Из две тысячи восьмого года трудно разглядеть в подробностях девяносто третий.

Из плотного тумана встают какие-то худо различимые островки событий, плавающие по пояс в водянине, без корней и оснований, но тут новой волной густого волосатого дыма снова поглощает их как бы навсегда, лишь доносится из глубины лет какой-то слитный напряжённый шум, прерываемый жутким стоном, стенаниями по убиенному, бабьим плачем навзрыд, проклятиями, торжествующим смехом, победной песнею: "Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовёт Отчизна нас!" То вдруг из глубины тумана доносится истеричный потерянный вопль Карякина с толковища либералов: "Россия, ты сошла с ума!", когда наглый сын "юриста", "ну просто смешной, никому не известный человек-клоун" вдруг обошёл на выборах жирного самодовольного Гайдара на кривой, оставил его с носом, оказалось, народ вдруг выбрал не "грядущий капитализм, приятный во всех отношениях", но болтливого Жириновского, обещавшего мужикам по бабе и бутылке водки, сына еврея-предпринимателя с Украины. Нынче думец Владимир Вольфович собирается ту отцову фабричку отсуживать у "Кыива… " И отсудит, видит Бог, отсудит.

Как слаба, ничтожна человеческая память. Мыслилось, что никогда не забыть те унижения, те поклепы, ту жидь и невзглядь, что обрушили новые неистовые комиссары в кожанках на русский народ, беря в пример неприглядные дела своих отцов и дедов. Ненависть, презрение, отмщение "око за око", глум над святым, посмешки и хула на историю, так не свойственные русскому характеру качества человеческой природы, стали главенствовать в обществе; процентщик, плут, выжига, ростовщик, вор, вышибала, зазывала на торжище, киллер и брокер — людишки, самые презренные во всяком православном семействе, стали за главных в московских пределах, и эту свою скверность, низменность натуры принялись ретиво проповедовать на всю Россию.

Хорошо, что сохранились кой-какие записки из той поры.

"17 апреля 93-го года. Суббота. Канун Пасхи… Удивительно схож почерк двух революций по наглости и бесстыдству; невольно поверишь в протоколы сионских мудрецов. В октябре семнадцатого получили власть эсдеки (большевики) из рук временщика-масона Керенского. Обещая хлеба, заводов, земли и воли, отняли последнее, что было. Больше всех пострадали богатые… В августе 91-го эсдеки (меньшевики) получили власть из рук временщика-масона Горбачёва и, обещая рыночных благоденствий, отняли всё нажитое. Больше всех пострадали бедные и совестные. Взяли власть люди самого низкого покроя, спекулянты, рвачи и выжиги, предатели и ублюдки. Фаворит Евльцина Анатолий Чубайс заявил: "Больше наглости!" Теоретик шоковой терапии Гайдар, плотоядно причмокивая и делая голубиный взгляд (так смотрит палач на жертву, затягивая на её шее верёвку), увещевал: "В рынок нельзя войти без трудностей. Надо перетерпеть. Поначалу будет очень трудно, зато потом будет всем хорошо!"

А мы спрашиваем реформаторов: зачем нам рынок, разве мы просили его? Достоевский говорил о слезе ребёнка, которую не могут заместить все блага мира. Нынче дети от недоедания лезут на свет дистрофиками и астматиками. Нас завлекают "чубайсами" с голубовато-розовым оттенком. Их рисунок хорош для обоев. Поначалу за "чубайс" давали мешок сахару. Теперь — два килограмма масла.

Так оценен мой труд в литературе за четверть века. А как оценить труд моего дедушки с бабушкой, лишенцев тридцатых годов, которые век свой горбатили за "лежачую палочку", дяди Спиры, погибшего на войне, дяди Матвея, моего отца, оставшегося на фронте, и много другой родни? Почему я, сирота, не могу получить за их труд, за их лишения, но получает некто, едва народившийся на свет новый либеральный птенец?

Нас завлекают помощью и кредитами, как осла торбою сена. Но, милые мои, за всё надо платить; как бы от разделанной скотинки не остались бы опять кости и копыта, а говяду отвезут к себе благодетели. Мировой ростовщик ни копейки не даст даром, он живёт на проценты, он кормится с лихоимства, с чужой беды, со слезы ребёнка, и тот кредит, что даёт нам Америка, обернётся разором и неволею".

* * *

Нынче каждый выживает, как может. Реформаторы жить по-человечески запретили, приказали выживать. Философия нового времени для обречённых на списание; крематорий запущен, и для него нужны "дрова". Нет, лукавцы-стяжатели не обратились с призывом к народу, дескать, жить запрещаем (хотя намёки каждый день с экрана под любым соусом), но так устраивают новую жизнь, так упорно через колено ломают привычный быт, такой казуистически-циничный регламент составили для "советских", что жертве режима выбора иного не остаётся. Но если есть в тебе упрямство по характеру твоему, если сохранилось чуть сил, которые ты прижаливаешь, не расплёскиваешь, но распределяешь, как военную пайку хлеба, то и прозябай на белом свете (выживай); на кладбище под ружьём не поведём, но, один чёрт, когда-нибудь хватит тебя карачун преж времён.

И вот мы с женою решили завести свинью. Какая-то блажь заела: подай нам свинью — и всё там. Только и разговоров вечерами, что да как… И ещё не выра-стя животинку, мы уже разделали её и распределили по сортам: какое место на консервы пустить, лытки и голову на студень, сало засолим. А что? Братцы мои-и, ведь не боги горшки обжигают. Зато всю зиму с харчем, а когда горячая похлёбка на столе, иль жарково, иль солянка с грибами, а по субботам студенёк из хрящиков да с чесночком, упаренный в русской печи, то на сытое брюхо можно, братцы мои, подумать и об устроении души, а значит, будет возможность жить, как заведено веками в родимой стороне, а не выживать…

В деревне все водят свинью, так исстари заведено; прежде скотинка паслась на воле: будто дикие кабаны, бродили поросята по лесу, рылись в болотах, ноче-

вали под ручьём Чивером за пять километров от деревни, и ни один волк не задирал эту упрямую самоуверенную скотинку. Соседка Зина тоже каждый год берёт поросёнка, а то и пару; она баба толковая, боевая, всё расскажет. Заглянул в окно на дом напротив, а она, наша часловская подружия, сидит на лавке под ветлою; убегалась сердешная по хозяйству и вот на минутку присела, чтобы охолонуть. Сказал жене, что пойду к Зинке за справкой.

Сидит на лавке грустная, с заострившимся заветренным лицом, а глазёнки, как васильки.

"Барин пришёл", — говорит девяностолетняя баба Прося, елозя посошком перед ногами, будто отыскивая в песке золотую искринку. У неё круглое лицо с длинным острым носом и впалыми губами. Но телом старуха дородная, неувядшая. Сидельцы на лавке оживились, подозрительно уставились на меня.

"Почему барин?" — спросил я смутившись.

"Ну а как?… На деревне без барина нельзя… Я-то ещё барина застала", — сухо ответствовала старуха. Но в глазах что-то промелькнуло навроде меленькой улыбки и сгасло.

Баба Прося пришла на свет в начале двадцатого века и теперь по какому-то Божьему замыслу решила встретить новый, пережить всех, кто когда-то появился вместе с нею. Она не старалась как-то по-особенному удлинить жизнь: не бегала трусцою по утречку, не блюла диету, не ходила по докторам и по церквям, не мазалась снадобьями, но лишь много спала и глотала горстями таблетки от головной боли. Всю жизнь она провела в нужде, водила в колхозе быков, таскала мешки с мукою и комбикормом, отчего надсадилась, и у неё выпала матка, после пожара ютилась с шестерыми детьми в чёрной баньке, поминая погибшего на войне мужа, и вот Бог в назидание другим и в награду за праведное быванье сделал бабу Просю долговекой.

"Глупости мелешь, — говорит Зина, как бы извиняясь за мать. — У старых одни глупости на уме".

Баба Прося обиделась, подхватила батожок под мышку и засеменила к своей избе. Зина посмотрела вослед и грустно сказала, как бы подытоживая свои тайные мысли: "Сейчас бы вафельку съесть… Так душа просит. Ране бы кто сказал мне, что вафельку будет не купить, не поверила бы".

"Чего там, конфет шоколадных не хотели. Бывало, теще привезу, на' ешь, говорю, сколько влезет, так ведь нос воротит. Тех не хочу да тех не желаю, — поддерживает разговор сосед, по прозвищу Зулус, отыскивает хмельным взглядом тещу, а не найдя её возле, оборачивается к своей голубенькой изобке с низко посаженными окнами. — Зажрались, вот и результат… "

… У Зулуса бритая, "под Котовского", круглая, как шар, голова, воловья шея в толстых складках, продубленная солнцем шкура, голубенькие хмельные глазки, на дне которых живет крохотная скорбная мысль. Зулус любит крепко выпить и страсти своей не скрывает. Господь наградил вдовца железным здоровьем, и Зулус, не боясь оприкосить себя, хвалится:

"Три бутылки уже выпил сегодня. И еще возьму… А деньги у меня есть. Захочу — и еще три выпью".

Зулус любит и закусить: чугунок гречишной каши, литровку молока и яишню на сале из двенадцати яиц он съедает зараз. Ествяного человека и возраст не клонит, но водка зачастую валит на землю, и тогда Зулус на четвереньках ползет к своей избе и, привалившись к стене, что-то громко гугнит, бормочет сам с собою, кому-то грозя; тут же порою кинет его в недолгий сон, но уже через полчаса он по-солдатски шагает в другой конец деревни к бабене, притаенно приторговывающей левой водкою по двенадцать рублей за бутылек. И мужику хорошо, не надо куда-то бежать за винцом, и старухе к пенсии приварок.

Рядом на лавке — "плотняк" Паша Хоркин. У него скопчески желтое, безбородое лицо и грустные белые глаза. Он сидит, как подросток, поджав под себя ноги в шерстяных головках, и задумчиво сосет толстую махорную скрутку. Пелена сиреневого чада над нашими головами. На воле парко, как в бане; куры деловито шарятся возле наших ног, норовят клюнуть в тапок. Хоркин неделю назад сколотил Зулусу домовину, и с той поры мужики обмывают обнову.

"Человек должен быть ко всему готов, — глубокомысленно изрекает Зулус. -Картошку посадил, куры есть, коза доит. Теперь вот и гроб на подволоке. Можно пить".

"Ну дак почто не пить? Много нельзя, а немножко можно, — философически изрекает Хоркин, не сводя грустного взгляда с небес. — А у меня жена была на семнадцать лет старше… "

"Ты мне хороший домик сколотил. Ты, Паша, голова… Как метром смерил, -хвалит Зулус. — Там-то не раз добрым словом вспомяну".

"А мне и мерить не надо. Мне бы только на человека раз глянуть", — отвечает Паша, и лицо его собирается в кислую жменю; "плотняка" давно сосет черев-ная хворь…

Тут по деревне от избы к избе покатился шумок: так бывает, когда случается беда. К нашей лавке бежит Панечка, заполошно машет руками, будто пожар сзади догоняет.

"Ой, Паша, Паша! — кричит издалека. — Мой-то Ваня помер. У меня голова кругом. Где гробик-то взять моему Ване? Хоркин, пособи, сделай милость".

"Не могу, — сурово отрезал Хоркин. — Рук не поднять, всё во мне оборвалось и обвисло. Как с крыши упал, так всё и обвисло", — неприступно повторил Хор-кин, как отрезал.

"Ну так что мне-то делать? Вы же мужики. Подскажите. Заснул — и не встал. Раздуло, как стыклу… Разве так бывает?"

"Бывает, Панья, и не то бывает. — Зулус шарит по бабе (когда-то миловидной) мутным взглядом, и что-то трезвое, жальливое проясняется в глазах. — Бери мой ящик… Совсем новый. Только с отдачей… Ванёк-то мой друг, а с другом и горбушку хлеба пополам… Только с отдачей. Слышь?"

"Ну как без отдачи-то? Иль мы не люди", — торопливо соглашается Панечка и бежит дальше. Зина охает соболезнующе, покрывет грудь новым фартуком, голову чёрным платом и идёт обмывать покойника… Разговор мой о свинье так и не состоялся.

…На третий день Ивана закопали. И не старый бы ещё мужик, только что на пенсию вышел. Работящий был, а тут вдруг постановил себе, что дальше жить -только небо коптить, вот и запил сердешный и помер. Он и раньше попивал. Ну, не до положения риз, ну, порою крепенько, но всегда дело помнил и хозяйство вёл, по людям не побирался, слово держал и топором крепко поддерживал старушонок: где что покосилось, — он всегда под рукою… Гроб пронесли по деревне, перед каждой избою старухи останавливались, подкладывали под домок табуретку, пели визгловато, тенористо, высоким голосом: "Христос воскресе, смертию смерть поправ!" И осталось на деревне четыре мужика: Сережок (муж Зины) с сыном Васякой, "плотняк" Хоркин и бывший охранник Зулус.

На тех же днях соседка Зина понесла вдовцу Хоркину банку молока от своей коровы. Зашла, а Хоркин лежит в кровати пластом с посиневшим лицом и уже не дышит. Поспешила старуха в соседнюю деревню звонить, чтобы "скорая" приехала. Прибыла из участковой больницы медсестра, взглянула на Хоркина и даже укол не воткнула. Говорит, вечером так и так помрет, вызывайте родных на похороны. И снова поспешила Зина в соседнюю деревню, чтобы отбить по телефону телеграммы.

Утром поплелась обмывать покойника. Дверь в горенку открыла и обмерла: сидит Паша Хоркин посреди комнаты и смолит свою "душегрейку". "Ах ты, гад си-непупый! — завопила старуха. — Ты же был совсем околетый! Я же обмывать тебя пришла! Родные хоронить тебя едут!" — "Ну и что, бывает, — равнодушно ответил Хоркин. — Соберутся, дак хоть вместях винца попьем".

Вскоре зашумели под окном машины, накатили дети, внуки, племяши, свой-ки и свояки. Раскрыли багажники, стали добывать венки да ящики с вином и закусками. Бабы с ходу в рёв. И вдруг на крыльцо сам покойник выходит в фуфайке и заплатанных катанках… Было после разборок-то да криков. Ну, помирились, причастились хорошенько, не увозить же вино обратно во Владимир, а местным старухам строго-настрого наказали: вызывать родню на похороны, только когда глаза закроет…

И вот мы снова сидим на лавочке под ветлой. Хоркин простодушно смотрит в небесный простор, заслоняя себя клубами пахучего дыма, словно бы никогда и не умирал. Зулус матерится, что друг Ванька оставил его без гроба.

"Не переживай. Не время, значит, — утешает Хоркин. — Значит, пожить велят. Освежи стакашек, — трясущейся рукою плотник поднял стопку, медленно выцедил, с шумом выдохнул, занюхал рукавом. — Вот возьмусь с силами, сколочу тебе ящичек".

Тут к заулку приближается Панечка, ведет на веревке козу. У козы вымя с детский кулачок, а зеленые проказливые глаза, как у гулящей девки.

"Ну ты, озорь", — дергает баба животинку за поводок, а сама прячет взгляд, норовит проскочить мимо нас, будто бы занята срочным делом. Зулус протягивает через тропинку ногу, как бы ставит шлагбаум, и тормозит бабу.

"Когда должок вернешь?" — простуженно хрипит, и воловья шея наливается багровой краской.

"Да как я тебе верну-то? — пугливо откликается женщина, сивые реснички вспархивают, выпуская на волю слезинку. — У меня и сил-то таких нету". "Долг платежом красен. Иль ты меня не поняла?"

"Ну будя тебе, будя, — вяло цедит Хоркин. — Так припекло, что уж годить не можешь?"

"Да, не могу. Где взял, там положь! Никогда не делай ближнему добра. Останешься в ж… "

"Может, ты и прав", — задумчиво тянет Хоркин и зачем-то разминает сухие кривоватые пальцы. Панечка, воспользовавшись минутой, через силу тянет за собой козу и скрывается в заулке…

Уж не знаю, как там все утряслось, но только через неделю возле зулусовой избы на квелой травке стоял гроб. Зулус деловито обошёл домовину со всех сторон, примерился и лег. Сначала ему, наверное, показалось тесновато, и он упруго пошевелил плечами, как бы влезая в ящик. Со стороны мне был виден породистый нос бульбою, широкий подбородок в серебряной щетине, круглый лоснящийся лоб и холмушка упругого загорелого живота.

"Ещё бы подушечку под голову… А так всё впору. Молодец, Хоркин", — басил Зулус на всю деревню, слегка подпрыгивая в гробу; ему не терпелось похвалиться обновкою, но все как-то чурались подойти поближе.

Зулусу лежать в гробу надоело. Вылез, водрузил домовину на горбину и поволок во двор.

"Самостоятельный мужик, — тусклым голосом похвалила Зина соседа, проводив взглядом. Сидит бледная, несчастная, слова цедит через силу, уныло качает ножонками, пристально разглядывая красные резиновые сапоги. — Всё сам, всё сам. Пьёт, а дело знает. Ему и жены никакой не нать, — она пожевала тонкими губами, с приценкой вгляделась в меня. — Ой, Владимирович, милый мой, пожить-то как охота! Хоть бы сколько-то денёчков ещё пожить… Так ведь не дава-ют, паразиты, гонят с земли. А я смерти-то так боюся".

"Кто тебя гонит-то, Зинаида Сергеевна?" — вопрошаю я для проформы, хорошо понимая, куда клонит старуха.

"Кто, кто, дед Пихто. Вылюдьё и гонит, кто на власть уселся… "

Прошла проулком в сторону соседней деревни тяжело груженная машина, проседая колёсами в сыпучий ярый песок.

"Не поросят ли повезли на продажу?" — спохватился я, помня свой интерес.

"Нынче возить не будут… Не укупят, денежек у народа нет. Свинью, Владимирович, таком не прокормишь, ей надо хлеба амбар. Нечего коли делать, так заводи, баба, порося. Столько с ней хлопот, а прибытку никакого. Больше денег упехаешь в неё, мясо само себя не покроет. Легче на рынке взять…"

"Ну своё-то мясо лучше… Тушёнки накатал, сала насолил, студня наварил из мослов, солянки с капустой и грибами нажарил…", — тяну я своё.

"Своё-то, знамо, лучше… Своё без химии, только хорошим кормишь. Молочка ульёшь не жалея, — тут же соглашается Зина. — Кусок в глотке не застрянет, как вспомнишь, сколько уплочено. Эх, сколько раньше скота держали! Стадо свиней как пройдёт деревней, улица дрожит. В каждом доме по две да по три. А коров-то было, а овец! Жили не тужили… А ты чего про свинью-то спросил? — с подозрением спросила старуха. — Не держать ли решили? Не хватало вам забот… Не было забот, дак купила баба порося".

"Да так…", — я неопределённо пожал плечами.

А Зина, глядя в пространство, по-за леса, растекшиеся вокруг деревеньки, по-за белояровые, золотистые высокие стога облаков, сметанные небесными работниками, расставленные по окоёму, вдруг жалуется неведомо кому, наверное, самому Господу: "У сильного всегда бессильный виноват… Всё хуже, всё тягуче жить… Народ и так на одном хлебушке сидит. Только хлебушком и пробавляется. Скоро падать будут старенькие по дорогам: хошь и грабь их, да грабить нечего. Привезли нынче мешок овсяной муки, вот и наварят на всех… "

* * *

Деньги на свинью нашлись в Москве у друга Проханова. Проханов был истинный друг, и только у него я тогда мог сыскать помощи.

"Ну, как дела?" — спросил он по обыкновению, сразу спроворив закуски и водчонки. За рюмкой мой язык развязался, я стал плакаться на судьбу, мямлить, позывать на жалость к себе, не думая меж тем мямлить, но откуда-то такая тоска вдруг навалилась, так черно, так беспросветно показалось всё вокруг, будто один я оказался в жалкой изобке посреди вселенской вьюги, а тут вдруг открылась дверь, и из снежного вихоря выткался Проханов; и вот невольно потянуло зарыться в жилетку друга, постонать и тем как бы облегчить душу хотя бы на время. Но разговора не получалось, ибо я появился как бы с другого света, из иной, полузабытой советской, жизни, которую многим в России так хотелось вернуть, и еще жили надежды, что это непременно случится. Проханов смутно улыбался, говорил о барахольщиках, спекулянтах джинсовым прикидом и шулерах, что пришли к власти и новое бытие устроивали на свой лад фарцовщика и проныры.

…Саша напрягал себя, чтобы учтиво выслушать меня, но это стоило ему напряжения, ибо, влезши по самые уши в коварные политические интриги и опасные авантюры, воспринимая их, наверное, как азартную рулетку, сложную игру для ума, сочиняя мгновенные союзы и случайные товарищества, он уже не мог слезть с той коварной предательской карусели, на которую сам же добровольно вспрыгнул, хотя мнилось ему, что в любую минуту он способен высвободиться из тугих лямок. Это была его стихия, которую, быть может, Саня ожидал многие годы, и он не мог отсидеться в стороне. Ибо оставь лишь на миг крутящуюся зыбкую стулку, и это место немедленно переймёт кто-то другой, решительный, схват-чивый и честолюбивый. Куда-то далеко-далеко уже отъехал прежний Проханов с его мечтами о тихой отшельнической скитской жизни, о деревенских проселках, вечных русских лесах, в сырях и глубях которых созревало новое время человечества, о вселенских космических пространствах, где неутомимо кочевали, как неведомые глубинные рыбы, целые галактики со своими человечествами, погрязшими в революциях. Отныне прежнее время покоя подсознательно стало чуждым ему, оно отбирало страстные чувства, сковывало зарождающиеся энергические метафоры, превращая их в прах и тлен. Борьба ускоряла время и давала истинный смысл жизни. Проханов еще не признавался себе в том, но душа его уже была болезненно опалена призрачной властью над умами, кою давало взбаламученное время; из хаоса, как Господь из глиняной скудельницы, Проханов играючи вылепливал свой мир, вчинивал в него идею, как зародыш в яйцо, ибо только в хаосе можно сыскать всё то, к чему тянется любопытный взвихренный ум. Хаос -это то бучило, тот водоворот, в котором могут утонуть тщеславные и самолюбивые, заносчивые люди, что без царя в голове, без предвидения и анализа, но иные, толковые, энергические, всплывают на поверхность уже с совершенно новым лицом, словно бы побывавшие в купели с живой водою. Превращение это лишь на первый взгляд могло показаться случайным; нет, вся натура Проханова, склонная к перемене мест, аффектации, жесту, парадоксу, гиперболе, принуждала скинуть "старую кожу", хотя бы вместе с нею могли стать "ненужными" все прежние изнурительные труды. Нечто подобное случилось с моим другом: он и в книгах-то своих стал новым, почти лишенным сентиментальности. В нём было слишком много родящего семени, и оно просилось наружу. Что-то из пережитого отложилось в памятные кладовые души, но напоминало о себе пусть и реже, но резче, до слезы, до сладкого умиления минувшим, тем самым умягчая невольную чёрствость, свойственную революционному поведению.

"Порою я чувствую странную жестокость и равнодушие к близким, чего прежде не знал, и эта перемена меня страшит", — признался однажды Проханов.

"Если ты эту перемену знаешь за собою, значит, ничего пока не случилось", -утешил я друга.

Саша рассказывал, как в Крещение был у иордани: ночь, купель, вырезанная во льду крестом, чёрная вода с блестками луны, крупные жаркие звёзды в небе. Он погрузился в ердань, его ожгло, но он как бы и не почувствовал холода, вышел из прорубки, оделся и, топчась на снегу, глядя в бесконечное небо, вдруг заплакал от нахлынувшего умиления… Слёзы умиряли и очищали. Такое чувство нашло единения со всем белым светом, и Бог тут приблизился, встал рядом, добрый и прощающий, будто Проханов-молитвенник пришёл к исповеди и каялся в нажитых грехах. Это было чувство редкой радости… Отныне осколки прошлой жизни, как сопроводительные духовные вешки на жизненном пути, стали появляться на страницах новых военных романов, и именно эти сладкие впечатления былого и умягчали тяжкие от гибельных страстей книги и наполняли их путеводным небесным светом… Проханов стал бояться внутренней остуды, остылости, как хвори, невольно подсматривал за собою и, улавливая перемены, пытался остановить их иль хотя бы замедлить, страшась превратиться в обавника, — обольстителя чужих душ; теперь чаще обычного он беседовал с монастырскими старцами, владыками, чернецами-монахами и священцами, призвав в духовники газеты "День" светлого, как небесное солнышко, воистину русского святого священника Дмитрия Дудко.

Задели внутренне какие-то протори? — безусловно; появилась окалина на душе? — наверное; при закалке и металл становится иным, утрачивает вязкость и мягкость. Но перо успеха было ухвачено у жар-птицы, и теперь в этом коловраще-нье, когда смешались все понятия, можно и саму её залучить в клетку. Время революции имеет особые свойства: оно обладает тем жаром, что готов испеплить заносчивого человека, влезшего не в свои сани. Но если не ошибаться больно, если не обдирать локтей и не наживать синяков и шишек, продираясь сквозь полчища самозванцев в господа, то как понять, где твоя упряжка, где твои верные гнедые, что не подведут? Вроде бы и сам был затейщиком схваток с "новопере-дельцами" и вроде бы улавливал тончайшие токи, витавшие по Москве, когда люди неверные и подлые сходились в стаи, но так же пытались сбиться в дружину люди совестные, но у них эта сплотка плохо получалась, и каждый раз рушилась по капризу человека, хотящего несомненной власти. Никто не желал поступиться своей гордынею, хоть на время уйти в тень, все силы прилагая на освобождение родины, и хотя с участием Проханова и создался фронт национального спасения, но на каждого рядового бойца тут же сыскивался свой вождь, управитель, который тащил кресло власти под себя, и потому праведное дело тут же рассыпалось в клочки. Проханов пытался заново штопать лоскутное одеяло сопротивления, но оно, торопливо сшитое на скудные гроши, работою "раскольников-гапонов" снова расползалось по швам, чтобы усилием добросердных людей снова кое-как склеиться заново… Как говорится у портних: "Шей да пори, не будет другой поры". Газета "День" походила не только на штаб фронта, на теневой кабинет министров, где каждый день проигрывались военные маневры, но и на проходной двор, куда слетались на свет всякого сорта люди. Здесь можно было встретить и бывшего члена Политбюро, и министра, академика, архиепископа, монаха из лавры, маршала, скромного "макинтоша" с Лубянки, разведчика из ГРУ, проныру из Европы, что под видом журналиста вынюхивал возможности оппозиции, главу компартии. Генералы, не имея под своим началом солдат, приносили сюда свои разработки военных действий, прозаики — обвинения режиму, поэты — плачи по разрушенным церквям, философы — мысли о будущем России; будто случайно заходили авантюристы, нарциссы, проходимцы; бойцы невидимого фронта, готовые положить жизнь за други своя, герои Афгана; русские безымянные предприниматели, что оставляли деньги на общее дело и тут же исчезали навсегда; мечтатели, революционеры из глубинки; изобретатели вечного двигателя; историки-националисты; юродивые, нищенки и божедомки, актеры без ролей и потерянные художники. В коридоре у окна постоянно сидел бомж, спившийся поэт из Казахстана, и тоже терпеливо дожидался своего часа, когда наконец-то утихнет это взбудораженное бучило, скрутится в свиток, оставит в покое газету "День" на Цветном бульваре, тогда освободится диван, на котором столько пересидело воинственных и страдающих людей, и ему, человеку без крыши над головой, удастся прокоротать до утра… И так изо дня в день текли люди через комнатушку Проханова, как вода из крана, в котором прохудилась прокладка.

Разглядывая этот людской поток, я невольно чувствовал себя бездельником, смывшимся в деревню на "свежее молоко с земляникой, просольные огурчики и яйки", — так представляют жизнь на земле московские культурники. Вот они-то, праведники, воистину бились за святое дело, они жизнь свою собирались положить на алтарь Отечества и потому искоса могли поглядывать на меня: действительно, ну что дельное мог предложить я, Владимир Личутин, в глуши рязанских лесов кропающий уже второй десяток лет роман "Раскол". Братцы мои, ну кому нужен нынче семнадцатый век, староверцы, Никон, Аввакум, смятение русских умов, когда более страшное и тяжкое творится на дворе; достаточно выйти из своей подворотни до первого "комка", где пошлость и разврат показывают себя в полном бесстыдстве, — и увидишь новую революцию без художественного обрамления… Тогда в "горячие головы", ошалелые от дурмана и угара, трудно было вбить мысль очевидную, что ныне, в девяносто третьем, лишь продолжается тысячелетний поход против русского народа, а науку побеждать можно найти в уроках отечественной истории, вроде бы ушедшей уже далеко вперёд, и в том же рас-

коле. Староверчество как апофеоз духа, как вершина жертвенности… Смерть в монастырской темничке иль на добровольном костре лишь за одну букву "аз", за святую идею. Вот кому можно подражать. Найдись лишь тысяча подобных людей — и новопередельцы будут стерты из жизни, как дурно пахнущее пятно. Но этой тысячи и не было… Они созревали, прорастали где-то в глубинах России, пока неизвестные народу новые мученики…

"Вот скоро закроют газету, и я тоже уеду в деревню, буду рыть землю, садить огурцы, вечерами смотреть на закат. Это же великое, дарованное Богом счастие быть наедине с природой! — тёмные глаза Проханова налились влагою, какое-то умиление сошло на лицо. Он пристально посмотрел на меня и вдруг сказал мечтательным голосом: — Слушай, Володя, а не завести ли тебе свинью? Это же здорово, иметь свою свиньюшку, слушать, как хрюкает она! Ну и харч в зиму. А мы тут будем сражаться". Я не успел объясниться о финансах, как он тут же прочитал мои мысли и сказал: "А денег я тебе дам. На поросёнка и на корм. Но с тебя свинская ляжка".

И словно бы у него и деньги были заготовлены для меня заранее, достал из портмоне сорок тысяч…

* * *

Увы… Писатели относятся к той категории людей, которые многое знают поверхностно, многое помнят мистически, иногда предвидят сердечным оком, но мало кто из них умеет хоть что-то делать руками. (Редким умельцем-"ремествен-ником", художным человеком, отмеченным перстом Божиим, был Дмитрий Михайлович Балашов. Хотя вышел не с земли, а из артистической семьи, из-за театрального занавеса. Но это лишь исключение из правила.) …Даже если ты родился в деревне и "пропах навозом", спал на сеновале иль на полатях, укрывшись шубняком, а за печкою визжал поросёнок, иль мыкал телёнок, иль терлась боком о припечек козичка, оставляя пух, и корова шумно отпыхивалась, надувшись пойла, не где-то за тридевять земель, но за избяной стеною в хлевушке, и пил ты парное молоко с пенкою, а на зорях, пока земля умыта росами, шел вслед за отцом с косою, ловко укладывая к ногам волглую траву, а после ворошил подсохшую, сгребал в копны, навивал сено на вилы и метал в стога. И лошадь была тебе в подручницах, ты мог запрячь ее в сани-розвальни и зимою без опаски поехать в лес по дрова, иль верхи охлупью удариться на водопой с таким неистовым восторгом, будто за плечами опушаются крылья… То есть всякое крестьянское дело не выпадало у тебя из рук, с молоком матери ты впитал деревенскую работу, и, казалось бы, она должна была остаться в твоей памяти, в твоих жилах и телесных волотях до смертного часа… Но, увы, детский, не заматеревший с годами опыт скоро забывается, меркнет, теряет плоть, если ты однажды перекочуешь в городские вавилоны. Город крепко высушивает человека до самой сердцевины, выпивает всё прежде нажитое, как бы ревнуя к прошлому, — так летний жаркий воздух вывяливает речного лещишку до хребтинки, выпивает все внутренние соки. Лишь будет постоянно мниться, как в сладком сне, что всё в тебе укупорено на вечное сохранение, как в кладовке; стоит лишь напрячь усилие -и юношеское знание крестьянской жизни тут же обретёт реальность, и твои руки легко почуют прежнее занятие, но это лишь кажется тебе, лишь чудится, и ты станешь невольно тыкаться лбом, как слепой, заблудившийся в трёх соснах… Значит, мир деревенский и мир городской если и сопрягаются, то по касательной, это как бы параллельные струи воды в речном бучиле: одна жизнь в природе на матери — сырой земле, другая — в зазеркалье города.

Нет смысла, наверное, рассказывать, как дважды ездили с Сережком в Туму за поросятами, но не могли угодить на распродажу, и только на третий раз, уже в середине июня, затея благополучно разрешилась, но приобретённая скотинка оказалась ретивая и капризная и никак не хотела сидеть в плетухе, всё порывалась на волю, визжала неистово в машине, как будто её тянут под нож, раздергивала холстинку и распутывала вязки самым неисповедимым образом, норовила сесть мне на шею и откусить ухо. Короче, мы замучились с соседом, пока довезли наших "свинтусов" до деревни.

…Ну, хорошо, охотку стешили, задуманное исполнили, а что дальше? Сунули животинку за печь, сбив на скорую руку загородку из тёса; поросёнок через каждый час неистово вопит, как будто его режут, скачет через доски, что твой Бру-

мель, но каждый раз застревает задними ногами и повисает вниз головою. Середка ночи, когда навещают тебя сладкие плывучие сны, вдруг раздаётся в избе визг и лай; суматошно вскидываешься в постели, смутно соображая, где находишься, спотыкаясь и пошатываясь, бредёшь на кухню, где сумасбродный Яшка вопит, застрявши башкою в яслях; увидя тебя, он тут же затихает, смородиновые глазёнки, упершиеся в твой голый живот, полны презрения и ненависти. Ну, никакого тебе дружелюбия и почтения.

Через сутки поняли: нужен хлев, срочно необходим, ну хотя бы крохотный закуток во дворе, куда бы можно поставить поросёнка-кнуренка по кличке Яшка. В поленницах с дровами оказалась внушительная прореха, образовавшаяся за обжорную зиму. Дыры заткнули сеном, обтянули плёнкой, накидали на землю пол из сопревших банных плах, огородили берёзовыми пряслами — образовался выгон, гульбище. Не идти же на деревню, чтобы высмотреть, как держат скотину крестьяне: неприлично, да и засмеют за спиною, дескать, у писателя руки не к тому месту приставлены; у них свой, выстоявшийся за века порядок, перенятый ещё от предков: есть у каждого мужика подворье, хлев, сарайки и сараюшки, сенники и лабазы, покосившиеся стайки из тонкомера — в общем, вдоволь всякого приюта для скотины. Внешне и невзрачны вроде бы богаделенки, сляпанные наспех с топора, обложенные завалинками из хвойной подстилки, вроде бы и посмотреть-то не на что, и цены за ними никакой, но свиньюшке-телушке постоять до забоя самое место. На четвертной прибытку — затрат рубль… Вот и мы исхитрились приткнуть нашу живность в дрова, ещё не предполагая, что наш хозяйский маневр выйдет нам боком.

Второе, над чем мы плохо подумали, как свинье брюхо набить при наших никудышных возможностях. Не нами сказано: "Чтобы свинью держать, надо хлеба амбар". Пока мала животинка, можно и похлебки мучной пожиже навести, и кра-пивки туда накрошить, листов свекольника, картовных очисток, хлебных корок, что непременно жухнут и плесневеют в любом житье, а тем более, что хлеб возить в деревню стали самый никудышный: из кукурузы со жмыхом и всяких высевок; свежий не разжуешь, к деснам липнет, а на следующий день уже не укусишь, нужны железные зубья и топор. Такая краюха только в пойло скотине и годна, тем более что без печёного хлеба ни один крестьянский двор не стоит. Помню, как городская образованщина тысячами своих затхлых глоток вопила через газеты, дескать, позор на весь мир, на деревне скотину хлебом кормят, это же, дескать, прямой убыток государству. Словно бы бесплатно крестьянам хлеб "давают", только мешок пошире распахивай да потуже ему горло затягивай. Как же, дадут тебе… Догонят шаромыжники да ещё поддадут пониже поясницы…

А ведь как деревенская жизнь устроена? Пошёл к лошади — дай ей краюху с солью, надо овчишек заманить в хлев — держи корку в кармане; отправился корову доить, намешай хлебушка в парево да ещё и с ладони подсунь ей ржаной отломок, и будешь одарен добрым надоем, ибо молоко у коровы на языке: корова особенно любит доброе слово и сытный кусок ржанины; птице тоже накроши крох вместе с зернецом; ну а свинью тем более не обойдёшь, её, супоросую, "таком" не выкормишь. В старину даже пекли специальный скотиний хлеб из высевок, отрубей, примешавши туда немного и хорошей мучицы. Почему я так подробно распространяюсь о корме? Ибо на этом мы поначалу крепко ожглись. Деньги, что дал Проханов, скоро извелись, обошли мимо сосунца Яшки, пригодились нам на хлеб и сахар. А поросёнок окреп на ногах, стал кружить возле дома, что твоя гончая, и громко лаять. Вот так, неожиданно выскочит мерзавец из-за угла избы, кинется тебе в ноги, да так и норовит сронить наземь. Эх, только и грянешь на лопатки, задеря в небо пяты, а уж наш Яшка умчал на новый круг! Ему бы только овец пасти иль участвовать на олимпиадах в спринте…