1

Земля слухами полнится. От кого-то краем уха услыхали мы, что на колхозном поле после комбайна остаётся бесхозная мелочь. Пришлось переломить себя, что-то сдвинуть в душе, чтобы не показалось зазорным тащиться за милостыней. А вдруг погонят? "Ату его, ату!" А вдруг украдкою придётся набивать тару казённой картошкой, внезапно настигнут сторожа, составят акт, оштрафуют, ославят, начнут донимать расспросами; а как мерзко, униженно чувствует себя скромный простец, когда пронизывают его строгим, подозрительным взглядом, смотрят сверху вниз, как на последнего человека, ведут допрос с пристрастием. А ведь особенно сладко снимать улики с человека необычного, из другого сословия: ещё называется писатель, ха-ха, а на чужую картошку польстился, своей не мог вырастить, и вообще, какой он писатель, если книги не кормят его… Эти душевные переживания особенно обострены поздним вечером, когда осенняя темь клубится над крышею, когда ветер-сиверик, предвещая близкие заморозки, ершит жесть листвы, загибает белесую траву-отаву, будто хваченную инеем, и это шуршание заползает невидимыми щелями в избу и наводит в человеке тревогу. Конечно, всё может случиться не так, совершенно по-простому, как водится на земле: крестьяне войдут в твоё положение и с добрым сердцем потянутся навстречу. Но в стране такое творится, так зачужел человек человеку, такой древесной корою покрывается его сердце, что только худого и ждёшь от мира, в котором поразительно скоро все окаменели.

Но свинья с такой укоризною встречает по утрам, просунув рыло меж прясел, такой печалью наполнены её смородиновые глаза под сивыми ресничками, такой голодный вопль застрял в глотке, готовый вырваться наружу, что мы не выдержали, подавили страхи и подались под вечер на колхозное поле. Издали увидели, как ползут, переваливая землю, комбайны, а в бороздах за ними остаётся россыпь мелочевки, что не попадает в бункер и через решета вываливается обратно на поле… Это "не стандарт", обреченная картошка-маломерка, которую скоро хватит мороз, и она так и струхнет, уйдёт под снег… Несортовой картошке, как и несортовым людям, нечего нынче делать на белом свете, только бессмысленно небо коптить… Но для истинного хозяина каждая картошина — это дар Божий, хлеб насущный, из-за которого мы убиваемся, пластаемся, наживаем горбину; она годна на крахмал, на еду, на выгонку спирта, на корм скотине, — внешне невзрачная, тускло белеющая в отвалах земли. Но в государстве разор, правят не-спустиха и неткеиха, дилетантам-пришлецам, что коварно и нахально втиснулись во власть, чем хуже — тем лучше, им до крестьянина, до его забот и дела нет… Да и в крестьянском труде они мало чего смыслят.

…Там-сям бродили за комбайном старушонки с коробами, кому свою гряду уже невмочь держать, выбирали картошку, какая получше, да много ли на себе унесёшь? А у нас машина, у нас шестьдесят лошадиных сил, мы в выгодном положении. Не успели толком пооглядеться и затарить первый мешок, как подошел тракторист со шрамом во всё лицо, весело посмотрел, как я роюсь в земле, делаю покинутому урожаю новую пересортицу, выбираю, что получше.

"Шеф, — набивается парень, — чего ты зря ковыряешься? Купи у меня три мешка отборной за три бутылки".

"Откуда три бутылки? Сам бы выпил, — отвечаю я. — Были бы деньги, не бродил бы по полю".

"Да брось сочинять… У тебя да и денег нет. Мы тебя знаем, ты писатель".

Я стеснительно улыбаюсь: оказывается, я известен даже во глубине российских полей. Вроде бы сладкой патоки улили мне в грудь, так стало хорошо и в то же время неловко, и стыдно, словно бы меня уличили в дурном, а я стараюсь отвертеться.

"А вот и нету, — отвечаю прегрубо, отыскивая нужный тон, чтобы быть своим в доску. И вдруг осенило: живу пятнадцать лет в этих местах, невольно кто-то должен бы и знать меня. И слава мирская здесь не при чём. Тоже, раскатал губу. -Сам бы хряпнул, опрокинул на лоб".

Сказал и нагнулся над бороздой, собирая в ведро картошку.

"Отборная, три мешка, — настаивает парень, дундит мне в загривок, наверное, думает, что я торгуюсь… — С июня зарплаты не было. Хотят нас удавить, сволочи! — вдруг закричал, и шрам налился кровью. — Россию разорить, а нас

уморить! Воруют, сволочи, там, наверху, миллионами гребут в карман наши денежки. А мы что, рыжие? Нам сам Бог велел", — тракторист будто оправдывается перед судьёю; видно, что стыдно продавать колхозное добро в открытую, глаза прячет. Но так хочется выпить, нажечь кишки, утишить нутро; а где взять винца, когда зарплату не выдают с весны…

Вскоре подошел агроном, но уже по казенной надобности. Погнать не погнал прочь, но, смущаясь, предупредил, что до четырёх часов мелочевку подбирать нельзя, женщины на сортировке переживают, им тоже хочется для скота поднабрать. Картошка неплохая уродилась, по погоде, но куда её девать? От государства заказов нет, надо искать мелкооптовика, а тот предпочитает "сникерсом" торговать: волокиты меньше, да и прибыток весомей. На картошке не разбогатеешь. Пришла пора, что ни колхоз не нужен, ни картошка тем, кто наверху, и, похоже, весь русский народ для управителей лишний. У них только и разговору, что вливания в деревню прекратить, де, без пользы они, де, Европа нас прокормит, а самим ничего не надо производить…

Поплакался агроном и пошёл на сортировку утешать бабок. Ну а мы затарили с десяток мешков и попылили в свою деревню. А ночью ударил мороз…

Ловко выхватили мы Божий гостинец в последний день. И как-то незаметно, буквально на неделях, наш Яшка выгулялся, щетинка посветлела, зазолотилась, и в глазах появилась сытая поволока. Ест и причмокивает, и к грусти моей неожиданно стал напоминать наглого кремлёвского толстяка, что разорил русскую копилку, куда народ собирал по грошику, и все народные денежки по команде серого Пастуха рассовал по карманам приспешников. Тот кремлёвский чмокающий толстячок, что опустошил мой карман средь бела дня, и боровок Яшка, наш спаситель, в каком-то удивительном согласии наливались жирком. Принося хряку очередное ведро с варевом и наблюдая, как возит он пятачком в пойле, наиски-вая, что повкуснее, и порою насмешливо поглядывая на нас, мы так рассуждали, что картошка непременно пойдёт в сало, а зернишко — в мясо.

* * *

ИЗ ДНЕВНИКА. 93-й год. "Телевидение — монстр, левиафан. Сейчас десятки миллионов русских задыхаются под этой тучной, водянистой тушей от невозможности высказать, явить истинное чувство. Нет ничего страшнее тиражированной лжи; она — густой туман, окутавший каждого, не могущего спрятаться даже в затаённой лесной избе-зимовьюшке. Душа вопит в безмолвии и задыхается, готовая лопнуть… "

* * *

"Из откровений Попцова мы узнали, что "Ельцин — стыдливый человек". Его, Попцова, спросили, отчего у вас скрипят сапоги? Он ответил: "Сапоги скрипят, половицы скрипят… от возложенных на нас тяжестей". Его спросили: "Вы расстались с комсомолом?" — "Я был там белой вороной". (Бывший секретарь обкома. Двадцать лет редактировал комсомольский журнал.) Фарисей в каждом слове".

* * *

"Устроили сучью жизнь, а ещё хотят, чтобы их любили. Унизили мозг нации, её цвет и дух, но возвеличили карманника, бродягу и мошенника, любимых героев Максима Горького, а самого писателя спихнули с пьедестала, чтобы казаться вровень. Новые челкаши козыряют в тройках и цилиндрах, бесстыдно усевшись на нашу шею".

* * *

"Старовойтова с Козыревым выводят Ельцина на смотрины, как хазарского

кагана. Поп-расстрига Глеб Якунин машет сзади латынским крыжом — то ли насылает бесов, то ли гонит Ельцина перед собою, как неверного. У "бабушки русской демократии" на лице глуповатая жирная улыбка перезревшей институтки, испытавшей первый грех.

Все запряжены в одни оглобли и покорно идут".

* * *

"Горби вылинял, как побитый молью песец-крестоватик…"

* * *

"Ельцин со словами любви к России намыливает верёвку и затягивает её на шее народа со своей целлулоидной улыбкой идиота. Как я и предсказывал год тому, очередной переворот будет в 93-м году. Он и случился. Это переворот наглых и циничных, пошлых интернационалистов-космополитов, презирающих Бога…"

* * *

"На экране скопческое, с проваленным тонким ртом лицо поэтессы Риммы Казаковой. Желая унизить, читает скверные стихи о генерале с фашистскими усиками (о Макашове), что, не жалея жизни своей, пошёл на защиту чести русского народа. А сама и в подметки ему не годится".

* * *

"Оскоцкий, похожий на недотыкомку, пригорбленный, с огромной головой карлы и короткими ручками, сложенными на столе, пытается играть роль услужливого палача, подталкивает Ельцина к жестокости и немедленной расправе. Как все они жаждут крови, вопия при этом о слезе ребенка.

Мелкий народишко сгрудился в подворотне Ельцина и лает усердно на Россию, чувствуя силу барской руки. Жалкие тварные люди… "

* * *

Вот и октябрь на дворе. Скоро Покров. Прежде девки пололи снежок и припевали: "Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком". Обычно в предзимье всё в природе цепенеет: закаты багровы, лужи латунны, дальние леса лиловы, небо к ночи искристо, звезды наливные, плутовато подмигивают, и Большая Медведица, как дворная собачонка, дежурит в небе над коньком моей крыши. К этому времени березняки тускло выжелтятся, поблекнут, как старые ризы, изредятся, обветшают — дырка на дырке. Вот со дня на день полыхнет ветер-ли-стобой, разденет берёзы донага, сдерёт с них последнюю ветхую сорочку, — и здравствуй, обжорная русская зима!

… А нынче на удивление долго тепло стоит, и пока не пахнет снегами, леса в золоте, у крыльца уж который день вьётся бабочка-траурница, похожая на цыганку-вещунью, колдовски подглядывает за мною чёрными глазами, тонкой кистью написанными на шелке крыльев. Кыш, вещунья, уноси с собою дурные вести!

Картошка давно прибрана, спущена в подполье, над поспевшими расхристанными капустными кочанами резвятся стайки белых капустниц, без устали плодящих червие. Вот и крапивница залетела в баню, плещется крылами на задымленном стекле, наводит шуму и беспокойства дремотному суровому хозяину-бан-нушке. Прежде Покров — большой престольный праздник, неделю гульба; столом-то гостевым хвалились, зазывали в дом друг по дружке, де, пьян не пьян, да в гости к нам. Нынче тишина на деревне, и ничто не сулит гульбы: ни ты в гости, ни к тебе за стол — боятся христовенькие объесть, да и нечем угостить.

Как помнится, даже после войны подобного не знали. Бабушка моя месяц-

два копит провиант, нам рукодано выдаст к чаю по кусочку хлеба да по осколышу сахара, отколет щипчиками от голубой глызы, но сама-то с липкой манпасейкой выпьет чаю чашек шесть, а половину подушечки оставит в блюдце до следующего самовара. Была бабушка мастерицей шить и вышивать узоры на подзорах и занавесках, и так вот, одноглазая, всю ночь корпеет над шитьём и вязаньем, а после, уложив стряпню на чуночки, потащит то рукоделье по деревням, чтобы там обменять на продукт. Да всё скопленное с такой натугою после выставит на гостевой стол, чтобы печенье стояло горою. И лагун браги непременно наварит.

А нынче вот без войны, да в общей разрухе живём; в гости зайти стыдятся. А если и забредет кто, усадишь за стол, а рука за конфеткой робко тянется: как бы в раззор не ввести. А ведь застолье — вековечный поклон богу Радигостю, это по-хвалебная черта русская, что разительно отличает нас от многих племен. Немцы нас расточительными звали за эти вот пиры; они, скопидомы и стяжатели, не знали того сердечного обычая, что всякий в Божий мир отплывает голым, ничего Христу от тебя ненадобе, кроме твоей души. И вот в таких-то застольях очищалась, огранивалась, хранилась радетельная, отзывчивая русская натура. Так неужели забудутся Пирогощи — пир гостей, и Радигости — радость гостей? Ведь усталость от стола, от праведных трудов скоро сольётся и потухнет, но радость от долгой трапезы будет жить долго на сердце. Тихо, безлюдно в деревне, словно бы весь народ утек в могилки. Странная, неопределенная пора, когда всё позади, окончательно изжито, а впереди уже ничего не светит. Не смеются на деревне дети, не играют свадеб, не ярится гармоника, только лишь сосед Сережок Фонин, хватив первача, пытается под ветлою растянуть меха и тут же клюет носом; словно бы осень навсегда попригасила всё радостное, чем питалась из века в век русская душа, с любовью и гордостью глядя на полные закрома, на дровяники, забитые березняком, на подворье и хлевища, где жирует скотина, дескать, хоть и обжорная зима, но и нынче не застанет врасплох. Бывало, закончив тяжкие труды на земле и обойдя приценчиво подворье, удоволенно приговаривал мужик, если у него всё сладилось по уму: "Бог-то он Бог, да и сам не будь плох". И вот поиссяк народ на земле, повыродился, рожать перестал, да и некому. Лишь "не-роботь", что из возраста вышла и осталась при пашне, которую вдруг наскоро поделили меж крестьян на паи, но так странно раскроили на бумаге, что никто землицы дареной пока и в глаза не видывал. Вот и гадай, мужик: какая земля достанется при дележке, да и будет ли она вообще, эта делёжка, иль придется снова за вилы хвататься, чтобы показать русский норов и силою высудить свой кусок? Это для горожанина земля — нечто пространное и неопределенное, неохватное взгляду, даже слишком громадное чудище, "обло и стозевно", чтобы им с расчётом управить, может, даже лишку отхватили предки, а сейчас майся, чтобы довести до ума. Так полагает мещанин, в ком давно потух зов матери земли.

На самом же деле она разнообразна — русская земля: и унывна, щедра на дары и прижимиста — кому какая достанется в наделок… Есть супеси и глина, суходолы и осотные низины, хвощи, болотина, жирные земли, кремень, подзолы, поречные бережины, где трава коню по холку, и пески на веретьях, где ничего, кроме вереска, не растёт, и редкая былка не накормит даже и овчушки… Но по пять гектаров на нос пришлось (это на бумаге), и та бумага запрятана в комод иль шифоньер под смертное, и одна мысль, что наконец-то и тебе досталось изрядно землицы (Господи, на веку такого не случалось), уже греет сердце старухи, что всю жизнь свою ухлопала на колхозном поле, страдая за отечество… Если и были на Руси воистину государственные люди по делу и чувству, то это русские крестьяне. Ещё не предполагая, что их в очередной раз обвели вокруг пальца, они неожиданно для себя почувствовали себя с новой, незнаемой прежде стороны: это они — хозяева земли русской…

Старики пересуживают на лавочке последние новости из Москвы, ждут обещанной прибавки к пенсии, только о ней и разговор. Много и не просят, хоть бы с десяточку накинули. Костерят Ельцина последними словами, но принимают его сторону; вспоминают прежние золотые деньки, когда хлеба было вволю, но ругают Зюганова, боятся от коммунистов новой "подлянки", если те, как случилось в семнадцатом, перехватят власть. Деревня на перепутье: столетьями ходила под хомутом, а тут вдруг пустили на вольный выпас, гуляй — не хочу, никто на работы не гонит, никто не дозорит за плечом — ну прямо рай на земле; но только тот выгон отчего-то оказался на суходоле, где ничего, кроме репья да осота, не растет. Кремлевские пастухи регочут, не снимая с лица подлейшей ухмылки; де, кормитесь, скобари, как хотите; вы хотели свободы — так получите её, распоряжайтесь

по своему уму и выбору, а мы умываем руки… А по телевизору ненастье сулят. Москва кипит страстями, откуда только и взялось в ней норову, хотя казалось уже, что всё давно перехвачено ростовщиком. Новые герои вспухают, как пузыри на дрожжевом тесте, они — властители чувств, Минины и Пожарские, витии, бросающие в толпу пламенные призывы и клятвы; но дела нет, и вожди скоро упадают в безвестность, как не выбродившее в квашне тесто; из окна деревенской избы столичный мир кажется сказочным, придуманным словно бы специально для потехи простеца-человека, для его забавы разоставили шутовскую сцену с картонными лицедеями. Живя в деревне, я невольно покрываюсь шкурой крестьянина и принимаю его направление житейского ума. С одной стороны, вера в святого Георгия на коне вот явится с небес и разом наведет на Руси порядок; с другой стороны — напрасно народ ерестится, сбивается в толпы и вопит об утраченной правде и нажитке; ничего уже не сломать и не вернуть, всё в Москве решат без нас. "Украл, не поймали — Бог подал. Украл, поймали — судьба подвела". А раз никого не словили, не посадили за воровство в тюремку, значит, Бог за них. Для столицы крестьянин нужен лишь в ярме, в тугом хомуте и стальных удилах. Худо верится в истинность намерений и чистоту чувств, много лицедеев, ловцов счастья, похвальбы, игры на публику, незрелости мыслей; каждый правит в свою сторону, верит только своему слову, высказанному впопыхах, и старается сани родного отечества отчего-то повернуть к оврагу, чтобы там, в сыри и хляби, обломать окончательно оглобли и загинуть…

Боже мой, глядя на эти картинки, душа невольно идёт вразнос: то стонет и плачет, то, увидя родное знакомое лицо, вдруг обретает уверенность, что все непременно вернется в прежнее русло, и жизнь примет верный православный лад, когда воистину все на Руси станут друг другу крестовыми братьями. То вдруг с экрана донесется призыв, лишающий сна: "Если дурные люди сбиваются в стаю, то и добрые люди должны объединяться" — и сразу почудится, что этот толстовский глас наконец-то найдёт подтверждение. И невольно подумаешь с недоумением: если добрых людей на свете больше, как нас уверяет церковь, то почему они не сбиваются в дружины, а рассыпаны по машинам и радам, по-за далями и хребтами, и никак не докричаться до них? Какое-то, знать, коварство задумано Господом, чтобы нас окончательно сбить с ума иль наставить во спасение души. Иль вот бродит по Москве генерал Руцкой с двумя чемоданами компромата на новоиспечённых и самозваных господ, и никто в Кремле не бросается искоренять скверну, но устраивают вокруг лишь глум и насмешку. Значит, иль в чемодане туфта, иль во власти все вор на воре. И приходит на ум, что эти красивые, верные в сущности слова о чести и достоинстве, — лишь раскрашенная маска, которою прикрываются в разгуле дьявольского карнавала, чтобы никто не узнал истинного лица: такое уж настало время, когда люди дурных наклонностей о себе имеют мнение, как о правдолюбцах и доброносцах, ибо у них своя, кагальная шкала ценностей, скрытая от прочих своя правда и доброделание только для своих…