1

Река Нарма в девяносто третьем вскрылась на удивление рано.

Ещё снег лежал по лесам сахаристыми буграми, не истончившись по обыкновению в заячьи шкурки, ещё от ельников наносило морозной стылостью, а уже тёмная, как чай, мещерская вода, взяв откуда-то силу, в один день вышла из-под зимних скреп, подтопила прибрежные луговины и ручьевины, болотины и кочковатые низинки, слившись в одно бескрайнее море. Ветерок воду морщит, креня сухие перья тростника, солнце играет, слепя глаза, сладимым духом наносит из сиреневого краснотала, обметавшего берега, с небес неслышная музыка струит, подгуживает сердцу, и такая тишь, такая русская воля обступает нас, что все тяготы дороги, вся нескладица жизни, тревоги и городская унывная смута столичного содома, выедающего душу до праха и тлена, словно отжившие коросты и струпья, спадают с нас, будто смывает её половодьем…

Весною необъяснимое томление, слезливая грусть и ожидание добрых перемен против воли овладевают человеком. Это Господь торжествует, и от его милостивого благодатного дыхания так умиротворённо в груди, и все грядущее чудится нескончаемым праздником. И так желанно, братцы мои, обманываться, подпадать под сладкий плен этой благодати и, отметая невольные мысли о быстротечности жизни, хоть на короткий миг почувствовать себя вечным! Будто бы все умрут на свете, а ты будешь постоянно присутствовать на торжественном празднике весны. Всё в природе не только полно красоты, но и той вечности, которой не обороть никакой проказой, потому что каждая травинка, пробиваясь сквозь селетнюю ветошь, заявляет о себе, и эта вселенская тишина есть на самом деле громовый хорал всего сущего, гимн ярилу, и только ухо тщедушного че-ловеченки, не сумев разобрать музыку по голосовым волокнам, воспринимает её, как полную беззвучную тишину. А ведь всё вокруг разговаривает, ярится, шепчет, заливается, тренькает, булькает, вопит и орет, заявляя о себе, побары-вая своей волею чужую волю, чтобы соперник, сгораемый ератиком, расслышал голос любви за тысячу поприщ и явился на поединок… Вот с тоскливым протя-гом, словно болотный леший, ухнула выпь, клювом проиграл барабанную дробь краснозадый дятел, заблеял над головою лесной барашек, провжикал крыльями табунок чирят, простонали журавли, умащиваясь на Пушкином болоте, засвистела подле синичка-теньковка на розвеси черемухи, завозилась серенькая уточка в

ближних камышах, сгорая от любви, запорхалась, закултыхалась в реке, намывая тельце, нетерпеливо закрякала, запозывала в свой схорон селезня, и он тут же отозвался, как будто караулил возле, пронёсся из-за гривки ольховника, тяжело плюхнулся подле в кулижку воды. Высоко под солнцем, гагакая и подгоняя друг друга, часто перестраиваясь, плыла станица гусей…

Но мы, как-то не сговариваясь, с женой с благоговением говорим почти в голос: "Господи, как тихо! — и каждый раз добавляем: — И чего человек по городам мучается? Это же рай!" Хотя пот с нас катит градом, а впереди ещё пять километров набрякшей от воды лесной дороги через боры и заторы из жидкого снега, а на горбине рюкзак-пудовичок, в котором пропитаньице на месяц — пока-то установятся пути — да всякий домашний пожиток, без которого край в деревенской избе, стоящей на отшибе от асфальта, как бы на острову.

За протокой нагие дубы стоят, принагнувшись в поклоне над разливом, дремотно отражаясь в темной воде; дымок костра курится, челнок приткнулся под берегом, сидит на переднем уножье лодки мужик, напряжённо смотрит в нашу сторону и, не думая сшевельнуться, лениво слюнявит цигарку. "Эй, перевоз, помоги перебраться!" — кричу я.

Мужик неожиданно охотно откликается. Голос хриплый, задышливый, но знакомый мне, хотя лица я пока не могу разобрать: "А стакан нальешь?" — "Налью, куда денусь!"

Мы переплываем, едва не черпая бортами воду. Перевозчик грёб, не глядя на нас, как Харон через реку Лету. Мишку я сначала и не узнал. Когда-то у него были яркие, васильковой голубизны глаза с солнечной искрой, мягкая улыбка, белые зубы и густая челка. Потом он круто запил, ушёл от семьи. Однажды я подвозил со станции его мать, и женщина печаловалась тем смиренным, почти равнодушным голосом, когда самое худое почти свершилось и ходу назад нет, что вот ездила в аптеку за обезболивающим для Мишки: де, сына разбил паралик, он колодой лежит уже с месяц, под себя ходит, и днями надо стряпать блины. Вскоре я съехал в Москву и про себя решил, что мужик запился и отплыл на красную горку… А он вот, оказывается, неожиданно убежал от смерти и принялся пить снова с прежней отвагой. Теперь задубелое от вешнего солнца лицо всё в буграх и шишках, два гнилых зуба во рту, сломанный в переносье нос и мелкие потухшие глаза. Протягивая корявую руку, Мишка пытается улыбаться, как и прежде. "Вот бизнес себе нашёл, — кивает на лодку. — Теперь без бизнеса не проживешь… Мне хорошо и всем хорошо. Верно?" Я киваю, развязываю мешок, достаю "Пшеничную", огурец, кусок колбасы. "Один не буду, — вдруг отказывается Мишка. У него свой принцип. — Один я её не потребляю. Ну, как у вас в Москве? Все делят?" Я пожимаю плечами. Мы выпиваем привальное, Мишка не закусывает, говорит: "Жрут только свиньи. Им чего ни подай… Колбаса вкус водки портит. Если закусывать, то зачем пить". Отщипнул от хлебины с детский ноготь, аккуратно положил на зуб. Глаза стали масляными, счастливыми, просочилась жиденькая голубень. Мы оказались первыми на перевозе, и мужик ещё не успел назюзюкаться.

Чтобы первая не показалась напрасно выпитой, торопливо приняли еще по рюмке; вторая прокатилась в черева особенно охотно, как-то сладко улеглась в темени, в груди сразу захорошело, в голове соловушки запели, взор поплыл по-над разливом, и город отпрянул ещё дальше назад, на задворки сознания, почти забылся, и всё творящееся в столице показалось смешным и зряшным. Там делили пирог, "рубили капусту", а здесь была русская воля, неповторимый русский простор, которому не было цены. Как хорошо, оказывается, принимая стопарик, вдыхая пахучий дымок костра, смотреть с бережины на недвижную стеклянную воду с пролысинами света, под верхним покровом которой, сбивая на стороны хохлы затопленной травяной ветоши, сейчас пробираются на плодильни пудовые щуки-икрянки, окружённые молоканами! Вот так бы век и сидел, не двигаясь, никуда не спеша, и после третьей стопки Мишкина жизнь показалась мне не такой уж зряшной и никудышной, но полной скрытого смысла, который я пока не разгадал. Никуда не пойду, решил я, останусь тут, на угретой лысой бережине, и буду до утра глядеть в бездонное небо, уже притрушенное на покатях серым пеплом выплывающих сумерек.

Братцы мои, ну что стоит земная слава-временница перед этим вечным покоем, в котором спрятано неразгаданное счастье! Жена поймала моё плывучее блаженное состояние и потянула за рукав. Идти, мол, пора. Ноги стали ватные, жидкие, запинались о каждую кочку и песчаную гривку, под которой ещё не умер лед, рюкзак-пудовичок, худо укладенный после перевоза, натирал горбину склянками и банками, перетягивал на сторону, норовил уронить.

Но своя ноша не тянет; дополз до своей избы, как ишак, перед мордой которого вывешена торбочка с овсецом. Рязанская деревушка на выселках и была для меня той притравой, той приманкой, которая придавала мне сил. А свой дом в деревне стал земным якорем, центром вселенной, на которую и опиралась вся моя настоящая жизнь, когда город перестал быть надежным прислоном и лукаво, воровски обрубил почти все концы.

Нет, мы не бежали с женою из столицы заполошно, как обречённые лишние люди, которым не досталось у пирога места, но осмысленно сошли на землю лишь на то время, которого хватило бы одуматься, размыслить случившееся, найти верных обходных путей, пока на главной дороге повсюду наставлены вражьи засеки и заставы. Да и надо было как-то кормиться, а земля, если ты имеешь руки, норов и крестьянские привычки, не даст пропасть с голоду. Этот глухой угол, похожий на скрытню, на староверский скит, с родиной, конечно, и рядом не поставить, но с годами я невольно притерпелся, притёрся, пригляделся к опушкам и заполькам, болотцам и озеринам, к тёмной глухой речушке с пудовыми щуками, посчитав за свои, и в ответ каждый клоч земли родственно, тепло прильнул ко мне, каждая берёзка на межах, каждая тропка в сосенниках умостились на сердце так плотно, будто я родился здесь, в срединной Руси, а не у Белого моря.

Деревня Часлово появилась в прогале березовой рощи как-то неожиданно и весенней обнажённостью своей, распахом широкой улицы, ещё не обросшей свежей травичкой, показалась вымершей. С зимы изобки выглядели особенно неряшливо, краски потускнели, наличники пооблупились, огороды изредились, на всем лежала печать сиротства и той давней унылой бедности, которой, казалось, никогда не будет перемен, и если вдруг появлялся у дома какой-то человеченко в пиджаке иль цветной куртке-болонье, то тут же и скрадывался в подворье, чтобы не запечатлеться чужому взгляду. И наш приземистый домишко, стоящий на росстани, на кресте двух дорог, тоже ничем не выбивался из общего порядка, но сразу обрадовал, что не повыгарывал, слава Богу, а стоит на своём месте, где и оставили его, и древние вязы возле баньки прочно подпирают небеса, и прясла не пошатились, не упали, и амбаришко не покосился, и на переду стекла в окнах не повыбиты, и труба печная не осыпалась. Торопливым взглядом мы обежали своё подворье и невольно прибавили шагу, уже не слыша на плечах ноши, и только когда встали у крыльца и сронили на ступеньку рюкзаки, то по онемевшим плечам, по тоскнущей горбине поняли, как неимоверно устали. Но не время расслабляться, петь лазаря, но именно сейчас, когда дорога сломана и ты у цели, нужно взять себя в руки, напрячься из последних силенок, натопить печи, оживить настывшую за зиму избу, прибрать в комнатах, сварить еды, и только когда яишня со шкварками оседлает стол, а подле приткнётся посудинка с зеленью и бутылек в "бескозырке", да когда в русской печи загудит березовый жар, забегают по полу рыжие лисы отраженного пламени, вот тогда можно расслабленно выдохнуть: "Уф-ф", осенить чело крестом, кинуть на грудь стопарик-другой и облегчённо воскликнуть: "Слава Богу, прибыли!"

Собственно, таким порядком, заведённым уже давно, и покатились заботы. Но сначала прибежал соседский кот Гошка с обгрызенными ушами и нахальной седой мордой и стал противно выть, тереться о ноги и требовать "жорева". Следом явилась соседка Зина со связкой наших ключей от дома. Она уже успела подзаве-треть, осмуглиться, но за зиму сникла, как бы стопталась, заострилась личиком, на пригорбленных плечах красная "болонья", на ногах просторные сапожонки хлябают, на голове зелёный шерстяной платок, шалашиком надвинутый на брови, и старенькая выглядывает из него, как лисичка-вострушка, посверкивая повыцветшими голубыми глазёнками. Зина по-матерински порывисто обняла жену, легко всплакнула, но слёзы тут же и высохли. Давно ли, кажется, провожала нас на зимние квартиры, осеняла в дорогу размашистым православным крестом, восклицала вдогон: "Храни вас Христос, дорогие мои детки!", — и вот мы уже снова у порога, как и не съезжали. До чего же быстротечно, неуловимо время: живёшь вроде бы долго, а оглянулся назад — словно и не живал ещё.

"Ой, милаи мои-и! И как вы там только живёте, несчастные, в городах. Как мне вас жаль, дорогие мои. У нас-то хоть картопля тут своя, с голоду не помрем. Вот, Дуся, какое времечко лихое настало. Всё как по писанию. Прилетят скоро с неба планетяне и последнего человека с земли увезут".

"А вот так и живём, тетя Зина", — сказала жена, потускнев.

"Это всё он, Елкин-Палкин, топором обтесанный. Серый валенок. Огоряй и пьяница. И кто только таких огоряев в начальники выбирает? Не иначе мафинозия. Сталина на них нет, чтоб к ногтю. И-эх… "

Вот надо же, подумал я, уехали от сатанистов, а они, бесовы дети, и тут, в глухой Мещере, достали душу русского человека — и давай терзать. Не отпустят, нетопыри, пока не сокрушат иль не отлетят во мрак аидовых теснин. Подумал сокрушённо, но разговора о политике не поддержал.

Зина вошла в кухню первой и зорко осмотрела жильё: не нарушено ли чего. Следом заскочил котяра и оглашенно заголосил.

"Вот так и будет орать, пока брюхо не набьет. А жидкого-то он ись не станет, ему крутяка подавай, щей чтоб наваристых. Лапой-то давай загребать, как ложкой. Ишь сколь круглый, как боб".

Зина уловила, что хозяевам не до разговоров, направилась к порогу.

"Сын-то как?" — спросил вдогон.

"Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль. Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила, мочи своей для натирки и травы "золотого уса". Знала, что огоряй найдет бутылку и вы-жорет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: "Подохнешь, синепупый! Вася, — кричу, — мочу ведь материну выпил". Испугался, пошел к соседу мерять давление. Скажи, говорит, Валентин, сколько мне осталось жить? Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто её, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: "Я не боюся смерти". Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самасшедший".

Жильё за зиму залоснилось, покрылось тонким налётом жира и пыли, стены ещё более потемнели, состарились, пакля в пазьях обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где, сокрытые глазу, по невидимым жилам старинных бревен, по тончайшим волокнам-сосудцам сочились на последнем вздохе древесные соки; только там, в сердцевине угаснувшего дерева, ещё сохранялось тепло, которое возможно пробудить лишь душевным участием и заботой.

Я выдохнул, и пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.

"Ну что, слава Богу, добрались, а теперь надо жить", — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила лопатою в русской печи, разживила берестечком огонь. Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнилось, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода. "Господи, тишина-то какая!" — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.

Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали берёзовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.

Изба скоро отпотела по углам и, очнувшись, выплыв из долгого забытья, глубоко с укором вздохнула… Еще день-другой ей отходить от памороки, выплывать из зимнего летаргического сна, привыкать к почужевшим хозяевам, которые так легкомысленно покинули своё гнездовье на долгие месяцы. И когда неотложные дела были улажены, а спать ложиться ещё рано, когда, казалось, на всю-то Вселенную мы остались одни позабыты-позаброшены и никому-то не нужные, когда деятельный народ в столице что-то крутил, выбивал, горячился, кипел и мучился, стремился приманить судьбу к себе, умилостивить решительным поступком, а мы вроде отступились, сдались без борьбы, как бы пошли на попятную, в эту секунду стрелки на часах споткнулись, со стоном остановились, и наше время, уже ненужное даже нам самим, остановилось навсегда. Жена протяжно вздохнула, обвела избу тусклым взглядом: "Устали сегодня… Давай, Володя, спать. А с утра начнём деревенскую жизнь уже по-настоящему. Теперь спешить некуда".

Натянув на себя сто окуток, жена бесстрашно, как истинная поморянка, завалилась в студёные постели, а я, чтобы заглушить одиночество, включил "ящик".

И сразу стихия предательства окружила меня, само искрящееся голубое бельмо показалось глазом гигантского циклопа, выглянувшего из преисподней. Боже мой, подумалось сразу, сколько двурушников на один квадратный метр Москвы, сколько негодяев и циников, для которых жизнь ближнего дешевле полушки! На Первом канале, язвительно кривя губы, буровя исподлобья мрачным чеченским взглядом, брезгливо цедил Хасбулатов, второй после Ельцина господин: "Наши министры — червяки, а их чиновники — тараканы. В любую щель пролезут". Иронический Хасбулатов, мастер подковёрных кремлёвских интриг, два года назад вытянул обкомовского начальника за сивый хохол в первые люди России, но, увидев, сколь мелок тот умом, чрезмерно тщеславен и груб, решил для себя, что сам-то он, Хасбулатов, семи пядей во лбу, вот и стал безоглядно рыть коварные ямы для своего хозяина и строить засадные засеки. Сухолицый, с серыми впалыми щеками старинного язвенника, горячим тоскливым взглядом и плямкающими в разговоре губами, Хасбулатов был привлекателен мне не только своей зажатой энергией, но и переменчивостью, вспыльчивостью натуры, от которой в самое неожиданное время можно было ожидать всяких причуд…

На другом канале заседали толстый (скорее, жирный) юрист Макаров, страдающий от одышки, с глуповатым лицом еврейского раскормленного мальчонки, нахальный "генерал Дима", без смазки пролезающий в любую щель, нагло прибирающий в свой карман всё, что плохо лежит, и слуга двух господ, мистер-тви-стер Караулов, невзрачный человеченко с глиняным лицом и оловянными глазами. Они на чём свет стоит топтались на Александре Руцком и глумились над его воинственными угрозами в сторону Кремля; вице-президент носил по Москве два кейса с компроматом, словно бы то были ядерные чемоданчики неслыханной силы, и собирался всех мафиози загнать в тюрьму. Тут была своя интрижка, и одна сторона поливала другую густыми помоями. На Третьем канале оказался сам героический Руцкой, с тараканьими усами, ершистый в словах, напыщенный, седой от пережитых страданий, в своё время выкупленный из афганского плена летчик. Он вещал из Тель-Авива: "Я горд, что моя мать еврейка". Господи, куда понесло человека, иль он сбрендил совсем? Раздвоился в сознании до того, что крыша у него поехала набекрень. Давно ли говорил Руцкой в Курске: "Я счастлив, что моя мама курская крестьянка".

Разве подобные интриганы могут принести людям счастие? Их кто просил, понуждал к переделке русского быта? Нет, сговорились меж собою, сбежались в стаю, все зараженные хворью себялюбия, гордоусы, надменные циники и отъявленные проныры, подменившие ум хитростью, правду ложью, а совесть бесчестием. Они с готовностью прогибаются под обстоятельствами, они в тайном сговоре меж собою, они улещатели, очарователи и соблазнители, они с легкостью готовы наобещать золотых гор, посулить земного рая, нутром своим твердо зная, что и гривенника не дождутся от них совращённые; извозившись в политическом навозе до самых ноздрей, они никогда не выхолят крыльев до той чистоты и лоска, чтобы взлететь жар-птицею и поразить простеца-человека своей заманчивой красотою. На какое-то время некоторые очаруются, может, и поклонятся пред этими витиями, даже восхитятся их слововерчением, но какие бы блестящие личины они ни напяливали на хари, увы, дух "чижолый", как из аидовых теснин, невольно выдаст бессовестность, порочность и поклончивость "не нашим".

И тогда вспомнится назидание святых отцов: де, они (дети антихриста) придут видом как наши, но будут не наши…

Нет бы лечь мне баюшки-баю, под бок жены, растянуть измозглые за дорогу ноги и забыться до утра, а там под ранним солнцем и мысли совсем другие угреются под темечком, и жизнь станет не такой уж безысходной. Но я вот, дурень, томлюсь у телевизора и через него, будто в замочную скважину, подглядываю московскую сутолоку, будто надеюсь выглядеть в этом бесовом толковище нечто обнадеживающее для себя, хоть какой-нибудь зацепки в будущее, что всё ещё перемелется скоро, а значит, и толк будет. И вдруг ловлю себя на желании вовсе не православном и понимаю, какой, оказывается, желчью наполнено сердце, как оно распахано до кровищи, если даже здесь, во глубине России, я не могу успокоиться и освободиться от надсады. Так глубоко зацепили меня ростовщики-новопере-дельцы, и, измываясь сейчас над Россией, нащупывая в ней самое глубинное, сокровенное, пытаясь корешки этого чувствилища пересечь, они тем самым покушаются на моё настоящее и будущее, оставляя безо всяких надежд. И чудится, что вот сейчас под покровом вселенской ночи пробудится Господь, приподнимется с постелей, сонно всмотрится в безумное, безнадёжное, тяжко больное человечество и немедленно содеет нечто такое безжалостным своим судом, что немедля отзовется на погрязших в безумстве своём… Отмщения хотелось мне впервые в жизни…

…Как жить далее с сердечной надсадою? Как случилось, что остались мы без куска хлеба, и я нынче беднее последнего пенсионера? Вроде бы не лентяй, все последние двадцать лет "ишачил" без выходных и отпусков, и вот на тебе, получай, милок, собачье неприкаянное выживание. Издал более двадцати книг, государство заработало на мне многие миллионы, я же не получил и процента с них. Выходит, меня трижды ограбили проходимцы: сначала Брежнев с Горбачевым, потом Ельцин с Гайдаром, превратив мои нищие, прикопленные на случай рубли в жалкие гроши… Ну и прокураты, забодай их козёл!

Ночь темная, глухая, как броня, лишь тонкий пронзительный свист за окнами. Куда летим? Эх, никогда ни перед кем не заискивал, не пресмыкался, не ловчил, не объегоривал ближнего, куска чужого не вырывал изо рта, к власти не полз на карачках, обходя её за версту. И ныне милостыньки не прошу. И только об одном молю Господа, чтобы с миром ушли все проказники с каменным сердцем, слезли с властной стулки, чтобы не пролилась из-за этих прокуратов напрасная кровь. Эх, кабы зов мой да к их сердцу! Но чую, затворены ушеса их и налиты бычьей кровью упрямства глаза их…

Я не семи пядей во лбу, ничем особым не отмечен, не имею третьего глаза, чтобы наконец-то высмотреть гибельность ловушек, с дьявольской ловкостью выстроенных на русском пути, у меня никогда не было магического кристалла, чтобы прозреть национальную судьбу, и "Аристотелевых врат", чтобы определиться по чёрной книге в этой такой мимолётной жизни. Но отнюдь не в похвальбу себе, как нынче любят выставлять себя проходимцы — "неистовыми борцами с советским режимом", я, двадцатилетний провинциальный паренёк, не зная ничего о сталинских лагерях и "давильне", как любят выражаться коротичи и яковлевы, я по поведению окружающих, по бесконечно несчастной жизни близких почувствовал, что нами правит некое зло, атомарно распыленное во всём. И потому, став журналистом, никогда не заходил в райкомы и обкомы партии, хотя это было принято по службе, и, скитаясь по северам, в глубине России, лишь укреплялся в своих догадках, что западный марксизм чужд самой человеческой природе, ибо силовые векторы его пути направлены против движения солнца, разрушительны по своему изначальному мистическому антихристову замыслу…

Это не было каким-то моим личностным уроком, и не хрущёвская "оттепель" тому причиной; семя неприятия проросло помимо моей воли, когда солнечный луч упал однажды особенным образом и высветил моему придирчивому зрению тёмные, угрюмые углы советской жизни, где, оказывается, росли и цвели какие-то странные цветы зла, прежде скрытые от моего наивного взгляда. Время вдруг потеряло свою устойчивость, какую-то надежную обезличенность, оно окрасилось в цвета побежалости, как металл при закалке. Считалось за хороший тон хулить и журить всё, к чему можно было приноровить "сталинский режим"; отец, батько, великий учитель, по ком плакала с надрывом вся страна в день похорон, без кого будущая жизнь казалась немыслимой, вдруг оказался исчадием вселенского зла.

Нужно было время, чтобы народ очнулся от памороки, чтобы сердечные очи открылись, и мы смогли различить суровую правду от ложных наветов и злоумы-шлений. Да, антисистема была антирусская в своем замысле, и выстроилась она на крови, и была она послана нам Богом в особый урок, в котором смог проявиться русский характер в его силе, поклончивости и стоицизме и из этого опыта извлечь для себя пользу. Антисистема защищала себя, как могла, только чтобы однажды не обернуться в систему; таких тираний в человеческой истории случалось изрядно, временами более кровавых и жестоких. Но если жить по нравственным урокам и заповедям предков, нет нужды предаваться мазохизму воспоминаний и мести, но стоит извлечь науку из минувших страданий, чтобы в дальнейшем не повторять трагедии, постоянно помнить, что цветы зла роняют свои семена.

Но, увы! Когда партийцы, кто с пеною у рта защищал догматы, кто каждую строчку моих книг прочитывал под особой лупой, отыскивая в них антисоветизм, кто создавал духовный вакуум, выкачивая из моей родины всякое национальное чувство, все приметы быта и побыта, чем и гордится любой народ, и вот когда именно эти "пастыри", как крысы, побежали со своего корабля, оставляя несчастную паству свою в трюмах с задраенными люками, то именно они, певцы ком-

мунизма, и стали мне особенно чужды. Лишь из чувства протеста к этим "амфи-сбенам" (двуголовым змеям), с легкостью сменившим шкуру, я даже подумывал вступить в партию. Для меня было ясно одно: в тот момент разложение партии для государства — это как бы выколупывание цементного раствора, на коем держалась кирпичная кладка, без чего всё здание державы, казавшееся вечным и неколебимым, неминуемо расползется по швам и рухнет, как "хрущёба". Именно эти партийные скрепы, эти болты и крючья сшивали страну в единое целое, и никакая конвергенция и общечеловеческие ценности не могли заместить их. Нужно было вводить новшества в костенеющее хозяйство, не трогая пока идеологических шпангоутов, этих ребер корабля. Мечта о "земном рае" в последние десятилетия была настолько подточена эрозией, что сами Марксовы, вроде бы незыблемые фундаменты, стали искрашиваться, обнаруживая подземные провалища и тайные лазы. И вот из партийного червилища, из цековского улья, от кремлевской матки и отроились те безжалостники, внуки "кожаных людей", которые ради сокрушения Марксовых заветов, ради груды безнадзорных денег, ради мамоны могли пожертвовать всем русским народом, снова пустить его в распыл, в дрова революционной кочегарки, как норовили сделать теоретики мирового пожара ещё в семнадцатом году и во многом тогда преуспели. Они не только отроились, но своим дружным гудом, неистовой толчеёю в коридорах власти, цепкостью и кусачестью скоро заслонили добрых людей, заглушили всякое остерегающее слово. "Если худые люди сбиваются в стаю, то и добрым людям надо объединяться", — ещё в начале века предупреждал Лев Толстой. Но, увы, добро ещё топчется в присте-нье, размышляя попроситься-нет на ночлег в избу, а зло уже прыг-скок в окно без приглашения, да и самого хозяина цап-царап за шкиряку… А если хозяин окажется "порчельником", да и сам с худыми намерениями, то с подобным атаманом он быстро столкуется и пойдёт ему в услужение.

Александр Яковлев из ярославских мужиков, всем своим видом: мохнатыми бровями, сердитыми волчьими глазенками и плешивой головою, плотно посаженной на короткую толстую шею, умением медленно цедить пустые слова — похож на деревенского заковыристого хозяйчика, что случайно уцелел в коллективизацию, смывшись в город в конторщики иль завхозы. Из того сорта людей, что своей выгоды не упустит и, вроде бы Богу молясь, втихую Бога зачастую попирает; он слывет на миру за многодума, а у бедных за милостивца, что погодит с живого кожу снимать; даст в долг несчастной вдовице пуд картошки под будущий урожай, но осенью потребует два.

Для него спасительным логовом стала "Контора" на Старой площади. Яковлев оказался самым яростным доктринером-догматиком, верным дворовым псом либералов, погубителем русских мечтаний, ярым атеистом худшего разлива, пересмешником русской идеологии, пытавшимся русскую физиономию выкроить наподобие "куриной гузки"; этот угодливый цековский служка, объехавший на кривой и хозяев своих, презирал народ и Россию, пожалуй, ненавидел пуще любого ин-тернационалиста-чужебеса. Где, когда и к кому пошел он в услужение, какими тридцатью сребрениками заплатили ему за шакалью службу, долго не узнать, ибо масонская "скопка" крепко хранит свои тайны за семью печатями. Василий Розанов писал в своё время: "В России даже русское дело в еврейских руках". Но стоит подправить Розанова, чего он, может быть, не хотел видеть иль отводил глаза: справляется это "русское дело" от еврейского умысла и управления, но зачастую русскими руками.

Нынче по извечному лукавству и тайной выгоде для себя Яковлев звал всех к покаянию. Как водитель слепых, он не мог жить без того, чтобы не спихнуть под-невольников своих в яму. Известно: "Отверста дверь для покаяния". Но покаяние — это личное, глубоко интимное дело, оно не признаёт гласности, можно снять грехи лишь у исповедника. Когда каются прилюдно, бия себя в грудь, — это тешат гордыню, потрафляют себялюбию своему иль лукаво делают гешефт. "Ибо наружное покаяние не цельбу приносит, а погибель".

Те, кто призывает народ покаяться, тем самым оставляет себя в стороне и к тому народу себя не причисляет, тайно презирая его, как быдло, мусор, навоз истории.

Воистину: "Горе тем, кто зло называет добром, а добро злом, тьму почитает светом, а свет тьмою. Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самим собою".

Увы, много пришло в церковь неискренних, глубоко испорченных людей. По телевизору молятся, а следом идут самые развратительные фильмы; говорят о

любви к ближнему, а поклоняются золотому тельцу; плачут о слезе ребёнка и убивают тысячи детей ещё в утробе; вспоминают Афганистан, и в то же время погибают на улицах городов десятки тысяч людей; клянут проклятое прошлое, а сами спрятались за бронированные двери; дают подачи рублями и жируют на Канарах, скупают виллы по всему миру.

Коварство, хитрость, засада, неожиданный маневр, подкуп и подкоп, окружение, лукавство, предательство — это необходимые приёмы тактики и стратегии любой войны, когда надо обыграть противника с меньшими потерями, оставить его в дураках. Скверные качества природы человеческой играют на войне на руку и принимают вид самый благородный; приходится порою для выгоды нации пренебречь на время здоровыми наклонностями — душевностью и духовностью, чтобы спасти отечество иль армию, соплеменников иль сподвижников. Честь, доброта, совестность, прямота помыслов тогда нередко прячутся до времени в запасники души, и Бог на больные вывихи человека как бы закрывает глаза и потрафляет искушениям.

Но скверно, когда гордоусы и циники, обманом схитив власть, свой народ принимают за врага и обращаются с ним, как с врагом, когда жестокие приёмы войны переносят на просторы родины и так умело заманивают простеца-человека в коварно расставленные ловушки, что он и не замечает сразу, как ловко уловлен и повязан по рукам-ногам, и приходится невольно принимать назначенные условия новой жизни.

…Зачем-то побарывая сон, не раз и не два выходил я в ночь и, уставясь в тёмное небо, изнасаженное блескучими, жарко горящими звёздами, высматривал оттуда непонятно какого вещего знака, домогался ободрительного гласа; но только тончавые, дребезжащие погудки текли с вышин, как будто херувимы играли на вселенской арфе. Деревенька ничем не напоминала о себе, наверное, истлела, утекла до утра в примороженную к ночи землю. Я — крохотный, как чахлая, иссох-лая, селетняя будылинка, колыбался под мраком туда-сюда, и в груди беззвучно, протягливо ныла по-щенячьи бессловесная одинокая моя душа.

Вот и прежние Боги неотзывисты, нет им до травички земной никакого интереса. Богиня Корова сонно бредет по Млечному Шляху с тяжким выменем, и молоко каплет из сосцов на серебристую дорожную пыль. Богиня Большая Медведица, задрав морду, вынюхивает по ветру поживу себе; её ступь неспешна и сторожка, и только к осени попадет она до конька моей крыши и заляжет на зимний отдых, высмотрев себе берлогу. Я-то уже съеду в города, и моя изобка, знать, сойдёт ей за надёжное укрывище…

Шея моя затекла от долгого блуждания по небу, где вокруг ночных светил, как гончие псы, сновали рукодельные "спутники", оставляя на чёрной пашне скоро меркнущий свет. Я опустил голову и случайно увидел, как по-за огородом над ближним березняком, будто волчьи глаза, загорелись две тусклые звёздочки, наверное, в сажени друг от друга. Эка невидаль, мелькнуло в голове, наверное, самолёт с Рязани на Москву. Но что-то необычное насторожило меня: уж больно ровно над самым вершинником ближнего чернолесья, над опушкою двигались они, повторяя изгиб горизонта. И вдруг первый светляк стал вспухать изнутри, наливаться жаром, будто в капсуле развели жаровню, потом решительно прыгнул, взорвался сполохом, и из его недр родился крохотный светлячок, он поплыл следом по-над лесом, как привязанный к своей припотухшей мамке, и вдруг, надувшись как бы изнутри малиновым светом, скакнул к родительнице, чтобы вернуться в её лоно, и сам взорвался, рассыпая искры; так неспешно беззвучно текли эти странные звёзды по кромке неба, едва не цепляясь за чащинник, передавая друг другу пламенную энергию, не приближаясь ко мне и не отворачивая в сторону, точно по окоёму, и внезапно скрылись от моих глаз за огромным древним вязом, одиноко стоящим на холмушке за деревней. Завороженный, я побежал к вязу, путаясь ногами в заиндевелой прошлогодней ветоши, но пока огибал дерево, небесное явление пропало, как наснилось, словно бы древний вяз поглотил его.

Меня охватила дрожь. Может, полуночный холод пробил рубашонку? Я звал чуда, я ждал посланца с небес, одиноко торча под небом. Он явился под самую Пасху и, оглядев меня, растерянного и жалкого, улетел прочь.

Я оглянулся на свою спасительницу избу, она сияла всеми огнями, как московский вокзал, как пароход "Титаник", ещё не подозревающий о скором крушении.

В комнатах уже оттеплило, стекла в окнах запотели, пар от дыхания уже не слоился облаком, не осыпался на пол инеем. Жена спала, чему-то улыбаясь и пришептывая. Нагнулся, чтобы подслушать, и ничего не понял. И не стал будить, рассказывать о внезапном явлении. Мало ли чудес бывает на земле, и лучше, если бы их случалось поменьше.

…Насулят коварники чуда, а потом расхлёбывай, казнись всю оставшуюся жизнь, что снова попался на сладкие коврижки. "Гайдаровщина" наобещала райских перемен, схватила упавшую власть, а теперь с ухмылкою подтыкивает нас, грешных и сирых: де, куда смотрели, снова, как при советах, "халявы" захотели? А бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Не жизнь устроили народу осмелевшие и обнахалившиеся пересмешники, а наказание: затянут на горле удавку и приотпустят, дадут хватить воздуху.

…И оттого, что "амфисбены" знали глубинную сущность затеянного, но скрывали её от народа, их перемены особенно трагичны и гнусны.