Внутренняя сторона ветра

Павич Милорад

ГЕРО

 

 

Глава 1

«Женщина в первой половине своей жизни рожает, а во второй убивает и хоронит себя или своих близких. Вопрос только в том, когда начинается эта вторая половина».

С этой мыслью студентка-химик Геронея Букур разбила о собственный лоб вареное яйцо и съела его. На этом все запасы кончились. У нее были очень длинные волосы, заплетенные в косу, которой она пользовалась вместо рожка, когда надевала обувь. Жила она на самом бойком в Белграде месте – снимала комнату над кафе «Золотой бочонок», и ее холодильник был наполнен любовными романами и косметикой. Она была молода, комкала в кулаке, как носовой платок, бумажные купюры, когда шла за покупками, и мечтала о том, чтобы где-нибудь на море лечь в послеполуденное время на воду и полчаса поспать.

Ей хорошо запомнились отцовские руки, по которым, как волны, подгоняемые ветром, текли морщины, и она умела молчать в мажоре и в миноре. Все называли ее именем Геро, она обожала перец, и ее поцелуй всегда был острым на вкус, а под белым халатом химика скрывалась пара усатых грудей. Она была такой быстрой, что могла отгрызть себе ухо, переваривала пищу уже во рту и знала, что каждые несколько веков некоторые женские имена превращаются в мужские, в то время как остальные остаются тем же, чем были.

Однако имелось нечто, что ей никак не удавалось вписать в свою чистую картину мира. Это были сны. Откуда в такой простой жизни, где все ей было известно как собственные пять пальцев, каждый вечер возникало нечто столь необъяснимое, как сны? Нечто, что имело свое продолжение и после смерти.

«Сны реинкарнируют, – думала Геро, – причем чаще женские в мужском теле и наоборот… Скольких людей встречаю я в последнее время в своих снах!

Как никогда! Я уже просто перенаселена!»

Сделав такой вывод, Геро не долго думая купила амбарную книгу в твердом переплете и начала записывать свои сны по всем правилам двойной бухгалтерии.

Она была исполнена решимости вывести это дело на чистую воду. Она отмечала все, что появлялось в этих снах: фарфор, груши и постройки, единорогов и коней, шпильки для волос и корабли, диких ослов и ангелов, стаканы и дерево перидекс, опустившись на которое голубь превращался в ворону; кухонные стулья и оплодотворяющихся через уши ехидн, автомобили и рык пантеры, издающей сильный запах и обладающей непреодолимой привлекательностью для всех остальных диких зверей из ее снов, – все это она по мере поступления заносила в специальные разделы и каждому явлению присваивала номер, определяла цену и отмечала дату записи в книгу. Особенно часто в ее снах появлялась змея, которая не имела права переползать тень дерева. В таких случаях она обычно заползала на дерево и вела себя так, будто она ветка, до тех пор, пока на нее не садилась какая-нибудь птица. Тогда она задавала ей вопрос. Если птица не давала правильного ответа, змея ее заглатывала, и Геро не знала, следует ли такую ситуацию заносить в один раздел или в два. Другим явлением, тоже часто отмечавшимся в книге Геро, был крошечный мальчик. Отец этого ребенка не ел ничего, кроме мяса, а мать – ничего, кроме чечевицы; таким образом, из-за отца он мог есть только мясо, а из-за матери только чечевицу, из чего следовало, что в снах Геро ему придется умереть от голода.

«Очевидно, что мы сами в себе ежедневно преодолеваем большие расстояния, это же могут делать в нас и другие, – записывала Геро на полях своей инвентарной книги, – и это путешествие мы совершаем благодаря особым внутренним движениям, быстрым и способным совладать с таким пространством, с которым в жизни нам не справиться никогда. Это внутреннее движение во сне гораздо совершеннее внешнего, потому что неподвижность совершенна, она является первопричиной всего и в своем покое охватывает и движение. Однако, – думала она затем, – сон может быть воспринят и как животное».

Поскольку в детстве Геро вместе со своим братом учила иностранные языки, с особым вниманием она инвентаризировала языковые формы, которыми в ее снах пользовалась как она сама, так и другие лица. Это было нечто вроде грамматики снов, лингвистики сновидений и лексикона слов, употреблявшихся во время сна. Надо сказать, словарь Геро был очень похож на так называемые «собачьи словари», которые вошли в моду у молодых барышень в конце двадцатых годов двадцатого века. Они заносили туда выражения, которые понимают их борзые, пудели и бультерьеры. В словаре Геро сон тоже трактовался как животное, говорящее со своим хозяином на разных языках, но способное выучить некоторые слова из языка яви Геро, так же как и Геро понемногу овладевала грамматикой речи этого странного животного и даже пришла к выводу, что в языке снов наличествуют все имена существительные, в то время как глаголы имеют далеко не все времена, которыми обладают в реальности.

Однако этим утром ей было не до снов. Март крал дни у февраля, трава в креслах испускала аромат как живая, а она красным карандашом исправляла и проставляла оценки на почтовых открытках, написанных на французском языке ее учениками, находившимися сейчас на каникулах. Геро зарабатывала себе на жизнь, занимаясь с отстающими школьниками, но сезон как раз закончился, поэтому ее десны пульсировали под каждым клыком, она голодала, как рыба, и от ее левой ноги горела правая, пока она листала газету. Там было написано:

«Ищем преподавательницу французского языка, два раза в неделю, для занятий с детьми. Добрачина улица, 6/111».

Она завязала косы кренделями вокруг ушей и очутилась на Добрачиной улице, номер шесть, на третьем этаже, вход со двора. В каждой квартире было окно, выходившее на солнечную сторону, и еще одно, глядевшее на подветренную, и летом моль заводилась здесь даже на собаках. Она прислонилась затылком к кнопке звонка, вынула из сумочки виноградную мазь, намазала, перевернув коробочку, нижнюю губу, нижней губой – верхнюю и нажала головой на кнопку. «Симонович», – прочитала она на прибитой под звонком табличке и вошла. В дом ее впустил мальчик лет десяти, она сразу поняла, что это и есть ее будущий ученик, и, следуя за ним, подумала: «У этого попа высоко начинается, от самой талии».

Супруги Симонович усадили ее на трехногий стул и прежде всего сообщили, сколько они готовы платить ежемесячно за уроки. Тысяча динаров за каждого ребенка звучало привлекательно, и она согласилась. Геро сидела, опоясанная косой, пересчитывая языком зубы и наблюдая за тем, как Симонович каждый раз, когда ему случалось произнести звук «р», мигал левым глазом. Они выждали момент, когда стемнело, и налили в три узких стакана какой-то крепкий напиток.

– Доброго здоровья! – пожелал хозяин и два раза мигнул левым глазом, будто пересчитывая кости в языке. Не успела Геро подумать, что она напрасно теряет время, как заметила на губах своей работодательницы странную просящую улыбку. Она дрожала на ее лице, как маленькая перепуганная зверюшка.

«Не иначе как дети настоящие тупицы, если с матерью такое творится!» – заключила Геро и в этот момент задела рукой стакан. Несколько капель упало ей на платье. Она посмотрела на это место, заметила пятно, расползавшееся по ткани, и стала быстро прощаться. При этом у нее было впечатление, что ее ногти растут с головокружительной быстротой.

На Васиной улице Геро купила две большие тетради и в тот же вечер подготовила их для занятий со своими будущими учениками. Руководствуясь тем, как ее учили в детстве, она разделила каждую страницу на две части вертикальной линией. В правый столбец следовало вписывать настоящее время и прошедшие времена французских глаголов. Левый столбец был предназначен для будущего времени, сослагательного наклонения и партиципа, который означает действие, происходящее одновременно с главным.

На улице зимняя сырость смешивалась с летней, и комнаты во всех домах источали прошлогодние запахи. Геро взяла тетради и отправилась на первый урок на Добрачину улицу. Когда она поднималась на третий этаж в квартиру Симоновичей, у нее болели «чертовы укусы» на ступнях.

– Скажи мне, какой сегодня день, только честно! – спросила она у своего питомца, глядя на него, как змея на лягушку. Он потупился от смущения, она увидела, как он весь покрылся каким-то странным потом и снова повернулся к ней задом.

Мальчик подвел ее к столу, вокруг которого стояло три зеленых стула; в темноватой комнате днем горел светильник, а по ночам его гасили, потому что в такое время там никто не бывал. Некоторое время спустя они пили чай, и она смотрела, как мальчик ногтями крошит над чашкой кусок сахара, а потом сосет пальцы, потом они начали заносить в новую тетрадь первые французские глаголы. На столе рядом с их чашками стояла и третья, однако она осталась неиспользованной.

– Ты боишься смерти? – неожиданно спросил мальчик у Геро.

– Я о смерти не знаю ничего, кроме того, что я умру в двенадцать часов и пять минут.

– Как это «в двенадцать часов пять минут»?!

– Очень просто. Все Букуры в моей семье были минерами. Мины они устанавливали с таким расчетом, что те взрывались в полдень, и об этом все знали там, где они работали, – на рудниках, на строительстве железной дороги и так далее, поэтому люди всегда прятались, когда начинало бить полдень. Если мина не взрывалась, кто-то из Букуров в двенадцать часов пять минут должен был пойти проверить, что не сработало. Так они обычно и умирали.

– А как же ты умрешь в двенадцать часов пять минут, если ты не минер?

– Очень просто. В двенадцать часов химический институт, в котором я учусь, закрывается. Все опасные опыты, которые нам делать запрещено, я оставляю на после двенадцати и, когда все уходят, зажигаю первую горелку.

Все говорят, смотри, как бы и тебе не подорваться в двенадцать часов пять минут… А теперь будь любезен, вернись к своему уроку, в противном случае ты никогда не станешь самостоятельным человеком: до старости будешь чихать по-отцовски, а зевать по-матерински…

Говоря все это, Геро смотрела на третью, неиспользованную чашку и вторую тетрадь, которая лежала на столе напротив третьего стула, и чувствовала разочарование из-за того, что второй ребенок так и не появился, потому что и в газете, и в разговоре с родителями о детях говорилось во множественном числе, чему соответствовало и денежное вознаграждение.

«Что-то они мудрят», – подумала она, задала на дом следующий урок и спустилась на улицу под дождь, наступая на «чертовы укусы», которые разболелись еще сильнее. Ее ступни горели огнем.

Между тем не успели они сгореть, как случилось нечто неожиданное. Месяц приблизился к концу, наступило время собачьих свадеб, и как-то утром она обнаружила на столе в доме на Добрачиной улице конверт с деньгами. Вместо тысячи там лежало в два раза больше. То есть ей заплатили не за одного, а за двух учеников.

– Что означает эта вторая тысяча динаров? – спросила она мальчика.

– Это за Качуницу.

– За какую еще Качуницу?

– У нас есть Качуница.

– Сейчас как наподдам тебе! Кто такая Качуница?

– Моя сестра, – ответил мальчик и рассмеялся так, что уши его убежали на шею.

– Так что ж эта твоя Качуница не появляется на уроках?

– Я бы тоже хотел это узнать.

– Неужели ты не знаешь?

– Не знаю. Я Качуницу никогда не видел. «От него толку не добьешься», – подумала Геро и добавила вслух:

– Так она существует или не существует, эта твоя Качуница?

– Откуда я знаю? Родители говорят, что существует. Мама страшно сердится, если в этом кто-то усомнится. Знаю только, что каждый день за столом накрывают на четверых, хотя место Качуницы всегда остается пустым, на завтрак для Качуницы всегда варят четвертое яйцо и про нашу собаку Колю говорят, будто это ее собака… Этой зимой меня переселили из нашей детской, родители сказали, что нехорошо, когда мальчик и девочка в таком возрасте спят в одной комнате…

Мальчик умолк, и Геро увидела, что он, не отводя взгляда, смотрит на третий, пустой стул, стоящий за круглым столом.

– Странно, правда? – добавил он, и Геро уже заранее знала, что его левый глаз мигнет, как только язык задрожит от звука «р».

«Они непредсказуемы, как погода!» – решила она, взяла все деньги и направилась к выходу.

Однако, когда она пришла на следующее занятие, у застекленной двери вместо мальчика ее встречала мать. Чтобы уберечься от сырости, она, проходя через балкон, дышала сквозь волосы и, войдя в комнату, зажурчала на таком французском языке, до которого Геро со своими четырьмя годами изучения еще не доросла. Усадив гостью за круглый стол, она попросила ее во время уроков уделить особое внимание тем вещам, с которыми дети испытывают затруднения. В разговоре она несколько раз навостряла уши, будто прислушиваясь. О детях говорила во множественном числе, ее улыбка дрожала еще сильнее, чем в прошлый раз, а ногтями одной руки она буквально впилась в край стола. Боль подобно пробору явственно просматривалась на ее голове. Она говорила об уроках французского языка так, словно речь идет о жизни или смерти.

«Просто уши увядают от жалости!» – подумала Геро, слушая ее.

– Разумеется, в целом мы очень довольны теми успехами, которые сделали дети, – успокаивала ее женщина, – однако выяснилось, что у них трудности с настоящим и прошедшим временем. Будущее же время, хочу подчеркнуть, они знают хорошо. Так что можно им особенно и не заниматься…

Геро сидела на своей длинной косе и никак не могла взять в толк, почему женщина, прекрасный французский язык которой она сейчас слушала, не займется своими детьми сама, а кормит их объедками знаний. В этот момент в сумрак комнаты, где происходил разговор, вошел с освещенной солнцем стороны дома мальчик. Мать ретировалась, а Геро сконцентрировалась на виновнике разговора. Движением подбородка она приказала ему сесть, ногой расплела под столом его ноги и схватила тетрадь с французскими глаголами, полная решимости прогнать его по всему материалу в настоящем и прошедшем времени. В этот миг она снова почувствовала, как стремительно растут ее ногти.

Посмотрев на них, Геро обнаружила, что они действительно растут и что она забыла все формы из правого столбца тетради, которые собралась спрашивать.

Чтобы их вспомнить, она открыла тетрадь и, сверяясь с ней, начала экзаменовать мальчика по настоящему и прошедшим временам вспомогательных французских глаголов. Мальчик отвечал блестяще, и Геро была очень удивлена.

– Ты все знаешь, а в школе сидишь как язык проглотил. Что с тобой происходит? Твоя мать жалуется на тебя.

– Она жалуется не на меня, а на Качуницу.

– Опять ты за свое?

– Качуница, говорит мама, прекрасно знает будущее время и никак не может выучить настоящее и прошедшее. Я не могу понять, как так может быть, потому что это очень просто, гораздо проще, чем будущее… Но мама говорит, что вас затем и пригласили, чтобы помочь Качунице разобраться…

Геро внимательно посмотрела на мальчика, опоясалась косой и ушла. На следующий раз она появилась с волосами, покрашенными по моде в два цвета, и задала мальчику перевести десять стихов из урока о Геро и Леандре, который сейчас был у них на очереди в учебнике французского языка. Мальчик медленно читал французский текст, который на самом деле представлял собой перевод одной старой греческой поэмы:

– Tant que Hero tint son regard baisse vers la terre, Leandre, de ses yeux d'amour, ne, se lassa pas De regarder le cou delicat de la jeune fille…

На этом месте текст в учебнике прерывался картинкой, поэтому мальчик замолчал.

– А по чему это он плывет? – спросил он.

– Что за глупый вопрос?! По чему же он может плыть, кроме волн моря?

– Он к тебе плывет? Ты же Геро!

– Да, я Геро, и я грызу ногти на руках и ногах, а тебе, молодой господин, это запрещено.

– А почему Леандр поплыл к тебе?

– Потому что он полюбил Геро. Она ему светила, пока он плыл.

– А ты его не боишься? Что, если он доплывет?

– Если я отвечу, ты все равно не поймешь, – ответила Геро, у которой была пара крепких грудей, пупок, глубокий, как ухо, и перстни на пальцах ног.

– И что с ним было в конце? Он доплыл?

– Читай, увидишь… Не доплыл. Говорят, что брат Геро зажег фонарь на мачте лодки и этим светом заманил Леандра в открытое море, а потом погасил фонарь. И вернулся на берег, оставив Леандра тонуть в темноте, далеко-далеко от Геро.

– Вот это мне нравится! Твой брат защитил тебя!

– Ты говоришь одни глупости. Мой брат находится в Праге, он там изучает музыку, и лучше оставить его в покое. Читай дальше и будь внимателен, иначе завтра встанешь не с той ноги.

Однако назавтра сама Геро встала не с той ноги. С левой. Она проснулась с ощущением, что ее язык расщепился надвое, как у змеи, но чувствительность сохранилась только в левой части. Пользоваться правой было невозможно. Она встала, обтерлась одеколоном «Дикая вода», смахнула своей косой пыль со стола и принялась готовиться к выпускному, дипломному экзамену. Сначала учеба шла у нее хорошо, но потом застопорилась. Тогда Геро решила проверить тетради своих учеников. И тут она обнаружила, что и сама больше не ориентируется в настоящем и прошедшем времени. Точнее говоря, все формы на правой стороне страницы представлялись ей настоящей головоломкой. Левая же сторона, напротив, стала гораздо понятнее, можно даже сказать, что она никогда так хорошо не владела будущим временем не только во французском, но и в родном языке. Ее внимание особенно привлекало так называемое второе будущее время. Она почувствовала, что некоторые люди начинают подгрызать время с того конца, где оно ближе всего к настоящему, и отсюда пробираются дальше, другие же, подобно древесному жучку, принимаются сразу за середину и оставляют после себя дырки. От всех этих мыслей ей начало казаться, что у нее на голове два вида волос, и она решила передохнуть…

На полке она нашла платье с пятном от первого посещения Добрачиной улицы и отнесла его в чистку.

«Застань врасплох человека и увидишь животное! – думала она по пути.

– Поэтому, если кто-то застанет врасплох тебя, проследи за тем, что в тебе раньше и быстрее всего отзовется на опасность и неожиданность: голос, рука, мысль, взгляд, волосы, слюна, ставшая другой на вкус, или пот, изменивший запах… И постарайся усмирить это, если еще не поздно. Это авангард, передовой отряд, первый знак того, что тебе что-то грозит…»

Дело в том, что тогда, когда был пролит напиток за столом у Симоновичей, в Геро не среагировало ничто или почти ничто, только рука случайно задела стакан и на ней начали необычно быстро расти ногти. Это был единственный тревожный сигнал, который она поняла сейчас, полгода спустя.

Теперь, когда, судя по всему, было уже поздно и Геро была застигнута врасплох, стоя не на той ноге, она с ужасом смотрела на свою обросшую ногтями руку, к которой она вовремя не прислушалась.

– Витаешь в облаках? – злорадно бросила ей одна из коллег по факультету и спросила, который час. Геро хотела, не отвечая на вопрос, продолжить путь вдоль двух потоков ветра, которые струились с Калемегдана, как вдруг у нее вырвался ответ, причем в будущем времени:

– Скоро будет двенадцать часов пять минут.

– Смотри, как бы с тобой чего не случилось в двенадцать часов пять минут: уж больно ты сегодня рассеянная, – ответила ей коллега и удалилась, оставив Геро в полнейшем изумлении. Несомненно, болезнь ее французского языка, выражавшаяся в параличе настоящего времени, перекинулась и на родной язык.

«Что же должно теперь произойти с моим настоящим временем, раз я его покидаю? – в ужасе спрашивала себя Геро. – Может быть, оно отойдет теперь кому-то другому? Неужели кто-то другой получит вместе с ним и мои воспоминания, унаследует мое прошлое?»

И действительно, Геро начала изъясняться теперь на каком-то другом языке, отличавшемся от языка ее современников, хотя он и был тем же самым.

Она чувствовала себя так, будто находится на корабле, стоящем на месте в открытом море из-за того, что «трезуб» – птица из ее снов – своими огромными крыльями мешает ветру достигнуть парусов, приводящих корабль в движение. Вместо пуговиц она начала пришивать на одежду маленькие часы, но это не помогало. Дипломный экзамен она не сдала, потому что описала значившийся в билете опыт таким образом, что невозможно было понять, какие действия совершаются раньше, а какие позже. Ногти, которые росли у нее как бешеные, с ненормальной быстротой, она стригла повсюду, даже находясь в гостях, хотя хозяева протестовали, ссылаясь на то, что это принесет им несчастье.

На Добрачину улицу она больше не ходила, потому что мальчик знал правую сторону тетради гораздо лучше ее, себя же она поймала на том, что спрашивает его все чаще и чаще по одной только близкой и хорошо известной ей левой стороне с будущим временем. Но главная причина, по которой она прекратила посещать дом на Добрачиной, была другая, причем гораздо более важная. Она боялась, что в один прекрасный день увидит за круглым столом в мрачной комнате не мальчика, а Качуницу, которая, улыбаясь половиной рта, играет перстнем на руке, камень которого время от времени бросает отблеск прямо в глаза Геро. Она боялась, что это ее не удивит и что она, будто ничего и не случилось, начнет давать ей урок. Боялась она и того, что не сможет научить Качуницу настоящему времени, потому что и сама его не различает. И не только это пугало ее. Они обе – и Геро знала это и боялась этого – с легкостью найдут общий язык в своем будущем времени, в уже предопределенных, но еще не начатых делах, занимаясь приготовлением вина из еврейской черешни, которое никто не пьет, потому что им окрашивают другие вина. И третий стул, тот, на котором сейчас сидит мальчик, стул настоящего времени, навсегда останется для каждой из них пустым.

Размышляя обо всем этом, она случайно бросила взгляд на книжную полку и увидела там инвентарную книгу снов. Смахнула с нее своей косой паутину, раскрыла и замерла как громом пораженная. Все стало ясно. Изучая списки, Геро обнаружила, что и в снах нет настоящего времени, там появляется нечто вроде причастия, соответствующего настоящей реальности сновидца, в виде действия, происходящего одновременно с временем сна. Лингвистика снов недвусмысленно свидетельствовала о том, что существует причастие протекающего во сне времени и что путь в реальность проходит через будущее, причем именно в виде сна. Ведь в снах нет прошедшего времени. Все там напоминает нечто еще непережитое, какое-то странное завтра, которое началось заранее. Напоминает какой-то аванс, взятый у будущей жизни, какое-то будущее, которое осуществляется благодаря тому, что спящий (изолированный в будущем времени) избежал неминуемого «сейчас».

Таким образом, все вдруг стало простым и ясным. В языке Геро были отличительные черты и недостатки грамматики снов, которую она тщательно исследовала в своей инвентарной книге. Не было настоящего времени. Таким образом, Геро поняла происхождение своей языковой болезни, причина которой состояла в том, что она все время спит и никак не может из сна пробиться в явь. Геро всеми возможными способами пыталась очнуться, однако все было безуспешно, и она, охваченная паникой, решила, что остается лишь одна возможность освободиться. В двенадцать часов пять минут, как только химический институт опустеет, она поднимет его на воздух и тогда проснется, чтобы умереть, если бодрствует, или чтобы жить, если спит.

– Я должна это сделать, – шептала себе под нос Геро, поспешно шагая по улице Чика-Любы. Тут она заметила, что еще рано и до двенадцати часов пяти минут есть целых полчаса. В этот момент она как раз проходила мимо химчистки, куда в свое время сдала платье.

«Зайду и заплачу, все равно время есть», – подумала она и так и сделала.

– Вот, готово, – сказал ей человек из чистки. – Хочу только обратить ваше внимание, что дело было не в пятне. То, что вы считали пятном, вот здесь, с правой стороны, просто было единственное чистое место на платье…

«Может быть, этот тип и прав, – решила Геро, выходя на улицу. – Черт с ней, с этой правой стороной тетради! Все равно она всегда будет грязнее, чем левая!» После этого умозаключения Геро изменила свои планы, и, вместо того чтобы пойти в институт и ровно в двенадцать часов пять минут взорвать его, она направилась прямо на Добрачину улицу к Симоновичам давать урок французского языка.

Госпожа Симонович победоносно, с чувством удовлетворенного самолюбия и торжественно, как к церкви, подвела ее к улыбке господина Симоновича; возвращение Геро оба восприняли как свою победу, мальчик в присутствии всей семьи был усажен за круглый стол в мрачной гостиной, а третий стул, предназначенный для Качуницы, как всегда, остался пустым. И тут, к ужасу всех присутствующих, Геро придвинула к столу четвертый стул, а в голове у нее пронеслось: «Придется вам переварить мою шутку!»

– Для кого это? – потрясение спросила мать мальчика, и ее улыбка задрожала, как перепуганная зверюшка.

– Это для Леандра, – спокойно ответила Геро, – он приплыл и с сегодняшнего дня тоже будет присутствовать на уроках вместе со мной, Качуницей и вашим мальчиком. Теперь я и Леандру каждое утро варю на завтрак яйцо.

И в этот момент Геро почувствовала, что окружавшее ее колдовство, или сон, или фантазия, кто знает, что это было, вдруг лопнуло как мыльный пузырь.

– Ты что так уставился на меня? – сказала она, обращаясь к мальчику, рассмеялась и в тот же день отправилась в Прагу к брату.

 

Глава 2

Решение Геро уехать в Прагу и там продолжить образование было совсем не таким внезапным, как это нам кажется. Она уже давно чувствовала потребность изменить образ жизни. Хотя Геро была красавицей с чудной лебединой шеей и из одного ее глаза смотрел день, а из другого ночь, она была одинока. Ей давно уже хотелось из холостяцкой жизни, которую она вела в Белграде, со всеми ее снами, скитаниями и странностями, с четвертым яйцом и третьим стулом, переселиться в упорядоченное семейное существование, возможность которого манила ее из Праги, где обитал ее брат, студент Пражской консерватории Манассия Букур, единственный на свете близкий ей человек. Геро не виделась с ним уже три года, и ей трудно было переносить это, кстати, еще и потому, что последний Букур из их рода давно закончил свой жизненный путь в какой-то каменоломне ровно в двенадцать часов пять минут. Утомленная одиночеством, Геро поддерживала связь с братом в письмах, но эта переписка была, по меньшей мере странной.

Кстати, надо сказать, что у Геро были писательские амбиции, однако никого из издателей ее рукописи не вдохновляли; тогда она решила заняться переводами, и здесь ей повезло больше. Правда, в каждую книгу, которую она переводила, то есть в романы Анатоля Франса, Пьера Лота или Музиля, Геро вставляла какую-нибудь из сочиненных ею и отвергнутых издательствами новелл или их фрагменты, так что в конце концов у нее оказался опубликованным в переводных романах других писателей целый собственный сборник.

Как только из печати выходил очередной переведенный Геро роман, будь то отдельная книга или же печатающееся с продолжением литературное приложение к газете или журналу, она помечала губной помадой вставленный в чужой текст кусок и посылала брату в Прагу. Интересно, что эти фрагменты всегда имели и некий тайный смысл, понятный только им двоим. Геро не любила поэзию. Она говорила, что стихи для писателей – приговор, а проза – помилование.

Примером переписки сестры с братом может служить новелла, которую Геро, подобно кукушке, подкладывающей яйцо в чужое гнездо, подложила в свой перевод то ли одного из романов Анатоля Франса, то ли какой-то другой книги:

Рассказ о капитане фон Витковиче

В то раннее осеннее утро 1909 года капитан инженерных войск австро-венгерской армии его благородие господин Петар фон Виткович проснулся по сигналу военной трубы не в своей постели, а в чьей-то чужой душе.

Душа эта была на первый взгляд просторной, плохо проветренной и с довольно низкими потолками, одним словом, душа как душа, но при этом, несомненно, чужая. Освещение в ней было немного лучше, чем в прежней, собственной душе капитана фон Витковича, однако, несмотря на это, капитан вовсе не был уверен, не наткнется ли он неожиданно на выступ или стенку в этой чужой душе. Хотя господин капитан считал, что в жизни самое важное это вовремя вступить в свой пятый десяток лет, он почувствовал себя неуютно.

Естественно, он сразу заметил перемену, чего нельзя было сказать о двух сопровождающих его людях в военной форме с винтовками, которые ровным счетом ничего не замечали. Точно так же перемены не заметили ни военный прокурор, господин подполковник Кох, ни следователь, майор фон Палански, который во время допросов капитана фон Витковича по-прежнему продолжал испытывать приступы удушья всякий раз, когда подследственный называл явления, лица и вещи, связанные с процессом, их истинными именами.

Вопреки такому отсутствию бдительности следственных и судебных органов, а может быть именно благодаря этому, дело капитана фон Витковича становилось все более запутанным. Кроме того, что он был приговорен (за контакты с военными кругами иностранного государства, а именно Королевства Сербии) к пожизненному заключению и уже очень скоро должен был прибыть на поезде из Вены в Петроварадин, к месту, где ему предстояло отбывать наказание, теперь у него возникли дополнительные неудобства, связанные с чужой душой. Причем неудобств было по крайней мере два. Во-первых, он с полным правом задавал себе вопрос, где же находится его собственная душа и что происходит с ней в то время, пока он, закованный в длинные тонкие цепи, в сопровождении двух конвойных направляется сквозь чужую душу (которая теперь была передана ему) в сторону Петроварадина. В этой чужой душе он чувствовал себя (и сейчас уже в этом не было никаких сомнений) все хуже и хуже. Он не знал, как в ней ориентироваться, и понятия не имел, существуют ли военные компасы, предназначенные для ориентации во время перемещения по чужой душе.

Содрогнувшись от этих мыслей, господин капитан фон Виткович вдруг увидел на стекле вагонного окна в отражении собственного лица усталые глаза своего отца, и в тот же миг у него возник вопрос: а что происходит с владельцем этой души, которая теперь оказалась в сфере его компетенции? Чем он занимается, кто он, где живет и когда был изгнан из собственной души, которую потом передали другому? Самым же неприятным было то, что господин капитан и предположить не мог, как эта чужая душа, на дне которой он ехал сейчас в поезде вместе со своими тюремными вшами, будет реагировать на его привычки и непростые обстоятельства его нынешнего, нового положения.

Было неизвестно, например, как она отнесется к его хронической зубной боли или к тому факту, что он теперь вынужден время от времени поджаривать на углях и есть тюремных мышей?

В этот момент мысли господина капитана прервал чей-то высокий голос, который печально, как сквозь чисто вымытые волосы, запел в поезде за его спиной. И как бы отвечая на этот звук, зубная боль господина капитана фон Вит-ковича усилилась, а чужая душа, переданная теперь ему, затрепетала всеми своими струнами. Так господин капитан узнал, что она музыкальна, чего никак нельзя было сказать о его собственной душе… И тогда его благородие капитан фон Виткович решил попробовать разобраться, что собой представляет эта новая душа. Найти те неизвестные ему области, которые она, несомненно, охватывала и которые для него, естественно, были совершенно чужими. И вот, сидя в цепях на вагонной лавке, он начал осмотр.

Передвигаясь по чужой душе (в сущности, вслепую – единственным возможным в данной ситуации способом), господин капитан фон Виткович наткнулся на окно. Обыкновеннейшее окно (ну и ну, у души, оказывается, могут быть окна, подумал он и посмотрел в него). По ту сторону ничего не было.

Абсолютно ничего. Однако самое окно, находившееся в чужой душе, имело совершенно новое значение, такое, какого никогда за всю жизнь капитана фон Витковича не имело ни одно другое окно. Это была не просто оконная рама с деревянным переплетом в форме креста с запором (то есть ручкой) посередине.

Окно представляло собой толкование времени и жизни господина фон Витковича, да и вообще любого из живущих на свете людей. Современник Гаусса, знаменитый физик XVIII столетия Атанасие Стойкович еще в позапрошлом веке знал, что существует не одна вечность, а две, и это же было прекрасно известно капитану фон Витковичу, потому что физика входила в программу военного училища. Сейчас эти две вечности были представлены центральной вертикальной планкой оконной рамы, а время – горизонтальной. Место пересечения вечностей и времени было отмечено ручкой, то есть оконным запором. Здесь находилась тайна или же ключ жизни. Именно здесь, думал господин фон Виткович, потому что в этой части вселенной время научилось останавливаться. Может быть, как раз здесь мы имеем дело с каким-то прирученным временем. Жизнь возможна только в таком времени, которое на мгновение остановилось, и невозможна тогда, когда оно течет неприрученным.

Если мы поймем, что вечность снисходит как Божье благословение, как один из видов света, который не стареет (так считали византийские монахи), а время проистекает от сатаны, находящегося слева от храма, то нам станет ясно, что в определенном месте должно быть «золотое сечение» вечности и времени. В том месте креста, где пересекаются время и вечность, время на миг останавливается для того, чтобы вечность благословила его, и этот миг представляет собой настоящее. За пределами настоящего, и в прошлом и в будущем времени, жизни нет, ее никогда не было и никогда не будет.

Итак, мы находимся здесь, потому что в этой части вселенной время останавливается и тем самым делает возможной нашу жизнь. Вероятно, можно представить себе и время, которое лишено возможности пересечься с вечностью и, следовательно, возможности остановиться. Оно тем самым лишено и настоящего, а потому бесплодно. В такой части вселенной мы находиться не можем, так как наше основное отличительное свойство – это жизнь. Что же касается смертей, то они могут скользить по оси времени и вверх и вниз.

Таким образом, можно прийти к выводу, что на вопрос: «Откуда берется время?» – ответ будет: время приходит из смерти. Ибо до тех пор, пока существует смерть, будет существовать и время. Когда смерть исчезнет, исчезнет и время. Так что смерть подобно пауку, прядущему нить, прядет наше время. Потому что, если жизнь находится там, где время не движется, остановившись в момент настоящего, то смерть пребывает в области, через которую время течет. Значит, время течет сквозь смерть и останавливается в жизни. В той самой точке, где пересекаются вечность и время на крестовине оконного переплета души…

* * *

В этот момент господин фон Виткович почувствовал, что кожа его натерта цепью, и прекратил дальнейшие изыскания. Он был не из тех, кого подолгу одолевают подобные мысли и поиски. По прошествии трех дней пути они прибыли в Петроварадин с измятыми бородами и окоченевшими ногами. Этот город на берегу огромной реки был последним, что видел в своей жизни господин капитан. От одного из конвоиров он услышал тогда слова, которые можно было воспринять одновременно как утешение, угрозу и даже мораль:

– Человеческая жизнь странная гонка: цель не в конце пути, а где-то посередине, и ты бежишь, бежишь, может быть, давно уже мимо пробежал, да сам того не знаешь, не заметил, когда это произошло. Так никогда и не узнаешь.

Поэтому бежишь дальше.

С заключенного сняли цепи и по приставной лестнице спустили его в подземную камеру, где царила вечная осень, а точнее говоря, вечная осенняя ночь, потому что дневной свет сюда не проникал. Прежде чем люк камеры над ним закрылся, господин капитан фон Вит-кович успел заметить солдатскую кровать, покрытую инеем, католическое распятие на стене (хотя сам господин капитан был православным) и большую решетку, закрывающую окно, смотревшее в мрачный подземный коридор. Возле окна находился стол, на котором он увидел незажженную свечу, бумагу и пишущую машинку фирмы «Корона». На кровати лежала Библия на чешском языке (хотя господин фон Виткович был сербом).

Когда люк в потолке с грохотом закрылся, господину капитану фон Витковичу пришли в голову две тревожные мысли. Во-первых, имеет ли кто-нибудь право и может ли (с юридической точки зрения) приговорить чужую душу (пусть даже в данных обстоятельствах осужденный лично пребывает в ней) к пожизненному заключению? И не следует ли, с целью предотвращения возможной серьезной судебной ошибки, обратить внимание следователей на все эти запутанные обстоятельства? А во-вторых, какая она, эта новая душа, простирающаяся в обе стороны света вокруг него на километры, а потом и мили, – православная, какой была его прежняя, собственная душа, или протестантская, или, может быть, даже католическая? Это был важный вопрос, поскольку господин капитан фон Виткович хотел бы заранее знать, какую душу будут взвешивать черти, когда он окажется на Страшном Суде, – вот эту, чужую, кто ее знает чью, может мусульманскую, а может даже принадлежавшую раньше какому-нибудь раввину, или же его собственную, православную душонку, которая дала тягу, стоило только прозвучать судебному приговору.

Вот таким образом господин капитан фон Виткович решил начать наблюдение за этой чужой душой, в которую он был заточен вместе со своей тюрьмой и Петроварадином над нею, за этой новой и чуждой ему душой, через которую теперь текли невидимый Дунай и едва видимая его собственная жизнь.

Но наблюдал не только он. Наблюдали и за ним. Садясь на железную кровать, господин капитан, разумеется, знал, что, несмотря на уже вынесенный приговор, от него ждут дальнейших признаний и информации относительно этого дела, связанного с военными, в котором был замешан и он. Именно поэтому следователь господин фон Мельк распорядился поставить в камере свечу и пишущую машинку – он очень надеялся, что его подопечный заполнит аккуратную стопку бумаги, положенную тут же на столе, дополнительными признаниями.

Господин следователь и сейчас время от времени приподнимал крышку люка и смотрел вниз на маленькое и слабое тело, обильно покрытое волосами, напоминавшими проросшую черную пшеницу. Глядя вниз, он недоумевал, как это может быть, что по лицу заключенного годы пролетают быстрее, чем по его собственному лицу, при этом он, конечно, и вообразить не мог, что тело, ставшее предметом его служебных интересов, доступно его наблюдению лишь сквозь чужую, то есть чью-то третью, душу, которая, таким образом привнося непредвиденные затруднения в дело господина капитана фон Витковича, представляет собой серьезную угрозу официальному расследованию всех его обстоятельств в целом.

Разумеется, охранники получили строжайший приказ немедленно сообщать господину следователю о любых изменениях в поведении заключенного, так что они бдительно следили за своей жертвой, которая со своей стороны следила за чужой душой, на дне которой находилась. В таком наблюдении и для одной и для другой стороны время бежало быстро, и вот наступило уже упомянутое солнечное утро (как заметил господин фон Виткович, чужой душе было известно, что наверху, над ними, утро и светит солнце, притом что сам он этого не знал, и знать не мог). Итак, в то утро господин капитан пришел к бесспорному выводу, что чужая душа, внутри которой он в тот момент, сидя за столом, завтракал, была гораздо медлительнее его настоящей души. А некоторое время спустя, ночью (если это действительно была ночь), капитана фон Витковича разбудил кашель. В густом мраке его камеры кто-то кашлял. Кашляла чужая душа, заболевшая какой-то особой метафизической простудой. Но это само по себе вовсе не встревожило капитана фон Витковича. Его встревожило другое. По кашлю нетрудно было догадаться, что эта новая душа была не мужской, а женской.

«Может быть, мужские и женские души ходят парами, так же как и смерти», – подумал господин фон Виткович и впервые сел за пишущую машинку. Он начал печатать, и охрана, которая получила строжайший приказ (на тот случай, если он примется за дело) ни под каким видом, даже наблюдением, не мешать ему, оживилась и с довольным видом прислушивалась к звуку машинки.

– Наконец-то, – воскликнул господин следователь фон Мельк, в носу у него заурчало, как в животе, и он ринулся к камере, чтобы лично во всем удостовериться.

Звуки машинки текли быстро, иногда, правда, с короткими перерывами, иногда после какой-нибудь буквы капитан фон Виткович останавливался надолго, иногда сразу ударял по нескольким клавишам и машинку заклинивало, но в целом дело продвигалось довольно быстро, что и неудивительно в случае господина фон Витковича, у которого были проворные руки, до сих пор сохранившие память обо всех изгибах тела его супруги.

Чтобы не привлекать внимания заключенного, охрана получила приказ ни в коем случае не выносить из камеры ни одного листа того доноса или признания или чего-то еще, что господин капитан каждое утро отстукивал на машинке, а только бесперебойно снабжать его новыми свечами.

Но тут произошло нечто неожиданное и едва не погубившее надежд господина следователя и его начальства. Один из охранников (человек туповатый, но, может быть, именно поэтому и понимающий, что в подвале свечу гасить никто не будет), несмотря на запрет, заглянул в камеру через глазок как раз в тот момент, когда господин капитан фон Виткович сидел на самом краешке чужой души, в которую он был заключен, и печатал на машинке.

Охранник был настолько изумлен тем, что увидел, а вернее, тем, чего он не увидел, что немедленно вызвал господина следователя. Господин капитан фон Виткович печатал в полной тьме. Он вообще не зажигал свечей и проводил дни и ночи во мраке, стуча на машинке вслепую, в совершенной темноте.

«Зачем мне свеча, – думал он, – если я вынужден пробираться через окружающую меня чужую душу на ощупь впотьмах?»

Что касается господина следователя фон Мелька, то его в конечном счете не слишком удручал такой поворот дела. Он надеялся, что в продолжающемся следствии над остальными подозреваемыми в этом запутанном деле полезными могут оказаться даже страницы, напечатанные в темноте. Поэтому он приказал не изменять тюремный режим господину фон Витковичу. Ему было хорошо известно золотое правило военной службы: что бы ни произошло – утрись и тяни лямку дальше. По-прежнему каждый вечер господин капитан фон Вит-кович ложился на свою солдатскую кровать, крепко брался рукой за железный стул, стоявший возле нее, и сквозь чужую душу погружался в сон; как и все сербы, он никогда ничего не прощал, но и в памяти тоже не держал, так что спал он всегда спокойно.

Однако такой жизни вдруг пришел конец. Разразился сербско-австрийский конфликт, породивший Первую мировую войну, дело капитана Петара фон Витковича было пересмотрено, и приговор изменен. Как-то на склоне дня капитана вывели на крепостной вал и поставили перед взводом вооруженных винтовками солдат. Он видел, как они целятся в него, и слышал залп. Он был расстрелян. Второго залпа не потребовалось, уже при первом он упал мертвым.

Тем не менее один из офицеров подошел к нему, чтобы удостовериться в смерти, потом отошел. Капитана погрузили на мула, от которого несло прокисшим потом, отвезли к дереву, возле которого трое солдат уже выкопали могилу, и опустили в землю. Забрасывая его тело землей, они время от времени останавливались и шапками вытирали пот. Наконец могильная яма была закопана, внизу волны Дуная с грохотом разбивались о каменные стены крепости, а зуб у капитана все еще продолжал слабо ныть.

На его столе в камере нашли груду бумаг, покрытых машинописными знаками. Однако на этих страницах, которые немедленно стали предметом анализа самых известных австрийских шифровальщиков, оказались просто бессмысленные ряды напечатанных в темноте букв, которые не значили ровным счетом ничего и которые нельзя было расшифровать даже с помощью самых редких и секретных ключей. За этими вслепую набросанными буквами не было никакого тайного смысла, никакой скрытой или очевидной информации. Что, например, можно было выжать из такой записи:

– JIJK, KOL, OHJZFE, WFZGDGEHS… (и т. д., и т. д.) Вот такой текст Геро вставила в один из романов Лоти или кого-то другого, кого она тогда переводила, а получив из типографии сигнальный экземпляр книги и обозначив губной помадой на полях протащенный контрабандой кусок, отослала ее брату в Прагу. Это была, как мы уже говорили, своего рода тайная переписка между братом и сестрой. Он сразу же нашел отмеченное место, пробежал его взглядом и задержался в самом конце, где Геро приводила строку, напечатанную на машинке фирмы «Корона», которая представляла собой запись бедного капитана фон Вит-ковича.

Манассия Букур, брат Геро, улыбнулся и написал сестре, что эта строка, записанная его благородием господином фон Витковичем, представляет собой трехголосую инвенцию фа минор Иоганна Себастьяна Баха, исполненную, правда, на пишущей машинке, а не на фортепьяно…

* * *

Кроме этой переписки, в бумагах одной из подруг Геро было обнаружено совсем обычное письмо, проливавшее свет на путешествие в Италию, которое брат и сестра Букур совершили вместе.

В прошлом году мы с братом провели зиму и весну между старым и молодым Святым Николаем в Италии, – писала Геро в этом письме. – Чтобы заработать на жизнь, брат по вечерам играл в одном ресторанчике, где на глазах веселых посетителей две молоденькие девушки на небольшой сцене раздевали и одевали друг друга. А в свободные вечера брат водил меня на концерты и в театры. Мы жили в Риме и завтракали обычно в тамошнем гетто, в маленьком кафе. Как-то утром брат наткнулся в одной из газет на театральное объявление, настолько интересное, что он показал его мне. Там было написано, что театральная труппа «Ибик» приглашает на премьеру спектакля «Любовь и смерть Геро и Леандра» по поэме Мусея.

– Наверняка это про тебя, – пошутил он, и мы отправились за билетами.

В объявлении была указана улица, на которой находилось помещение, где играли спектакль, а кроме того, приводилось несколько строк из самого текста древнегреческого автора. Эти строчки были такими: «Человек, с тех пор как существует он на свете, вынужден выбирать между двумя „не“». Название театра («Детский») нас удивило, кроме того, мы с братом вообще впервые слышали о нем. Поймали такси и доехали до улицы, узкой, заброшенной и полной ступенек, которые звенели каждая своим голосом, как клавиши на пианино. Наш водитель никогда не слышал, что здесь есть какой-нибудь театр. У нас был указанный в объявлении адрес, и шофер вспомнил, что между этой и соседней, более широкой улицей есть проход, так что, возможно, как раз там и следовало поискать вход в театр. И действительно, то, что мы искали, находилось где-то здесь, это подтверждали два плаката на стене, сообщавшие о представлении. Мы внимательно изучили их; первый содержал небольшой отрывок из драматизированного текста поэмы Мусея:

«Леандр: Уже три дня я мертв. А ты? Геро: Когда у нас что-то вылетит из головы, когда мы что-то забудем, то потом так напряженно вспоминаем это забытое, что пустота, которая расширилась за счет нашей памяти, нарушает истинные размеры и соотношения, за завесой нашего забвения она изменяется, растет, укрупняется. И когда нам наконец удается вспомнить забытое и выброшенное из головы, мы разочарованно убеждаемся, что оно не стоило того труда, который мы потратили на припоминание. Так же и с нашей душой, о которой мы постоянно забываем. Леандр: Одна лишь душа может расти и после смерти. Как ногти. Только дольше, гораздо дольше, все время, пока продолжается наша смерть. Однако имей в виду, твоя смерть может молодеть, она может стать гораздо моложе тебя. Может вернуться на сотни лет назад, в прошлое. Моя же смерть может стать гораздо старше меня, может продлиться с настоящего момента в будущее на века…»

Другой плакат, извещавший о представлении «Геро и Леандра», был еще более странным:

РУКОПИСИ И ИЗДАНИЯ ПОЭТИЧЕСКОГО РАССКАЗА О ГЕРО И ЛЕАНДРЕ МУСЕЯ ГРАММАТИКА

(По случаю представления произведения театральной труппой «Ибик») Baroccianus 50 saec. X. е cuius familia:

Vossianus gr. Q.59 ca. 1500 Estensis III A 17 saec. XV.

Estensis III С 12 pars antiqua (u. 250–343) saec. XIV.

Harlaianus 5659 saec. XV ex.

Parisinus gr. 2600 saec. XVI in.

Neapolitanus II D 4 saec. XIV e cuius familia:

Palaltinus Heidelbergensis gr. 43 saec. XIV.

Vaticanus gr. 915 saec. XIII ex. uel potius saec. XIV in.

Maricanus gr. 522 saec. XV Vatican! gr. 915 apographon Praebent tantum u. 1-245:

Parisinus gr. 2763 saec. XV ex.

Leidensis B.P.G. 74 с saec. XV.

Ambrosianus S sup. saec. XV ex.

Perisinus gr. 2833 saec. XV ex.

Laurentianus LXX 35 saec. XV.

Riccardianus gr. 53 saec. XV.

Estensis III С 12 pars recentior (u. 1-245) saec. XV.

Estensis III С 12 pars recentior (u. 1-245) saec. XV.

Codices deteriores:

Pragensis Strahoviensis 30 saec. XV.

Baroccianus 64 saec. XVI.

Ambrosianus E 39 sup. saec. XVI.

Gothanus В 238 saec. XVII in .

Editiones:

edido princeps Aldina, Venetiis excusa ca. 1494.

editio florentina Job. Lascaride aucrore ca. 1494.

Так мы напали на след театральной труппы «Ибик», но разыскать «Детский театр», в котором она играла, оказалось гораздо труднее. Мы спускались в подвальный этаж, где водитель нашего такси трижды сказал «аминь», поднимались на чердак, но все было напрасно. Правда, в здании был «мужской» проход и второй вход для слуг, а также «женская» дверь, через которую мы и вышли на третью, еще более широкую и светлую улицу, однако и здесь театра не обнаружили. О таком театре попросту никто не слышал. В тот раз нам пришлось отказаться от нашего намерения, но несколько дней спустя брат показал мне газету, в которой снова было напечатано сообщение о представлении по поэтическому рассказу о Геро и Леандре. Но и это еще не все. На сей раз в газете была опубликована рецензия некой Ileane Buongiomo на спектакль театральной труппы «Ибик», в которой она особо выделяла блестящую игру молодой Irene Plaar, исполнявшей заглавную роль. Теперь мы решили попытать счастья в театральной кассе в центре Рима, где продавались билеты во все местные театры, и разузнать про «Детский театр» там. Нам ответили, что на такой спектакль билетов нет. Правда, служащая кассы была так любезна, что вызвала из заднего помещения старого господина с бровями, превосходившими по размерам усы, отчего создавалось впечатление, что его нос растет на лице «вверх ногами», и господин кое-что вспомнил. Там, где мы искали, действительно когда-то был театр, но не он назывался «Детский театр», кажется, так назывался спектакль. Старик там смотрел, очень давно, одну вещь Пиранделло, а точнее было бы сказать, он смотрел на пианиста, который музыкой сопровождал спектакль и, играя, то прятался за инструментом, будто бы читая книгу, положенную на клавиши, то подскакивал на месте, словно обжегшись о клавиатуру, или же вообще откидывался назад и делал вид, что пытается ногой нащупать под пианино свалившуюся туфлю… А время от времени, не покидая своего винтового табурета, он принимался на цыпочках шагать на месте, высоко поднимая локти и колени…

Как только нам с братом удалось избавиться от старого господина, мы отправились по новому адресу и увидели, что там действительно есть «карманный» театр. Нам разрешили войти, хотя были удивлены нашим появлением.

Войдя, мы остолбенели. Это был настоящий театр-корабль, от которого остался один скелет. Ужас и жуть. Мыши ели его не менее двадцати лет. Это был один из римских чердаков. Брат спросил, как давно существует театр, и, услышав ответ, содрогнулся. Театр был его ровесником.

В ужасе мы буквально выскочили вон, брат стал меня успокаивать:

– Знаешь, многое, что в жизни выглядит невероятным, таинственным и фантастическим, скрывает за этой обманчивой внешностью самые заурядные вещи.

– Это значит, – сказала я, – следует остерегаться обычнейших вещей и событий, потому что за ними кроются ужас, конец и смерть.

Так оно и было. Несколько недель спустя мы рассказали про этот случай нашим римским друзьям, и они со смехом подтвердили, что такое действительно бывает. Насчет «Детского театра» они, правда, ничего не слышали, однако, по их мнению, театральная труппа «Ибик», объявившая о премьере спектакля по поэме Мусея, ловко воспользовалась этим для укрепления своей репутации. Ведь кто станет проверять, действительно они играли этот спектакль или нет? А объявления и иногда даже написанные за деньги рецензии критиков на несыгранные спектакли доказывают, что театр выступал в Риме или Париже, ну а располагая такими доводами и свидетельствами, уже совсем нетрудно получить настоящий ангажемент где угодно, в любой столице мира. И уже там действительно сыграть свою «любовь и смерть».

Мы с братом от души посмеялись, но не из-за этого странного случая, а из-за того, что в Риме нам было очень хорошо. И глядя на брата, как к хлебу ни разу не повернувшегося ко мне спиной, и слушая по вечерам в кафе его прекрасную игру, я думала, что мужчины прокляты, потому что в высшей точке страсти и счастья сладкие женские плоды в их руках неожиданно превращаются в два мешочка с песком…

 

Глава 3

Прежде чем довести до конца историю о Геро, я хотел бы немного рассказать вам о себе. Мое имя не имеет никакого значения для этого рассказа, да и я сам занимаю в нем второстепенное место. В краю, откуда я родом, есть такой обычай: когда появляется на свет ребенок, делают сыр и кладут его в холодное место, а когда умирает человек, этот сыр съедают за упокой его души. Так что мой сыр все еще ждет своего часа в каком-то погребе. Надеюсь, что он не понадобится читателям этих строк. У меня никогда не было особенных требований; как говорится, я никогда не пытался увидеть больше того, что могут охватить взглядом оба моих глаза. Когда я ем, я зажмуриваю глаза, как белая утка, и знаю, что любовь подобна птице в клетке: если ее не кормить каждый день, она погибнет. А эта история, точнее говоря, ее конец рассказывает именно о любви.

В те годы, когда я еще не начал созидать внутри себя тишину, я проводил дни, взвешивая, какая из моих рук тяжелее. Я обучался грустному ремеслу, которое и по сей день кормит меня, но одновременно (и с радостью) учился музыке, переселяясь следом за выдающимся чешским маэстро Отокаром Шевчиком из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Рядом с ним и вместе со мной в Пражской консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей и оттенков, так что в аудитории, где он проводил занятия, стоял запах трех континентов. Я через день ходил в консерваторию, неся под мышкой небольшой продолговатый ящик, как будто шел хоронить ребенка. Я входил в продолговатую комнату на первом этаже с таким низким потолком, что верх двери царапал его. В шкафах, в углах и на стенах лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны, красноватые блестящие четверти, несомненно ничего не стоящие; полосатые, как поросята, целые скрипки и мрачные куски половин без блеска, о которых на первый взгляд ничего нельзя сказать. Всегда, сколько раз я ни входил в это помещение, мне казалось, что они поменялись местами или иначе выглядят, а возможно, их вообще заменили на совершенно другие инструменты. Все это множество (особенно в вечерние сумерки, когда во Влтаве начинает клевать рыба) принималось само по себе шуметь и перекликаться с досками пола, которые, скрипя и приподнимая разостланные по ним дорожки, начинали ходить ходуном. Смычки, терлись о бока инструментов, скрипки – друг о друга, струны или провисали, или рвались, с натертых канифолью смычков летела беловатая пыль, лакированные деки раздувались и лопались, а колки начинали поворачиваться сами собой.

Однажды осенним вечером мы собрались вчетвером в этой комнате, чтобы репетировать. Все, разумеется, были учениками Шевчика, давшего нам партитуру квартета. Я вынул из своего ящика виолончель, второй ученик принес фагот, третий сел за рояль с черными клавишами и белыми полутонами, а последним появился самый известный из нас – скрипач. До этого я никогда не видел его вблизи, но часто слышал о моем земляке из Белграда, Ма-нассии Букуре и о его красавице сестре Геронее, которая смеялась одновременно и ртом и грудью. В то время в моде было носить кольца из черной слюды и заранее заказывать свои посмертные маски. Про Манассию говорили, что и он поклонник такой моды. Еще о нем рассказывали, что по праздникам он причащается по-цыгански – уксусом и хреном, – а потом исчезает на несколько месяцев, не слушая предупреждений маэстро Шевчика, который слал ему вслед письма с печатями, запакованные в мешковину из джута. Его экзаменов всегда ждали с особым любопытством, и зал консерватории в те дни обычно бывал переполнен, а провести вечер в компании Манассии, когда он был в загуле, стоило целого месяца обычных развлечений.

Когда он вошел, я действительно заметил на его пальце кольцо со слюдой, а также и то, что каждый ноготь на его левой руке был покрашен лаком определенного цвета. Поэтому, когда он играл, было видно, какой палец что делает.

Мы познакомились и после репетиций стали ходить в пивную, где, сидя за пивом, Манассия сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером, глядя на меня сквозь ресницы, белые от пивной пены, он спросил:

– Ты уверен в том, что не боишься четных чисел?

– Не боюсь, – ответил я удивленно. – А что их бояться?

– Но ведь четное число – это число мертвых. Нечетное количество цветов приносят только живым, четные принадлежат кладбищам. Нечетное – в начале, четное – в конце…

Вместо пуговиц у него были серебряные чайные ложки с отпиленными ручками и двумя дырочками для пришивания. Когда ему хотелось отдохнуть и развлечься, он садился решать задачи по тригонометрии.

– Знаешь что, – сказал он мне однажды вечером, полируя о свои бакенбарды покрытые лаком ногти, – не напрасно говорят: «Тут нужны две пары глаз!» Я думал об этом и пришел к выводу, что это выражение относится не к какому-то четырехглазому чудовищу, а к двум людям, у глаз которых есть что-нибудь общее. Так же как можно смотреть левым глазом сквозь правый, вполне вероятно, можно смотреть своими глазами сквозь чужие. Нужно только найти то общее, что их связывает. Каждая пара глаз, ты это сто раз сам видел, имеет разную глубину и цвет. Эту глубину можно с большой степенью точности вычислить тригонометрическим путем. Я провел кое-какие исследования и теперь убежден, что у глаз одной глубины и цвета есть какой-то общий знаменатель…

На мгновение он замолчал, и я заметил, что, пока его правый глаз мигнет один раз, левый успевает сделать это дважды.

– Точно так же и с музыкой, – продолжал он, – вещи, столь же удаленные друг от друга, как две пары глаз, я имею в виду четыре инструмента, следует связать, дать им общую задачу. Глухой не может играть, так же как и немого нельзя научить петь в церкви. Нельзя выиграть в карты, пользуясь только трефами и червями. Нужно иметь также и бубны, и пики, нужно играть всеми четырьмя мастями, нужно раскрыть все четыре глаза.

И, достав из футляра мою виолончель, он, к изумлению присутствующих, без единой ошибки сыграл мою партию из квартета. По памяти. Когда он дошел до трели, где ему пришлось попеременно и быстро касаться струн то средним, то указательным пальцем, ногти которых были покрыты синим и желтым лаком, мы увидели на них зеленый цвет.

– Если ты не понял, я объясню на одном очень простом примере, – окончив играть, продолжил урок Манассия. – Знаешь, в Греции есть полуостров, такой узкий, что буйволы, запряженные в обычный якорь, могут пропахать его поперек и отсечь от суши. Это Святая гора. Центр цивилизации восточного христианства. Вот уже тысячу лет полуостров населен монахами, он самостоятелен, имеет свою границу с греческим государством, свою таможенную зону и свое правительство, состоящее из трех министров-монахов и протоиерея – председателя правительства. У каждого из них есть четвертая часть печати, которой заверяется документ, разрешающий въезд на территорию Святой горы.

Говорят, что три части этой печати мужские, а одна – женская. Печать имеет силу только в том случае, если составлена из всех четырех частей, полученных от каждого из этих монахов и скрепленных красной нитью. Только тогда она подтверждает достоверность визы на въезд на Афон… Так же и с твоей музыкой. Ее нужно пропустить через все четыре времени года, и летом она будет звучать иначе, чем осенью. Если ты хочешь проникнуть в ее сущность, тебе придется выучить все четыре партии квартета, который мы играем, ты должен уметь использовать все четыре инструмента, хотя, когда мы вместе, ты играешь только на одном.

– Разве музыка – это не то же самое, что и математика? – возразил я Манассии Букуру. – Если нечто действительно для одного инструмента, значит, оно действительно и для всех!

Тут я увидел, что на кончике его носа, как бы из-под кожи, проглянуло что-то вроде одиннадцатого ногтя, и этим ногтем на носу он, как указательным пальцем, уперся прямо в меня:

– Нужно принимать во внимание и происхождение чисел, которыми оперирует математика. А если подойти к делу с таких позиций, тебе придется принять в расчет и происхождение элементов, составляющих музыку. Например, возьми инструмент, на котором играю я. Скрипку. Ты знаешь, из чего она состоит?

И он прочел мне целую лекцию.

– Прежде всего это дерево. Тело скрипки делается из ели, которую выдерживают гораздо дольше, чем живет тот, кто ее срубил. Дно и обод тела изготовлены из явора. Головку вырезают из мягкого и сладкого дерева вишни, а гриф из эбенового дерева прикрепляют к шейке скрипки. Внутри каждой скрипки находится «душка» – палочка-распорка, сделанная из еловой ветки и отделяющая верхнюю деку от нижней. От этой распорки зависит диапазон звука инструмента. Так что у скрипки душа женская. Смычок делают из прута розы, выросшей на ветру, а смазывают его смолой хвойных деревьев.

Но некоторые части скрипки имеют не растительное, а животное происхождение. Волос для смычка берется из конского хвоста, а некогда (еще до того, как скрипка появилась на свет) считалось самым лучшим использовать для смычков волос из хвоста единорога. Две толстые струны делают из свитых кишок животных, а подставку изготовляют из кости, придавая ей весьма причудливую форму. Из кости делается и держатель волоса в головке смычка, причем говорят, что иногда (у Паганини) для этого брали кость человека. Из кости оленя сделана пуговка, к которой натянутой жилой присоединен подгриф.

Клей, скрепляющий отдельные части инструмента, тоже животного происхождения.

Считается, что Амати пользовался клеем, сделанным на основе вареного мяса ехидны, которая рожает в воздухе, и поэтому такой клей почти ничего не весит. На колодке смычка с каждой стороны инкрустировано немного перламутра.

Перламутр всегда чуть холоднее дерева, поэтому с его помощью пальцам легче чувствовать то единственно правильное место, за которое они должны держаться, – безымянный всегда должен оставаться на этом перламутровом винте.

И наконец, есть такие части скрипки, которые своим происхождением обязаны рудным богатствам земли. Две тонкие струны делаются из металла, седло, в котором они укреплены, иногда бывает из камня, а намотка волоса, которой заканчивается головка смычка, изготовлена из серебра. Кроме всего этого, важная роль отводится огню, сильному и мягкому, над которым выгибают дерево и готовят клей и лак. Лак – это совершенно отдельная история. Он всегда разный, и каждый скрипичный мастер хранит быстрые и медленные тайны приготовления лака, унаследованные от своего духовного отца. Такие быстрые и медленные тайны скрипичного лака обеспечивают инструменту успех, если принадлежат будущему. Если же эти тайны из прошлого, лак считается плохим…

Суть состоит в том, – закончил свой рассказ Ма-нассия, – что человек всегда может на слух отличить, какое дерево шумит в ночи – ель или явор.

Инструмент, даже когда он звучит в твоих руках, никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с материалом, из которого он сделан, с приемами, которые использовал мастер при его изготовлении, а сама музыка только благодаря всему этому получает свое оправдание. Дело вовсе не в том, что пальцы играют на скрипке, а в том, что с ее помощью они входят в соприкосновение с основными элементами воды, воздуха, огня или подземного мира, с их тайнами, которые в каждом инструменте соединены по-своему.

* * *

После того как я услышал этот рассказ, пробежало немало дней. За это время я прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы, но никогда не просыпалось во мне желание выучить и остальные три партии нашего квартета.

Мне казалось, что история, рассказанная Ма-нассией, слишком сложна, я ей не верил, как не верил и в то, что у того, кто не чихает в глухую неделю Великого поста, будет короткая жизнь. Между тем, даже если вы сами несуеверны и не боитесь, что вам перешла дорогу черная кошка, никогда нельзя точно знать, не была ли суеверной сама эта черная кошка…

Я продолжал играть в квартете на своей виолончели, отбивая ногой такт, уверенный, что поймал законы музыки в сеть математики, и нимало не вникая в происхождение чисел, лежащих в основе любого, например в три четверти, ритма. Разумеется, все завершилось самым лучшим образом, я отыграл свою партию на проходившем в присутствии публики экзамене, сделав это столь же машинально, как заводят часы и щелкают их крышкой, а затем навсегда расстался с музыкой, последовав не за правой, а за своей левой рукой.

Лишь иногда, во время большой жары, когда на обуви тает и стекает на землю гуталин, когда тело в мокрой от пота одежде чувствует одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Однажды я и сам вернулся к музыке, но было это лишь раз.

В 1934 году умер наш маэстро Шевчик, и его ученики весь год давали по Европе концерты, посвященные его памяти. Я тогда стоял на середине пути, ничего мне не брезжило ни позади, ни впереди, рассветов я боялся и предпочитал рестораны, в которых завтракают, ресторанам, в которых ужинают.

Меня мучила бессонница. Я ловил мух книгами, прихлопывая их между страницами, и потом, читая, находил множество собственных жертв, расплющенных и засохших внутри книги. Тем не менее, получив сообщение о смерти маэстро, я тут же выехал в Прагу, исполнил все принятые в таких случаях формальности и отправился на первый же концерт. Играл один из учеников Шевчика, имени которого я не помнил.

Это был скрипичный концерт. У скрипача были гладкие, совершенно черные волосы, такие же, как волос его смычка. Первая часть была спокойной – при таком темпе человек может следить за падением книги со стола и наблюдать отдельно, как падает каждая ее страница. Вторая часть была широкая и легкая, она будто напоминала, как листья каштанов навсегда соединяются со своими тенями. Каденция, необузданная и дикая, позволила скрипачу, оставшемуся без сопровождения, сбросить маску, и я подумал: если такой заплачет в июле, плач будет слышен и в августе. И наконец, головокружительная заключительная часть, которую мог исполнить только тот, кто спит на трех разных скоростях и чьи сны обладают то огромной движущей силой, то большой и ранимой быстротой… Тот, кто стоял передо мной, был даже не Орфеем, заставлявшим слушать его музыку зверей, камни, руды, дерево, огонь и смолу, завывание ветра в ракушке и кишки животных. Он был еще мощнее – он заставил всех их отозваться, заговорить в его инструменте, как на каком-то алтаре, где в жертву музыке были принесены не только они с их утробой и костями, но и рука жреца… И я вспомнил Манассию Букура и его слова.

Но, должен признаться, самого Манассию Букура я никогда бы не смог узнать под черным париком, в котором он выступал. Он же узнал меня среди всего этого огромного множества людей, пришедших его слушать. После концерта по его желанию меня нашли и привели к нему. Он выступал под чужим именем и под чужими волосами, а то, что я обнаружил под париком, пожалуй, ничем не походило на его прекрасное в молодости лицо. Один глаз его смотрел куда-то под лоб, другой вообще понятия не имел, где первый, но, несмотря на это, моргал он так же, как и раньше: левым дважды за то время, пока правым один раз.

– Не могу больше долго стоять. Пойдем сядем где-нибудь, выпьем пива, – сказал я ему.

– Не можешь долго стоять? Я вот не могу больше лежать, дорогой мой, – парировал он. – Ужас, сколько мы в нашей жизни пролежали! Целую вечность!

Больше не могу, хватит. Я больше вообще не лежу…

Мы прошли по улице, застеленной в тот вечер соломой, чтобы звуки уличного движения не мешали людям в концертном зале слушать музыку, сели, как и в молодости, в кафе и заказали пиво.

– Ты мне нужен, – сказал он, как только мы уселись, и я увидел, что на его ногтях теперь нет лака.

– Так ты же знаешь, я бросил музыку.

– Знаю. Это мне как раз подходит. Ты нужен мне в твоем новом качестве, а не в прежнем.

Меня эти слова не просто удивили, но заставили содрогнуться. После того как я обещал ему свои профессиональные услуги, он рассказал мне о том, что его мучит. Слушая его рассказ, я узнал то, что было мне известно гораздо раньше и лучше, чем ему. Тем не менее в его словах было и кое-что неожиданное. Уже годами он разыскивает партитуру одного квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и те усилия, которые он прилагал, чтобы им завладеть, буквально сводили его с ума и удаляли от музыки. Речь вообще шла не о музыке, а только о поисках квартета. Подвернув под себя левую ногу, я слушал его исповедь, которую можно было бы назвать:

Рассказ о брате и сестре

«Ты знаешь, что у меня была сестра Геронея, помнишь, какой красивой она была – один глаз как день, другой как ночь, и она знала, что в мире больше красоты, чем любви. Родилась она в 1910 году и несколько недель спустя однажды утром, в день, которого никто, в том числе и она сама, не запомнил, Геро начала умирать и незаметно умирала несколько десятилетий до того самого недавнего рокового дня, когда это умирание наконец закончилось. А может быть, ее умирание началось гораздо раньше, еще до того, как Геро родилась, и продолжалось несколько столетий до ее рождения, пока не привело к тому концу, речь о котором впереди. Что же касается меня, то я однажды вечером того дня, который остался никем не замеченным и который я сам не смог бы отличить от других вечеров, начал совсем незаметно любить. Любить не женщину, не мать, не брата или сестру – и было мне тогда всего несколько лет от роду. Я начал любить вообще, в виде готовности к любви, но любить очень решительно, с определенностью корабля, берущего курс в открытое море, откуда нет возврата. И в эту мою любовь, то есть на борт этого корабля, с тех пор поднимались и сходили спутники моей судьбы, которые то или иное время проводили вместе со мной, разделяя удары волн, отливы, солнце и ветры.

Среди них была и моя сестра Геро, но ей на этом корабле принадлежало особое место. Не на капитанском мостике, нет, но в самом красивом кресле. И это самое красивое кресло на моем корабле больше всего подходило именно ей.

Может быть, оно и стало самым красивым среди всех других стоявших на палубе только после того, как его заняла Геронея. Когда это случилось, ей было всего пятнадцать лет, и она уже больше не садилась за стол есть вместе с другими. И я сам с тех пор ни разу не видел, чтобы она обедала или ужинала.

В семье потихоньку поговаривали, что ест она совсем не то, что другие. В церкви она крестилась быстрым движением, будто ловила муху, и говорили, что так же быстро она и ест. Она была еще совсем ребенком с худыми ножками и старой-престарой душой. Душой, которая насильно была вынуждена привыкать к ее телу, как к новому, не вполне взрослому богу, который и сам еще не понимает языка молитв, обращаемых к нему. Богу, который еще только должен учиться говорить… Мне всегда казалось, что все окружавшие меня женщины делятся на кухарок, горничных и сиделок, и еще в детстве я понял, что моя сестра Геронея относится к последним. Она сделала еще более мучительными последние часы большинства наших домашних животных, тиранически, неуклюже и истерически ухаживая за обреченными, на которых она буквально извергала поток бессмысленных действий. Когда они погибали у нее на руках, измученные не только смертельной болезнью, но и ее паническими попытками спасти их жизнь, она молча отворачивалась от них, а потом говорила:

– Я чувствую себя средой. Всегда я опаздываю, всегда прихожу после вторника…

Геронея в Белграде изучала химию, и, когда она в своей шляпе из рыбьей кожи приехала сюда, в Прагу, продолжать учебу, мы с ней сняли квартиру на одной из узких и глубоких улиц в старой части города. Квартира сдавалась вместе с чердаком, на который можно было подняться, спустив в комнату при помощи устройства, состоявшего из металлической цепи и системы колес, деревянную лестницу. Я в то время был молодым человеком, мелким и прозрачным, как горный ручей. Энергию от музыки, по-прежнему питавшей меня ежедневно, я больше не тратил. Моя душа жирела, накапливая ненужное духовное сало, как толстеющий человек, который не успевает израсходовать калории, приобретенные за счет питания. Геро поставила на балкон горшок с алоэ, „которое лизнул дьявол“, отчего на его колючих листьях остались продольные белые полосы. Это растение она привезла с собой из Белграда и поставила в своей комнате так, чтобы, причесываясь, видеть в зеркале его отражение.

Как-то раз она заметила, что в ее зеркале причесывается и бреется молодой поручик, который жил на том же этаже в доме на противоположной стороне улицы. Его окно было так близко от нашего балкона, что поручик мог в зеркале Геро видеть свое лицо; не выходя из дома, мог побриться, пользуясь ее зеркалом и своей саблей. Дело в том, что он исключительно ловко брился своей офицерской саблей, употребляя золотую кисточку, висевшую на ее рукоятке, для того, чтобы намылить щеки. Мы могли бросить друг другу зажженную спичку, и она долетала, не успев погаснуть, и по вечерам я и поручик таким образом давали один другому огня, чтобы раскурить трубки.

– Будьте осторожны, никогда не зажигайте одной спичкой вторую свечу и третью трубку! – весело говорил нам новый знакомый. Между поручиком, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось что-то такое, что я назвал бы взаимным обнюхиванием. Но время никогда не стоит на одной ноге. Дело пошло дальше. Каждый вечер он зажигал свет в тот же момент, как Геро его у себя гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, время от времени приподнимал шляпу и загонял в нее дым. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала снимает сапоги, швыряет один в один угол, другой в другой, как он пьет, держа бутылку одними только зубами, саблей отсекает ножку от жареного цыпленка, лежащего на столе. Потом он ложился в кровать, обгладывал ножку, забрасывал кость прямо в сапог, стоящий в углу, затем снимал рубашку, и в этот момент дверь медленно открывалась и в комнату вливался лунный свет, сквозь который входила моя сестра Геро. Она смотрела на поручика неподвижным, немигающим взглядом, будто не видя его, подходила к кровати, склонялась над ним, и он начинал языком расстегивать пуговицы ее блузки. Тут Геро бросала мгновенный взгляд в сторону балкона, где я курил, плевала на пламя свечи и, хлестнув лунный свет своей косой, начинала неспешно обходить постель и поручика, лежащего в ней, а потом медленно, как падающий на землю снег, спускалась на свою добычу…

Моя шляпа и волосы были прокурены насквозь, иногда я вставал и шел в консерваторию заниматься, иногда уходил в пивные, где столы и стулья были липкими от пива, или же шел смотреть, как евреи хоронят книги, но во мне что-то кипело, я чувствовал, что моя борода гораздо быстрее растет через родимые пятна, чем вокруг них, и я тогда понимал, что мне необходимо перемениться. И я действительно начал меняться и делаю это до сих пор.

Однажды сестра появилась после обеда, с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте. Поручик Кобала больше не открывал дверь.

Теперь он принимал у себя какую-то другую любовь. Геро ничего не говорила, а я сидел как обычно, курил и ждал. Приходило время, когда она гасила свет у себя в комнате, а он в своей зажигал. Я смотрел с балкона, как он стаскивает сапоги, швыряет пояс, как пьет из бутылки, держа ее одними зубами, как саблей отсекает куриную ножку и ест, лежа в постели. И у меня по спине бежали мурашки, волосы вдоль позвоночника вставали дыбом, рубашка начинала шуршать. Я пальцем гасил трубку так, что начинало пахнуть паленым мясом.

Тихо поднявшись, я спускался на улицу, переходил ее и поднимался в квартиру Кобалы. Открывал дверь, в комнату вливался лунный свет, а сквозь этот свет входил я. Смотрел на него неподвижно, не мигая, подходил, наклонялся, и он начинал языком расстегивать пуговицы моих брюк. Тогда я бросал взгляд на наш балкон, где сидела Геро, плевал на пламя свечи и ложился с Кобалой. Потому что теперь вместо Геро он каждый вечер ждал меня…

Как-то утром Геро встала рано, заплела косу так, чтобы почувствовать, будто на дворе весна (у нее были разные манеры делать прическу, и, если она завязывала в волосах ленту, у нее было ощущение лета, а если заплетала волосы как плетку, ей казалось, что была весна). В тот день она заплела волосы в косу и рано ушла из дому. Больше я ее никогда не видел. Мне сообщили, что Геро совершила самоубийство. В тот же день, в двенадцать часов пять минут, она погибла при взрыве в лаборатории, который сама же и вызвала.

Так что мне никогда не представится возможность спросить ее, кто именно стал причиной ее столь выходящего за все рамки поступка – Ян или я. Мне не удалось увидеть ее даже в гробу.

С тех пор я ношу в кармане часы со стрелками, застывшими на времени ее гибели, они всегда показывают двенадцать часов пять минут, и каждый день бывает момент, когда их страшное время соответствует реальному. А страшный вопрос о том, чья неверность – поручика или моя – толкнула ее в смерть, стал для меня вопросом жизни и смерти.

Разумеется, мое общение с Яном Кобалой тут же прекратилось. Он бесследно исчез, а я с тех пор блуждаю, спотыкаясь о собственную тень. Я изменил имя и волосы, начал играть на цыганских свадьбах, причащаться, как некогда, уксусом и хреном, и единственное, в чем нахожу успокоение, – это в задачах по тригонометрии. Мне постоянно приходит на ум пословица о двух парах глаз, и я пытаюсь понять ее заново. Глубину сияющих глаз Геро я высчитывал бесконечное множество раз, и эту волшебную цифру я помню и днем и ночью. У всех, с кем меня сводит жизнь, я стараюсь угадать глубину глазного дна, надеясь, что, может быть, случится чудо и появится кто-то с глазами такого же цвета и глубины, как у нее, тогда я смогу надеяться, что узнаю ответ на вопрос, на который сестра мне уже никогда не ответит. И вот еще что. Я понял, что точно так же, как существуют мужские и женские инструменты, – а хорошим квартетом может стать только такой, где есть и те и другие, – на каждом лице имеется один женский и один мужской глаз.

Посмотри в зеркало и без труда поймешь, какой из твоих двух глаз мужской, а какой женский. У Геро левый глаз был мужским, и он-то и увел ее в смерть.

Правый, женский глаз пытался спасти ей жизнь. И это не следует забывать…

Но перехожу к делу!

Выступая с концертами в Кракове, я столкнулся с одним господином – доктором Альфредом Вежбицким. Он когда-то давно бывал в доме нашего отца и хорошо помнил и меня, и Геро еще детьми. Он пригласил меня играть в его доме, и я имел возможность сделать кое-какие наблюдения, из которых следовало, что с этим человеком нужно быть начеку. Глаза доктора были такой же глубины и цвета, как и у моей покойной сестры. В одном глазу день, в другом – ночь. Возможно, от него можно было ожидать ответа на вопрос, заданный ей, и оценки моих отношений с Яном Кобалой. Я долго наблюдал за Вежбицким, сердечным, прекрасным человеком, немым, как книга, и застегнутым на все пуговицы до самых ушей, однако ничего примечательного не произошло.

Он держал ногти одной руки под ногтями другой и любезно молчал. Сейчас я снова еду в Польшу, где обещал выступить с концертом в поместье родственницы доктора. Если я смогу воспользоваться этим, чтобы что-то разузнать у Вежбиц-кого, твои услуги будут мне просто необходимы, поэтому прошу и тебя совершить это путешествие, которое, кстати, может оказаться даже приятным, если бы не мое общество».

* * *

Такими словами закончил свой рассказ Ма-нассия Букур. Хотя он тут же заплатил мне за услуги, которых ожидал от меня как от профессионала, в Польшу мы отправились лишь в 1937 году. Мой друг был в почти хорошем настроении. Им владело какое-то странное предчувствие; как и в студенческие дни, он носил мою шляпу поверх своей и в Варшаве познакомил меня с доктором Альфредом Вежбицким. Мы сидели в приемной его кабинета, пили польскую водку, и доктор покуривал трубку, не подозревая об истинной цели нашего визита.

Впрочем, кто бы мог предположить, что мы питали безумную надежду с его помощью, то есть с помощью чьих-то глаз, похожих на глаза Геро, раскрыть все четыре глаза моему другу Манассии Букуру? Разумеется, все это можно было списать на его причудливые фантазии, а истинная цель нашего путешествия и пребывания в Польше, как я думал и надеялся, все же заключалась в том самом концерте в поместье родственницы доктора. Правда, одна деталь разрушала это предположение. И этой деталью был я. Если цель поездки – концерт, на кой черт я понадобился Манассии?

Наш хозяин говорил так мало, что его губы склеивались от молчания и лопались, как головка зрелого мака, стоило ему проронить слово. Мы ехали в его автомобиле, за окном были сумерки, и я пытался заснуть. Когда машина остановилась и мы вышли, Вежбицкий сказал, что хочет нам что-то показать.

Уже смеркалось, но мы ясно увидели то, на что указывал серебряный дым из трубки Вежбицкого. Перед нами находилась граница, разделявшая два разных климата. Через поле, теряясь за горизонтом, проходила прямая линия, представлявшая собой границу между снегом и сухой землей, покрытой травой.

Мы постояли немного в этой сухости и тепле, а потом шагнули в пургу. И сразу же увидели замок. По обе стороны въездных ворот горело по фонарю, и падающий снег был белым с освещенной и черным с неосвещенной стороны.

Через некоторое время мы оказались в гостиной, с дверными ручками в форме человеческой руки. Я подошел к роялю, на который Манассия Букур положил свою скрипку, и увидел на его крышке книги. В этот момент, обмениваясь рукопожатием сначала с дверной ручкой, а потом с нами, появилась хозяйка дома.

Ее платье шуршало, соприкасаясь с чулками, и этот шум взволновал меня.

Волосы были гладко причесаны и стянуты назад, так что уши и шея казались частью лица. Она в тот вечер научила меня, что нужно зимой солить тарелки до того, как на них будет положена еда, потому что дважды соленое греет в два раза сильнее. За нашей спиной раскрылась двустворчатая дверь, и в соседнем зале мы увидели стол, накрытый на четверых. Два подсвечника по три свечи в каждом давали гораздо больше света, чем можно было ожидать, и я заметил, что внешние рамы окон были приоткрыты, за счет чего световой эффект удваивался – там, за окном, в снежной ночи стекла отражали двенадцать огней. Спинки наших стульев в этом свете матово блестели, как навощенные.

Хозяйка, положив себе на тарелку первый кусок, пожелала нам приятного аппетита и бросила взгляд на доктора Вежбицкого, причем мне показалось, что он украдкой подал ей знак молчать.

– Ах, ангел мой ненаглядный, неужели ты меня навсегда оставил? – обратилась вдруг она ко мне по-французски.

Я посмотрел на нее изумленно, потому что до этого момента наши отношения ни на йоту не выходили за рамки чисто формального общения двух лиц, не имеющих ничего общего. Доктор Вежбицкий, взглянув на свою ложку, обратился к Манассии Букуру с еще более невероятной фразой:

– Я ждал вас, ибо был уверен, что вы недолго будете бороться с предрассудками, а с угрызениями совести и того меньше!

В этот момент мне показалось, что глаза доктора Вежбицкого действительно похожи на глаза Геро: в одном был день, в другом – ночь. Мне стало ясно, что в общении с нами хозяева решили отойти от общепринятых норм и здесь, в чужой для нас обстановке, снять маски и выложить перед нами карты, о которых мы и не подозревали. Манассия сидел ломая пальцы, его лицо побледнело и приобрело цвет канифоли для смычка. Меня спасло мое мелкое предчувствие будущего. На глаза мне попалась ложка. Она была серебряной, и я решил, что пора ею воспользоваться. Мы ели суп, сваренный в глиняной посудине, имевшей форму тамбурина, благодаря чему ее можно было постоянно покачивать над огнем, чтобы осадок не замутнял бульон, а оседал на дне несимметричного сосуда. Потом принесли горячий и почти сухой соус, горьковатый, приправленный солью с оленьего рога. На миг мы почувствовали себя желчными и вспыльчивыми, а в глазах доктора Вежбицкого вспыхнул огонь.

Я ясно увидел, что его правый глаз женский, а левый – мужской. Мы уже перешли к вилкам, когда он произнес, опять по-французски, будто бы продолжая какой-то прерванный разговор и глядя Манассии прямо в лицо:

– Я полагаю, любовь моя, что это был низкий, нехороший поступок! – И его губы при этом треснули, как жареный каштан.

Я схватил вилку, сжал ее в руке и понял, что дело сделано. Ответ на тот вопрос, который мой друг Манассия Букур задал своей сестре Геронее, прозвучал здесь, за столом доктора Вежбицкого и его приятельницы. Казалось, Геро за неимением других возможностей воспользовалась органами речи доктора Вежбицкого.

При этих словах Манассия вскочил как безумный и, сопровождаемый нашими изумленными взглядами, выскочил вон… Мгновение спустя послышалось, как хлопнула входная дверь. В первый момент я хотел броситься за ним, остановить его, потому что знал о его намерениях. Но что-то мне помешало. Безусловно, не любезные хозяева, которые успокаивали меня, говоря, что Манассия вернется, как только его утомит прогулка по ночной метели. Нет, меня остановила уверенность в том, что если и есть способ спасти Манассию, то, чтобы найти его, нужно проникнуть в тайну этой гостиной, в тайну этих людей, ведущих себя столь необъяснимо, разгадку нужно искать здесь, где прозвучала решающая фраза и где с первой же минуты разговор принял такой характер, что я не верил своим ушам. Поэтому я остался, скрывая беспокойство и посматривая на скрипку Манассии, по-прежнему лежавшую на рояле.

Подали вино цвета ржавчины, а вместе с ним в небольшом, обвитом серебряной нитью графине – другое, пахнущее смолой, которое, как было сказано, пять лет назад послужило для окрашивания первого.

– Знаете, – обратился ко мне доктор Веж-бицкий, – говорят, рыба, пойманная в реке, текущей с юга на север, гораздо вкуснее всякой другой. В рыбу, которую мы сейчас едим, была зашита откупоренная бутылка красного вина, которое, пока она была на огне, постепенно испарилось и пропитало ее…

На этот раз Вежбицкий заговорил по-польски, и в его словах не было ничего необычного, однако я заметил, что он и его приятельница снова как-то странно смотрят на меня, медленно поворачивая в руках свои бокалы. И тут я, как во сне, может быть, благодаря более размеренному дыханию во второй, медленной части обеда, осознал, что уже около часа сижу за столом, но совершенно не замечаю, чем меня угощают. Ни одного из подававшихся здесь блюд я раньше не пробовал. Сейчас у меня на тарелке лежала лососина. Рыба была вспорота и вычищена со спины, вывернута наизнанку и испечена на огне от веток розового куста. Потом подали мясо оленя, подстреленного в полнолуние и оставленного на ночь в лесу на морозе, холодное, черное, мясистые части были обмотаны кишками, а кости – конским волосом, чтобы удобней было брать его руками, не особенно пачкая пальцы. Оленину сопровождал соус из вишни с ароматом, который как бы двоился. Мы чувствовали грусть, и наши серебряные вилки медленно входили в соприкосновение с мясом и костями, а ножи внутри мяса, встретив зубцы вилок, осторожно прикасались к ним… Я сидел и ждал.

Все, что происходило потом, казалось мне страшно медленным и продолжительным, хотя на самом деле прошло не более нескольких минут, прежде чем раскрылась тайна.

В этой трапезе были смешаны растения, соки земли, плоды моря, руды, серебро, огонь и мясо. Одним из самых изумительных блюд было тесто, нашпигованное устрицами и запеченное на огне высушенных корешков хрена. Тут мне показалось, что устрицы заговорили голосом невидимого мастера, который заботился о нашем угощении и который весь свой век стряпает один-единственный вечный обед, и если он когда-нибудь его и закончит, то уже до конца жизни не сможет готовить, это будет невозможно… И мне захотелось его увидеть.

– Кто же в нашей комнате четвертый? – спросил я хозяев.

– Наконец-то! – с облегчением воскликнул доктор Вежбицкий и подал знак. После этого в свете свечей перед нами появился маленький человечек в рубашке, собранной у ворота в складки, в огромном белом колпаке. Под колпаком виднелись два седых глаза, привыкшие к огню и воде, руки, обсыпанные крупными веснушками, были в голубых прожилках, похожих на какие-то буквы. Он поклонился нам с улыбкой, которая резко оборвалась на одной из морщин, избороздивших его лицо. Выглядело это так, будто он раскланивается вместо Манассии Букура, чья скрипка безмолвно лежала на рояле.

– Вы никогда не рассказывали нам, – сказал доктор Вежбицкий, – как вам удаются ваши чудеса.

– Здесь нет никакой тайны, – ответил маленький человечек, – мастерство приготовления пищи кроется в ловкости пальцев. Для того чтобы сохранить мастерство, нужно ежедневно упражняться не менее трех часов. Как и музыканту…

И действительно, в тот день через руки маленького человечка прошли те же вещи, что скрывались в футляре скрипки Манассии. Серебро и руды, внутренности и кости животных, ракушки, минералы и конский волос – все это так же пело в его руках. Сейчас, когда во мне уже давно не было музыки, он другим путем привел в движение те же вещи, давая мне еще одну возможность почувствовать свою связь с музыкой. Это было не обедом, а настоящим гимном Земле, ее горам и равнинам, рекам и морям, ветру, огню, растениям, диким животным и мастерству человеческих рук, способных убивать и смертью питать жизнь.

Вместе с кофе и пирожными, которые были с молниеносной быстротой расставлены на столике в маленькой китайской гостиной, блестевшей лаком, перламутром и слоновой костью, подали, несмотря на то что за окном стояла зима, арбуз, который сохранялся много месяцев благодаря тому, что был обмазан известкой и спрятан в ящик, наполненный пшеницей. От него пахло можжевеловым деревом, и я вдруг, будто вдохнув запах музыкальных инструментов, почувствовал, что могу сыграть и вторую партию давно забытого квартета. Партию скрипки, которую исполнял мой друг Манассия Букур. Но было слишком поздно. Остальные две партии нашего квартета остались Бог знает где, навсегда недоступными, и мне было ясно, что никогда красная нить не соединит все четыре части печати – три мужских и одну женскую, – для того чтобы заверить и для меня визу на Святую гору. Так обстояло дело со мной… Что же касается истории Букура, с ней по-прежнему не было никакой определенности, а я ждал именно ее.

Мое упорство достигло пика и превратилось в страшную усталость, такую, будто я всю жизнь пересчитывал облака в небе и кости во рту. Собрав последние силы, я снова включился в разговор, который оживился, как только мы взялись за ложечки для мороженого.

– Я вам советую прийти в мою комнату и провести со мной ночь, – сказала мне, опять по-французски, хозяйка, поигрывая серебряной ложечкой.

Я оцепенел от изумления, доктор Вежбиц-кий сидел, посмеиваясь в бороду, тогда, перевернув собственную ложечку, я молниеносно ответил тоже по-французски:

– Как? Накануне Страстной Пятницы? Мои хозяева расхохотались.

Наконец-то и мне все стало ясно. Во время ужина они и не думали разговаривать с нами, это была игра, известная им и не известная нам, в ходе которой следовало читать надписи, выгравированные на серебряных столовых приборах. Теперь наконец это сделал и я, вспомнив при этом, откуда пришли на наши серебряные ножи и вилки эти записи.

Это были фрагменты из диалогов книги Яна Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарагосе», ими-то и украсил гравер добрую сотню роскошных серебряных предметов. Среди этих фраз, заимствованных у Потоцкого и выгравированных на вилках, ложках и серебряных кольцах для салфеток, была и та, которую мы с Манассией поняли как волшебный ответ на его вопрос. Ответ, которого он так ждал от своей сестры Геро.

– Я полагаю, любовь моя, что это был низкий, нехороший поступок!

* * *

Я тут же простился с хозяевами, зная, что Букур сейчас где-то умирает с этими словами на губах и что только я могу спасти его, открыв тайну столового серебра. В Варшаву я приехал очень поздно, погода стояла ужасная.

Но еще ужаснее было, добравшись до нашей гостиницы, обнаружить, что я уже не смогу ничего сделать, чтобы спасти жизнь Манассии. Он лежал в постели, свеча в его сложенных на груди руках уже догорела до половины, и прислуга передала мне его короткое письмо:

«Я умираю по собственной воле, счастливый, что получил ответ на вопрос, ставший для меня главным в жизни. Сейчас я знаю, она сделала это из-за меня, а не из-за Яна Кобалы. „Любовь моя, – сказала она, и ты это слышал, – я полагаю, что это был низкий, нехороший поступок!“ Геро выбрала Яна, чтобы мучить меня, так же как и я выбрал его, чтобы мучить ее, а вовсе не за какие-то его достоинства. И мне и ей Кобала был так же важен, как прошлогодний снег! Геро умерла с мыслью, что соприкосновение все же возможно!

Р. S. Благодарю тебя за то, что ты сделаешь свое дело. Целую твои нежные пальцы».

Я опустил письмо на пол, поставил на него тяжелую дорожную шкатулку с мешочками и инструментами, необходимыми в моем грустном ремесле. Склонившись над постелью, я коснулся его лица. Левый глаз опустил ниже, на его место (он был мужским), разгладил морщины вокруг другого, женского глаза, который при жизни моргал в два раза чаще, чем первый, и поэтому был более старым и усталым. Я поработал над его лицом, и оно стало таким же красивым, как прежде. Затем я наложил на него серую смесь и снял посмертную маску…

Ничего таинственного, к сожалению, на свете нет. Свет наполнен не тайнами, а писком в ушах. Вся история длится столько же, сколько звук от удара хлыста! Разве что людям моей профессии дано знать немного больше, чем другим смертным.

Ожидая, пока маска застынет, я думал о Геро и о моем бедном друге.

Следует сказать, что мне давно уже было известно, что Геро вовсе не совершала самоубийства, она была убита. Ее убил в припадке ревности, а может и еще чего-то, поручик Ян Кобала. И далее следует та часть истории, которую особенно тщательно скрывали от брата Геро, потому что этого он бы действительно не перенес. Отрезанную голову Геро Кобала три дня держал у себя в комнате и только потом сам заявил обо всем военным властям, которым удалось это дело скрыть.

По утверждению обезумевшего поручика, на третий день, вечером, голова Геро крикнула страшным, глубоким и как бы мужским голосом.