казалось, оба пытаются столкнуть друг друга вниз.

— Помогите, помогите! — взывала женщина. — Помогите, сеньоры! Этот сумасшедший сейчас меня сбросит!

— Кто не побоится войти в эту дверь, — опомнившись, сказала тут совершившая полет женщина, показав на дверь внизу башни, — тот спасет от смерти моих детей и другие слабые существа, которые остались там, наверху.

Движимый присущим ему великодушием, Периандр вошел в дверь, а немного погодя он оказался уже на вышке и, сцепившись с помешанным, вырвал у него из рук нож и продолжал защищаться. Однако ж судьба, задавшаяся целью придать этому происшествию трагический конец, устроила так, что оба они сорвались с башни; сумасшедший упал уже после того, как Периандр нанес ему рану ножом в грудь, а у самого Периандра кровь текла из глаз, из ушей и из носа: на нем не было широких одежд, которые могли бы удержать его в воздухе и ослабить силу удара, и удар оказался настолько силен, что Периандр, грянувшись оземь, потерял сознание. Все это произошло у Ауристелы на глазах, и, вообразив, что Периандр убился, она бросилась к нему и, позабыв о приличиях, прильнула устами к его устам, дабы, если только душа его еще не отлетела, вдохнуть в себя драгоценную ее частицу, но хотя душа его еще не отлетела, ни одна ее частица к ней не перешла — до того плотно стиснул он зубы. Констанса, давши полную волю чувству сострадания, в то же время не могла усилием воли заставить себя подойти к Ауристеле — она осталась стоять там же, где находилась в тот миг, когда Периандр упал: можно было подумать, что ноги у нее приросли к земле или же что это не женщина, а мраморная статуя. Антоньо поспешил удостовериться, кто из двоих мертв, а кто полутруп. Один лишь Бартоломе не мог подавить в себе лютую скорбь и горькими слезами плакал.

Итак, странники пребывали в отчаянии, глубоком, но все еще немом, и вдруг увидели, что сюда направляются люди: обратив внимание на эти полеты, они свернули с большой дороги узнать, в чем дело, — то были прелестные француженки Делеазир, Беларминия и Фелис Флора. Как скоро они приблизились, так сейчас узнали Ауристелу и Периандра, ибо всякий, кто видел их хоть однажды, забыть потом уже не мог — с такою силою врезалась в память необыкновенная их красота. Влекомые человеколюбивым стремлением оказать помощь пострадавшим, француженки спешились, но в это самое мгновение на них сзади напал целый отряд вооруженных всадников, насчитывавший до восьми человек. Этот налет принудил Антоньо взять в руки лук и стрелы, которые всегда были при нем и которые могли ему пригодиться как при наступлении, так и при обороне. Один из вооруженных всадников грубо схватил Фелис Флору за руку и, посадив ее на переднюю луку своего седла, сказал товарищам:

— Готово дело! Больше мне ничего и не нужно. Поехали обратно!

Душа Антоньо не терпела насилия, а потому он, отринув всякий страх, вложил в лук стрелу и, отведя лук на расстояние вытянутой левой руки, а правою рукою натянув тетиву на уровне правого уха, так что обе точки соприкосновения стрелы и лука как бы слились, нацелился в похитителя Фелис Флоры, и выстрел его оказался до того метким, что стрела, не задев самой Фелис Флоры, а лишь коснувшись ее покрывала, пронзила обидчика. Один из его спутников воспылал местью и, прежде чем Антоньо успел вложить в лук другую стрелу, так лихо ударил его по голове, что тот упал замертво, и тут уже Констанса вышла из своего оцепенения и бросилась на помощь брату: хотя и родственные чувства и дружество суть признаки и проявления большой любви, а все же у родных кровь разогревается даже в тех случаях, когда она стынет у самых верных друзей.

Между тем из дома выбежали вооруженные люди; слуги француженок, за неимением оружия схватив камни, ринулись на защиту своей госпожи. Похитители, приняв в соображение, что их предводитель мертв и что, судя по количеству набежавших защитников, предприятие их вряд ли увенчается успехом, и рассудив, что рисковать своею жизнью ради того, кто уже не в состоянии вознаградить их, было бы чистейшим безумием, оставили поле сражения.

Пока шел этот бой, до нас с вами почти не долетал лязг стали, не раздавалась пальба, в воздухе не звучал плач по умершим, вопли отчаяния, схороненные под покровом горестного безмолвия, замирали в груди, — слышались только предсмертные хрипы да тяжкие вздохи, по временам вырывавшиеся у страждущих Ауристелы и Констансы, склоненных над своими братьями и не имевших сил громко выразить свое горе, что всегда облегчает наболевшую душу.

В конце концов небо, дабы они не скончались скоропостижно от невозможности излить душевную свою муку, расковало им уста, и из уст Ауристелы хлынул поток слов:

— Зачем же я, несчастная, стремлюсь уловить его дыхание, когда он уже мертв? Да если б даже он еще дышал, могу ли я это почувствовать, коль скоро у меня самой дыхание прерывается, и я не постигаю, как я еще говорю и дышу? О милый мой брат! В тот миг, когда ты упал, разбились все мои надежды! И как твое величие не спасло тебя от беды? А впрочем, у великих людей великие беды. Молния падает на самые высокие горы, и чем сильнее оказывается ей сопротивление, тем больший причиняет она ущерб. Ты тоже гора, но гора скромная, таящаяся от людских взоров под сенью своей находчивости и благоразумия. Ты искал свое счастье во мне, однако ж смерть твоя отрезала тебе путь к счастью, мне же указала путь к могиле. И столь же близка к могиле будет королева, твоя родная мать, когда до нее дойдет весть о безвременной твоей кончине! Увы мне! Опять я одна, на чужбине, словно плющ, у которого отняли опору!

Все, что Ауристела говорила о королеве, о горах, о величии, привлекло внимание всех, кто ее слушал, и привело их в изумление, которое еще усилили речи Констансы, державшей у себя на коленях голову тяжко раненного брата, меж тем как сердобольная Фелис Флора, признательная раненому за то, что он спас ее от бесчестья, зажимала ему рану платком; унимала кровь и тихонько выжимала платок.

— О моя опора! — причитала Констанса. — Зачем судьбе нужно было сопричислить меня к высоким особам, а затем низринуть туда, где страждут обездоленные? Брат мой! Очнись, если хочешь, чтобы очнулась и я, а не то, милосердный боже, пусть нас обоих постигнет один и тот же удел: пусть очи наши закроются одновременно, пусть нас зароют в одной могиле! Счастье свалилось на меня нежданно-негаданно, так пусть столь же внезапно оно меня и покинет!

И, сказавши это, она лишилась чувств, а вслед за ней и Ауристела, и обе они были теперь бледнее раненых. Женщина, упавшая с башни, — главная виновница падения Периандра, — велела слугам, во множестве сюда сбежавшимся, перенести Периандра на кровать их господина, а ее супруга Домисьо, и тут же отдала распоряжения насчет его похорон. Бартоломе подхватил на руки своего господина Антоньо, Констансе подала руку Фелис Флора, Ауристеле — Беларминия и Делеазир, и все это траурное шествие шагами скорби направилось к дому, напоминавшему королевский замок.

 

Глава пятнадцатая

Рассудительные речи, с коими обращались француженки к горевавшим Констансе и Ауристеле, помогали плохо: когда несчастье только что случилось, утешительные слова не действуют; внезапно охватывающие скорбь и отчаяние не сразу бывают доступны голосу утешения, сколько бы ни был он разумен. Если что нарывает, то болит, пока не успокоится, а для успокоения требуется время, пока нарыв не прорвется. Так же точно когда человек плачет, когда человек стенает, когда перед его глазами находится тот, кто вызывает у него вздохи и пени, то прибегать к каким-либо средствам, пусть даже хитроумным, бесполезно. Так пусть же еще поплачет Ауристела, пусть крушится некоторое время Констанса, пусть обе они пока не приклоняют слуха к словам утешения, а между тем прелестная Кларисья поведает нам, отчего повредился в уме ее супруг Домисьо, а дело обстояло, как она рассказывала трем француженкам, следующим образом: еще до того, как они с Домисьо поженились, он был влюблен в одну свою родственницу, и она была твердо уверена, что выйдет за него замуж. Дело ее, однако ж, не выгорело, но и у Кларисьи не заладилось.

— Скрывая досаду, что ее надежды рухнули, — продолжала Кларисья, — Лорена (так звали родственницу Домисьо) послала ему к свадьбе в подарок много разных вещиц, хоть и не дорогих, но зато диковинных и красивых, и между прочим однажды она, подобно Деянире, пославшей сорочку Геркулесу, послала моему жениху добротные и отменно сшитые сорочки. Когда же он одну из них надел, то мгновенно потерял сознание и несколько дней пролежал пластом, хотя сорочку тут же с него сняли, вообразив, что ее заколдовала рабыня Лорены, которую подозревали в чародействе. Наконец супруг мой очнулся, однако ж все представления его оказались смутными и искаженными, каждый его поступок носил на себе печать безумия, и безумия не тихого, но буйного, яростного, исступленного, так что в конце концов пришлось надеть на него цепи.

И вот сегодня, в то время как Кларисья стояла на башне, сумасшедший сорвался с цепи и, взобравшись туда, выбросил ее в окно, но, хвала небесам, ее спасли широкие одежды, а вернее сказать, обычное милосердие господа бога, пекущегося о невинных. Кларисья рассказала и о том, как взбежал на башню странник, чтобы спасти горничную девушку, которую умалишенный также хотел выбросить, а вслед за ней той же участи несомненно подверглись бы и двое маленьких детей, на башне находившихся; судьба, однако ж, распорядилась иначе: и граф и странник грянулись о сырую землю: граф — смертельно раненный, странник — с ножом в руке; этот нож он, по всей вероятности, отнял у Домисьо и ранил его, но ранил напрасно, ибо Домисьо все равно расшибся при падении.

Между тем Периандр, все еще не приходя в сознание, лежал на кровати, и ему оказывали помощь врачи: вправляли ему кости, давали лекарства; наконец им удалось нащупать пульс, а затем Периандр очнулся и узнал кое-кого из тех, кто стоял вокруг него, и в первую очередь, разумеется, Ауристелу; узнав же ее, он слабым, еле слышным голосом вымолвил:

— Сестра моя! Я умираю христианином-католиком. Люблю тебя.

Больше он не мог произнести ни единого слова.

Антоньо удалось остановить кровь. Лекари осмотрели рану и попросили у Констансы на радостях вознаграждения: рана-де глубокая, но не опасная — бог даст, скоро поправится. Фелис Флора им заплатила, опередив Констансу, которая сейчас же пошла за деньгами, но Констанса все-таки дала им денег и от себя, а лекари, щепетильностью не отличавшиеся, взяли и у той и у другой.

Месяц с лишком пребывали здесь на излечении пострадавшие, а француженкам не хотелось их покидать, — так сблизились они за это время с Ауристелой и Констансой, так полюбили они слушать разумные их речи и так понравились им Антоньо и Периандр, особливо Фелис Флоре: она не отходила от изголовья Антоньо, она полюбила его любовью сдержанной, проявлявшейся лишь в особом к нему благоволении и заставлявшей думать, что это не более как чувство признательности за то благодеяние, которое он совершил, вырвав ее с помощью стрелы из рук Рубертино, владельца замка, расположенного по соседству с ее замком; по словам Фелис Флоры, этот самый Рубертино, движимый не возвышенною, но порочною любовью, задался целью следовать за ней по пятам и домогаться ее руки; она же имела множество поводов увериться, — да и молва о нем была такая, а молва редко ошибается, — что Рубертино — человек суровый и жестокий, взбалмошный и своенравный, и это заставило Фелис Флору отказать ему, хотя она не закрывала глаз на то, что Рубертино, раздосадованный отказом, не остановится перед тем, чтобы похитить ее и силою добиться того, на что он так и не заручился ее согласием, однако стрела Антоньо расстроила все его коварные и непродуманные планы, и это не могло не вызвать в ее душе благодарного чувства. В рассказе Фелис Флоры все, от начала до конца, соответствовало истине.

И вот наконец пострадавшие поправились и заметно окрепли, и тогда у них вновь появились мечты, однако ж насущною их мечтою было вновь пуститься в путешествие; того ради, запасшись в дорогу всем необходимым, они осуществили эту свою мечту, а француженкам по-прежнему не хотелось с ними расставаться, ибо странники вызывали у них восторг и преклонение, те же обороты речи, которые Ауристела употребляла в своем плаче по Периандру, навели француженок на мысль, что то люди не простые: ведь и коронованные особы ходят иногда в рубище, и вельможи одеваются в лохмотья. Словом, француженки пребывали в недоумении: по отсутствию свиты можно было заключить, что это люди средней руки, меж тем как изящество их манер и тонкие черты лица свидетельствовали о том, что это особы высочайшие: словом, француженки терялись в догадках. Полагая, что после такого падения надеяться на свои ноги было бы со стороны Периандра неблагоразумно, они уговорили странников ехать верхом. Фелис Флора из чувства благодарности к своему спасителю Антоньо изъявила желание ехать с ним рядом. И вот, беседуя о дерзости Рубертино, которого уже давно похоронили, о необычайной истории графа Домисьо, у которого подарки родственницы отняли не только разум, но в конце концов и жизнь, а равно и о чудесном полете его жены, удивительном и маловероятном, приблизились они к довольно глубокой реке. Периандр предложил поискать мост, однако ж спутники его с ним не согласились, и подобно как в узком месте от сбившегося в кучу стада послушных овечек отделяется одна и идет вперед, а за нею нимало не медля устремляются все остальные, так же точно поступили и наши путешественники: первою въехала в реку Беларминия, а за нею все остальные, причем Периандр ехал рядом с Ауристелой, Антоньо же — между Фелис Флорой и сестрою своею Констансой. И тут вышел такой случай, что с Фелис Флорой произошел случай несчастный, ибо у нее от быстрого течения закружилась голова и она посредине реки свалилась в воду, но в тот же миг за нею с чрезвычайною поспешностью бросился благородный Антоньо и, точно новоявленную Европу, вынес на своих плечах на противоположный песчаный берег реки. Фелис Флора же, тронутая его самоотверженностью, воскликнула:

— Как ты великодушен, испанец!

Антоньо же ей на это ответил:

— Если б я выказал великодушие не тогда, когда жизнь твоя была в опасности, то оно бы еще чего-нибудь стоило, а тут мне гордиться нечем.

Прекрасные, как я люблю их называть, странники поехали дальше и в сумерках приблизились к усадьбе, которая была в то же время и постоялым двором, где наши путники со всеми удобствами и расположились. Происшествия же, которые с ними там случились, требуют иного слога и особой главы.

 

Глава шестнадцатая

На свете бывают такие странные случаи, что, пока они еще не произошли, никакое, самое богатое воображение не в силах представить их себе заранее. Вот почему многие события именно в силу своей необычайности почитаются не за быль, каковою они на самом деле являются, а за сказку, и вот почему нужны особые клятвы или же доброе имя рассказчика, чтобы происшествия эти признаны были происшествиями истинными, хотя, по мне, лучше совсем ничего о них не говорить, и этому нас учат старинные кастильские стихи:

О чудесном рассуждать Бесполезно мы не будем, Ибо этого всем людям Не понять.

Первою, кого увидела на постоялом дворе Констанса, была миловидная девушка лет двадцати двух, одетая по испанской моде, чисто и опрятно, и вот эта самая девушка, приблизившись к Констансе, сказала ей на кастильском языке:

— Слава богу! Наконец-то я вижу если не моих земляков, то по крайности моих соплеменников — испанцев! И еще скажу: слава богу! Наконец-то я услышу родную речь!

— Так, значит, вы испанка, сеньора? — спросила Констанса.

— А как же! — отвечала та. — Да еще из самого лучшего города во всей Кастилии.

— Из какого же? — полюбопытствовала Констанса.

— Из Талаверы де ла Рейна, — отвечала девушка.

При этих словах Констанса тотчас заподозрила, что это, уж верно, жена поляка Ортеля Банедре, которую задержали в Мадриде по обвинению в прелюбодеянии и которую муж после разговора с Периандром не стал преследовать, предпочтя возвратиться на родину, и тут у Констансы возникли на ее счет разные предположения, и, как вскоре выяснилось, она почти все угадала безошибочно. Констанса взяла девушку за руку и, отведя ее к Ауристеле и Периандру, молвила:

— Сеньоры! Вы, уж верно, сомневаетесь в моей способности угадывать события, и точно: способность эта на будущее не распространяется — будущее одному богу ведомо; если же смертным когда и удается что-либо предугадать, то это простая случайность, или же это предположения, основанные на опыте, подтвердившем верность предположений, высказанных в свое время по сходным поводам. Но что вы скажете, если я угадаю события уже происшедшие, хотя я ничего о них не знала, да и не могла знать? Желаете удостовериться? Вот эта милая девушка, родом из Талаверы де ла Рейна, вышла замуж за чужеземца, за поляка, а зовут его, если не ошибаюсь, Ортель Банедре, однако ж она опорочила его доброе имя тем, что слюбилась с трактирным слугой, — а трактир как раз напротив ее дома, — и по легкомыслию и по молодости лет с ним убежала, но в Мадриде ее схватили по обвинению в прелюбодеянии, и там, в тюрьме, и покуда она очутилась здесь, бедняжка всего натерпелась, о чем она сама, надеюсь, нам сейчас расскажет: хоть я и живо представляю себе ее мытарства, а все же она сама расскажет про них подробнее и занимательнее.

— Господи Иисусе! — воскликнула девушка. — Как же это вам удалось, сеньора, прочесть мои мысли? Как вы могли угадать постыдную историю моей жизни? Так, сеньора, я и есть эта самая прелюбодейка, я и есть эта узница, приговорили же меня всего лишь к десяти годам изгнания, оттого что иска мне никто не вчинил, и теперь я мыкаю горе с одним испанским солдатом, который направляется в Италию, и так мне подчас солоно приходится, что хоть в петлю полезай. Мой первый дружок умер в тюрьме, а этот, — не берусь сказать, какой он у меня по счету, — оказывал мне в тюрьме разные услуги, вывел меня оттуда, а теперь, как я уже сказала, он бродит по свету и всюду таскает за собой меня — себе на утеху, мне на горе, а ведь я же не дура: я отлично понимаю, что, шатаясь с ним по белу свету, я гублю свою душу. Сеньоры! Вы — испанцы, вы — христиане, и вы — люди знатные, сколько я могу судить по наружному вашему виду, — ради бога, избавьте меня от этого солдата, вырвите меня из когтей львиных!

Подивились Периандр и Ауристела прозорливости Констансы и, оценив, признав и похвалив ее способности, изъявили готовность сделать все от них зависящее, чтобы спасти заблудшую девушку, а девушка вдобавок им сообщила, что солдат не всегда находится при ней, а через день — только чтобы отвести глаза властям.

— Прекрасно, — заметил Периандр. — Мы всеми силами постараемся вам помочь. Кто сумел угадать ваше прошлое, тот сумеет позаботиться о вашем будущем. Только уж вы сами-то ведите себя благопристойно: добропорядочность — это фундамент, а без фундамента доброго здания не построишь. Будьте все время с нами: помните, что злейшие ваши враги на чужбине — это ваш возраст и ваша наружность.

Девица всплакнула, Констанса умилилась, и то же самое чувство изобразилось на лице Ауристелы, что заставило Периандра дать себе слово, чего бы это ни стоило, спасти девушку. Но тут вошел Бартоломе и сказал:

— Сеньоры! Я намерен показать вам одно из самых необыкновенных зрелищ, какие когда-либо являлись вашему взору.

Он проговорил это с таким встревоженным и даже как бы испуганным видом, что все, вообразив, будто он и впрямь покажет им невиданное диво, последовали за ним и в другом конце гостиницы увидели сквозь циновки комнату, но комната эта, увешанная траурным сукном, была погружена в печальный мрак, так что им ничего не удалось рассмотреть. И вот, когда они все еще тщетно продолжали вглядываться, к ним подошел некий старец, также облаченный в траур, и сказал:

— Сеньоры! Если вам будет угодно спустя два часа, а именно в час ночи, посмотреть на сеньору Руперту так, чтобы она вас не видела, то я вам это устрою, и душевные ее качества и красота приведут вас в немалое изумление.

— Сеньор! — возразил Периандр. — Вот этот наш слуга позвал нас поглядеть на диво, но пока что мы не видим ничего, кроме этой траурной комнаты, а тут еще никакого дива нет.

— Когда вы пожалуете сюда в указанный час, — сказал старец в трауре, — то вам будет на что подивиться: в этой комнате, было бы вам известно, остановилась сеньора Руперта, та самая, которая не прожила и года со своим супругом, графом Ламбертом из Шотландии; брак этот стоил графу жизни, а сеньору Руперту также на каждом шагу подстерегала смертельная опасность: надобно знать, что Клаудино Рубикон, один из родовитейших дворян шотландских, кичившийся своею знатностью и богатством и отличавшийся пылкостью нрава, полюбил мою госпожу, когда она еще была девушкой, а сеньора Руперта, если и не питала к нему отвращения, то, во всяком случае, пренебрегала им, что она и доказала, выйдя замуж за графа. Столь поспешное решение моей госпожи Рубикон принял за намерение оскорбить его и унизить, словно у прекрасной Руперты не было родителей, которые могли принудить ее к этому, словно она не была связана обязательством, которое ее к этому обязывало; к тому же, брачущиеся непременно должны подходить друг к другу по возрасту, — желательно, чтобы муж был по крайней мере на десять лет старше жены, дабы старость застигла их одновременно. А Рубикон уже успел овдоветь, и у него был сын невступно двадцати одного года, человек благородный в полном смысле этого слова, притом отличавшийся гораздо более кротким нравом, нежели его отец, и вот если бы он предложил руку сеньоре Руперте, то мой господин, граф Ламберт, здравствовал бы и поныне, а ей жилось бы не в пример веселее. Случилось, однако ж, так, что когда сеньора Руперта, ничего не подозревая, отправилась с супругом отдыхать к себе в имение, в одном безлюдном месте нам повстречался Рубикон, множеством слуг окруженный. Едва увидел он мою госпожу, тотчас заговорила в нем обида, которую она, по его мнению, нанесла ему, и вышло так, что любовь породила гнев, а из гнева выросло желание причинить горе моей госпоже, а как жажда мести, которую испытывают влюбленные, всегда оказывается сильнее нанесенных им оскорблений, то вспыльчивый, нетерпеливый и дерзкий Рубикон, выхватив из ножен шпагу, подбежал к моему ни в чем не повинному господину, — тот, будучи застигнут врасплох, не сумел предотвратить опасность, Рубикон же, пронзив ему грудь, воскликнул: «Я наказал тебя за чужую вину, и если это жестокость, то еще более жестоко обошлась со мною твоя супруга, ибо не одну, а сто тысяч жизней отняло у меня ее презрение». Всему этому я был свидетелем, я слышал все слова, все видел своими глазами, вложил персты мои в рану, внимал достигавшим неба воплям моей госпожи. Тело графа мы предали земле; при этом, когда мы хоронили его, госпожа велела отсечь ему голову, а спустя несколько дней с нее, при помощи особых приспособлений, срезали мясо, так что остался лишь череп; госпожа приказала положить череп в серебряный ларец, а затем, возложив на него руки, произнесла клятву. Но я забыл вам сказать, что жестокий Рубикон, то ли желая надругаться над покойником, то ли из еще более жестоких побуждений, то ли просто второпях, не вынул из груди моего господина своей шпаги, и на ней как будто и сейчас еще видны свежие пятна крови. Так вот что сказала моя госпожа: «Я, несчастная Руперта, одаренная небесами одною лишь красотою, возлагаю руки на скорбные эти останки и даю небесам клятву — употребив всю свою силу и всю ловкость свою, даже если бы мне пришлось ради этого тысячу раз пожертвовать своею жалкою жизнью, отомстить за смерть моего мужа, для чего не отступать ни перед какими препятствиями и всечасно искать заступничества. И пока я не исполню свое, если и не христианское, то, по крайней мере, справедливое желание, — клянусь, что одежды мои останутся черными, жилище — мрачным, трапезы — печальными, спутником же моим пребудет одиночество. На столе моем вечно будут находиться терзающие душу останки: череп, который молча взывает ко мне о возмездии, и шпага, на коей словно еще не высохла та кровь, что, волнуя мою, не даст мне покоя до тех пор, пока я не отомщу». Произнеся эту клятву, она как бы преградила нескончаемый поток слез, но зато дала исход тяжелым вздохам. Ныне она держит путь в Рим, дабы испросить у итальянских князей покровительства и защиты от убийцы ее мужа, Рубикона, который все еще преследует ее, — правда, исподтишка, но ведь известно, что от мошки больше вреда, нежели от орла помощи. Увидите вы ее, сеньоры, как я вам уже сказал, спустя два часа, и если она не приведет вас в изумление, то или я плохой рассказчик, или у вас каменные сердца.

На этом кончил свою повесть одетый в траур слуга, и путешественники, еще не видя Руперты, выразили свое изумление по поводу слышанного.

 

Глава семнадцатая

Говорят, что гнев, охватывающий нас при виде обидчика или даже при одном воспоминании о нем, есть волнение крови, притекающей к сердцу; конечная же цель и предел гнева — месть, и, будь она разумна или безрассудна, обиженный, пресытившись ею, успокаивается. В этом мы убедимся на примере прекрасной Руперты, в которой так сильны были обида, возмущение и жажда отомстить своему врагу, что, узнав о его смерти, она распространила свой гнев на всех его потомков, так что, будь это в ее власти, она ни одного из них не оставила бы в живых, ибо ярость женщины границ не знает.

В назначенный час путешественники, оставшись незамеченными, увидели Руперту во всей ее красе; на ней было белоснежное вдовье покрывало, ниспадавшее почти до самого пола; она сидела за столом, и перед ее взором находились серебряный ларец с черепом супруга, шпага, отнявшая у него жизнь, и сорочка, на которой ей все еще чудились свежие пятна крови. Все эти вещественные знаки скорби пробудили в ней гнев, — впрочем, надобности в том не было, ибо он вечно бодрствовал. Руперта встала и, возложив правую руку на череп мужа, начала произносить и повторять те клятвы, которые привел в своем рассказе облаченный в траур слуга. Из глаз у нее струились слезы, столь обильные, что они могли бы омыть священные останки ее любви; из груди вырывались вздохи, колебавшие воздух; к обычным своим жалобам она присовокупляла новые, которые только еще больше ожесточали ее, и до того овладела ею страстная жажда мести, что порою казалось, будто уже не слезы текут у нее из очей, но пламя, и не вздохи вылетают у нее из груди, но дым. Смотрите! Видите? Вот она — плачет, вздыхает, безумствует, размахивает смертоносною шпагой, целует окровавленную рубашку, и все тело ее сотрясается от рыданий. Но подождите до утра, и вы увидите такое, о чем вам хватит разговору на тысячелетия, если, паче чаяния, вам удастся столько прожить. Уже скорбь готова была отлететь от Руперты, уже сама Руперта, казалось, была удовлетворена, ибо угрожающий, расточая угрозы, постепенно обретает покой, но тут явился к ней один из слуг, в траурном своем одеянии похожий на черную тень, и, запинаясь, проговорил:

— Сеньора! Только что со своими слугами подъехал к гостинице юноша Крорьяно, сын вашего недруга. Хотите не показывайтесь ему, хотите — объявитесь, словом, поступайте как вам заблагорассудится, — времени для того, чтобы подумать, у вас довольно.

— Он не должен знать, что я здесь, — молвила Руперта. — Скажи всем моим слугам, чтобы они ни нечаянно, ни умышленно не выдавали меня и не произносили моего имени.

Затем она убрала свои сокровища и велела запереть комнату, дабы никто к ней не входил. Путешественники возвратились к себе, она же, оставшись одна, погрузилась в задумчивость. Вот о чем говорила она сама с собой, хотя, впрочем, я затрудняюсь сказать, откуда это стало известно:

— Итак, Руперта, благие небеса предают в твои руки, как жертву на заклание, душу твоего недруга: ведь сын, а в особенности единственный, — это часть души отца. Смелей же, Руперта! Забудь, что ты женщина; если же ты не можешь про это забыть, то вспомни, что ты — оскорбленная женщина. Кровь мужа твоего вопиет к тебе, прислушайся к тому, что вещает его безъязыкая голова: «Отмщенье, милая супруга моя, ибо я убит без вины!» Мне ведомо, что отвага Олоферна не устрашила робкую Юдифь; правда, побуждения у нее были совсем иные: она отомстила врагу господню, я же хочу отомстить человеку, про которого я не могу сказать, враг ли он мне; ей любовь к отчизне вложила в руки оружие, мне же — любовь к супругу. Но к чему эти бессмысленные сравнения? Что же мне остается, как не закрыть глаза и не вонзить сталь в грудь этого юноши, которому я тем сильней отомстить сумею, что вина его невелика? Я заслужу имя мстительницы, а там будь что будет. Заветные желания не боятся преград, хотя бы даже смертельных; исполню же и я свое, хотя бы это стоило мне жизни.

И вот, обдумав и сообразив, как ей проникнуть ночью в комнату Крорьяно, Руперта подкупила его слугу, тот облегчил ей доступ, будучи уверен, что, приведя к ложу своего господина такую красивую женщину, как Руперта, он оказывает ему великую услугу, она же, притаившись в той части комнаты, откуда ее не было видно и слышно, и вверив судьбу свою небесам, в таинственном ночном безмолвии стала ждать блаженной минуты, какую сулила ей смерть Крорьяно. С собою взяла она острый нож, столь легкий и столь искусно наточенный, что она почла его наиболее удобным орудием для этого ужасного жертвоприношения, и плотно закрытый фонарь с горящею восковою свечой. Дабы ничем не обнаружить своего присутствия, она лишь по временам осмеливалась перевести дух. На что не способна женщина в гневе? Есть ли такие горы, которые она не сдвинула бы со своего пути? Есть ли такие страшные кары, которые не показались бы ей слабыми и мягкими? Однако ж довольно: тут столько можно сказать, что лучше удовольствоваться сказанным, да и трудно найти для этого достойные слова. Наконец ее час настал: Крорьяно лег, дорожная усталось взяла свое, и он, не чуя смертельной опасности, отошел ко сну.

Чутко прислушивалась Руперта, спит ли Крорьяно, однако времени с тех пор, как он лег, прошло довольно, к тому же и дыхание у него было ровное, как у спящего человека. Тогда она, даже не перекрестившись и не призвав на помощь силы небесные, открыла дверцу фонаря, после чего в комнате сразу стало светло, и, дабы не наткнуться на что-нибудь по дороге к кровати, заранее внимательно огляделась.

Прелестная убийца, кроткая фурия, обворожительный палач! Дай волю своему гневу, утоли свою ярость, сотри с лица земли и уничтожь обиду, которую ты можешь выместить на том, кто лежит пред тобой. Но берегись, прекрасная Руперта, старайся не смотреть на этого прекрасного Купидона, а не то в мгновение ока разрушит он хитроумный твой замысел!

Наконец она приблизилась к кровати, дрожащею рукою сдернула покрывало с лица Крорьяно, спавшего крепким сном, и окаменела, точно под взглядом Медузы: Крорьяно показался ей столь прекрасным, что нож выпал у нее из рук, и теперь она с ужасом думала о едва не свершившемся злодеянии; она увидела, что красота юноши, подобно солнцу, разгоняющему туман, обратила в бегство тени той смерти, которой она его обрекла, и в одно мгновение тот, кого она избрала жертвой на алтарь своей кровавой мести, стал священным избранником ее сердца.

«Ах, благородный юноша! — сказала она себе. — Ты скорее создан для того, чтобы быть моим супругом, нежели предметом моей ненависти! Можно ли вменять тебе в вину то, что совершил отец твой, можно ли карать невинного? Живи, живи, славный юноша, и да умрут в моей груди месть и жестокость, дабы не мстительною, но милосердною назвали меня, когда это узнается».

Тут смятенная и томимая раскаянием Руперта уронила фонарь на грудь Крорьяно, пламя свечи обожгло его, и он пробудился. Свеча потухла; Руперта заметалась по комнате в поисках выхода; Крорьяно закричал, схватил шпагу, спрыгнул с кровати и, сделав несколько шагов, столкнулся с трепещущей Рупертой.

— Не убивай меня, Крорьяно! — воскликнула она. — Еще так недавно я хотела и могла убить тебя, а ныне сама готова молить о пощаде.

На шум сбежались со свечами слуги, и Крорьяно, узнав прекраснейшую вдову, вперил в нее взор, подобно как созерцают блестящий диск луны, окруженный белыми облаками.

— Что это значит, сеньора Руперта? — спросил он. — Вас привела сюда жажда мщения? Вам угодно, чтобы я искупил грех моего отца? Вот этот нож, — что это как не знак вашего намерения стать моим палачом? Отец мой умер, а от мертвых нельзя требовать удовлетворения за причиненное ими зло. За них должны расплачиваться живые, а потому, будучи единственным представителем моего отца, я и хочу вознаградить вас за нанесенное им оскорбление, как могу и умею. Однако ж дозвольте мне прежде одно почтительное прикосновение, ибо я все еще спрашиваю себя: уж не дух ли вы, явившийся то ли убить меня, то ли ввести в заблуждение, то ли улучшить мой жребий?

— А мой жребий да ухудшится, — подхватила Руперта, — если только небо найдет средство его ухудшить и если я, входя накануне в эту гостиницу, помышляла о тебе. Но ты приехал; я не видала, как ты вошел; я услыхала твое имя, и оно пробудило во мне гнев и призвало к мщению; я уговорилась с твоим слугою, что он запрет меня ночью в этой комнате; скрепив ему уста печатью подарков, я вошла сюда, достала нож, и желание лишить тебя жизни во мне усилилось; удостоверившись, что ты спишь, я вышла из засады, при свете фонаря откинула с твоего лица покрывало, и лицо твое внушило мне почтительное и благоговейное чувство; подобно как притупляется лезвие ножа, так же точно утихла во мне жажда мести, фонарь выпал у меня из рук, боль от ожога заставила тебя проснуться, ты стал кричать, повергая меня в смятение, а затем произошло то, чему ты сам был свидетелем. Больше я не хочу ни мстить, ни вспоминать про обиды, — живи спокойно, ибо я желаю быть первой женщиной, отплатившей добром за зло, если только простить мнимую вину значит сделать добро.

— Сеньора! — сказал Крорьяно. — Отец мой намерен был на тебе жениться; ты ему отказала; с досады он убил твоего супруга; он умер, унеся с собою в иной мир свое преступление; я, плоть от его плоти, остался жить для того, чтобы творить благо во спасение его души; если же тебе нужна моя душа, то, когда ты не призрак, явившийся, как я уже сказал, чтобы ввести меня в заблуждение, — ведь во всяком большом и неожиданном счастье всегда есть нечто сомнительное, — назови меня своим супругом.

— Протяни мне руки, — сказала Руперта, — и ты увидишь, что я не бесплотное существо и что душа, в этом теле заключенная, которую я ныне вверяю тебе, чиста, бесхитростна и правдива.

Свидетелями их объятий и помолвки были вошедшие со свечами слуги Крорьяно. В эту ночь суровая война окончилась сладостным примирением, поле битвы обернулось брачным ложем, из гнева вырос мир, из смерти — жизнь, из горя — радость. Занялся день и застал обручившихся в объятиях друг у друга. Путешественники проснулись с мыслью о том, на что же решилась злосчастная Руперта после того, как прибыл сын ее недруга, которого историю они уже знали во всех подробностях, однако ж вскоре до них дошел слух о помолвке, и они, как подобает людям благовоспитанным, отправились поздравить жениха и невесту; когда же они подошли к комнате Руперты, навстречу им, держа в руках ларец с черепом ее первого мужа, сорочку и шпагу, столько раз исторгавшую у вдовы слезы, вышел старый слуга и сказал, что он несет все это туда, откуда былые невзгоды, померкшие при свете нового счастья, уже не возвращаются. Затем он пробормотал что-то насчет легкомыслия Руперты и всех женщин вообще, причем самое ласковое название из тех, какими он их наградил, было — сумасбродки.

Жених и невеста к этому времени уже встали. Слуги Руперты ликовали так же точно, как и слуги Крорьяно, вся гостиница по случаю помолвки столь высоких гостей превратилась в царский дворец. Периандр и Ауристела, Констанса и Антоньо вступили с Крорьяно и Рупертой в разговор и во время этой беседы сообщили им о себе все, что нашли нужным.

 

Глава восемнадцатая

В это самое время в гостиницу зашел человек, коего седая окладистая борода указывала на то, что ему, уж верно, перевалило за восемьдесят. Одет он был не как паломник и не как монах — надобно заметить, что одежда паломника мало чем отличается от одежды монаха. Ничем не прикрытая голова его была лысая, голая, и только по бокам свисали длинные пряди белоснежных волос; опорой для его старого тела служила изогнутая палка. Словом, весь его облик и каждая черта в отдельности говорили о том, что это маститый старец, всяческого уважения достойный, и как скоро его увидела хозяйка гостиницы, то опустилась перед ним на колени и сказала:

— Этот день, дедушка Сольдино, я почту одним из счастливейших в моей жизни, раз что я удостоилась видеть тебя в моем доме: ведь ты всегда приносишь мне счастье.

Обратясь к присутствовавшим, она пояснила:

— Взгляните на эту снежную гору, на эту движущуюся мраморную статую — это славный Сольдино, слава о котором идет не только по всей Франции, но и по всей земле.

— Не хвалите меня, милая сеньора, — заговорил старец, — иной раз добрая слава возникает от худой лжи. Счастлив человек или нет — это познается не когда он приходит в мир, а когда он уходит из мира. Так же точно и добродетель: если она оканчивается пороком, то это уже не добродетель, а порок. Со всем тем я бы хотел оправдать ваше мнение обо мне. Так вот, да будет вам известно, что вашему дому грозит опасность: приготовления к свадебному веселью непременно наделают пожар, и почти весь ваш дом сгорит.

Тут Крорьяно, обратясь к Руперте, заметил:

— Как видно, это кудесник или же знахарь, раз что он предсказывает будущее.

Старик услышал, что сказал Крорьяно.

— Я не кудесник и не знахарь, — возразил он, — я астролог, а если эту науку хорошо изучить, то она помогает угадывать будущее. Поверьте мне, сеньоры, хотя бы на этот раз: оставьте гостиницу, пойдемте ко мне — я живу в ближней роще, и там вы найдете если и не весьма удобный, то во всяком случае более надежный кров.

Не успел он договорить, как вошел Бартоломе и сказал:

— Сеньоры! Кухня горит! Возле кухни было сложено много дров, и вот они-то и загорелись — так полыхает, что всем водам моря не погасить пожар.

Вслед за Бартоломе с тою же вестью прибежали другие слуги, и уже слышно было, как стреляют сухие дрова, подтверждая справедливость принесенного слугами известия. Предсказание Сольдино сбылось: пожар бушевал вовсю. По сему обстоятельству Периандр, не вдаваясь в рассуждения, доберется сюда огонь или же не доберется, взял Ауристелу на руки и сказал Сольдино:

— Сеньор! Ведите нас к себе — здесь оставаться нельзя.

Антоньо взял за руки Констансу и Фелис Флору, следом двинулись Делеазир и Беларминия, кающаяся девица из Талаверы ухватилась за пояс Бартоломе, сам Бартоломе — за ручку тележки, и все они вместе с обрученными и с хозяйкой, имевшей и прежде случай удостовериться, как хорошо умеет Сольдино угадывать будущее, двинулись за стариком, хотя и медленно, однако ж неуклонно шествовавшим вперед. Те слуги, что не слышали предсказания Сольдино, пытались тушить пожар, но весьма скоро ярость его убедила их в том, что это напрасный труд: гостиница горела целый день. И это еще счастье, что она загорелась днем, а не ночью, иначе вряд ли кому-нибудь удалось бы спастись.

Наконец путники вошли в рощу и увидели небольшую пещеру, а в ней дверку, ведшую в некое мрачное подземелье. Прежде чем войти в пещеру, Сольдино обратился ко всем, кого он сюда привел, с такою речью:

— Мирная сень дерев заменит вам золоченую кровлю, мурава приветного сего луга послужит если и не весьма мягкою, то во всяком случае весьма чистою постелью. А в пещеру я приглашу вот этих знатных людей — единственно потому, что так им подобает, а не потому, чтобы там им было лучше.

Тут он позвал Периандра, Ауристелу, Констансу, трех француженок, Руперту, Антоньо и Крорьяно и, оставив других наружи, ушел с ними в пещеру, а дверь за собою запер. Тогда Бартоломе и талаверка, видя, что Сольдино не отнес их к числу званых и избранных, и видя друг в друге товарищей по несчастью, то ли с досады, то ли по легкомыслию уговорились, что Бартоломе бросит своих хозяев, а она сойдет со стези покаяния. Поставив перед собой эту цель, они позаботились о том, чтобы в тележке на два страннических одеяния стало меньше, а затем талаверка удрала от сердобольных своих спутниц верхом на коне, дружок ее дернул от почтенных своих хозяев пешком, и оба они направились туда же, куда направлялась вся остальная компания, а именно в Рим.

Полагаем не лишним заметить еще раз: не всякое происшествие, будь то происшествие невероятное или хотя бы правдоподобное, надлежит вставлять в повесть, ибо если у читателей возникнет сомнение в его истинности, то оно утратит всякое значение, от историка же требуется одно — писать правду, не считаясь с тем, что скажут читатели: правда это, мол, или же неправда. Так вот, руководствуясь вышеизложенным правилом, автор этой истории сообщает, что Сольдино в обществе дам и кавалеров начал спускаться в мрачное подземелье вниз по ступенькам; когда же они спустились на семьдесят с лишним ступенек, перед ними открылось чистое и ясное небо, и еще они увидели широкий приветный луг, пленявший взор и увеселявший душу. Все, кто сюда спустился вместе с Сольдино, окружили его, и он повел с ними такую речь:

— Сеньоры! Тут никакого колдовства нет. Подземный ход, через который мы сюда проникли, представляет собою кратчайший путь с вершины горы к этой долине, но сюда ведет и другая дорога, более удобная, более пологая и приятная, протяжением в одну милю. Я построил себе келью и своими руками прорыл к лугу подземный ход, и луг этот щедро вознаграждает мой долговременный труд, снабжая меня водою и злаками. Здесь, убежав от войны, я обрел мир; голод, который мучил меня в том, верхнем, если так можно выразиться, мире, здесь сменился изобилием; вместо властвующих над миром принцев и монархов, коим я служил, я нашел здесь бессловесные деревья, которые, несмотря на свою вышину и великолепие, отличаются смирением; здесь мне не страшны ни опала императора, ни гнев министра; здесь мне не приходится сталкиваться ни с презрением любимой женщины, ни с нерадивостью слуг; здесь я сам себе господин, здесь сердце у меня всегда на месте, здесь все помыслы мои и все желания я прямым путем устремляю к богу; здесь я прекратил занятия математикой, но зато наблюдаю течение звезд, движение солнца и луны; здесь я нахожу поводы для веселья и провижу поводы для огорчений, и что я предугадываю, то все как по писаному и сбудется, в чем я нимало не сомневаюсь. Я вижу ясно-ясно, словно я сам при сем присутствую, как отсекают голову отважному пирату, храброму юноше, принадлежащему к австрийской династии. О, если б вы могли все это видеть так явственно, как я! Знамена в знак презрения швыряются в море, полумесяцы погружаются в воду, выдираются пышные конские хвосты бунчуков, поджигаются корабли, тела разрубаются на куски, люди прощаются с жизнью. Но — горе мне! Меня берет за сердце судьба еще одного венчанного юноши, распростертого на зыбучем песке, пронзенного тучей мавританских копий. Один из них — внук, а другой — сын разящего меча войны, неоцененного Карла Пятого, коему я служил много лет и прослужил бы до последнего моего издыхания, когда бы этому не воспрепятствовало то обстоятельство, что я предпочел земному воинству небесное. Без помощи книг, на основании одного только опыта, приобретенного мною за время моего одиночества, я предсказываю тебе, Крорьяно, — а доверие твое я заслужил хотя бы тем, что, никогда прежде не видя тебя, я знаю твое имя, — что ты много лет будешь здравствовать со своею Рупертой. Тебе, Периандр, я предвещаю благополучный конец твоего путешествия. Сестра твоя Ауристела скоро перестанет быть твоею сестрою, но не потому, чтобы ей суждено было в непродолжительном времени расстаться с жизнью. Ты, Констанса, скоро будешь уже не графиней, а герцогиней, а твой брат Антоньо достигнет степеней, коих его достоинства заслуживают. Желания французских дам не исполнятся, но зато в их жизни наступит иного рода перемена, которая послужит им к чести и порадует их. То, что я предсказал пожар, то, что я угадал, как вас всех зовут, хотя прежде никогда не был с вами знаком, то, что я провижу гибель помянутых мною лиц, — все это должно бы уже внушить вам доверие ко мне. Но окончательно вы уверитесь в моей способности предсказывать события, как скоро увидите, что слуга ваш Бартоломе, захватив с собой тележку и девушку из Кастилии, скрылся, да еще и увел вашу лошадь. Не бегите за ними — все равно не догоните. Девица склонна не столько сокрушаться, сколько утешаться, и вопреки и наперекор вашим наставлениям она останется верна этой своей наклонности. Я испанец — это обязывает меня быть любезным и правдивым. В силу своей любезности я предлагаю вам все, что может мне предложить этот луг, а что я человек правдивый, в этом вы удостоверитесь на собственном опыте. Вас, может статься, удивляет, как это я, испанец, очутился на чужой земле, — да будет вам известно, что на свете есть места и края менее целебные и более целебные, мы же с вами сейчас находимся в краю, наиболее для меня целебном. В окрестных поместьях, усадьбах и селениях обитают правоверные католики. Я соблюдаю обряды и нахожу у местных жителей все, чего природа не может предоставить тем, кто желает вести жизнь истинно человеческую. Такую именно жизнь веду здесь я и помышляю о жизни вечной. А пока что пойдемте обратно: там, наверху, мы найдем пищу телесную, подобно как здесь, внизу, мы усладили себя пищей духовной.

 

Глава девятнадцатая

Путникам была предложена убогая, но зато опрятно приготовленная трапеза, однако ж, хотя здесь подавалось все самое свежее, удивить этим наших четырех странников было нельзя, ибо они тотчас вспомнили остров варваров и остров Отшельничий, где остался Рутилио и где они ели плоды спелые и плоды неспелые. Еще им пришло на память ложное пророчество, которому поверили островитяне, многие предсказания Маврикия, пророчество о судьбе морисков, которое они слышали из уст хадрака Харифа, и, наконец, пророчества испанца Сольдино. И показалось им, что они окружены провидцами и что им удалось проникнуть в самую суть юдициарной астрологии, а ведь до того, как события им показали, что астрология не ошибается, они верили в нее слабо.

Трапеза скоро окончилась. Сольдино вывел своих гостей на дорогу, девицы же и обозного Бартоломе странники недосчитались и были этим немало огорчены, ибо вместе с исчезновением помянутых лиц у них исчезли и деньги и съестные припасы. Антоньо приметно опечалился и хотел было устремиться в погоню за ними обоими, — он легко сообразил, что либо девица увела Бартоломе, либо Бартоломе увел ее, а вернее, что они увели друг дружку. Сольдино, однако ж, ему сказал, чтобы он не огорчался и не думал за ними гнаться: в слуге, дескать, непременно заговорит совесть, завтра же он вернется и все украденное возвратит. Словам Сольдино все поверили, и Антоньо в погоню не пустился, тем более, что Фелис Флора предложила Антоньо дать взаймы столько, сколько ему самому и его спутникам потребуется для того, чтобы добраться до Рима, каковое любезное предложение преисполнило Антоньо чувством признательности, и, со своей стороны, он предложил ей принять от них в залог вещицу, которую можно удержать на ладони и которая, однако ж, стоит более пятидесяти тысяч дукатов: он имел в виду одну из двух жемчужных серег Ауристелы, которые та вместе с бриллиантовым крести-ком всюду носила с собой. Стоимости залога Фелис Флора не смела верить; зато она осмелилась вновь предложить взаймы денег.

В это самое время их обогнали восемь всадников, и среди них дама, сидевшая верхом на муле в богато убранном дамском седле; все на ней было зеленое, даже шляпа, коей многочисленные пышные перья колыхались на ветру, даже маска, закрывавшая ей лицо. Всадники молча поклонились нашим путешественникам и проследовали дальше. Путешественники наши так же молча им поклонились. Вдруг один из всадников поворотил коня и, приблизившись к нашим странникам, попросил у них воды. Странники не отказали ему в его просьбе и спросили, что они за люди и что это за дама в зеленом, всадник же на это ответил так:

— Впереди едет синьор Алессандро Каструччо, дворянин из Капуи, один из самых богатых людей во всем королевстве Неаполитанском. Дама — это его племянница, синьора Изабелла Каструччо; она родилась в Испании, и там она схоронила своего отца, а теперь родной дядя увозит ее в Капую с тем, чтобы выдать ее там замуж, и, по-моему, она этим обстоятельством не весьма довольна.

— Уж верно, она недовольна не предстоящим замужеством, — возразил одетый в траур слуга Руперты, — просто она устала от долгого путешествия. Я так полагаю, что всякая женщина жаждет соединиться с недостающей ей половиной, то есть со своим супругом.

— Я этой философии не разумею, — заметил всадник. — Я знаю только, что она грустит, а отчего — это уж ее дело. Ну, прощайте, мне пора — мои господа уже далеко.

С этими словами он хлестнул коня и скоро скрылся из виду, путешественники же обнялись, простились и расстались с Сольдино. Мы забыли сказать, что Сольдино посоветовал француженкам ехать прямо в Рим, не заезжая в Париж, — так, мол, для них будет лучше. Француженки восприняли его совет как слова оракула и совместно с нашими паломниками избрали путь в Италию через Дофине, а там-де они через Пьемонт и государство Миланское доберутся сначала до Флоренции, а потом и до Рима. Наметив план дальнейшего путешествия и уговорившись покрывать ежедневно более значительное расстояние, чем прежде, они тронулись в путь, а на другое утро увидели, что навстречу им везет тележку одетый как паломник их обозный Бартоломе, которого они почитали за вора. У всех при виде его вырвался крик изумления, а затем посыпались вопросы, зачем он бежал, что это на нем за одежда и, наконец, что заставило его возвратиться. Он же, став на колени перед Констансой, но обращаясь ко всем, чуть не плача заговорил:

— Почему я бежал — сам не знаю; одежда на мне, как видите, странническая; воротился же я, чтобы вернуть пропажу, из-за которой вы, может быть, да не может быть, а наверное решили, что я вор. Вот, сеньора Констанса, тележка со всем, что в ней было, за исключением двух страннических одеяний: одно на мне, а другое надела на себя, чтобы сойти за паломницу, мнимая скромница, талаверская соромница. Черт бы побрал плута Амура, который меня на это подбил! А хуже всего, что я его раскусил и все-таки порешил стать под его знамена — таким темным людям, как я, не под силу бороться с сердечным влечением. Благословите меня, ваша милость, и отпустите — меня ждет Луиса. Примите в рассуждение, что я ухожу от вас без единого гроша и что я верю в чары моей подружки куда больше, чем в ловкость моих рук, — мои руки всегда были честными, и такими они, если только господь не отнимет у меня разум, и останутся даже при том условии, если мне суждено прожить тысячу веков.

Долго отговаривал его Периандр, пытаясь доказать ему, сколь безрассудно он поступает, долго отговаривала его Ауристела, а еще дольше — Констанса и Антоньо, но они только, как говорится, бросали слова на ветер и вопияли в пустыне. Бартоломе отер слезы и, выпустив из рук тележку, показал им тыл и пустился бежать без оглядки, поразив всех силою своей страсти и своим простодушием. Антоньо, видя, что Бартоломе припустился, вложил стрелу в лук, который никогда еще его не подводил, и вознамерился пронзить Бартоломе насквозь и вырвать у него из груди безумную его страсть, однако ж Фелис Флора, старавшаяся держаться поближе к Антоньо, ухватилась рукой за лук.

— Оставь его, Антоньо, — сказала она, — он и без того наказан судьбой: что может быть хуже, когда тобою вертит и помыкает сумасбродка?

— Твоя правда, сеньора, — согласился Антоньо. — И коль скоро ты даруешь ему жизнь, то у кого же хватит смелости посягнуть на нее?

Долгое время с путешественниками ничего любопытного не происходило. Наконец они вошли в Милан и подивились обширности города, несметным его богатствам, золотой его казне, ибо про миланцев не скажешь, что у них есть золото, — они обладатели целой золотой казны; подивились миланским кузницам войны, куда, кажется, перевел свои кузницы сам Вулкан, изобилию плодов, великолепию храмов и, наконец, сметливости его жителей. От своего хозяина они узнали, что особого внимания заслуживает здесь Академия венценосцев, коей украшение составляют знаменитые академики, чей светлый ум дает обильную пищу славе, и слава трубит о них всечасно и во всех частях света. Еще хозяин сказал, что нынче как раз академический день и что в стенах Академии состоится диспут на тему: существует ли любовь без ревности.

— Конечно, существует, — заметил Периандр, — и доказать это легче легкого.

— А я не знаю, что такое любовь, — заговорила Ауристела, — зато я знаю, что значит любить.

— Мне это непонятно, — обратилась к ней Беларминия, — я не улавливаю разницы между словами «любовь» и «любить».

— Разница есть, — возразила Ауристела, — любить возможно, не испытывая мятежного пыла страсти и не теряя душевного спокойствия: можно любить служанку, которая вам предана, можно любить статую или же картину, которая вам нравится, которой вы восхищаетесь. Такого рода чувство не вызывает ревности, да и не может ее вызвать. Но то, что именуется любовью, — это, как принято выражаться, пламенная страсть души, и если даже она и не вызывает ревности, то, во всяком случае, может вызвать такую душевную тревогу, от которой люди умирают, а бестревожной любви, по моему разумению, вообще не существует.

— Совершенная правда, сеньора, — подтвердил Периандр. — Кто любит, кто очарован своим предметом, тот боится потерять его; у всякого баловня судьбы случаются невзгоды; нет такого клина, который остановил бы колесо Фортуны. И вот, как ни сильно в нас желание поскорее достигнуть цели нашего путешествия, я бы попытался все же доказать сегодня в Академии, что бывает любовь без ревности, без тревог же любви не бывает.

На том их разговор прекратился. В Милане путешественники пробыли всего четыре дня, в течение которых они только начали осмотр его достопримечательностей, ибо для того, чтобы закончить осмотр, им понадобилось бы не четыре дня, а целых четыре года. После Милана они побывали в Лукке — небольшом, но красивом и притом вольном городе, который, находясь под сенью крыл Империи и Испании, держится особняком и гордо поглядывает на другие города, коими правят владетельные князья, и князья эти весьма не прочь прибрать его к рукам. В Лукке испанцев принимают радушнее и обходятся с ними лучше, чем где бы то ни было, — испанцам здесь не нужно приказывать, достаточно обратиться с просьбой, а как в Лукке они обыкновенно проводят не долее дня, то они не успевают выказать здесь свой нрав, а ведь считается, что у испанцев нрав дерзкий. Именно здесь с нашими путешественниками случилось одно из самых удивительных приключений, на страницах этой книги запечатленных.

 

Глава двадцатая

Любая из гостиниц Лукки способна вместить роту солдат, и вот в одной из таких гостиниц остановился отряд наших путешественников, — их сюда привели стражи, стоявшие у городских ворот, и взяли с хозяина слово, что завтра утром, вообще когда путники надумают покинуть город, он поставит о том стражей в известность.

При входе в гостиницу Руперта заметила, что оттуда вышел лекарь, коего род занятий обличала его одежда, и лекарь этот, обратись к хозяйке, — а что это была именно хозяйка, в том Руперта также не сомневалась, — сказал:

— Я, сеньора, еще окончательно не удостоверился, сумасшедшая эта девушка или же бесноватая, и, чтобы не ошибиться, я говорю, что она и бесноватая и сумасшедшая. Со всем тем я не теряю надежды на ее выздоровление, если только ее дядя не будет спешить с отъездом.

— Господи Иисусе! — воскликнула Руперта. — Куда мы попали? В дом сумасшедших и бесноватых? Будь моя воля, ей-же-ей, ноги бы моей тут не было.

На это ей хозяйка сказала:

— Ваше превосходительство (так в Италии говорят вместо «ваша милость») не пожалеет, если у нас. остановится: ради того, чтобы поглядеть, что у нас деется, можно сто миль пешком пройти.

Все порешили здесь остановиться. Ауристела же и Констанса, выслушав хозяйку, обратились к ней с вопросом, что именно происходит у нее в гостинице, уж будто бы столь любопытное.

— Пойдемте со мной, — предложила хозяйка, — и когда вы увидите то, что увидите, скажете то же, что и я.

Хозяйка пошла вперед, а Констанса и Ауристела за ней, и наконец они увидели лежавшую на золоченой кровати красавицу девушку лет шестнадцати-семнадцати; руки у нее были раскинуты и привязаны бинтами к изголовью: сделано это было для того, чтобы она не могла пошевелить руками. Две женщины, исполнявшие при ней обязанности сиделок, пытались связать ей и ноги, больная же им говорила:

— Довольно того, что вы мне связали руки. Остальное держат путы моей скромности.

Тут она обратилась к путешественницам и, возвысив голос, произнесла:

— Гостьи небесные, ангелы во плоти! Вы, уж верно, явились меня исцелить, — чего же еще можно ожидать от таких прелестных созданий, исполняющих христианский долг — посетить больную? Положение ваше обязывает вас ко многому, и вы в самом деле много можете, — прикажите же развязать меня! Я всего только раз пять укушу себе руку и на том успокоюсь, больше я ничего худого себе не сделаю: ведь я вовсе не такая сумасшедшая, какой представляюсь другим; боль же, которая меня мучает, не настолько свирепа, чтобы я себя закусала до смерти.

— Бедная моя племянница! — воскликнул вошедший в комнату старик. — До чего довела тебя эта самая боль, хоть ты и говоришь, что из-за нее ты себя до смерти не закусаешь! Помолись богу, Изабелла, и постарайся покушать, но только не вонзай зубы в прекрасное свое тело, — ешь то, что тебе даст горячо любящий тебя дядя. Я могу предложить тебе и того, что летает в воздухе, и того, что обитает в воде, и того, что вскармливает земля. Твое великое богатство вкупе с моим великим усердием все тебе достанут.

На это болящая девица ответила так:

— Оставьте меня одну с этими ангелами, — может статься, терзающий меня бес не выдержит их присутствия и выйдет из меня.

Кивнув головой на Ауристелу, Констансу, Руперту и Фелис Флору в знак того, чтобы они остались с ней, она попросила остальных удалиться, и ее престарелый и убитый горем дядя не только на это согласился, но еще и сам стал о том же просить других, и вот от него-то путники и узнали, что это и есть та самая дама в зеленом, которую они повстречали на дороге вскоре после того, как покинули пещеру прозорливого испанца, и это о ней говорил им попросивший у них напиться слуга, что зовут ее Изабеллой Каструччо и что ее отдают замуж в королевство Неаполитанское.

Больная между тем оглянулась по сторонам, но, не удовольствовавшись этим, спросила посетительниц своих, нет ли в комнате кого-нибудь еще, кроме тех, кого она порешила оставить. Руперта зорким взглядом окинула помещение и поручилась, что самовольно здесь никто не остался. Изабелла успокоилась и, сделав над собой приметное усилие, села на кровати, а затем, подав знак, что намерена сообщить им нечто чрезвычайно важное, испустила столь тяжелый вздох, что казалось, будто вместе со вздохом из уст ее излетела душа. В конце концов она вновь откинулась на подушки и лишилась чувств, и в это мгновение присутствовавшим почудилось, что она умирает, и они стали кричать: «Воды! Воды!» — им хотелось поскорее сбрызнуть лицо Изабелле, переходившей у них на глазах в мир иной. На зов прибежал несчастный старик, держа в одной руке крест, а в другой кропило, которое он только что омочил святой водой. Вместе с ним вошли в комнату два священнослужителя — полагая, что в девушку вселился бес, они находились при ней почти безотлучно. Вслед за ними вошла хозяйка и принесла воды. Больную спрыснули водой, и она очнулась.

— Все эти хлопоты излишни, — объявила она. — Я скоро поправлюсь, но не тогда, когда вам это будет благо-угодно, а когда я сама почту за нужное, то есть как скоро сюда прибудет Андреа Марулло, сын местного дворянина Джованни Баттиста Марулло, — в настоящее время Андреа учится в Саламанкском университете и даже не подозревает, что здесь происходит.

Речи Изабеллы окончательно укрепили присутствовавших во мнении, что Изабелла одержима бесом, иначе невозможно было объяснить, как она узнала о существовании Джованни Баттиста Марулло и его сына Андреа. Разумеется, сейчас нашлись люди, которые поспешили доложить помянутому Джованни Баттиста Марулло, что одержимая бесом красавица сказала про него и про его сына. Девушка снова попросила оставить ее наедине с теми, на ком она остановила выбор с самого начала. Священники прочли над ней евангелие и, исполняя ее желание, позвали к ней всех, на кого она указала; она же обещала подать знак, когда бес перестанет ее мучить: должно заметить, что священники были совершенно уверены в том, что она одержима бесом. На сей раз обследовала комнату Фелис Флора и, затворив дверь, сказала больной:

— Мы одни. Что тебе угодно, сеньора?

— Мне угодно высвободить руки, — отвечала Изабелла. — Бинты, правда, не впиваются в тело, а все-таки я от них устала, они мне мешают.

Изабелле с великим проворством развязали руки, она села на кровати, одной рукой обняла Ауристелу, другой — Руперту, попросила Констансу и Фелис Флору присесть к ней на кровать и, как скоро все они образовали живописную группу, голосом тихим и со слезами на глазах заговорила:

— Я, сеньоры, несчастная Изабелла Каструччо. Отцу с матерью я обязана благородным своим происхождением, Фортуне — состоянием, а небесам — более или менее привлекательной наружностью. Мои отец и мать — уроженцы Капуи, я же родилась в Испании, а воспитывалась в Мадриде, в доме моего дяди, который сейчас здесь, со мной… Господи боже! Зачем же я обращаю вспять поток моих злоключений?.. Итак, я сирота, живу у моего дяди, которому мои родители меня поручили и которого они назначили моим опекуном, и вот однажды к нам в столицу приезжает некий юноша, я встречаюсь с ним в церкви и не могу глаз от него отвести, — не подумайте, сеньоры, что то была излишняя с моей стороны вольность; нет, вы так не подумаете, если вспомните, что я женщина. Одним словом, он и дома все стоял у меня перед глазами; в душе моей так ярко запечатлелся его образ, что потом уже никак не мог изгладиться из моей памяти. Наконец мне удалось узнать, кто он таков, каково его звание, что он делает в столице и куда намерен отбыть; выяснилось, что зовут его Андреа Марулло, что он сын Джованни Баттиста Марулло, дворянина из Лукки, родовитого, но небогатого, и что он собирается поступить в Саламанкский университет. В столице он пробыл с неделю, и за это время я успела ему сообщить, кто я по своему происхождению, довести до его сведения, что я богатая невеста, и уведомить, что о наружности моей он составит себе представление, если придет в такую-то церковь. Еще я ему написала, что дядя мой, дабы не дробить имение, намерен выдать меня замуж за моего двоюродного брата, но он-де мне не нравится и не подходит мне по характеру, что, кстати сказать, вполне соответствует истине. В заключение я высказывала ту мысль, что в моем лице счастливый случай подставляет ему свои локоны, а что ему только остается за них ухватиться, иначе, мол, он после будет каяться, и еще я его предупредила, чтобы он не сделал отсюда вывода о моей доступности и не утратил ко мне уважение. Он много раз видел меня в церкви и в конце концов ответил мне так: его-де прельстила не мишура знатности моей и богатства, он-де полюбил меня самое, я, мол, его кумир, и он молит меня об одном: позволить ему проводить своего приятеля в Саламанку, куда они оба должны были ехать учиться, и заклинает не изменять своему решению, внушенному любовью к нему. Я же ему на это ответила, что не изменю, ибо моя любовь — это не случайная безрассудная страсть, которая мгновенно вспыхивает и так же мгновенно гаснет. Коротко говоря, долг дружбы принудил его со мною расстаться, он не в состоянии был бросить своего приятеля и, проливая, как всякий влюбленный, слезы (он проезжал мимо нашего дома, и я сама видела, что он плачет), уехал, мысленно оставшись со мной, я же, оставшись дома, мысленно отправилась вместе с ним. На другой день — этому трудно поверить, однако ж беда находит к существам обездоленным кратчайший путь — на другой день дядя объявил мне, что мы едем в Италию, мне же не удалось ничем отговориться, не удалось сказаться больной — пульс и цвет лица свидетельствовали о том, что я здорова, и дядя не поверил, что я больна, — он решил, что я просто-напросто не желаю выходить замуж и ищу предлога остаться в Мадриде.

Я успела, однако ж, уведомить Андреа обо всем, что стряслось в его отсутствие, и о вынужденном моем отъезде. Тут же я его предуведомила, что постараюсь проездом через Лукку прикинуться бесноватой, — я хотела, чтобы этот мой замысел внушил ему мысль тотчас же оставить Саламанку, приехать в Лукку и наперекор моему дяде и всему свету со мной обвенчаться. Теперь судьба моя всецело зависит от его проворства, и не только моя, но и его судьба — в том случае, если он действительно отвечает мне взаимностью. Если мое письмо до него дошло, — а оно не могло не дойти, потому что я уплатила за доставку, — не позднее, чем через три дня, он должен быть здесь. Я сделала все, что было в моих силах. Если в душу к тебе закралась любовь, а надежда манит тебя издали, то это равносильно тому, как если бы в тело твое вселился легион бесов. Такова, сеньоры, моя история, такова история моего безумия, такова история моей болезни: бесы, терзающие меня, — это любовные мои думы. Я терплю голод, ибо надеюсь на утоление его. И все же меня гнетут сомнения: ведь, как говорят в Кастилии, у несчастных людей крошки хлеба успевают замерзнуть, пока они поднесут их ко рту. Вот почему, сеньоры, я обращаюсь к вам с просьбой: в разговорах с дядей притворяйтесь, что вы верите моему обману, окажите поддержку моим измышлениям, чтобы он, пока я поправлюсь, на несколько дней оставил меня в покое: авось, бог даст, какой-нибудь из этих дней принесет мне счастье, и за мной приедет Андреа.

Мы почитаем излишним упоминать, поразила или не поразила слушателей история Изабеллы, ибо ее история сама по себе такова, что она не может не поразить воображение тех, кому ее рассказывают. Руперта, Ауристела, Констанса и Фелис Флора дали Изабелле слово быть с нею в заговоре и не уезжать отсюда до тех пор, пока мечты ее не осуществятся, ждать же им этого, по всей вероятности, осталось, дескать, недолго.

 

Глава двадцать первая

Прелестная Изабелла Каструччо все старалась доказать, что бес ее существует в действительности, а четыре женщины, уже успевшие с ней подружиться, все старались уверить окружающих, что она и точно больна, и, приводя всевозможные доводы, утверждали, что устами Изабеллы говорит в нее вселившийся бес: он-де нарочно вселяется в любовников, чтобы все видели, каков есть Амур.

В это время, то есть в сумерки, вторично явился врач и привел Джованни Баттиста Марулло, отца влюбленного в Изабеллу Андреа, и, войдя в комнату, где лежала больная, сказал:

— Поглядите, синьор Джованни Баттиста Марулло, как страдает эта девушка, и судите сами, заслуживает ли этот ангел, чтобы в нем сидел бес. Впрочем, надежды на ее выздоровление мы не утратили: она сама нам сказала, что бес в ближайшее время покинет ее — ваш сын, мол, сюда, а бес, мол, отсюда; сына же вашего мы ожидаем с минуты на минуту.

— Так и мне передавали, — подтвердил синьор Джованни Баттиста. — Я буду очень рад, если приезд моего сына принесет пользу девушке.

— Благодарите бога, да скажите спасибо мне, что я оказалась такой расторопной, — заговорила тут Изабелла. — Если б не я, он так бы и сидел в своей Саламанке неизвестно для чего. Смею вас уверить, синьор

Джованни Баттиста, что сын ваш не столь добродетелен, сколь очарователен, и на уме у него не столько ученье, сколько наряды. Будь они прокляты, все эти наряды и предметы мужского щегольства, — от них только вред государству. А еще будь прокляты тупые шпоры, от которых никакого толку, и наемные мулы, которым за почтовыми лошадьми не угнаться.

На эти слова Изабелла нанизывала другие, столь же загадочные и двусмысленные, поэтому наперсницы понимали ее совсем не так, как все прочие; наперсницы толковали ее слова правильно, а другие полагали, что она бредит.

— Где же вы видели, синьора, сына моего Андреа? — спросил Марулло. — В Мадриде или в Саламанке?

— Ни там и ни там, а в Ильескасе, — отвечала Изабелла. — Это было в день святого Иоанна, на утренней зорьке, — мы с ним черешни собирали. Впрочем, сказать по правде, это еще чудо, что я отличаю правду от плодов моего воображения: ведь я его вижу все время, он вечно у меня в душе.

— Хорошо еще, что мой сын собирал черешни, а не искал блох, что, вообще сказать, в большей мере свойственно студентам, — заметил Марулло.

— Студенты — учтивые кавалеры, — продолжала нести ахинею Изабелла, — они редко ищутся, а вот зато чешутся часто: ведь этой пакости столько развелось на свете и до того она обнаглела, что залезает и в белье к принцам и под больничные одеяла.

— Все-то ты знаешь, лукавый, — видно, уже стар, — сказал врач, уверенный в том, что в Изабелле сидит бес.

И вдруг, точно и впрямь все это подстроил сам сатана, в комнату вбежал дядюшка Изабеллы и, не помня себя от радости, воскликнул:

— Добрые вести, племянница, добрые вести, моя родная! Синьор Андреа Марулло, сын здесь присутствующего Джованни Баттиста, уже приехал! Ты надежда всей моей жизни, да сбудется же надежда, которую ты нам подала, будто, только увидев его, ты тотчас же станешь здоровой! Ну же, окаянный бес, vade retro, exi foras, и не вздумай возвращаться в эту комнату, мы ее после тебя чисто-начисто выметем и приберем!

— Иди ко мне, иди ко мне, второй Ганимед, новоявленный Адонис, и если ты, точно, свободен, здоров и у тебя нет никакой задней мысли, то обручись со мною, — молвила Изабелла. — Я жду тебя, в твердости не уступая скале, ибо волны омывают скалу, но сдвинуть ее с места не в силах.

Тут вбежал одетый по-дорожному Андреа Марулло; в доме отца ему уже сообщили о болезни чужестранки Изабеллы и о том, как она его ждет, оттого что-де его приезд изгонит из нее беса. Будучи догадливым от природы, да к тому же получив надлежащие наставления от Изабеллы, которая писала ему в Саламанку, что он должен делать, если застанет ее в Лукке, он, не снимая шпор, помчался в гостиницу и, как полоумный, как сумасшедший, влетел в комнату Изабеллы.

— Прочь, прочь, прочь! Изыди, изыди, изыди! — вскричал он. — Се грядет доблестный Андреа, главный адский начальник, если уж тебе не довольно просто начальника!

Даже тех, кто был посвящен во все тайны, смутил этот шум и крики; врач же и даже родной отец Андреа воскликнули:

— Да это тоже бес, сродни тому, что сидит в Изабелле!

А дядя сказал:

— Мы надеялись, что приезд юноши будет к добру, ан, оказалось, к худу.

— Успокойся, сын мой, успокойся! — сказал отец. — Можно подумать, что ты не в себе.

— Как он может быть не в себе, коль скоро он видит меня? — воскликнула Изабелла. — Разве я не средоточие всех его помышлений? Разве я не предел всех его желаний?

— Какое же тут может быть сомнение? — подхватил Андреа. — Да, ты владычица над моею волей, ты мое отдохновение, избавляющее от тягот, ты моя жизнь, спасающая от смерти. Дай мне руку, госпожа моя, в знак того, что ты будешь моею женой, выведи меня из состояния рабского и даруй мне свободу, а для меня быть свободным — значит быть твоим подъяремным. Повторяю: дай мне руку, мое блаженство, и возведи простого смертного Андреа Марулло в достоинство супруга Изабеллы Каструччо. Сгиньте же, бесы, пытавшиеся помешать сладостному нашему союзу, а что соединил сам господь, того люди да не разлучают!

— Ты справедливо молвил, синьор Андреа, — заметила Изабелла. — Так дай же мне без всяких хитростей, подвохов и плутней свою руку, и я буду твоею.

Андреа протянул ей руку, и в тот же миг возвысила голос Ауристела:

— Она смело может отдать ему свою руку: они созданы друг для друга.

Но тут дядюшка Изабеллы, до сего времени пребывавший в недоумении и оцепенении, схватил Андреа за руку и сказал:

— Что же это такое, синьоры? Или в вашем городе таков обычай, что один бес женится на другом?

— Да нет! — вмешался врач. — Это они нарочно, чтобы поскорей изгнать беса, ведь нельзя же себе представить, что все это заранее подготовил человеческий разум.

— Со всем тем, — продолжал дядюшка Изабеллы, — я хочу услышать из его и из ее уст, как понять эту помолвку: взаправду они обручаются или же это игра.

— Взаправду, — отвечала Изабелла: — ведь Андреа Марулло не сумасшедший, а я не бесноватая. Я его люблю и хочу выйти за него замуж, если только и он меня любит и намерен на мне жениться.

— Я не сумасшедший и не бесноватый, господу богу было угодно даровать мне ум здравый, — молвил Андреа и снова протянул руку Изабелле, в то же мгновение она протянула ему свою, оба они изъявили свое согласие, и таким образом помолвка состоялась.

— Да что же это такое? — возопил Каструччо. — Добились-таки своего! Боже, боже! Позор на мою седую голову!

— Породниться со мной — это не позор, — возразил отец Андреа. — Я благородного происхождения и хоть и небогат, а в посторонней помощи не нуждаюсь. Во всем этом происшествии я ни сном, ни духом: детки без меня сумели поладить. У влюбленных смекалка развита не по летам Правда, в подобных обстоятельствах молодежь частенько попадает впросак, но многие все же угадывают верно, а уж если угадывают, хотя бы к совершенно случайно, то такие браки оказываются гораздо счастливее заранее обдуманных. Со всем тем я желал бы знать, имеет ли законную силу то, что сейчас произошло на наших глазах, и если это возможно расстроить, то ради богатого приданого Изабеллы я унижаться не стану.

Два при сем присутствовавших священника объявили, что законность помолвки сомнению не подлежит, ибо если вначале Андреа Марулло и Изабеллу Каструччо можно было принять за невменяемых, то, подтверждая свое согласие на брак, они уже были в полном разуме.

— А мы еще раз подтверждаем, — объявил Андреа.

Подтвердила вновь и Изабелла. Когда же ее дядя это услышал, крылья его сердца опустились, голова свесилась на грудь, глаза закатились, и, испустив тяжелый вздох, он внезапно упал без чувств. Слуги положили его на кровать, Изабелла, напротив, встала с постели, Андреа повел ее как законную свою супругу в отчий дом, а два дня спустя в одну из луккских церквей вошли мальчуган, младший брат Андреа Марулло, коему предстояло креститься, и Андреа с Изабеллой, коим предстояло обвенчаться и похоронить ее дядю; подобное стечение обстоятельств трудно было не признать за нарочитое, имеющее целью показать, какие странные совпадения бывают в жизни: одних крестят, другие женятся, третьих хоронят, и все это происходит одновременно.

Со всем тем Изабелла надела траур, — та, что именуется Смертью, часто ставит рядом брачное ложе и гроб, свадебные же уборы перемешивает с траурными одеждами.

Странники наши и проезжающие пробыли в Лукке еще несколько дней, и все это время им оказывали гостеприимство новобрачные и благородный Джованни Баттиста Марулло. И на сем автор этой истории оканчивает третью ее книгу.