Пришла Зина со свертком под мышкой. Остренький носик, вострые васильковые глазенки с неискоренимой безунывностью во взгляде, на голове — шерстяной плат кулем, на узких плечах — розовая куртка кулем, ножонки рогатиной, воткнутые в красные сапожонки. Всё худенькое тельце выглядит редькой хвостом вверх.

Говорит: "Мужик в Гаврино потерялся. Пошёл за пайком в Туму и потерялся. Яврей, но ничего дурного про него не скажу. Заблудился и никто не ищет. Впервые у нас так, что человек потерялся, а его не ищут. За бутылку водки кабыть и убили. Нынче человек, что муха… "

Я только что включил телевизор, по экрану помчались попцовские мерины, выгибая шеи, безумно выворачивая луковицы глаз. Зина посмотрела из-за моего плеча на скачущую тройку и сказала весомо:

"Взялись пустые люди страной управлять, а сами лошадей запрячь не умеют. Далеко ли на таких конех поскочут без дуги, оглобель и хомута — людям на по-смех".

"А мне сдаётся, что с умыслом картинка. Дескать, не запряжена пока Россия, но скоро сунут в пасть удила и поставят в стойло под ярмо".

"Безрадостная жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее от себя, а они ведь не ворачиваются назад. Прожил — и всё. Будто другую жизнь ждём, -

говорит соседка, разворачивая свёрток. — А тут человек заблудился — и не спохватились. Прежде бы самолёт вызвали. Народ побежал бы искать. Вот было, ребёнок четырёх лет в Уречном заблудился. Бабушка в лес ушла, он проснулся — нету бабушки. Открыл окно и пошёл. Шёл, шёл и заблудился. Так его всема искали. Военные прилетели на вертолёте, искали. А ты говоришь, плохо жили. А ребёнок шёл-шёл и уснул. В норку под кустышек заполз — и уснул. А комара тучи… Июль ведь. Его как нашли, спрашивают: "Комар кусал?" — "Нет, не кусал". Ведь четыре годочка, малец совсем. Бог пас детскую душку… А ты говоришь".

Я не возражал, я молчал, тупо смотрел на экран, где разыгрывался шабаш, словно бы все ведьмы и бесы с Лысой горы слетелись за кремлёвские стены. Хари, Боже мой, какие хари и рожи. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки-прохвосты оторвали ноги. Какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза прямо на студии демократы делают кесарево сечение. Оскоцкий дрожит так, что за двести вёрст слышно, как стучат его подагрические кости. (Во время путча вот так же трясся Янаев.) И все визжат, шамкают, шипят, умоляют, грозят, требуют: убей их, убей! (это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль диктатора иль пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтёра, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой. Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой и тут же исчез.

По Дому правительства прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казённым фанерным мишеням. Летит бетонная пыль, брызгают стёкла, выметывается из окон пламя до горних высот, застилая собою всю Москву, клубится чёрный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня всё опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену на глазах вглядываюсь в мерцающий зрак сладострастного левиафана, в стеклянной глубине которого суетятся гогочущие кувшинные рыла; какая-то девица, передавая о русской трагедии в мёртвую уже Америку, обмякла вдруг по-бабьи, оплыла лицом и завопила в эфире перехваченным от ужаса голосом: "Господи!… Убитых уже пятьсот человек!… "

Что для пещерной страны пятьсот душ? Это ли диковинка? Давно ли вся Америка, сидя у экранов, чавкая сникерсами, ликовала, когда точные ракеты сжигали в Ираке тысячи детей, рукоплескала содомитскому зрелищу, визжала от восторга, гордясь своей великой непобедимой страной. Попустил же Господь — и пещерным людям вместо дубины вдруг достались атом и лазер. Кто-то спасёт заблудших?

Густой липкий туман лжи перетек океан и Европу, окутал русскую землю; от него не спрятаться даже в затаенной лесной избе. И сколько нынче неприкаянных, отравленных, заблудившихся и вовсе сбившихся с пути. Русские, убивая братьев своих, помогают мировому Мамоне хранить и приумножать награбленные сокровища Золотой горы. Мировой меняла и процентщик плотно усаживался на русскую шею.

Соседка притулилась за моей спиною, бормочет:

— Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли… Убивцы. Я за себя-то не страдаю, я за народ страдаю. У меня корова есть, я проживу… Дуся, сшей мне смертное… Знать, пришло время всем на кладбище убираться. -Старушка заплакала. Я оглянулся. Сзади топчется, уже крепко побитая годами; простенькое лицо, давно ли ещё миловидное и светлое, сейчас обстрогалось, собралось в морщиноватую грудку, сивые прядки по-над ушами выбиваются из-под платка. Всхлипнула, слёзы скорые, мелкие тут же просохли, как утренняя роса. -Ельцин, топором тёсаный, огоряй и пьяница, натворит делов, загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?

Зина поманила мою жену в кухню, но дверь притворила не плотно. Я невольно убрал в телевизоре звук, навострил слух.

— Дуся, перешей мне смертное… Этот штапель-то с пятьдесят второго года лежал, дожидался… Сам принёс с заработков.

— Поди сгнил уже, — сомневается жена.

— Может, и сгнил, — легко соглашается старая. — Закопают, а там-то не работать.

— Говорят, как в гроб положат, в том и перед Господом встанет человек.

— Всё перегниет. Земля своё возьмет. Раньше и в лапоточках в гроб клали, онучки новые. Мать-то мне говорит: "Возьми, Зина, моё шёлковое". А я ей: "Не надо мне твоего стеклянного барахла. Только в нём и лежать в земле".

Разговор идёт деловитый, спокойный, и как-то странно сопрягается он с беззвучными взрывами, черной копотью пожара, хмурыми набыченными лицами омоновцев, берущих Дом правительства в тугую осаду. Сколько в горящем здании уже погибло людей, кому никогда не понадобится смертного платья, домовинки, жальника, никто не бросит на крышку гроба прощальной горстки родимой земли, вглядываясь с горестным изумлением в ямку, куда навсегда исчезает родной человечек с родными чертами лица, привычками, своей историей жизни и преданием рода.

— А чем тебе старое не нравится? — спрашивает жена.

— На том-то свете скажут, это что за попугало идёт? Больно широко. Как шили платье, было впору, а сейчас склячилась, как баба-яга с помелом. Давай сделаем вытачки…

— Сейчас никто никакие вытачки не шьёт. Не модно…

— Тогда ушей по бочкам. Там маненько и там маненько…

— Ничего не широко. Может, поясок?

— С пояском не шьют, — отказывается Зина. — Там не подпоясываются… А материальчик симпатичный, мне нравится. Куды хошь, летом как хорошо носить, скромный такой и цвет хороший. — Зину берут сомнения. Она вроде и к смерти готовится, но старуха с косою ещё где-то так далеко, что не слышно её дыхания, и потому пока не верится в её неизбежный приход. Зина обминает штапель в ладонях, ей нравится, наверное, как податливо, шелковисто ластится материя, прилипает к потрескавшейся коже, в трещины которой навсегда въелась родная земля. Бабене, несмотря на возраст, хочется покрасоваться перед товарками в обнове, женское ещё не потухло в груди, теребит сердце, позывает к веселью и коротенькой радости. Дуся улавливает колебания соседки:

— Вот и носи, Зина. Ещё сошьешь.

— Ага, выносишь, а потом не укупишь.

— Скажи детям, купят ситечку четыре метра по сорок рублей. Всего сто шестьдесят рублей. Не разорятся, поди…

Зина засобиралась домой. Я приглашаю за стол пить чай, соседка заотказы-валась наотрез:

— Нет, какой нынче чай? Ой, Вова, жизнь хренова. Нынче вся жизнь в навоз… Зина надернула галоши, живо зашаркала через двор. Я вышел следом, сквозь розвесь хмеля с чувством тоски и сердечной надсады провожал взглядом соседку, будто нам никогда не увидеться. Зина остановилась за калиткой, из-под ладони вглядываясь в широкий распах улицы, пронзительно жёлтый от солнца и увядшей травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины, и упорно высматривала товарку, с кем можно бы завести беседу. И вдруг как закричит мне: "Володя, ступай-ко сюда! Однако к тебе гости!" Зина, откляча зад, подслеповато вглядывается в верхний конец улицы, куда слепяще западает солнце, окрашивая деревню в розовое и голубое.

Нелепо улыбаясь, я вышел со двора, принимая возглас старухи за шутку.

— Да будет тебе… Откуда гости… С какой сырости. Никто не обещивался.

— А ты глянь, — не отступала соседка… — Это к тебе. Из Белого дома бегут. Я всмотрелся в сторону леса, откуда выныривала в деревню песчаная дорога.

И верно, с той стороны середкой улицы бойко шли чужаки. Люди приблизились, поднялись на взгорок, до них уже рукой достать, а я всё не мог признать их. Шли трое незнакомцев, как бы припорошенные голубым сиянием, головами в самое небо. В середине высокий мужик в плаще с папкой письмоводителя под мышкой, одесную будто катился приземистый круглый человек, третий, в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и радостно гоготал, вздымая над головою руки. Многое случалось со мною в жизни, но это событие до сей поры я отношу к самым необыкновенным. Я поспешил навстречу, уже признавая родных людей, но не веря чуду. Господи, ну откуда могли взяться они на краю света… Ведь только что видел я на экране лохматые копны чёрного дыма, танки, чутьисто принюхивающиеся к жертвам тупыми рылами, убитых возле баррикады, ужасный вид притихшей обворованной Москвы, и вот друзья, как бы в особой машине времени, преодолев пространства, вдруг выткались в лесном глухом углу.

Нет, это не мары, не кудесы, не привидения. О друзьях думал, глядя в телевизор, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а… Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои никогда здесь не бывали, и особым народным чутьём и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы — и именно ко мне. То были Александр Проханов, Владимир Бондаренко и Евгений Нефедов. Устав-

шие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошенные несчастьем, но вместе с тем возбуждённые, радые, что дороге конец, опасности позади, никто уже не скрадывает — и друг встречает на пороге. Это ли не радость… Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста именно в первые дни, когда победители ошалели от крови и сводят счеты, друзья попадали в глухой рязанский угол, приютивший меня. Верили, что пространна русская земля и не даст пропасть. Само приключение, как ожог сердца, не давало им утишиться, словно бы попали сейчас лишь на случайный временный стан, где бы можно перевести дух, с тем чтобы, набравшись сил, снова бежать дальше. С первых минут, не находя себе места, рассеянным взглядом обегая моё деревенское житьё, они возбуждённо вспоминали, как кинулись прочь из столицы на машине Виктора Калугина, как лесами обходили заставы, высчитывая, где их могут схватить, как мчались до Рязани, потом ночевали на вокзале, а с утра уже на попутках попадали до неведомой деревеньки… Мой рыжий гончак вил круги, путался под ногами, облизывал гостей, их возбуждение перенимая на себя. Деревня застыла, словно в ожидании перемен, дул низовой северный ветер, гоня по дороге струйки песка, в избе напротив у полуоткрытого окна сутулился наш друг Сережок и выдувал на волю клубы махорного дыма. Вроде бы никто не спешил по улице, но я знал, что весть о московских гостях уже неисповедимым образом пробежала по домам. Таково свойство русской деревни, где нет и не может быть секретов. Словно бы все ворота и окна житья нараспах каждую минуту.

…Эх, восславим же дорогих гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в его скрытне. Всё, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской водчонки возглавила тарелки со снедью, повела в поход. Описывать стол не буду, да он и не застрял в памяти, ибо похвалиться нечем, да и не было особых разносолов. Ведь вареному-печеному не долог век. Без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против мамоны-идолища поганого. Водка ожгла, всё пережитое нахлынуло вдруг, беглецам почудилась странной эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый русский угол, ждущий чуда.

…Мужики переживали, крестьянки плакали, но никто не сдвинулся с лавки на подхват погибающим, не протянул руки в помощь, не воззвал к милости и миру. В столице толчея, там роятся честолюбия и всякие страсти, там делят народные сундуки, отпихнув самого хозяина и кормильца, и печищане, туго соображая, что творится в Москве, кому нынче верить (да и стоит ли вообще кому-то верить), сошлись крохотным табунком под ветлу у Зининого дома. Деревня оставалась сама по себе, душою ни тёплой, ни холодной, выжидала неведомо чего, ибо нутром жертвы понимала, что в любом случае не ждать ей милости, немилосердный обух перемен непременно угодит по её темечку. (Впрочем, так и случилось.) Может, впервые в истории это безразличие к народному бунту в престольной особенно болезненно, даже трагически сказалось на будущем крестьянства, лишило всяких благих надежд.

А кого притужать, кому предъявлять вины в долготерпении?… Бог ты мой, ветхие старушишки и дедки, корявые, изработанные, — вот и всё нынешнее воинство. Ладно, хоть гробишко еще могут сколотить да в землю "упокойника" прибрать.

— Опять та же морда добралась до власти (это о Гайдаре).

— Безрадостная жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее, а они ведь не ворачиваются. Прожили все. Будто другую жизнь ждём.

— Боремся за кусок хлеба…

— Раньше пели: "Серп и молот — смерть и голод". А нынче, как свиньи, по-свински живём. Вот и наслал нам Господь в устрашение Ельцина, чтобы опамятовались мы, пришли в ум…

— Думали, уж при коммунизме-то нам не живать… Оказывается, при Брежневе хватили чуток. Есть что вспомнить.

Рассказываю друзьям, о чём толкует народ.

— Где твой народ! С места не сдвинулся… Да и есть ли он?! — в голосе Проханова обида. Он зол, черен, скулья играют, обугленное лицо вроде бы потрескалось, в тёмных глазах, завешанных сизыми крыльями волос, непросыхающая тоска. Лишь на миг при встрече, когда обнимались на солнечном взгорке, что-то тёплое, нежное проступило в лице, и вновь взгляд угрюм, непрогляден, голос дребезжащий, слова желчны, чувства надсадны. Проханов пьёт, и водка не забирает его. Уходит от стола к телевизору и, сжавшись в груд, смотрит на своих спо-

движников, как выводят их из Белого дома в автобус и отвозят в тюрьму. Бледный, со сникшими усами Руцкой, он только что показывал омоновцам ящики с оружием, оправдывался, что автоматы в смазке, никто из них не стрелял. А ведь суток не прошло, как стоял новоявленный вождь на балконе дома правительства и, картинно играя голосом, топорща усы и грозно сводя брови, призывал толпы восставших идти на Кремль, брать почту и телеграф. Шел чечен Хасбулатов, насупленный, но спокойный, с презрительно-отстранённым взглядом, навряд ли кого видя сейчас. Все вокруг были для него скопищем червей, роящихся у ног. Всё минувшее казалось наваждением, одним долгим суматошным днём, так нелепо закончившимся, в котором интрига пьесы была вроде бы прописана до "последней запятой", но сумасшедший самодур Ельцин, пьяно гыкая, неожиданно оборвал "спектакль интеллигентов"…

Да, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Ещё вчера были во власти, ели сдобные булки, а нынче отвозят на тюремные нары. Такое мгновенное падение фаворитов и временщиков, чьи имена были на всеобщем слуху, поначалу кажется придумкою пересмешников. Думается, встряхнись лишь, сбрось оцепенение, и вновь вернётся прежнее ровное время, и жизнь обретёт надёжные очертания. Но, увы, дважды в одну реку не входят… Но остаются воспоминания о былом, похожие на чудный сон, и чем дальше будут отступать советские дни, тем слаже будут казаться они. Когда Проханов писал в девяносто первом воззвание к народу и увещевал очнуться, ныне опальные Руцкой и Хасбулатов на своём горбу, надсаживаясь и корёжа души людские ложью, втаскивали Ельцина на трон, пели ему хвалебную аллилуйю, кормились с барского стола, преследовали Проханова. Руцкой грозил тюрьмою, Хасбулатов с пеною у рта сталкивал накренившийся воз гигантской страны в пропасть, нищету, раскол и распад.

И вот сейчас из деревенской избы, глядя через телевизор на Москву, Проханов невольно подавлял в себе прошлые обиды, стычки и брань, непрерывные суды и пересуды, злые обещания, бейтаровцев с автоматами, пришедших в газету "День", чтобы закрыть её. Сейчас он видел на экране не прошлое, а настоящее, чему есть объяснение, но не будет прощения друзей, увозимых в неведомое, генерала Макашова, не изменившего солдатской присяге, настоящего русского воителя, сгорающих в огне сподвижников, патриотов и знакомцев, в короткое время ставших родными, покидающих поверженную крепость по тайным московским катакомбам. Дом грозно пылал, и в этом дыме отлетали души прекрасных русских подвижников, новых русских святых, кому честь была дороже жизни… Столица была отдана на растерзание нечестивым, Кремль готовился праздновать хануку, в пекарнях стряпали опресноки, точились ножи на кошерных животных, Гайдар петлял от государственного банка в дома приближенных и, причмокивая, кидал щедрые милостыньки за чужой счёт; "русские" офицеры, продавшие честь за тридцать сребреников, сейчас пили по-чёрному, заливая сердечную смуту; Попцов с экрана пел Ельцину победные оды, поводя утиным носом в сторону обещанной похлёбки; а сам президент, доверив "медвежатнику" Черномырдину беспощадный отстрел в России, отмокал от попойки, опохмеляясь хлебной водочкой и заедая котлетками супруги Наины Иосифовны… Омоновцы, получив за преданность Москву на трое суток, шныряли по столице, стреляли по окнам, пинали по печени случайных прохожих коваными башмаками, пускали юшку, той кровцою безвинных услаждая и умягчая заскорузлую душу. Разогретые вином, они были псами-волкодавами, спущенными на время с поводка, чтобы устрашить мещан и привести их в покорство, но не хотели признаваться себе в этом, видя в каждом, кто попадался в их руки, "наглого жида", педераста иль предателя России. Всё смешалось, всё смутилось, и впереди не виделось ничего светлого. Казалось, в чёрном дыме пожара отлетали в небо последние искры надежды на счастливое будущее…

Вдруг по телевизору объявили, что под Москвою в дачном поселке на чердаке нашли смутьяна Анпилова, ему прострелили ногу, будто бы он скрывался в чужом сарае, как последний вор, и эта новость подавалась народу с нарочитой издевкою и ухмылкою, презрительно, через отвисшую губу, чтобы унизить уже поверженного, снять с него геройский флер трибуна и вождя униженных, за которым в октябрьские дни пошли тысячи простонародья, словно бы говоривший известие журналист, неряшливо обросший щетиною, в круглых очёчках "а-ля Берия" — человек воистину геройских качеств, и в трагических обстоятельствах уж он-то не пустится в бега, как заяц от гончей, но предпочтёт пулю в лоб…

"Пришло время нечестивых и блудливых, — сказал мрачно Проханов. — Этим

расстрелом они сами подписали себе приговор… Кто-то ведь выдал?" — вдруг добавил он, имея в виду Анпилова.

"Наверняка сосед по даче", — сказал я. Анпилов был ленинцем, о вожде у нас были споры, но сейчас мне было искренне жаль его. Я представил, как тащат Анпилова с чердака, пересчитывая его головою ступени, заламывают руки, закидывают в машину, терзают кулаками рёбра, грозят тут же добить эту "падлу и большевистскую сволочь", чтобы зря не волочить по судам. Внешне в Анпило-ве не было ничего выразительного, гипнотического, что останавливало бы взгляд, — ни картинной красоты, ни стати, ни особой ступи, только, быть может, пылкость натуры притягивала, постоянная мальчишеская взволнованность, какая-то бесшабашность, горячечность взора, откровенность слова и заставляли выслушать, присмотреться к этому человеку и последовать за ним. Да и лицо-то у него было какое-то не затвердевшее с возрастом, юношеское, с пунцовыми, туго набитыми щеками, твердыми скульями и оперханными губами, будто он только что прискочил с осенней улицы домой и готов снова улизнуть на волю из-под надзора родителей. И говорил он вроде бы не особенно складно, как бы рубил сплеча, не выбирая выражений, но ведь именно Анпилов стал Гаврошем Москвы, её любимцем, столица сама выбрала его в свои герои, вожди, атаманы. "И зачем он побежал из Москвы?" — неопределённо спросил я, не глядя на друзей. Мне вдруг стало так тошно, так тоскливо, будто я лишился родного человека. — Затеиваем борьбу — и всё так наивно, так романтически, словно дворовые мальчишки сбежались в стаю: ни тылов, ни подполья, ни самообороны, ни конспирации, ни явок, ни тайных квартир. И всюду уши КГБ, доносчики, сексоты и осведомители. Только пукнул, а уже на плёнке записано. Бутылка водки на троих — и один "шпик". И что ж? Случилась беда, и куда человеку деться, где приклонить голову? И зачем Анпилов побежал из столицы? Сразу тысячи глаз вокруг, как на рентгене. А Москва всех спрячет… "

(Окончание следует)

В ноябре в США состоятся президентские выборы. От того, кто победит на них, зависит, как будут складываться отношения Америки и России. Известный международный аналитик профессор Борис Ключников рассматривает позицию, которую занимают идеологи правящей Республиканской партии — неоконы.