Государство наций: Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина

Халид Адиб

Сэнборн Джошуа

Холквист Питер

Шейфер Э. Шейфер

Нортроп Даглас

Пейн Мэтт

Бранденбергер Давид Л.

Блитстейн Питер Э.

Как удавалось Советскому Союзу управлять государством, в которое входило более ста народов, отличающихся друг от друга в культурном, языковом и политическом отношениях? Используя богатый материал ранее недоступных региональных, партийных и государственных архивов, авторы раскрывают сложный и противоречивый характер советской политики в отношении многоэтничного населения, начиная с первых лет существования СССР и до смерти Сталина.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Случайный разговор издателей этого сборника, произошедший в июне 1995 г. в Кёльне на площадке перед лифтом, привел к идее объединения все возрастающего числа ученых, исследующих проблемы формирования наций и государственной политики в первые десятилетия Советской власти. В октябре 1997 г. Терри Мартин, в то время аспирант Чикагского университета, и Рон Суни, новоиспеченный профессор политологии, организовали конференцию в скромной обстановке Уайлдер-Хауса в университетском кампусе. Реформы Горбачева и последующий развал Советского Союза предоставили ученым беспрецедентную возможность проводить архивные изыскания по тем вопросам, информация о которых прежде была закрыта. Историки использовали не только материалы центрального партийного и государственного архивов, но, прочесав также региональные и республиканские архивы, по-новому осветили то, как Советскому государству удалось осуществить культурное, социальное и политическое развитие более сотни разных национальностей. Конференция и данная книга — плоды этого исследования, попытки переписать многонациональную историю государства, впервые создавшего федерацию на основе национальности, которую объединяла общая территория. То, каким образом антиимперская инициатива, направленная на освобождение народов, превратилась в империю национальных государств — центральная тема этой книги.

Поддержку конференции оказал Совет Прогрессивных исследований о мире и международном сотрудничестве (CASPIC), председателем которого в то время был Дэвид Д. Лейтин. Кроме авторов данного сборника в трехдневной бурной дискуссии принимали участие и другие ученые: Марк Бейссинджер, Джон Бушнелл, Прасенджит Дуара, Шейла Фицпатрик, Майкл Гайер, Франсин Хирш, Хироаки Куромия, Михаил Ходарковский, Дэвид Лейтин, Владимир Пристайко, Юрий Шаповал и Амир Вайнер.

Редакторы глубоко признательны спонсорам и рецензентам, поддержка которых помогла осуществить этот коллективный проект. Неповторимый дух Чикагского университета, присущая ему тенденция к изучению интеллектуальной жизни, аспиранты, которые также присутствовали и выступали на конференции, и особая доверительная атмосфера Уайлдер-Хауса — придали еще большую значимость этому событию.

Особая благодарность редактору издательства Оксфордского университета — Сьюзен Фербер, которая старательно превращала наши статьи в изящное и убедительное повествование. Рон просит прощения у своей семьи — Ануш, Севана и Армены — за то, что у пего оставалось для них еще меньше времени, чем обычно. Терри вновь благодарит Салли за ее терпение и поддержку, а Эли — за проведение сравнительного анализа динозавров, которому в семействе Мартин уделяется больше внимания, чем изучению истории народов мира.

Энн Арбор, Мичиган

Бельмонт, Массачусетс

Февраль 2001 г.

 

ВВЕДЕНИЕ

Ключевые понятия, интригующие специалистов по истории Советского Союза, меняются с течением времени. Государство и общество, интеллигенция и помещики, пролетариат и буржуазия — все они изучались и обсуждались. Но как только ученые начали сомневаться в относительной стабильности социальных категорий и задумываться над тем, какие категории следует использовать, то переключили внимание на вопросы идентичности, самоопределения, нарратива (англ. и фр. narrative — рассказ, повествование. — Примеч. ред.) и смысла. В ходе этого ключевые понятия, вполне пригодные в прошлом, стали проблематичными. Советологи несколько утратили интерес к такому понятию, как класс, и в центр новых исследований встала нация, — тема, которой ранее уделялось чрезвычайно мало внимания. Спустя десятилетия занятий «русской темой» значительное число историков обратились к нерусским окраинам с целью исследования политики метрополии в отношении национальных меньшинств.

В нашем сборнике «империя» и «нация» вкупе с «государством» образуют ключевые понятия, посредством которых исследуются отношения власти и представлений о власти среди народов СССР. Эта книга, как надеются издатели и авторы, — первый шаг по направлению к тому, что станет новой историей Советского Союза как многоэтничного государства.

Серьезное изучение Советского Союза началось в первые годы «холодной войны» и было одной из попыток осмысления коммунистической Восточной Европы. Ученые поспешно занялись «краеведением», сочетая советологию с исследованиями стран Восточно-Центральной Европы, что отражало новое политическое деление континента.

Но, по иронии судьбы, ученые занимавшиеся «другой Европой», зачастую ограничивались какой-нибудь одной страной, а «русисты» были склонны осваивать лишь свой участок, без сожаления оставляя далекие края «нерусских» на потом. Если в то время ученые считали приемлемым изучать человечество, как если бы оно состояло исключительно из одних лишь мужчин, то и изучение имперской России и Советского Союза зачастую велось так однобоко, словно эти разнородные в этническом и религиозном отношении государства были гомогенно русскими. Но и категория «русскости» считалась недостойной анализа. В центре изучения России и СССР оказалась неисследованной история русских и нерусских национальностей. До середины 1970-х годов основное направление «советологов» сосредоточилось на высокой политике, экономическом росте и внешней политике, тогда как исследования национальностей оставались периферийными, как в географическом плане, так и в плане осмысления. За малыми исключениями, нерусские либо упускались из основного направления, либо к ним относились, как к объектам политических махинаций, иногда — как к жертвам русификации, а порой как к жалким, архаичным сопротивленцам модернизирующей программе цептральных властей. Национальности нивелировались; различия между ними недооценивались; политические репрессии и экономическое развитие вкупе с этнокультурным посредничеством, которому почти не уделялось внимания, казалось, адекватно объясняют судьбу нерусских народов внутри советской системы.

Поскольку исследование многих национальностей было невыполнимо, т. к. требовало знания большого количества языков и казалось непозволительной роскошью, то зачастую избиралась одна национальность, символизирующая собой все остальные.

Когда в начале 1950-х гг. западные ученые обратили свое внимание на нерусских, их выводы являли собой полную противоположность тому утверждению, что в Советском Союзе национальный вопрос решен. Будь то мнение, выраженное крайне резким языком Мюнхенского института по изучению СССР или более взвешенными словами влиятельных Вальтера Коларца или Ричарда Пайпса, Советское государство представало в основе своей как имперское образование, олицетворяющее колониальную связь между Россией и ее окраинами. Концепция, согласно которой Советский Союз представал собой империю, имела компаративный смысл, но характер этой странной империи требовал более детального исследования и теоретических выкладок. В частности, почти все ученые того времени обращались с понятием «нация», как с не внушавшей сомнений категорией, а с национальным сознанием и национализмом, как с естественным отражением и выражением национальной сути, почти не нуждавшейся в историческом разъяснении. Статьи в данной книге — поскольку не все они посвящены единственной теме — империи, и не все авторы согласны в том, что на СССР следует повесить ярлык империи, — сосредоточены на проблеме имперского правления, с учетом исторически случайного и эволюционирующего характера национализма и национальной идентичности.

Самой влиятельной среди первых исторических трактовок национального вопроса была работа Ричарда Пайпса «Образование Советского Союза», которая благодаря огромной базе первоисточников и смелому охвату почти всех окраин, превратилась в фундаментальный труд об истоках «национального вопроса» почти для всех историков России. Пайпс, похоже, избегал интерпретаций, но при этом его труд содержал ясный и убедительный тезис: в революции шла борьба коммунизма с национализмом, и победа большевиков была военной победой русских над подлинно национальными и сепаратистскими стремлениями нерусских.

В ретроспективе, с позиций 1990-х гг., тезис Пайпса кажется справедливым — искусственная, незаконная, насильственная аннексия нерусских окраин жестко централизующим режимом аннулировалась в момент слабости центрального правительства, и «естественные» стремления лишенных свободы народов наконец реализовались в государственной независимости. Народы окраин вновь испытали те чаяния и конфликты, которые имели место в 1917–1921 гг., как будто и не было 70-летнего периода советской власти. Законность и нравственность оказались по одну сторону, а циничная манипуляция идеалами в интересах власти — по другую. Исходя из этого трудно себе представить, что большевизм не был повсеместно врагом нерусских действующих лиц, что временами большевизм виделся некоторым нерусским предпочтительной альтернативой национальной независимости, поддерживаемой небольшой националистической элитой от лица крестьянского большинства, и что те сложные связи были созданы реформаторами, «национальными большевиками» и даже явными националистами в вихре Гражданской войны и сразу после нее. Из такого видения советской национальной политики исключалась любая широкая дискуссия о государственных программах, направленных на сохранение и развитие национальных культур в СССР. Действительно, в десятилетие после выхода новаторской работы Пайпса, несколько дискуссий о советской национальной политике были посвящены теме коренизации Советского государства в 1920-е гг. Тем не менее сосредоточенность Пайпса на нерусском сепаратизме служила напоминанием, что большевики унаследовали серьезные национальные проблемы, которые легли в основу их многонационального государства и создали источник нестабильности.

Подход Пайпса контрастировал с подходом его гарвардских коллег, занимавшихся общественными науками; эти ученые подписались под господствующей в то время теорией модернизации, согласно которой индустриализация и современная наука, неважно, в капиталистической или коммунистической форме, в корне одинаково трансформировали традиционные общества, — такова тенденция поступиться «этнической» или «племенной» идентичностью в пользу общегражданской национальной идентичности. Классикой жанра стала работа Инкелеса и Бауэра «Советский гражданин», в которой на основе данных интервью, взятых в рамках большого «Гарвардского проекта», делался вывод, «что этническая идентичность имеет сравнительно малое значение для классовой принадлежности как предвестник жизненных шансов индивида, его отношения к режиму и многих его социально-политических ценностей в целом». Это вовсе не означало, что национальность не имеет никакого отношения к делу. Скорее украинцами, чем русскими, национальная принадлежность мыслилась неким ярким свойством жизни. Так, вдвое больше украинцев, чем русских, советовали сбросить атомную бомбу… на Москву! Впрочем, участники проекта делали вывод, что СССР был относительно стабильным обществом и национальный вопрос не угрожал этой стабильности.

Концепция модернизации успешно развивалась в 1960-е гг., когда многие ученые почувствовали, что она больше подходит для изучения СССР при Хрущеве, чем соперничающая с нею тоталитарная модель. Действительно, в 1960-е гг. СССР часто представлялся альтернативной моделью национального развития. Как бы отражая этот интерес 1960-х гг. к проблемам «развития», двое британских ученых, Элек Ноув и Дж. Э. Ньют, сравнили советские социально-экономические достижения с достижениями их соседей на юге и сделали вывод, что союз с Россией пошел только на пользу южным советским республикам. Далекие от того, чтобы признать эти отношения экономической эксплуатацией, оба ученых утверждали, что, согласно данным, индустриализация, особенно в Средней Азии, осуществлялась на деньги, заработанные в России. Отказываясь называть взаимоотношения между центром и окраинами «колониальными» в смысле экономической эксплуатации, Ноув и Ньют обращали внимание на то, что все реальные полномочия в принятии решений оставались в Москве: «Поэтому, если мы не называем нынешние отношения колониализмом, то обязаны найти новое название для определения того, что такое подчинение и что изначально отличается от империализма былых времен».

Независимо от того, были ли оценки советской национальной политики в основном негативными или более позитивными, советологические исследования часто формировались сильным общественным морализированием относительно советского опыта. Более нейтральная, отстраненная позиция исследователя сама по себе вызывала подозрение многих его коллег. Тем не менее к 1970-м гг. научные исследования советской национальной политики первых лет советской власти и конкретных национальностей подготовили почву для «сдвига парадигмы» — от картины циничной манипуляции и подавления и уничтожения национальности путем русификации и модернизации в сторону диалектического нарратива о сохранении и изменении, которые как создавали нацию, так и разрушали ее. Некоторые политологи и социологи предприняли глубокое структурное историческое исследование 1920-х гг., особенно Зви Гительман в своем анализе еврейских секций Коммунистической партии и Грегори Масселл в исследовании советской политики в отношении женщин в Средней Азии. И Гительман, и Масселл говорили о коммунистических попытках модернизировать традиционалистскую этническую общность; и тот и другой считали, что попытка «сочетать модернизацию и этническую устойчивость» означала крах, главным образом потому, что планы партии, связанные с развитием, и сохраняемые традиции и интересы этнического населения плохо увязывались между собой. Неверующие еврейские коммунисты не смогли разрушить еврейскую религию, а местные и русские коммунисты в Средней Азии, что тем более удивительно, не смогли искоренить паранджу и прочие «феодальные» обычаи и со временем были вынуждены пойти на любопытный компромисс с традиционным обществом.

К середине 1970-х гг. наблюдателям, лишенным предубеждений, стало ясно, что национальный вопрос в Советском Союзе не исчез, а, напротив, похоже, стал перманентным фактом советской политики. Ключевой в данном случае оказалась широко читаемая в 1974 г. статья Терезы Раковской-Хармстоун об аспектах национального строительства в СССР; историческая глубина сочеталась в статье с социологической утонченностью.

Используя «диалектический» подход для объяснения «все более напористого этнического национализма среди нерусских меньшинств», она показывает, как «мощные объединяющие силы… высвобожденные в процессе индустриализации и сопровождаемые распространением всеобщего образования и интенсивной социализации» наталкивались на «сдерживание федеральной административной системы», которая «охраняла территориальное местоположение и формальные этнокультурные институты почти всех меньшинств, тем самым сохраняя основу для потенциальных проявлений национальных отношений». Усматривая различие между «ортодоксальным» и «неортодоксальным» национализмом в том, что первому было позволено существовать внутри системы, а второй выступал за выход из нее, независимость и/или отказ от идеологического уклада системы, — она показала, как местные этнические элиты в республиках искали «источники легитимности в собственном уникальном национальном наследии» и налаживали связи с собственной национальностью посредством искусного манипулирования дозволенным «национализмом». Упрочение этнической власти и самосознания во многих (хотя, конечно, не во всех) нерусских республиках сдерживалось «постоянной политической, экономической и культурной гегемонией великорусского большинства и национальным шовинизмом этой группы по отношению к национальным меньшинствам». Каковы бы ни были цели режима, в действительности национальная сплоченность крепла, проявлений национализма становилось все больше, и они были «готовы вступить в противоречие с политикой партии». В следующем десятилетии появилось столько работ политологов по национальному вопросу, что в 1984 г. Гейл Лапидус вынуждена была начать свою замечательную статью по национальному вопросу с извинения, что снова обращается к этой заезженной теме.

Тем не менее сдвиг в теоретической литературе по вопросам национализма и наций, начатый в 1950–1960-е гг. работой Или Кедоури, Эрнеста Гелльнера и Карла Дойча и ставший в середине 1990-х гг. господствующим взглядом среди специалистов, изначально имел скромный резонанс среди советологов и почти никакого среди изучавших историю СССР. Из тенденции считать нации древними естественными структурами человеческой расы, обладавшими глубинной преемственностью, выходящей в современность и лежащей в основе политического национализма, аналитики выработали модель наций как современных общественных и культурных конструкций. Новейший подход к вопросу национальности утверждает, что, будучи далеко не естественным компонентом таких человеческих отношений, как, например, кровное родство или семья, национальность и нация созданы (или изобретены) в результате сложного общественно-политического процесса, формирующую роль в котором играют интеллектуалы и активисты наряду с более широкими общественноэкономическими силами. Нации, будь они продуктом вредных идей (Кедоури) или функциональным требованием индустриализма (Гелльнер), или результатом нарастающей «социальной коммуникации» (Дойч), мыслятся здесь продуктами человеческого вмешательства, которые только в XIX–XX вв. обрели мощный резонанс среди народных масс. Эти авторы полагают, что скорее национализм породил нацию, чем наоборот.

В своей преимущественно нетеоретической трактовке национальности, впрочем, во многом не лучшей, советологическая мысль приняла здравый взгляд на национальность, как относительно поддающийся наблюдению, объективный феномен, основанный на общности языка, культуры, общих мифах о происхождении и родстве и, пожалуй, территории. Взрыв национализма в эпоху Горбачева произошел именно тогда, когда набирали силу новые теории национализма, инициировавшие второй сдвиг парадигмы. СМИ и некоторые ученые объясняли это событие по старинке, как новое пробуждение подавленных чаяний и интересов, — так вода выкипает из чайника, если с него сняли крышку (или крышка слетела, не выдержав давления).

Впрочем, гораздо интереснее то, что была сделана попытка объединить новый подход в общественных науках к национальности с информированным историческим исследованием. Политологи Филипп Редер и Роджерс Брубейкер выступили с институционалистским анализом, подчеркивая роль созданных большевиками национальных институтов и элит в сохранении национального сознания и обеспечении институтами, позволявшими производить быструю националистическую мобилизацию. Историки Рональд Суни и Юрий Слезкин, используя материал собственных изданных ранее монографий, нарисовали детальную картину того, каким образом большевики поощряли национальное сознание масс. Данный сборник представляет собой работу, проделанную первым поколением ученых и основанную на архивных исследованиях вопроса о национальности и империи первой половины советского периода.

Большевики не только унаследовали от старого режима «национальный вопрос», но и взяли в свои руки государство и бюрократический аппарат, имевший свои традиции работы с этой проблемой или игнорирования ее. Поэтому наш сборник начинается с широкомасштабного анализа дореволюционных российских имперских и национальных стратегий правления. Р. Суни рисует идеальный тип империи как сложного государства, использующего этнические различия и несправедливую иерархию. Далее он использует эту модель, чтобы отличить процессы национального строительства в заморских странах, в которых нация-государство метрополии господствует над самобытными колониальными обществами, от гораздо менее изученных континентальных империй, таких как Российская, Османская и империя Габсбургов, в которых народы метрополий и колоний имели тенденцию смешиваться и где имперские и национальные идентичности соответственно были более размыты. Более того, в условиях исторической отсталости, присущей России, цари гораздо менее преуспели в развитии языковой и культурной гомогенизации, чем такие западные монархии, как Англия, Франция и Испания, до возникновения национализма в XIX в.

В результате, когда цари временами впадали в пароксизм русификации, то получали вполне типичное националистическое сопротивление со стороны более развитых национальных движений — польского, финского, украинского, латышского, грузинского, армянского — на западных и южных окраинах империи. Р. Суни делает вывод, что царская Россия не смогла выработать сильную, последовательную, широко принятую национальную идентичность, автономную от религиозных, династических или государственных идентификаций, которые, в свою очередь, способствовали ее краху в 1917 г. в крайне тяжелых условиях Первой мировой войны.

Когда в октябре 1917 г. большевики пришли к власти, то овладели многоэтничным государством, находящимся в состоянии распада, на западной и южной окраинах которого развивались мощные националистические движения. На востоке такие движения были слабыми или вообще отсутствовали, при этом русские, населявшие центр государства и численно преобладавшие, имели относительно неразвитое национальное сознание. Однако, как следует из статьи Терри Мартина, Ленин и Сталин совершенно по-разному интерпретировали сложившуюся ситуацию. Крах Австро-Венгерской империи произвел на них сильное впечатление, и поэтому после трех лет кровопролитной Гражданской войны они сошлись в том, что националистическая угроза была действительно серьезной. Но они понимали и то, что русский национализм исключительно силен и представляет собой еще более серьезную угрозу единству государства, поскольку может спровоцировать «защитный» национализм среди нерусского населения. Поэтому Ленин и Сталин вполне сознательно попытались создать антиимперское государство, или, по словам Мартина, «империю положительной деятельности». Они поддерживали создание и развитие нерусских территорий, элит, языков и культурных учреждений, при этом систематически принижая русские национальные институты и культуру и даже превращая русских в козлов отпущения. Они полагали, что такая стратегия разрядит национализм и позволит им построить централизованное, высокоинтервенционистское многонациональное социалистическое государство. Большевики сохранили закон этнического различия, присущий, согласно Р. Суни, всем империям, но перевернули традиционную этническую иерархию, которая ставила «державный» национальный престиж много выше национального престижа «колониальных» народов. Таким образом они надеялись сохранить территориальную целостность бывшей Российской империи в постимперскую эпоху национализма.

Многие аналитики были озадачены крахом попыток советского руководства по формированию национальной идентичности на всесоюзном уровне. Вместо этого национальность была сведена на субнациональный уровень. В отличие от Великобритании, Югославии, Индии или Америки «советскость» никогда не считалась этнической или национальной. В каком-то смысле это было продолжением царской модели национального строительства, описанной Р. Суни. Однако Д. Сэнборн в своей статье спорит с такой интерпретацией. Он советует своим читателям не путать нацию с этнической принадлежностью, полагая, что и в царском, и в Советском государстве лидеры искали скорее гражданскую национальную, чем имперскую или этнонациональную основу для политической общности. В частности, военные, стоявшие перед непростыми задачами военной вербовки и мобилизации, попытались установить неэтническую национальную сплоченность. И царские, и советские офицеры использовали идею семейной слоченности для построения родственных уз между солдатами и связывали семью с военными посредством предоставления пособий семьям военнослужащих. Д. Сэнборн прослеживает изменение от патриархальных отношений к братским начиная со времен царизма, через революцию, делавшую акцент на солидарности, равенстве и верности, — все эти темы нашли отклик в риторике национального чувства. Д. Сэнборн в своем анализе предполагает, что создание советской политической общности было аналогично другим проектам национального строительства, пусть даже в нем отсутствует сам термин «нация».

Статьи Дэниэла Шейфера, Адиба Халида, Мэтта Пейна и Дагласа Нортропа представляют собой детальные исследования, проливающие новый свет на характер и нередко на непреднамеренные социальные последствия политики советского правительства, поддерживающего формирование национальных территорий, элит, языков и культур. Исследование Д. Шейфером вопроса образования и распада Татаро-Башкирской республики показывает, какими сложными и неоднозначными были процессы территориальной этничности. В своей статье он настаивает на пересмотре высказанных ранее научных суждений о советской политике разделения и завоевания.

Вместо тщательного долгосрочного планирования, направленного на отделение одного мусульманского народа от другого, советская политика в годы Гражданской войны похожа скорее на импровизацию, хотя и ведомую убежденностью в необходимости укреплений национальных территорий. И ее divide et impera (лат. — разделяй и властвуй. — Примеч. пер.) было направлено не против формирующейся тюркской нации, а против антибольшевистского движения в целом. Д. Шейфер не согласен, что башкирская национальная идентичность была искусственно создана советской элитой, и, напротив, доказывает, что она основана на башкирском кочевом прошлом, на корпоративном праве башкир на землю и собственно их отношениями с русскими. Как и в Средней Азии (см. статью А. Халида), политическая конкуренция в Башкортостане была многополярной: местные башкиры, местные русские коммунисты, центральные советские власти, «белые» и русские поселенцы — все вместе образовывали контекст, в котором было возможно все — измена, непонимание и дезертирство. Д. Шейфер показывает и то, как формирование национальных территорий в этнически смешанных регионах служило средством этнической мобилизации и бурного роста национального самосознания. До 1917 г. башкирская национальная идентичность могла быть слабой и латентной, но как только политика большевиков поддержала формирование национальных территорий, башкирский лидер Ахмет-Заки Валидов смог сплотить значительное число людей вокруг одного убедительного положения, что они — не татары. Процесс в Башкортостане, описываемый Шейфером, тысячекратно и повсеместно повторился в Советском Союзе в 1920-е гг., когда создавались десятки тысяч национальных территорий, многие из которых состояли всего из нескольких деревень. Итогом был вполне желательный рост национального самосознания наряду с нежелательным этническим конфликтом и национальной мобилизацией.

А. Халид переносит вектор внимания со Средней Волги, населенной тюркскими мусульманами, в Среднюю Азию, обращаясь к совершенно иной культуре тюркских мусульман, а равным образом тематически переносит нас от национальных территорий к национальным элитам. Используя тюркоязычные источники, А. Халид переходит от обычного биполярного нарратива русских против мусульман к мультиполярному повествованию о джадидах (мусульманских реформаторах), состоящих в конфликте с консервативными мусульманскими улемами (религиозными вождями), среднеазиатскими русскими поселенцами, нападающими на мусульман, местными советами, состоящими преимущественно из русских, конфликтующими с Москвой, и стратегическим альянсом, оформившимся к 1919 г., Советской Россией и радикализованными антиимпериалистически настроенными джадидами. Такой «брак по расчету» устраивал большевиков, получавших превосходно образованных азиатов для комплектации кадров из только что созданных национальных территорий, а джадиды могли использовать большевиков, чтобы обрести политическую власть для своих реформационных идей после проигранной ими битвы за общественное мнение с их консервативными мусульманскими оппонентами. Как и история Д. Шейфера, история А. Халида тоже повторяется, в иных формах, по всему Советскому Союзу в 1920-е гг. Практически в каждой национальной республике большевики сумели найти образованные, квалифицированные национальные «кадры», которых требовали их программы коренизации только среди уже существующих небольшевистских национальных (а зачастую националистических) элит, а местные националисты обрели поразительного союзника для своих проектов национального строительства в лице новых московских радикальных правителей. Однако это был «неравный брак». По мере того как большевики успешно воспитывали и обучали новую преданную нерусскую элиту, они постепенно устраняли — во множестве случаев арестовывали — почти всех своих первых национальных союзников в ряде чисток 1928–1930, 1932–1934 и 1937–1938 гг. Принадлежность к национальным элитам, просуществовавшим при Сталине и после него, не давала патента на националистическую автономию или «национальный коммунизм».

Статья Дагласа Нортропа о тендерных проблемах и этничности в Узбекистане посвящена сложному вопросу национальной культуры и советскому проекту «культурной революции». Шейла Фицпатрик назвала период 1928–1931 гг. «наступлением социализма», заимствованным ею у большевиков выражением, которое впервые употребил Сталин и которое подразумевало быструю индустриализацию, отказ от частного предпринимательства и частной торговли, коллективизацию сельского хозяйства и сплошную большевизацию общественной, научной и профессиональной сфер. Культурная революция закономерно вытекала из теории классовой борьбы и способствовала распространению утопической веры в немедленное преобразование отсталого общества в развитое социалистическое государство. Проект «культурной революции» особенно связывался с тем, что на языке своего времени большевики называли «культурно отсталыми восточными» регионами.

В своей статье Р. Суни отмечает, что проект помощи «отсталым» колониальным культурам в «развитии» — типичный ход отживающей империи, оправдывающий свое существование в период национализма, поэтому неудивительно, что Советская империя положительной деятельности довела такой девелопментализм до крайности. Д. Нортроп показывает глубокую противоречивость советской политики в Узбекистане. С одной стороны, узбекская национальность определена в понятиях тендерных отношений и обычаев держать женщин подальше от чужих глаз, — обычаев отсталых, грязных и деспотичных. Однако, чтобы модернизировать и цивилизовать Советский Восток, коммунистам понадобилось бы искоренить именно те социальные практики, которые составляли основу национальной идентичности. Это позволило тем, кто оказывал сопротивление советской программе модернизации, прикрыться «национальным флагом». Показывая поразительно неудачные попытки проникнуть в узбекские тендерные отношения и изменить их, Д. Нортроп говорит об ограниченности даже самых насильственных и «тоталитарных» государственных действий в преобразовании моделей традиционной повседневной жизни.

М. Пейн излагает поучительную историю ранних этапов формирования большевистской национальной элиты в Казахстане. В 1920-е гг. в духе классовой идеологии большевики предпочитали набирать рабочих на бюрократическую работу. Однако в Казахстане и во многих других нерусских регионах просто не существовало местного пролетариата, и поэтому, как это ни парадоксально, первой стадией формирования элиты было формирование пролетариата. М. Пейн рассказывает, как государственные власти отдавали предпочтение казахам, вербуя рабочую силу на строительство Турксиба. Но превращение кочевников в наемных рабочих встретило сопротивление со стороны казахов-традиционалистов, управляющих Турксибом, и европейских рабочих. Программа равных возможностей для казахов вызывала возмущение неказахских рабочих. Дискриминация, создание этнического стереотипа и просто вечная конкуренция за рабочие места и привилегии вели к кулачным боям, страшным побоищам и бунтам. Эта проблема была широко распространена во всех восточных национальных регионах Советского Союза, но нигде этнические конфликты не были такими неуловимыми, как в Казахстане. Перед лицом враждебного и ставящего в тупик окружения новый казахский пролетариат находил союзников среди старых русских рабочих-интернационалистов, которые помогали им выжить в новом окружении единственным известным им способом: они учили их быть «русскими» по языку и культуре. Таким образом, благая попытка Советского государства создать казахский пролетариат закончилась настойчивым проведением русификации. Непреднамеренная, она не была нежелательной с советских позиций, т. к. в итоге СССР приобрел и хороших «казахов», и «большевиков», многим из которых предстояло занять важные посты в казахском правительстве.

Культурная революция завершилась в 1932 г. поразительным консервативным поворотом в социальной и культурной политике, который наряду с прочими изменениями означал конец прогрессивного образования, криминализацию абортов и сдвиг от авангардистского искусства к искусству реалистическому. В этот период также произошло коренное преобразование советской стратегии управления многонациональным государством. В чем-то это было отражением более широкого консервативного течения, но в чем-то — и результатом конфликтов и непредвиденных последствий, — описанных в статьях Шейфера, Халида, Пейна и Нортропа, — которые создала собственно советская политика. Территориализация этничности имела целью разрядить национализм, но вместо того зачастую усиливала его и обостряла конфликт. Программы равных возможностей имели сходные результаты. На советский девелопментализм Средняя Азия ответила не благодарностью, а сопротивлением и непокорностью. Ныне хорошо известный феномен стратегической этничности, когда индивиды манипулируют своей этнической идентичностью ради национальных предпочтений, также поразил большевиков, скорее как неподобающий и неблагодарный оппортунизм, чем как рациональное поведение. Все эти проблемы свойственны многонациональным государствам в современную эпоху; с национальным вопросом надлежит справляться, но не искоренять. Однако большевики смотрели на вещи иначе. Альянс с национальными элитами скорее вел к национализации большевизма, чем к большевизации националов, — вот что, пожалуй, особенно тревожило Сталина, вот в чем он все больше убеждался. Это стало особенно подозрительным в голодные 1932–1933 гг., когда центральное правительство истолковало сопротивление местных украинских чиновников изъятию зерна центром как следствие украинского национального коммунизма и 14 декабря 1932 г. приняло важное решение Политбюро, изданное самим Сталиным, осуждающее ошибки в осуществлении украинизации. Это решение стало началом основательного пересмотра советской национальной политики.

Ученые нередко толкуют это изменение в курсе национальной политики как означающее конец коренизации и поворот к русификации. Это большое преувеличение. Как ясно показывает детальное исследование П. Блитстейна Закона 1938 г., согласно которому обучение нерусских должно было вестись на русском языке, то он имел в виду не языковую или культурную русификацию, а, скорее, усиление роли русского языка как lingua franca (лат. — смешанный язык; широко распространенный жаргон. — Примеч. пер.) многоэтничного Советского государства. Закон не отменял образование на родном языке; он только требовал преподавания русского языка как обязательного предмета в средней школе. Еще поразительнее выглядит тот факт, что уже в 1938 г. русский язык вообще не преподавали в значительном количестве нерусских школ. Более того, как вновь доказывает П. Блитстейн, скудость средств, вложенных в программу изучения русского языка, привела после принятия этого Закона к крайне низкому уровню знания русского языка. И не только это. Проводилась и другая, более важная политика обязательного языка в советском образовании, которая продолжалась до смерти Сталина (и вполне ясно отражала его желания): требования, чтобы коренное население (напр., узбеки в Узбекистане, татары в Татарстане) посещали школы на родном языке. Хотя эта политика на практике зачастую нарушалась, только в постсталинский период, после школьной реформы 1958 г., нерусские получили право выбора — обучать ли своих детей на русском или на своем родном языке. Если при Сталине образовательная политика, вероятно, действовала как тормоз языковой русификации, то в хрущевский и брежневский периоды сотни тысяч нерусских родителей записывали своих детей в русскоязычные школы, чтобы облегчить им путь к социальному развитию.

В статье Дэвида Бранденбергера обсуждается один из самых волнующих процессов, происходивших после решения Политбюро в декабре 1932 г. и невероятно усилившихся в период Второй мировой войны: реабилитация традиционной русской культуры и агрессивное восхваление русских как ведущей национальности Советского Союза, «первых среди равных», как их теперь называли. Д. Бранденбергер объясняет этот процесс скорее как политику государственного строительства и узаконивание, создание державы, чем как откровенный национализм. С точки зрения Сталина, изначальная стратегия принижения русской культуры и расхолаживание русского национального самосознания не справилась с задачей создания государственного единства. Следовательно, был необходим новый принцип единства. Бранденбергер рассматривает, как история использовалась для мобилизации населения на войну, обращения к «нашим великим предкам» (исключительно русским) и прославлению прежде проклинаемого русского империализма (теория «меньшего зла»). Многие руссоцентричные историки проводили русофильскую, государственническую интерпретацию царистского и советского прошлого. Когда выдающийся историк Анна Панкратова и ее группа написали историю Казахстана, содержавшую критику русского колониализма, книгу осудили как антирусскую. Панкратову заставили пересмотреть свои взгляды, т. к. военные годы были ознаменованы дальнейшим отступлением от исторической науки, пронизанной марксизмом, к более националистической русской позиции. И вновь эта стратегия не означала русификацию. В то самое время, когда русские герои и русская история прославлялись по всему Советскому Союзу, нерусские герои и история восхвалялись в нерусских республиках с одной лишь разницей, особенно ясной на примере Панкратовой: нерусским героям и историческим событиям никогда не следовало превращаться в антирусских — скорее им следовало поддерживать новый канонический многонациональный имидж Советского Союза как «дружбы народов», но дружбы, в которой русским принадлежала центральная, объединяющая роль.

Трансформация статуса русских и наряду с ни всего принципа единства в Советском государстве представляло собой один аспект нового поворота в советской политике 1930-х гг. Вторым аспектом было появление категории «вражеских народов» и участившаяся практика террора, направленного против индивидов и целых народов исключительно на основании их национальной принадлежности. В своей статье П. Холквист стремится выявить глубинные причины такой деструктивной политики: была ли она нацелена на класс, расовые, этнические или прочие социальные категории. Он показывает, как в Европе XIX в. государственные чиновники и прочие профессионалы начали подумывать о гражданском населении, состоящем из совокупности народов, которое можно было измерить и сосчитать, обеспечивая государству «научное вторжение», позволяющее формировать и лепить население, — процесс, который П. Холквист называет «политикой населения». Такое социальное конструирование могло принять «позитивную» форму в политике положительной деятельности первых лет Советского Союза, основанной на классовом и национальном подходе, или, согласно статье П. Холквиста, могло быть и «негативное» вмешательство, направленное на то, чтобы исключить, искоренить, истребить нежелательные категории населения: черкесов с Западного Кавказа в начале 1860-х гг., местные народы Средней Азии в годы Первой мировой войны, казаков с Дона и Терека в 1919–1920 гг., «бандитов» из Чечни в 1925 г. и все народы, считавшиеся предателями в годы Второй мировой войны. П. Холквист делает вывод, что насилие, которое почти всем наблюдателям казалось преимущественно большевистским, следует рассматривать шире и видеть в нем продукт новых форм представлений об обществе и новых техник государственной интервенции.

В первые годы советской власти народы не были объектом такой негативной политики в отношении населения. Казаки были репрессированы как контрреволюционное сословие, а не как этническая группа. Фактически в 1920-е гг. советское правительство практиковало «позитивное» перемещение разбросанных этнических групп — в первую очередь евреев, но также и многих других, чтобы географически сконцентрировать их и сформировать национальные территории. И все же в 1930-е гг. некоторые национальности стали мишенью негативной политики населения: этнические чистки, аресты и массовые расстрелы. Ключевой фактор — использование позитивной политики национального строительства с целью попытки направить советское влияние на соседние страны, особенно вдоль западной границы страны, где финны/карелы, белорусы, украинцы и румыны/молдаване жили по обеим сторонам советской границы. В 1920-е гг. руководство страны надеялось, что советская национальная политика поможет революционизировать этнические меньшинства в соседних странах — Финляндии, Польше и Румынии. И в значительной мере так и произошло. Однако вера в политическую привлекательность не ведающих границ этнических уз предполагала, что влияние могло пойти и в противоположном направлении. Когда в 1930-е гг. крайний национализм восторжествовал во всей Восточной и Центральной Европе, а в самом Советском Союзе развилась ксенофобия, советское руководство убедилось, что пагубное влияние теперь распространяется с запада на восток. В итоге в 1935–1938 гг. по крайней мере девять национальных диаспор — финны, эстонцы, латыши, литовцы, поляки, немцы, курды, китайцы и корейцы — были насильственно переселены из пограничных регионов Советского Союза. Во время Большого террора 1937–1938 гг. мишенью для режима стали те же самые национальные диаспоры, а также другие, например греки и болгары; производились их массовые аресты и расстрелы на единственном основании их национальной принадлежности. Почти половина из примерно 680 тыс. расстрелянных за те два года представляли собой подобные «национальные операции».

Действительно, за последние месяцы Большого террора его мишенью были исключительно национальные диаспоры. Это был неожиданный и малопрогнозируемый процесс.

Как и руссоцентричная пропаганда, советский национальный террор также заметно распространился в годы Второй мировой войны. Нападение Германии в июне 1941 г. послужило причиной немедленной депортации всего немецкого населения Советского Союза. В 1943–1944 гг., после изгнания германских войск целых шесть советских народов — все мужчины, женщины и дети — были депортированы в Сибирь или в Среднюю Азию по обвинению в сотрудничестве с врагом: крымские татары, турки-месхетинцы, кабардинцы, ингуши, чеченцы и калмыки. Если первые три говорили на тюркских языках и поэтому могли считаться и считались с большой натяжкой тюркской диаспорой, то три последних были местными советскими народами. Их депортация знаменовала новую эскалацию в практике советского национального террора. Советизация только что приобретенных территорий Эстонии, Латвии, Литвы, Западной Беларуси, Западной Украины и Молдовы также породила волну массовых депортаций в 1944–1952 гг. Строго говоря, они не были национальными депортациями. Скорее они копировали массовые аресты и депортации, охватившие весь Советский Союз в 1918–1921 и 1928–1933 гг. Поскольку послевоенные депортации не затронули русских, и Советское государство теперь идентифицировало себя в значительной мере с коренной русской национальностью, эти депортации воспринимались их жертвами как национальная репрессия, осуществленная имперской русской властью.

И для такого восприятия имелись свои основания. В ноябре 1948 г. важный закон разделил спецпереселенцев Советского Союза на две категории: временно сосланных и сосланных «навечно». В первую категорию входили в основном люди, депортация которых не была связана с национальной принадлежностью, в частности кулаки, депортированные в 1930-е гг. и власовцы (сражавшиеся на стороне Германии), депортированные в 1940-е гг. — большинство из них были в целом освобождены еще до смерти Сталина. Во вторую категорию входили депортированные народы, равно как эстонцы, латыши, литовцы, западные белорусы, западные украинцы и молдаване, несмотря на то, что они были ранее депортированы, как кулаки, власовцы или бандиты.

Таким образом, их ссылка была национализирована, и ко времени смерти Сталина почти все сосланное советское население оставалось таковым единственно по причине национальной принадлежности. Наконец, в послевоенный период произошел шокирующий возврат к антисемитским репрессиям, поддерживаемым государством, пусть даже в первые годы советской власти антисемитизм считался крайне реакционным, контрреволюционным, плебейским и запретным. Тихая кампания арестов и расстрелов была направлена на интеллигенцию, говорившую на идиш, а шумная кампания против космополитов должна была запугать и заклеймить ассимилировавшихся еврейских интеллектуалов и их предполагаемых нееврейских союзников-космополитов.

Обращение в середине 1930-х гг. к русской националистической пропаганде и практике избирательного национального уничтожения сыграло ключевую долгосрочную роль в подрыве жизнеспособности многонационального Советского государства.

М. Бейссинджер убедительно доказывает, что если в век национализма граждане страны и ее соседи называют эту страну империей, то зачастую это грозит фатальными последствиями, потому что считается, что империи — это устаревшие, искусственные образования, которые со временем распадутся на естественные составляющие — нации-государства. Индию теперь не называют империей, но если ее начнут широко позиционировать как империю, то можно допустить, что вскоре, весьма вероятно, произойдет ее распад. Блестящий теоретик национализма и рьяный шотландский националист Том Нейрн вполне осознает эту связь и вот уже более двух десятилетий небезуспешно пытается убедить своих соотечественников и мир в том, что Великобритания — искусственная имперская конструкция и потому она обречена.

Ленин и Сталин также очень хорошо понимали эту динамику. Как показывает Т. Мартин в своей статье, «империя положительной деятельности» была осознанной стратегией, преследующей цель во что бы то ни стало избежать субъективного восприятия империи. В 1930-е гг. Сталин решил, что затраты слишком велики. Но его реформы стоили многого. В современном мире, пожалуй, две вещи ассоциируются со зловещей империей: национальные репрессии и насильственная ассимиляция. Сталинские репрессии, направленные на народы Советского Союза, фактически коснулись лишь небольшого процента нерусских, но тем не менее продемонстрировали всем нерусским имидж имперского поведения.

Поддерживаемое государством национальное строительство продолжалось вплоть до кончины Сталина, но показная и зачастую одобренная им оскорбительная руссоцентричная пропаганда создала ложное впечатление руссоцентричного режима и стоила государству многого (хотя и далеко не всего), ложное впечатление доброй воли, приобретенное политикой коренизации и «положительной деятельности».

Если бы мы захотели охарактеризовать советскую стратегию руководства многонациональным государством на март 1953 г., то было бы легким преувеличением сказать, что СССР одновременно проводил политику национального строительства и насаждения субъективного восприятия империи. Хрущев покончил со сталинской политикой разрушения наций, хотя лишь отчасти ликвидировал ее последствия, поскольку крымским татарам, немцам и туркам-месхетинцам было отказано в возвращении на родину, а нижний уровень ненасильственного антисемитизма институционализировался. Хрущев прекратил откровенно шовинистическую русскую националистическую риторику, но оставил русских «старшими братьями» и на самом деле усилил русификаторское давление со стороны государства. Брежневское руководство в основном проводило эту линию, одновременно все больше разочаровываясь в унаследованной им национальной политике. Но было уже слишком поздно что-либо менять, а если и не поздно, то режиму больше не хватало на это сил. Если в 1920-х гг. коренизация навязывалась из центра русифицированным против воли коммунистическим партиям, то в 1960–1970-е гг. наблюдалась все более выраженная тенденция к коренизации снизу, когда процессы национального строительства, равно как индустриализации, урбанизации и всеобщего образования, проводимые сплошь коммунизированными национальными элитами, которые успешно конкурировали за контроль над своими республиками. К 1980-м гг. обзорные данные свидетельствуют, что и русские, и коренное население союзных республик верили, что почти во всех союзных республиках, за исключением Белоруссии, Украины и Молдавии, коренное население имело преимущества в приеме на работу и возможности получить образование. Отпрыски от смешанных браков русских и коренных народов чаще всего регистрировались как нерусские. Когда коммунистическая идеология атрофировалась, и авторитет центрального государства систематически подрывался реформами Горбачева, наплыв публикаций о преступлениях Сталина против нерусских стал причиной быстрого роста субъективного восприятия империи.

Даже многие русские моментально убедились, что и они были гонимой национальностью и поддержали кампанию Ельцина, направленную на смену Советской империи не-имперским Российским государством.

В советской истории немало фактов, вызывающих недоумение. Радикальная социалистическая элита, провозгласившая интернационалистскую повестку дня, которая должна была превзойти буржуазно-националистическую историческую стадию, фактически закончила институционализацией наций внутри своего государства. Иронию вызывает и другой факт: хотя развитие советского народа было частью изощренной стратегии, позволяющей избежать фатальной власти империализма, Советское государство в конце концов пало жертвой субъективного восприятия империи. Двойные эффекты советской национальной политики — ее национальное строительство и национальное разрушение — были очевидны весной последнего года советской власти, когда шесть республик (Армения, Эстония, Грузия, Латвия, Литва и Молдова) выразили желание выйти из Советского Союза, а девять других (Азербайджан, Беларусь, Казахстан, Кыргызстан, Россия, Таджикистан, Туркменистан, Украина и Узбекистан) единогласно высказались за то, чтобы остаться в составе реформированной федерации. Когда в перевороте августа 1991 г. советский центр «совершил самоубийство», разорвались последние узы, связывавшие воедино большевистское сверхгосударство. Счастливая ирония заключалась в том, что политика Ленина и Сталина в проведении границ по национальным линиям сделала деление Советского Союза относительно легким и мирным. Там, где этот принцип был нарушен, — в Нагорном Карабахе и Правобережной Молдове — произошло кровопролитие. Там, где этнонационализм господствующей национальности превратился в мини-империализм против меньшинств — в Абхазии и Южной Осетии — люди прибегли к насилию. И все же большая работа по деколонизации была совершена еще в Советском Союзе. В необозримом будущем, предстоит трудная работа по созданию суверенных наций-государств.

 

ЧАСТЬ I.

ИМПЕРИЯ И НАЦИИ

 

Рональд Григор

Суни.

Империя как таковая:

Имперская Россия, «национальная» идентичность и теории империи

В то время, когда российские политики вновь взяли на вооружение термин «держава», намереваясь дать представление о будущей России, западные авторы воскресили метафору «империи» для описания бывшего Советского Союза и даже постсоветской России. Ранее термин «империя» применялся либо в связи с отношениями СССР с восточноевропейскими подвластными странами, либо в связи с отношениями между Москвой и нерусскими народами, и, как правило, имел в высшей степени фанатичное звучание, из чего читателю становилось ясно, что интерпретация национальной политики будет консервативной и антисоветской. Согласно высказываниям Рональда Рейгана об СССР как об «империи зла», понятие «империя» прилагалось к государствам, которые мыслились репрессивными изнутри и экспансионистскими извне. Но в конце 1980-х гг., когда в Советском Союзе возникли националистические и сепаратистские движения, этот термин стал использоваться шире, поскольку казался ясным эмпирическим описанием конкретной формы многонационального государства.

Как заметил политолог Марк Р. Бейссинджер: «То, что когда-то шаблонно называлось государством, вдруг стало всеми осуждаться, как империя». Изначально свободное от всяческого теоретизирования понятие «Советская империя» обрело новый смысл как «государство, утратившее свою законность и обреченное на крах». Усилилась не экспансия, а взрывоопасность. Бейссинджер указал, что этот ярлык создал порочный круг: «Похоже, достигнут всеобщий консенсус в понимании того, что Советский Союз рухнул потому, что был империей. Но его также привычно называют империей именно потому, что он рухнул».

Этот смысл отсутствия законности и предрасположенности к распаду продолжает присутствовать в образе империи, но те, кто в последнее время занимается изучением политики России при Ельцине в отношении так называемого ближнего зарубежья, снова используют термин «империя» в его изначально экспансионистском значении.

Каким бы ни было его толкование или прогноз, понятие империи стало организующей метафорой для ряда конференций и издательских проектов и для не прекращающихся дебатов в прессе. В тот же самый момент, когда ученые убежденно предрекали конец века империй, последние с новой силой проявились в научных трудах. В данном разделе империя изучается как проблема внутреннего строения государств, например континентальных государств-империй, которые гораздо меньше обсуждались в компаративной и теоретической литературе, чем заморские колониальные империи.

Глядя на проблемы существования государства, его упадка и краха через взаимодействие наций и империй, я утверждаю, что понимание империи требует создания исторического контекста, поскольку жизнеспособность империи относится к оперативным дискурсам законности и международного окружения, в котором формируются империи.

В этой главе я сначала представлю теории выживания, упадка и краха империй, которые, надеюсь, несколько приблизят нас к пониманию становления и краха Российской и Советской империй. Затем я использую идеальные типы империй и наций, чтобы разобраться в структуре, эволюции и бесплодных попытках царской империи создать жизнеспособную «национальную» идентичность. Начну с определений.

Среди исторически существующего разнообразия политических сообществ империи относятся к числу самых распространенных и во многом служат предвестниками современного бюрократического государства. Историк Энтони Пэгден проследил различные значения, придаваемые империи в европейских дискурсах. В своем изначальном смысле в классической древности imperium относилась к исполнительной власти римских магистратов и со временем — к «независимой власти». Такое смысловое значение мы находим в первой строке «Государя» Макиавелли: «Все державы, все государства, имевшие или имеющие власть над народом…» К XVI в. империя приобрела значение status, состояние и политические отношения, связывавшие вместе группы людей в обширную систему, однако начиная со времен Древнего Рима она уже приобрела один из современных смыслов империи как огромного государства, «обширной территориальной державы». Наконец, «претендовать на статус императора [со времен Августа] означало претендовать на такую власть, в которой отказано простым королям». С империей в то время отождествлялось самодержавное правление, наряду с мыслью о том, что империя представляет собой «разнообразную территорию, находящуюся под единой властью».

Пэгден подчеркивает длительность этих дискурсивных традиций. «Все три смысла термина imperium — независимые от “совершенного” правления; территории, охватывающие более одной политической общности; абсолютная власть единственного индивида — просуществовали до конца XVIII в., а в ряде случаев и дольше. Все три смысловые трактовки были взяты из дискурсивных практик Римской империи, и в меньшей степени — Афинской и Македонской империй». Более того, империя была связана с «понятием единой исключительной мировой державы», как во времена Древнего Рима, так и позднее, а великие европейские колониальные империи, особенно Испанская, так и не избавились от «этого наследия универсализма, эволюционировавшего на протяжении веков и явно усиливаемого ученой элитой».

Хотя социологи тонко чувствуют разницу исторических значений, придаваемых империи, они попытались дать ей более узкое определение в контексте политических отношений. Определение Майкла У. Дойла — «Империя… — это отношения, формальные или неформальные, когда одно государство контролирует действующую политическую верховную власть другого политического сообщества» — чрезвычайно полезно, пусть даже он занимается почти исключительно колониальными империями. Далее он утверждает, что империя — это «система взаимодействий между двумя политическими образованиями, одна из которых, господствующая метрополия, осуществляет политический контроль над внутренней и внешней политикой — действующей верховной властью — другой, подчиненной периферии». Точно так же Джон Э. Армстронг говорит об империи как о «сложном государственном устройстве, включающем в себя более мелкие государственные устройства». Для моих целей, рассматривая «внутренние» империи, которые вовсе не обязательно включают в себя ряд других государств, следует дать более широкое определение, чем государство.

Опираясь на Армстронга и Дойла, я определяю империю как особую форму господства или контроля между двумя единицами, разделенными иерархическими, неравными отношениями, а точнее — как сложное образование, при котором метрополия господствует над периферией. Не ограничивая империи и империализм (создание и сохранение империй) отношениями между государственными устройствами, я расширяю определение империализма как намеренного действия или политики, которые продлевают расширение или сохранение государства с целью увеличения такого прямого или косвенного, политического или экономического контроля над любой другой территорией, который включает неравное отношение к местному населению по сравнению с собственными гражданами. Как и Дойл, я подчеркиваю, что имперское государство отличается от более широкой категории многонациональных государств, конфедераций или федераций тем, что оно «организовано не на основе политического равенства между обществами или индивидами. Владение империи — это народ, находящийся под неравным правлением». Не все многонациональные государства, включающие в себя множество культур и религий, непременно являются империями, но там, где остаются различия и неравенство, например в регионах, сохраняющих этнические различия, — отношения продолжают быть имперскими. Неравенство может включать формы культурной или языковой дискриминации или несправедливое перераспределение от периферии к метрополии (хотя и не обязательно; как это было, например, в Советской империи). Далее, этот идеальный тип империи коренным образом отличается от идеального типа нации-государства. Если империя — это неравное правление одних над другими, то нация-государство, по крайней мере теоретически, если не всегда практически одинаково для всех представителей нации. Равные по закону граждане нации имеют иные отношения со своим государством, чем подданные империи.

Кроме неравенства и подчинения отношения метрополии к периферии отмечены разницей в этническом составе, географической разобщенностью и административным отличием.

Если периферийные области были полностью интегрированы в метрополию, как, например, древнерусские княжества — в Московское государство, и относились к ним, по крайней мере, как к провинциям метрополии, то это еще не имперское отношение.

Очень важно то, что метрополия не нуждается в этническом или географическом определении. Это правящий институт. В нескольких империях правящий институт не имел географического или этнического отличия от своей периферии, а носил сословный или классовый характер. Например, специально облеченное властью дворянство или политический класс, как Османли в Османской империи или имперская семья и высшие слои помещиков и бюрократии в Российской империи или аналогично коммунистическая номенклатура в Советском Союзе. В моем представлении ни царская Россия, ни Советский Союз не были этнически Российской империей, где метрополия полностью отождествлялась с правящей русской национальностью. Скорее правящий институт — в одном случае дворянство, в другом — партийная элита — был многонациональным, хотя они были, прежде всего русскими и осуществляли имперское правление как над русскими, так и над нерусскими подданными. В империи удаленность между правителями и их различие было частью идеологического оправдания верховенства правящего института. Право управлять империей принадлежит правящему институту без согласия тех, кем он управляет.

Все государства имеют центры, столицы и центральные элиты, чем-то превосходящие другие части государства, но в империях метрополия — это единственный правитель, способный равнодушно попирать желания и решения периферийных областей. Поток товаров, информации и чиновников направляется с периферии в метрополию и обратно, но редко — с периферии на периферию. Степень зависимости периферии от метрополии во всех отношениях много больше, чем в других типах государств. Все пути ведут в столицу; изысканная архитектура выделяет имперский центр среди всех других центров; а центральная имперская элита очень многим отличается как от периферийных элит, зачастую их слуг и агентов, так и от подвластного населения.

Метрополия извлекает выгоду из периферии неравным образом; существует «эксплуатация» или, по крайней мере, восприятие такой эксплуатации. Да, это и есть, по сути, то, что означает колонизацию.

Поскольку подчинение, неравное обращение и эксплуатация могут измеряться по-разному, то в этих измерениях всегда присутствует субъективность и нормативность. Как полагает Бейссинджер: «Всякая попытка дать определение империи в “объективных” терминах — как систему стратификации, как политику с позиции силы, как систему эксплуатации — в конце концов не в состоянии уловить то, что, несомненно, и есть самый важный параметр любой имперской ситуации: восприятие… Империи и государства различаются в первую очередь не эксплуатацией и даже не применением силы, но главным образом тем, принимается ли политика как “наша” или отвергается как “чужеродная”».

К этому следует добавить, что восприятие империи касается не только отношений между перифериями, но и между метрополиями. Империя существует, пока существуют два состояния — разделение и подчинение, пусть даже население периферии убеждено, что империя не столько эксплуатирует его, сколько благоприятствует ему. Действительно, обширная литература о «постколониализме» посвящена именно тому, каким образом господствующие культуры санкционируют имперские отношения и опосредованное сопротивление.

Итак, империя — это сложная государственная структура, в которой метрополия отличается от периферии, и отношения между ними воспринимаются гражданами как отношения оправданного или неоправданного неравенства, подчинения и/или эксплуатации. «Империя» — это не просто форма государственного устройства, но и конструктивное название, которое уже в XIX в. (и даже порой в наше время) подразумевало сублимированную форму политического существования (подумайте о Нью-Йорке, как об «имперском городе»), но которое в начале XXI в. внушает сомнения в законности государственного устройства и даже предсказывает его поистине неизбежную кончину.

Таким образом, Советский Союз, который четверть века тому назад почти все социологи считали государством, и лишь время от времени вполне консервативные аналитики — империей, теперь, когда его больше нет, почти все сходятся во мнении, что он был именно империей, поскольку ныне предстает незаконным, сложным государственным устройством, неспособным объединить в единое целое формирующиеся нации.

Признавая, что формы государства, равно как и концепты государства, со временем меняются, я принимаю довольно общее определение «государства», как ряд обычных политических институтов, способных монополизировать законное насилие и распределять товары и услуги внутри вписанной в границы территории. Как отмечает Роджерс Брубейкер, поколение современной государственности означало движение от того, что в основном было «сетью субъектов» в средневековом смысле к «территориализации правления», поскольку мир преобразовался в ряд объединенных в единое целое граждан. Современное государство характеризуется относительно устойчивыми территориальными границами, единой властью, а также постоянным бюрократическим и военным аппаратом. По мере того как государства гомогенизировали свои территории в период позднего Средневековья и начала Нового времени, устраняя конкурирующие власти и стандартизируя управление, многие из них зачастую походили на описанные ранее империи, консолидировавшие внутренние общности на основе языка, этнокультуры и религии, что в свою очередь с началом революций XVIII в. и в последующий «век национализма» сделало мыслимой саму идею единой «нации». В то же время менее однородные государства, возникшие в Новое время как континентальные империи, укрепили свои взаимосвязи, чтобы быть конкурентоспособными в новом международном окружении, но без той внутренней однородности протонаций-государств, которая свойственна, например, Португалии или Франции.

В своем исследовании «внутреннего колониализма» Михаэль Хехтер утверждает, что только по факту можно определить, происходит ли формирование нации-государства или империи.

Если центр преуспел в интегрировании населения своей расширяющейся территории, воспринимающей законность центральной власти, то происходит строительство нации-государства, но если население отвергает эту власть и оказывает ей сопротивление, то центр преуспел только в создании империи. Множество, если не большинство, старейших наций-государств нашего времени начали свое историческое развитие между метрополией и периферией, и лишь после нелегкой работы государственных властей над гомогенизацией национальностей иерархические империи трансформировались в относительно эгалитарные нации-государства, основанные на горизонтальном понятии равного гражданства. И все же в век национализма процесс национализации стимулировал этнонациональное сознание некоторых народов, способных к самоопределению, которые затем оказывали сопротивление ассимиляции с правящей национальностью, получали название «нацменьшинств», и все это заканчивалось колониальными отношениями с нацией метрополии. В таких случаях «строительство нации» вскрывало империалистическую основу данного государства.

По примеру новейших теоретиков нации я определяю нацию как группу людей, которые мыслят себя политической общностью, отличной от остального человечества, полагают, что имеют общие особенности, возможно, корни, ценности, исторический опыт, язык, территорию или любые из множества прочих элементов, и на основе своей культуры заслуживают самоопределения, что, как правило, влечет за собой контроль над собственной территорией («родиной») и создание собственного государства. Не будучи естественными, исконными, возникшие в результате трудной конструктивной интеллектуальной и политической работы элит, нации существуют в конкретных исторических понятиях и повествованиях, в которых выглядят субъектом, постоянно идущим сквозь время и по прошествии веков приходящим к самосознанию.

Хотя и в далеком прошлом можно найти примеры политических общностей, приближающихся к нашим понятиям современных наций, в нынешнюю эпоху политические общности существуют внутри дискурса, сосредоточившегося в конце XVIII — начале XIX в. на понятии территориальных суверенитетов, в которых люди, образующие единую нацию, обеспечивают законность политическому порядку. Примерно с конца XVIII в. до настоящего времени государство сливалось с нацией, и почти все государства Нового времени заявляли о себе как о нациях-государствах, в этническом или гражданском смысле, а их правительства получали власть от нации и осуществляли ее в интересах нации. Государства Нового времени узаконивали свой статус, ссылаясь на нацию и претендуя на народную власть, подразумеваемую в дискурсе о нации.

Хотя дискурс о нации начинался с выражения государственного патриотизма, на протяжении XIX в. он все больше этнизировался, и, наконец, национальная общность предстала в виде культурной общности единого языка, религии и/или прочих характеристик с продолжительной древней предысторией, общим родством, корнями и нарративами о развитии во времени. То, каким образом конструировались и переосмысливались понятия общего прошлого и корней, как сами основные языки отбирались из диалектов и обретали господствующее положение благодаря печати и обучению и как сама история использовалась для оправдания притязаний на подлинное мировое господство — все это затерялось во времени. Националисты стремились к почти утопической цели — совпадению нации и государства, и не будет большой натяжкой утверждать, что почти вся современная история посвящена тому, чтобы приспособить друг к другу различные нации и государства, причем сделать это в мире, где они почти никогда не совпадают.

К XX в. такие мнимые общности были самой законной основой для строительства государств, устраняя династические, религиозные и классовые дискурсы и одновременно выдвигая альтернативные формулы узаконивания, вроде формул, поддерживающих империи. В некогда жизнеспособных имперских государствах все чаще заявляли о себе националистические течения, в свою очередь усиливавшиеся новым толкованием того, что государства должны если не совпадать с нациями, то представлять их.

Одновременное появление понятий демократического представления подчиненных интересов подчеркивали основной конфликт между неравными имперскими отношениями и горизонтальными концепциями национального гражданства. Хотя либеральные государства с представительными институтами, считая себя демократическими, могли быть (и были) действующими имперскими силами в заморских империях: Великобритании, Франции, Бельгии и Нидерландов. Великие континентальные империи оказывали сопротивление демократизации, которая подорвала бы право господствующей имперской элиты на власть и само иерархическое и неравное отношение между метрополией и периферией. Относясь к числу самых распространенных и долговечных государственных устройств далекого прошлого, империи в Новое и Новейшее время постепенно рушились под воздействием мощного сочетания национализма и демократии.

Некоторые макроисторические повествования о развитии государства и нации утверждают, что существует всемирный процесс территориальной консолидации, гомогенизации населения и социальных институтов, концентрации власти и суверенитета, что создает основу современной нации-государства. Поскольку такие повествования, конечно, улавливают главную модель формирования государства на ранней стадии, этот мощный метанарратив пренебрегает тем, что в определенных условиях менее «современные» политические формы, такие как империи, существуют долгое время. Возникает вопрос: почему последние империи Европы не эволюционировали в XIX–XX вв. в нации-государства? Каким образом действия и предпочтения имперских элит помешали национальному строительству, даже если превращение в нацию могло бы упрочить положение их государства на международной арене?

В некоторых континентальных империях власть фактически пыталась стереть национальные различия в государстве, чтобы достичь эффекта, сопутствующего более однородным нациям-государствам, но то, что было возможно в Средние века или в начале Нового времени, когда вполне разнородное население ассимилировалось в относительно гомогенные протонации, возможно, сплачиваясь вокруг общих религиозных или династических идеалов, стало в «век национализма» почти невозможным.

Пусть даже связи в Новое время стали более тесными, в континентальных империях Европы XIX в. самые прочные социальные и дискурсивные связи возникли на уровнях, стоящих ниже статуса имперского государства.

То же самое произойдет столетием позже в СССР. На имеющийся дискурс нации со всеми сопутствующими ему привлекательными сторонами прогресса, представительства и государственности стали претендовать все языковые и культурные группы. Привлекательность народного суверенитета и демократии, заключенные в форме нации, бросала вызов неравенству, иерархии и дискриминации, присущим империи, подрывая основы ее существования. Современные империи оказались в положении, при котором сохранялись привилегии и различия, удерживавшие у власти традиционные элиты, и зарождались идеи реформ в либеральном духе, способные уничтожить былые правящие классы. Если великие «буржуазные» заморские империи XIX в. были способны либерализовать, даже демократизировать метрополии, в то же время сохраняя жесткие подавляющие режимы в колониях, проводить разную политику в центре и на периферии в континентальных империях было гораздо труднее, чем в заморских. Демократическая метрополия и колонизованная периферия в заморских империях умудрялись сосуществовать, чему свидетельством являются Англия, Франция и Бельгия, но сочетание самодержавия с конституционализмом либеральной демократии в части государства способствовало дестабилизации во внутренних империях. В России привилегии, которыми пользовалось Великое Финляндское княжество, или даже Конституция, дарованная Болгарии — независимому государству за пределами империи, — постоянно напоминали образованным царским подданным об отказе царя позволить им нечто подобное. В этом главное противоречие континентальных империй. Своеобразный сепаратизм, апартеид — главное условие сохранения демократического и недемократического порядка в отдельном государстве. Но это в высшей степени неустойчивый компромисс, как стало ясно в XX в. правительствам Южной Африки и Израиля.

В континентальных империях, где различия между нацией и империей затушевать гораздо легче, чем в заморских империях, правящие элиты могут попытаться сконструировать гибридные понятия империи-нации, как в царской России или в Османской империи в XIX в. Отвечая на вызовы дееспособности новых национальных государств, имперские элиты способствовали переходу от империй старого режима к современным империям, от более полицентричного и раздробленного государственного устройства, в котором регионы сохраняли совершенно иные юридические, экономические и даже политические структуры, к более централизованному, бюрократическому государству, в котором законы, экономика и даже обычаи и диалекты гомогенизировались государственными элитами. Современные империи разработали много стратегий, чтобы заново стабилизировать свое правление. В России монархия стала более национальной по своему имиджу и в глазах общественности, приблизившись к народу, которым она правила. В Австро-Венгрии центральное государство поделилось властью с несколькими неправящими народами, ведя империю по пути превращения в более эгалитарное и многонациональное государство. В Османской империи прогрессивная бюрократия рассталась с некоторыми традиционными иерархическими практиками, ставившими мусульман выше немусульманского населения, и в реформаторскую эпоху, известную как Танзимат, была предпринята попытка создания гражданской нации всех народов империи, что представляло собой османскую идею новой имперской общности. В последние два десятилетия XIX в. царское правительство испробовало еще одну стратегию — политику административной и культурной русификации, отдававшей предпочтение единственной национальности. После 1908 г. младотурки экспериментировали со всем, чем угодно — от османского либерализма до панисламского, пантюркского либерализма и все более националистического преобразования своей империи. Но модернизирующие империалисты попали в ловушку между этими новыми проектами гомогенизации и рационализации, с одной стороны, и политикой и структурами, дистанцировавшимися и отличавшимися от своих подданных, равно как сохранявшими разобщенность и заброшенность народов империи — с другой.

Модернизирующие империи искали новые формулы легитимации, смягчавшие риторику завоевания и божественной санкции, а вместо этого подчеркивавшие цивилизующую миссию имперской метрополии, ее главную компетенцию на новом пути развития.

В условиях неравномерности экономических преобразований XIX–XX вв. в высококонкурирующем международном окружении, почти все государства, даже вполне консервативные, вроде Османской империи и империи Романовых, приняли государственные программы социально-экономической модернизации. Вскоре девелопментализм глубоко укоренился как в национальной, так и в имперской государственной политике. Необходимость оправдать господство иностранцев над народами, конституирующимися в нации, превратила идею развития низших или нецивилизованных народов в главный источник имперской легитимации. Эта идея не устарела и в XX в.

Впрочем, в девелопментализме присутствует тенденция к разрушению. Его успехи создают условия для краха империи. Если девелопменталистская программа пользуется успехом у колонизованных народов, реализующих материальное благосостояние и интеллектуальный опыт, урбанизацию и индустриализацию, социальную мобильность и знание мира, то оправдание иностранного имперского правления над отсталыми народами испаряется. Действительно, империализм гораздо чаще создает условия для создания новых наций и стимулирует этот процесс, чем подавляет национальное строительство и национализм. Население разных стран этнографически описывает и статистически измеряет себя, приписывая определенные характеристики и функции, позиционируя себя как «нация». Не случайно карту мира в конце XX в. покрывали десятки государств, заключенных в очерченные империализмом границы. И если к моменту получения независимости в этих государствах нет четко определенных и выраженных наций, то государственные элиты принимаются деловито создавать национальные политические общности и заполнять ими формирующееся государство.

Разумеется, девелопментализм был путем не только «буржуазных» наций-государств и империй, но и мнимых социалистических государств.

Проблема возникла, когда империи, оправдывавшие свое правление в качестве носителей современности и модернизации, технологий развития и прогресса, слишком рьяно решали свою государственную задачу, снабжали подвластные народы идеями стремления и сопротивления и действительно создавали субъекты, которым империи в духе колонизаторов были уже не нужны. Такая диалектическая отмена оправдания империи, коренящаяся в теории и практике модернизации, составляла, по моему мнению, самую суть постепенного упадка Советской империи. Коммунистическая партия поистине оказалась не у дел. Кому нужен был «авангард», если теперь имелось урбанистическое, образованное, мобильное, самомотивируемое общество? Кому нужен был имперский контроль из Москвы, когда национальные элиты и их составляющие могли сформулировать собственные интересы языком, санкционированным марксизмом-ленинизмом в идее национального самоопределения?

Ранее в XX в., когда проблемой империализма наравне с политиками занялись ученые и теоретики, их внимание сосредоточилось на причинах и динамике созидания империи — экспансиям и завоеваниям, инкорпорированию и аннексии. Не так давно теоретики выявили условия успешного выживания империй. Отталкиваясь от предположения классического историка М.А. Финли, Дойл рассматривает ряд империй прошлого — Афины, Рим, Испанию, Англию и Османскую империю — и утверждает, что факторы, обусловливавшие появление империи, делавшие ее устойчивой и экспансионистской, следующие: дифференциал власти — больший в метрополии, меньший на периферии; политическое единство имперской или руководящей метрополии, включающей в себя не только сильное, единое центральное правительство, но и в более широком смысле законность и общность среди имперской элиты; и некую форму транснациональных связей — силы или действующие лица, религия, идеология, экономика, форма общества на основе метрополии, способная распространяться на подвластные общества. В Афинах было такое транснациональное общество, и они стали имперскими, а в Спарте такого общества не было, и она могла только осуществлять гегемонию над другими государствами.

Большую «власть» объединенной метрополии над перифериями следует понимать не просто как большую принудительную силу, но и как большую дискурсивную власть. Недавно ученые вышли за пределы материального и структурного анализа, чтобы исследовать, как сохраняются империи, не только посредством явной физической силы, но и посредством своего рода рукотворного согласия. «Колониальные» и «постколониальные» ученые исследовали, каким образом власть принуждения дополнялась и санкционировалась дискурсивной властью. «Колониализм, — говорится в одном из последних сборников, — (как и дополняющий его расизм) есть процесс дискурса, и как процесс дискурса он интерпеллирует колониальных подданных, инкорпорируя их в систему представительства. Они навсегда уже запечатлены этой системой представительства». Будь то история «Детей воды», приключенческие рассказы Роберта Диксона или Редьярда Киплинга, или сказки Слона Бабара, — все эти фантастические истории содержали образы высшей и низшей расы и нации. Одним из самых красноречивых аргументов колониальных исследований был способ, каким колониализм и сопутствующий ему расизм не только вписывал положение колонизованных, но и формировал образ колонизаторов. Проблемой империализма было создание и сохранение различия и дистанции между правителем и тем, кем он управляет. В дискуссии, начатой конструктивной работой Эдуарда Сайда «Востоковедение» и продолжившейся в его последней работе «Культура и империализм», ученые исследовали, каким образом Европа позиционировала себя в понятиях того, чем она не являлась, — в понятиях колонизованного мира. В сборнике статей «Конфликты империи» Энн Лора Соулер и Фредерик Купер рассматривают влияния с диаметрально противоположной точки зрения: «Европу создали ее имперские прожекты, равно как колониальные столкновения формировались противоречиями в самой Европе». Все же в основе европейского самовосприятия лежала основная проблема строительства и воспроизведения категорий колонизованных и колонизаторов, где первые подчинялись последним.

Великие заморские империи Европы в XIX в. были «буржуазными» империями, в которых «правящие элиты, пытаясь претендовать на власть на основе всеобщего гражданства и соответствующих социальных прав, так или иначе сталкивались с главным вопросом: были ли эти законы применимы — и к кому — в старых заморских империях и на вновь завоеванных территориях, которые теперь попадали в зависимость от наций-государств». Европейские представления о гражданстве касались принадлежности к нации, но эта принадлежность предполагала культуру и образование. Отношения как к отечественным низшим классам, так и к подданным народам в колониях переплетались с серьезными вопросами границ нации — кого следовало включить, на каком основании, а кого — исключить. Европейские понятия эгалитарности рухнули вместе с навязываемыми иерархиями; понятия демократического участия — вместе с авторитарным исключением из принятия решений; идеи всеобщего разума — вместе с «туземным менталитетом». Для укрепления европейского авторитета, власти и превосходства надо было сохранить, защитить и поддержать разницу между правителями и подчиненными. Раса была самым ярким показателем различий, выраженных классовым языком в Европе, уже «обогащенным образами и метафорами, имевшими сугубо расовое звучание». Правящим классам следовало вновь утвердить свое отличие от подвластных, что еще больше усложнилось, когда развитие демократии проторило народу путь в политику. В XIX в. дискурсы о вежливости и респектабельности отличали имевших культурную компетенцию править от имени тех, кто просто нуждался в представительстве. Ни одно государственное устройство не существует вечно, и многих историков и социологов глубоко интересует вопрос: почему империи приходят в упадок, а затем разрушаются. Некоторые ученые делают вывод, что кризис и крах империи заключен в самой их природе.

Александр Дж. Мотыль пишет, что «упадок империи кажется неизбежным….Одним словом, империи — это изначально противоречивые политические отношения; они саморазрушаются, и это разрушение происходит весьма конкретно, а никак не случайно». Крушение коренится «в политике, которую проводят имперские элиты во избежание государственного упадка». Будь то война, как в случае Габсбургов, Романовых или Османской империи, разрушившая центральное государство, или революция сверху, как в случае Горбачева, взрыв центра позволил подчиненным перифериям «искать самостоятельное решение своих проблем». Все же, пока не видно неизбежной тенденции империй вступать в чреватые поражением войны, а это может случиться с любым государством, или считается, что конкретная реформа скорее неизбежна, чем случайна, то никакой неизбежности краха империй нет, поскольку существует политический выбор. Скорее, крушение коренится, как я осмелюсь предположить, в двух факторах: делигитимирующая власть национализма и демократии, серьезно подрывающая основы существования империи, и пагубное воздействие других формул узаконивания, вроде девелопментализма, — именно он и создает условия, при которых имперская иерархия и дискриминация уже не нужны.

Деколонизация представляет гораздо большую трудность для континентальной, чем для заморской империи, поскольку изменяет самую форму государства. Уменьшить размеры государства значит отказаться от определенных идей обо всем том, что его поддерживало, и искать новые источники его легитимации. Континентальные империи, наподобие империи Габсбургов, Османской империи, царской Российской и Советской, не имели четких границ внутри самой империи; поэтому вследствие миграции образовалось смешанное население, в высшей степени интегрированная экономика и общий исторический опыт и культурные особенности — поэтому выход центра или какой-либо периферии из империи едва ли мог не повлечь за собой полный развал государства. Понятно, что в трех из четырех упомянутых случаев — империи Габсбургов, Османской и царской — концу империи предшествовало поражение в войне. И если отделение периферий ослабляло эти империи, то в двух из четырех случаев (Османской и Советской) именно отделение центра от империи (националистическая Турция Кемаля в Анатолии и Россия Ельцина) нанесло последний удар по старому имперскому государству.

В заключение теоретических выкладок я утверждаю, что крушение империй в наше время можно понять только в контексте институциональных или дискурсивных сдвигов, имеющих место при формировании нации-государства. Исторически многие из самых успешных государств начинали как империи, имеющие династическое ядро и расширявшиеся благодаря политическим бракам или завоеваниям, в результате чего появлялись периферии, которые со временем постепенно ассимилировались и превращались в единое, относительно гомогенное государственное устройство. К концу XIX в. империи стали такими государственными устройствами, которые либо не были заинтересованы в создании нации-государства, либо не преуспели в этом. Ущербность империй XX в. связана с особым развитием национализма, с тем, что в XIX в. он превратился из гражданского в этнический, и с формированием наций, которые со временем слились с государством, так что за последние двести лет почти все современные государства шли по пути национализации, т. е. по пути национального строительства внутри государства и конечного слияния нации и государства, создания нации-государства.

Поскольку дискурс нации стал доминантой политической легитимации, то его притязания на народный суверенитет с присущим ему упором на демократию и его призыв к культурному укоренению, чуждому транснациональному космополитизму, вроде тех, что практиковались ранее европейской аристократией, превратились в бомбу с часовым механизмом, брошенную к ногам империи.

Распространяясь из Франции, национализм нес с собой утверждение, что культурная общность обладает политическими правами на конкретной территории и потому независима от иностранных правителей. В зависимости от того, был или не был монарх или дворянин одной национальности с народом, его следовало считать частью нации или чужаком. Поскольку национализм сдвигался от государственного патриотизма в сторону отождествления с этническими общинами, которые сами возникли в результате долгого исторического и культурного развития, кажущееся долголетие, даже древность, этничности служили доказательством естественности, исконности нации, перед которыми тушевались искусственные притязания династий или религиозных институтов. Со временем любое государство, которое хотело выжить, должно было связать себя с нацией, чтобы обрести законность в новом мировом дискурсе нации. В век национализма, и, конечно, к началу Первой мировой войны, понятие «империя» во многих случаях (впрочем, едва ли во всех; вспомните о тех, где солнце не заходит) покрыло себя позором, о чем говорит Бейссинджер. Вильсоновская и ленинская идеи национального самоопределения нанесли сильный удар по законности империй, пусть даже государства, возглавляемые Вильсоном и Лениным, умудрились (каждое по-своему) еще полвека оставаться империями.

Наконец, это подводит нас к рассмотрению того, как международный контекст способствует стабильности или уязвимости империй, не только в том смысле, что высококонкурентоспособное международное окружение бросает империи вызов, ставя сложные экономические и военные задачи, а также задачи на уровне господствующих трактовок того, что конституирует легитимность государств. В прошлом веке, когда нация придавала легитимность государствам, международное право и международные организации вроде Организации Объединенных Наций установили новые нормы, санкционировавшие национальное самоопределение, невмешательство в дела других государств и суверенное равенство государств. После двух мировых войн новые государства и бывшие колонии вскоре были признаны вполне независимыми действующими лицами на международной арене. Такое признание подготовило почву для 1991 г., когда бывшие советские республики — но не более мелкие политические единицы — быстро обрели признание как независимые государства со всеми подобающими им правами и привилегиями. В частности, в период после 1945 г. волна деколонизации создала империи как устаревшие формы правления, необходимые только как переходные устройства, способные помочь в полном развитии наций-государств. Оправдание их существования нашлось в ретроспективной истории империй. Как пишет Майлс Калер, «имперская система начала XX в. после Второй мировой войны быстро и незаметно превратилась в систему “нации-государства”; империи стали вскоре называть устаревшими институциональными формами, что резко отличалось от 1920–1930-х годов». Калер отмечает, что две господствующие державы периода после Второй мировой войны — США и СССР — были «на словах антиколониальными, несмотря на свое имперское наследие», и американское экономическое господство с его либеральным подходом свободной торговли «свело преимущества империй к широкомасштабным экономическим единицам». Таким образом, как на уровне дискурса, так и на уровне международной политики и экономики, конец XX в. предстает как самое суровое время и для формально внешних империй и для внутренних империй-государств.

Еще совсем недавно историки, занимающиеся имперской Россией, уделяли почти все внимание российскому государственному строительству, либо вообще избегая национальных вопросов, либо растворяя их в понятии государства. Не появилось ни одной эмпирической или теоретической работы о природе царизма, как империи, или о России, как нации. Возможно, в чем-то это является следствием того, что ранее Россия скорее идентифицировалась с династическим государством, чем с этнонациональной или религиозной общностью. Как отмечает Пол Бушкович, древнейшие русские летописи — это рассказы о подвигах правящих князей, а легенды о зарождении государства посвящены династии. Предполагалось, что Россия с конца XV в. до прихода к власти в середине XVII в. царя Алексея Михайловича состояла из территорий, которыми правили сначала Рюриковичи, а потом династия Романовых.

В своем исследовании обычаев, обрядов и мифов, порожденных русской монархией, Ричард С. Уортман утверждает, что образ монархии с XV до конца XIX в. представал в виде чужеродного, обособленного правителя и элиты из простого народа. Говорилось, что правители не были русскими (варяги пришли из-за Балтийского моря) и уподоблялись чужеземным правителям Запада. «В выражении политического и культурного превосходства правителя иностранные черты несли позитивную окраску, местные — нейтральную или негативную». Даже модели правления были иностранными — Византия и монгольские ханы — и это возвышало правителей. Позднее, в XVIII–XIX вв. миф о правителе, как о завоевателе, использовался для того, чтобы показать, что монархия принесла на Русь блага цивилизации и прогресса, а правитель выступал, как самоотверженный герой, спасший страну от деспотизма и гибели.

Какова была ситуация с национальным самоопределением, сформировавшимся среди русских? Согласно ранним летописям, народы будущей России различались по языку и культуре. В Начальной летописи сообщается, что в этом регионе жили славяне, балты, тюркские и финские народы и при этом славяне делились на отдельные группы. Согласно данной летописи, разные восточнославянские народы объединились только после того, как на их землю пришли варяги, имя которых было Русь. Те немногие ученые, которые исследуют этот вопрос, как правило, сходятся в том, что, начиная с принятия и распространения православия в 988 г. (традиционная дата) и на протяжении последующих веков русские конституировали общность, в которой понятия православия и русскости слились, и они уже воспринимали себя иными, чем католики Польши и Литвы и нехристианские кочевники Поволжья и Сибири. Присоединение к династическому властителю имело большое значение, но его не следует путать с верностью государству. Действительно, слово «царство» было предпочтительнее слова «государство», потому что в те давние времена народ, как общность, не мыслился в отрыве от политической власти. Как замечает Валерий Кивельсон.

«Похоже, что великие князья Киевские почти или совсем не представляли государство, как заключенную в фаницы территориальную единицу, под властью одного суверена, желающего управлять своим народом и собирать с него дань. Скорее, территория Киевской Руси оставалась аморфной и подвижной. Понятия и титул “великого князя” единой Киевской Руси входили в киевский лексикон и политическое сознание медленно, как заимствование из Византии. Само государственное устройство (если оно было) смутно конституировалось вокруг неясно определенного народа (“Русь”), было раздробленным и управлялось взаимосвязанными враждующими и соперничающими ветвями княжеского рода. Завещания великих князей свидетельствуют о том, что цели княжеской политики оставались скорее личными, династическими, чем свидетельствующими о каких-то более широких устремлениях к единому суверенитету или территориальному правлению».

Идентичность формировалась как изнутри, путем укрепления религии, церкви и со временем единым Московским государством (примерно с XV в.), так и на границах в борьбе с народами, считавшимися чужими. Так что, изначально русская идентичность была связана с наднациональным миром веры, политическим миром, в чем-то отождествляемым с правящей династией, и противопоставлялась «чужим» на периферии. Религия в те времена и в раннее Новое время была тем же, чем ныне является этничность, — понятным языком идентичности. Именно в сфере религии и государственного устройства велись споры о том, что именно конституировало (национальную) принадлежность и какое поведение было правильным или неправильным. Как пишет историк Ричард Хелли: «Население Московского государства чаще считало себя православным, чем русским, каковым многие, конечно, не были». Даже когда государство становилось все более гетерогенным в этническом и религиозном плане, «тестом» на принадлежность к Московскому государству было православное исповедание. И все же, несмотря на всю изоляцию и нередко обвинения в ксенофобии, Россия была удивительно экуменической в своем отношении к иностранцам. «Обращение в православие любым чужеземцем автоматически превращало его в московита, полностью принятого центральными властями и, похоже, местным населением».

Русская идентичность оказалась тесно связанной с религией, а также с расширяющейся и меняющейся территорией и государством. Когда в середине XV в. Иван III Великий принял титул царя и самодержца, он стал полновластным правителем России. Москва, часто входившая в число любимых монголами русских княжеств, даже поддерживаемая ими в XIV в., теперь «пришла на смену Золотой Орде, как независимая держава в русских землях» и приняла «мантию имперского наследия Чингисидов». «Имперское полновластие, — пишет Уортман, — было единственным подлинным полновластием» в русском понимании.

В то же время, заимствуя и модифицируя двуглавого орла Византии и Священной Римской империи, Иван III претендовал на паритет с монархами Запада. Возводя свое происхождение к Рюрику, московские князья приобретали иноземные корни, отделяя себя от русского народа. Их союзники, православное духовенство, сотрудничали с ними в создании имперского мифа, искусно представленного в коронационных обрядах: «Церемония превращала вымысел имперской преемственности в священную правду». Майкл Чернявский видел в этом идеологическом сплаве хана и басилевса игривый, несколько противоречивый синтез разных традиций. «Поэтому русский великий князь как хан, как римский император, как православный самодержец и как потомок династии Ивана I (верноподданного хана) были понятиями, которые сосуществовали, не противореча друг другу, а усиливая друг друга».

Когда Иван IV в середине XVI в. завоевал Казань и Астрахань, Московское государство инкорпорировало этнически компактные нерусские территории, в сущности, чужое государственное устройство, и превратило относительно гомогенное Русское государство в многонациональную империю. Цари стали называть свое государство Россия, а не Русь; последнее название распространялось на центральные области. Но в отличие от византийского императора или монгольского хана русский царь был правителем не всего мира, а лишь абсолютным и полновластным правителем всей Руси (царь всея Руси) {84} . Все же, как завоеватель Казани и Астрахани, московский царь обрел некоторый престиж монгольского хана, а по мере продвижения на юг и восток, он требовал верности и подчинения малых правителей Сибири и Северного Кавказа. Михаил Ходарковский показывает, что когда шамхал Дагестана или кабардинские князья заключили договор с царем, они думали, что заключили договор между равными, но русские проявили единодушие в том, что неверно истолковали договор в духе прошения подданных к русскому монарху.

Русская имперская власть вошла в мир окраин как власть высшего правителя над всеми подчиненными правителями и народами. Завоевание и аннексия окраин были продолжением политики царского полновластия, осуществляемой его домочадцами или придворными, и подразумевали собой еще одну стадию «собирания русских земель». Нерусские элиты, как правило, кооптировались в число русской знати, как это случилось с казанской и астраханской знатью, но при этом часть повинностей крестьяне должны были нести в пользу Москвы. Как только какой-то регион входил в состав империи, царское государство было готово применить грубую силу, чтобы его не потерять. Бунты безжалостно подавлялись. Когда же проблема безопасности была улажена, Москва позволила править местным, хотя уже не всевластным элитам, причем традиционные обычаи и законы оставались в силе. Поскольку эти приграничные регионы интегрировались в империю как окраины, то многие из них сохраняли отдельное администрирование, при этом всегда подчиняясь центру.

Русскую экспансию обусловило слишком многое — экономические и идеологические факторы и интересы безопасности. Сибирь с ее соблазнительными мехами, Урал, богатый минералами, кочевники, грозящие набегами со стороны Волги или южных степей, крестьяне, стремящиеся расширить свои сельскохозяйственные угодья и обрести свободу на окраинах, — все это стимулировало жажду экспансии. Миссионерское рвение не было главной мотивацией, хотя после завоевания земель на них появлялись миссионеры. Когда на востоке и юге русские занялись торговлей и благодаря этому вступили в контакт с мириадами народов Сибири, калмыками южных степей и народами Кавказа, то, естественно, нельзя было не заметить различий в религии, обычаях, вкусах. И хотя одни, вроде казацких торговцев на восточной границе, были в основном равнодушны к чужому, то другие, особенно духовенство, стремились распространить православие среди язычников.

Обращенные чужеземцы легко ассимилировались в русской общности. «Крепостные, женщины или государственные служащие, новые христиане, кажется, воспринимались как христиане и русские….Таким образом, платившим дань иноземцам, желавшим оставаться иноземцами, разрешалось жить в лесах и платить дань; те, кого убедили или заставили стать русскими, могли стать ими, живя по правилам».

В то же время, если народы, исповедовавшие разные религии и жившие по-своему, оставались отличными от имперской власти и подчиненными ей, то институт царского правления также отличался и от народа империи. Когда в Смутное время начала XVII в. Россия пережила внутренний крах, некоторым она стала видеться не просто владением московского царя, но государством, управляемым царем и состоящим из народа. Но после 1613 г. только что избранная династия Романовых не восприняла этой новой концепции, и новые правители, не придавая особого значения тому, что они избраны народом, стали изображать это избрание предначертанным свыше. И вновь династия дистанцировалась от народа, заявляя о своем происхождении от Рюрика и св. Владимира, князя Киевского.

Аннексия Украины (1654) и Вильнюса (1656) подкрепила имперские притязания, и монарх был провозглашен «царем Великой, Малой и Белой Руси». На государственной печати Алексея Михайловича, принятой в 1667 г., изображен орел с расправленными крыльями, коронованный тремя коронами, «знаменующими» Казанское, Астраханское и Сибирское царства, «на правой стороне орла три грады суть», символизирующие Великую, Малую и Белую Русь. Царь, отныне называемый святым, еще больше дистанцировался от своих подданных, «являясь высшим заступником государства, превосходившим всех своим благочестием». В конце столетия царь Федор ввел понятие «Великорусское царствие», «термин, обозначающий имперское, абсолютистское государство, под властью которого находились как русские, так и нерусские территории».

В таком типичном для конца XVII в. представлении об империи, Великой Руси, царь и государство сливались в единое понятие верховной власти и абсолютизма. Государство, империя и царь-самодержец объединились в хитрой системе усиливающих друг друга легитимации. В России, согласно Уортману, «слово империя заключало в себе несколько взаимосвязанных, но, впрочем, различимых значений. Во-первых, оно означало власть императора, или высшую власть, независимую ни от какой другой власти. Во-вторых, оно подразумевало имперскую экспансию, обширные завоевания, включавшие нерусские земли. В-третьих, оно относилось к христианской империи, наследнице византийского императора, как защитника православия. Эти значения объединились и усиливали друг друга».

Царь был не только священным правителем, христианским монархом, благочестивейшим главой церкви, но и властным мирским правителем формирующегося бюрократического государства, завоевателем и повелителем знати и войск. При Петре Великом христианский император и христианская империя уступили гораздо более мирскому «западному мифу завоевания и власти».

«Поведение Петра создало впечатление, что русский царь обязан своей властью подвигам на поле сражения, а не традициям преемственности, предначертанным свыше….Образ завоевателя вытеснил древний вымысел его происхождения». Петр I довел образ чужеземца до новой крайности, навязав России свои предпочтения, повелев сбрить бороды, надеть европейское платье, строить в стиле барокко и использовать голландские, немецкие и английские технические достижения. Он воздвиг новую столицу как «окно в Европу». Он создал в России новое благовоспитанное общество, выпустив женщин из затворничества в общественную жизнь, кульминацией чего была коронация его второй жены, простой девушки Катерины на престол императрицы России. В 1721 г. он принял титул императора и превратил Россию в империю. «Идеология Петра была весьма в духе века рационализма, его вклад в “общее процветание” России, узаконивал его правление». Император стал «Отцом отечества», и «отныне отношения между государем и подданными были основаны не на наследственном праве и личных обязанностях, а на обязанности служить государству».

Некоторые историки возводят национальное сознание России к XVII в. или, по крайней мере, к Петровской эпохе. Например, Майкл Чернявский доказывает, что во время раскола Церкви в конце XVII в. и реформ Петра I возникло двойственное сознание: во-первых, сознание европеизирующегося мелкопоместного дворянства, которое отождествляло себя с Россией и считало свои дела «русскими по определению», и, во-вторых, сознание староверов и крестьян в целом, которые «начали нарочно носить бороды, традиционную одежду и соблюдать старинные обряды — создавая, в ответ, свою собственную русскую идентичность». С этой точки зрения, «национальное сознание возникло как народная реакция на само-идентичность абсолютистского государства, угрожая всему, что бросает ему вызов, — абсолютистское сознание царя, империя и православие — исключением из русской самоидентичности. Но, внося важную коррективу, Джеймс Крэкрафт замечает, что многое в реакции на реформы Никона и Петра не конституировало ксенофобию или национальное сознание, а было скорее «мучительным противодействием модели поведения, совершавшей великое насилие над остающимся в основе своей религиозным мировоззрением». В разных социальных группах и между ними шла борьба идей о том, что конституирует Россию и русских, возникала беспорядочная, изменчивая, бессистемная череда попыток самоопределения, в которой религиозные и этнокультурные различия перекрывали и усиливали друг друга. Русские все так же отождествлялись с православными христианами, равно как и с населением царского государства. По мере того как государство утрачивало традиционный этнорелигиозный смысл общности, на смену которому приходил неэтнический, космополитический смысл европейской политической цивилизации, люди разрывались между этими двумя толкованиями русской общности. К XVIII в. Россия стала империей в многочисленных смыслах великого государства, правитель которого осуществлял полную, абсолютную верховную власть над разными территориями и подданными. Его теоретики сознательно отождествляли это государственное устройство с языком и образностью былых империй. Петр Великий создал образ императора как героя и бога, того, кто возвышался над остальными людьми и трудился на общее благо своих подданных.

Он оставил своим преемникам, четверо из которых были женщины, стабильный и надежный правящий класс аристократов. Несмотря на несколько переворотов или их попыток, царь и дворянство помогали друг другу в духе симбиоза, в котором интересы императорского двора и дворянства принимали очертания общего процветания страны. Монархи XVIII в. сочетали в себе завоевателей и восстановителей, в то же время сохраняя и крепостничество, и дворян-крепостников. В этом космополитическом мире этничность и религия считались вторичными по отношению к тому, родился ли человек привилегированным или нет.

Хотя многие специалисты, и особенно Ханс Роггер, пишут о национальном сознании в России XVIII в., идентификация с Россией, по крайней мере среди дворянства и образованного населения, в основном заключалась в чувстве государственного патриотизма, т. е., скорее отождествлялась с государством и его правителем, чем с нацией, более широкой политической общностью, мыслящейся отдельно от государства. Как доказывает Синтия Хайла Уиттейкер, сорок пять историков-непрофессионалов в России XVIII в. занимались тем, что заменяли религиозное обоснование самодержавия новым мирским, основанным на династическом континуитете, динамизме правителя, его (или ее) заботе о процветании народа, или превосходстве самодержавия над альтернативными формами правления. И хотя некоторые историки, в частности Василий Татищев (1686–1750), утверждали, что между царем и народом изначально был подделан договор, но даже они верили, что, раз такое соглашение существовало, его нельзя было «никому нарушить». Правители поручали историкам обличать «ложь» и «фальшь», распространяемые иностранцами. Вероятно, русские на любом социальном уровне обладали чувством национальной принадлежности, создававшей позитивный или негативный контраст между всем русским и немецким, польским или французским. Русские авторы, как и все европейские, отмечали национальные особенности или сосредотачивались на том, что можно было бы назвать «национальным характером» — то, чем занимались деятели эпохи Просвещения, от Вольтера и Монтескье до Иоганна Готфрида фон Гердера и Иоганна Блюменбаха.

О такой чувствительности к различиям свидетельствует сопротивление, оказываемое возмущенными русскими дворянами иностранцам, которые продвигались слишком высоко по государственной службе. Когда этот закон был нарушен во время правления Анны, русские дворяне протестовали против появления немецких баронов в окружении императрицы. Здесь патриотизм был не только способом защиты привилегии и отбивания охоты борьбы за власть, но и в более позитивном смысле, выработки сплоченности внутри одной группы против другой. Сознательная реакция против германофилии Анны или Петра III, коронации Елизаветы и Екатерины II мыслилась актами реставрации, возрождавшими славу Петра Великого.

Перед лицом этих монархов Петр теперь представлял подлинную Россию, и Елизавета, будучи дочерью Петра и Екатерины I, приложила к этому особые усилия. Немецкая принцесса, ставшая Екатериной II, могла бы оказаться узурпатором, не имеющим законного права на власть, но ее захват власти был санкционирован как акт освобождения от тирана с иностранными замашками. Ее не только изображали как Минерву, воплощение просвещения, но и видели в ней правительницу, любившую Россию и уважавшую православие. И хотя дворянская элита была носительницей космополитической культуры и предпочитала говорить на французском, а не на русском языке, она все же проявляла некую сентиментальную привязанность к элементам русской этнической культуры: «Имперский патриотизм с великорусским колоритом был темой истории и литературы конца XVIII в.». При дворе Екатерины дворяне разного этнического происхождения одинаково одевались, а для женщин императрица ввела «русское платье» с местным колоритом.

Создавая империю, Россия следовала определенной логике. Приобретя территорию, как правило, путем завоеваний, нередко расширяя поселение, агенты царя кооптировали местные элиты на службу империи. Но на многих окраинах, на Волге, в Сибири, Закавказье и Средней Азии, интеграция заканчивалась на элитах (да и их касалась частично) и не включала туземное крестьянское или кочевое население, сохранявшее свои племенные, этнические и религиозные особенности. Одни элиты, вроде татарской или украинской знати, растворились в русском дворянстве, а другие вроде немецких баронов в Прибалтике или шведских аристократов в Финляндии сохранили привилегии и характерные национальные черты.

Национализирующая, усредняющая политика, интегрирующая в корне отличные народы в единую русскую общность (особенно среди дворян), сосуществовала с политикой дискриминации и разобщения. Подчинив Башкирское ханство, Россия дала башкирам права как воинству в Поволжье. Некоторым народам, например грузинам, было позволено сохранить свое обычное право; немецкие бароны, греческие и армянские купцы пользовались экономическими и юридическими преимуществами, тогда как евреям было запрещено выходить за черту оседлости.

Религиозная и общественная жизнь мусульман регулировалась государством. Религия оставалась главным признаком различия между русскими и нерусскими, и религиозная идентичность казалась главным качеством, которое помогало предсказать поведение граждан. Православные христиане считались более законопослушными, чем двуличные мусульмане. «Просвещенные» государственные чиновники часто утверждали, что принятие православия усилит империю и равным образом цивилизует «темное» население окраин. Хотя попытки такой религиозной русификации были случайными, они усиливали ощутимую связь между русскостью и православием. Начиная с попыток Петра I модернизировать Россию, государство и церковь усилили ранее спорадичные попытки привнесения благ православия и западного образования «темному» нерусскому населению востока и юга.

Если начиная с 1789 г. Европа шла к распаду, то Россия представляла собой «самую имперскую из наций, вобравшую в себя больше народов, чем остальные». Академик Генрих Шторх восхищался в 1797 г. этнографическим разнообразием России, отмечая, что «никакое другое государство на земле не обладает таким разнообразием жителей». Сама же Россия видела себя заново рожденной Римской империей.

По мере того как во время и после Французской революции и Наполеоновских войн оформлялся дискурс о нации, по мере того как понятия «народ» и «народовластие» распространялись по Европе, традиционные монархические представления о царе-иноземце не допускали никакой уступки новому национальному популизму.

Сопротивление, оказанное русскими Наполеону, равно как экспансия империи на Кавказ и в Финляндию, только усилили имперский имидж неотразимой силы, проявившейся физически как на поле брани, так и на учебном плацу царями-солдафонами начала XIX в. В момент французского вторжения в Россию в 1812 г. Александр I издал рескрипт, заканчивавшийся словами: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в Царстве Моем».

Ни слова о русском народе, при том, что сама империя предстает как собственность императора. Даже когда французы продвигались к Москве, советникам пришлось уговаривать Александра I поехать в Москву и взять на себя роль национального вождя. Его манифесты, написанные консервативным поэтом адмиралом А.С. Шишковым, «взывали к патриотическим и религиозным чувствам народа». Писатели того времени называли царя «ангелом Божьим», «Отцом нашим», любимым его подданными, к которым и он питал великую любовь, а после того, как французов изгнали из России, то избавление России от врагов объяснялось «великой доблестью народа, вверенного Нам Господом», и Божественным Провидением. Русские власти не желали изображать великую победу как народный триумф и вместо этого видели в нем ниспосланную свыше победу самодержавия, поддержанного преданным народом. Как пишет Уортман: «Вовлеченность народа в имперский сценарий угрожал имиджу царя, как сверхъестественной силы, титул которого достался извне или свыше, божественным повелением или эманациями разума. Выражаясь языком социологии, невозможно было представить народ в качестве исторической силы в сценарии, который восхвалял власть монарха как идеализацию правящей элиты».

Россия вышла из Наполеоновских войн еще более имперской, чем в XVIII в.

Теперь обладатель Великого княжества Финляндского, император был там конституционным монархом, обязанным соблюдать закон Великого княжества, а в Королевстве Польском (1815–1832) он был Царем Польским, конституционным царем. Согласно конституционному своду 1832 г., «Император России — самодержавный и неограниченный монарх», но его государство управляется по законам, это Rechtsstaat (нем. — правовое государство. — Примеч. пер.), отличное от деспотий Востока. Царь стоял в стороне от своего народа и над ним; его народ оставался разнородным не только этнически, но и в понятиях тех учреждений, посредством которых им правили. Победоносная Россия, консервативный оплот против принципов Французской революции, во многом была антитезой национализма. Александр I лично выразил это в проекте, представленном Священному союзу, в котором разные государства считали себя членами «единой христианской нации», управляемой «Самодержцем Христианского Народа» Иисусом Христом.

Можно предположить, что создание русской нации не удалось по четырем причинам. Первая глубоко коренится в обширной географии, ограниченных ресурсах, слабой плотности населения и недостатке коммуникаций в царской России. Скажем, во Франции раннего Нового времени не было уплотняющейся сети экономических, правовых и культурных связей по указанным параметрам. Россия была такой огромной, система ее дорог такой неразвитой, а немногочисленные города находились настолько далеко друг от друга, что государству было невероятно трудно слишком часто напоминать о себе подданным. Крестьяне занимались своими делами, подчинялись местным господам или скорее их управляющим, а не государственным властям, и ощущали присутствие государства, только когда появлялся военный вербовщик или когда они не платили налоги или оброки. Косвенное правление нерусскими зачастую было нормой, и до самого конца XIX в. не делалось почти ничего, чтобы заняться культурой народов, живущих на окраинах империи.

Это подводит нас ко второй причине того, почему не удалось создать нацию в империи, — неподходящее время. К началу XIX в., когда возник дискурс о нации, подчиненные элиты могли составлять представление о своих народах как о «нациях» со всеми присущими этому притязаниями на признание культуры, политические права, территорию и даже государственность. С узаконением национализма процесс ассимиляции других народов в господствующую национальность стал все более затруднительным.

Третья причина состояла в том, что структуры и действия имперского государства, от сосредоточения самодержавной власти до сословной иерархии и въевшихся представлений о социальном и этническом превосходстве и более низком положении, работали как силы сопротивления горизонтальному, эгалитарному национальному строительству. Как говорится в обширной новой литературе о формировании нации и национализме, национальное строительство — это социальное и культурное создание нового вида пространства. Нации не только пространственно и концептуально шире былых государственных устройств, почти исключительно раздробленных и обособленных областей старого порядка в Западной Европе, но они сознательно и намеренно лишены обособленности, традиционных или обычных делений, некоторых старых форм иерархии, наделенных привилегиями и превратившихся, по выражению Уильяма Г. Сьюелла-мл., в «гомогенное пустое пространство». То, что Французская революция сделала со старым порядком во Франции, избавив ее от провинциальных и местных привилегий, отменив внутренние долги и тарифы, введя стандарты мер и весов на более широком пространстве, при царизме осуществилось лишь отчасти.

Модернизующие практики российских императоров и бюрократов XVIII–XIX вв., которые гомогенизировали разрозненные экономические и правовые практики, конечно, имели значение, но их следует противопоставить программам и политикам, которые двигались в ином направлении, создавая новые или усиливая старые различия, особенности, привилегированное или непривилегированное положение, в зависимости от классовой и национальной принадлежности, региона или религии. В русской среде XVIII в. образованная элита выработала чувство национальной самобытности, но на протяжении первой половины XIX в. в развивающейся западной концепции политической общности, в которой народ был источником легитимности и даже самодержавия, чувство единой нации почти отсутствовало.

Россия была империей с населением, разделенным по горизонтали на десятки этничностей и религий, а по вертикали — на правящие и привилегированные сословия и огромную массу крестьянского населения. Это разделение было закреплено законом, и почти все люди и народы неизменно ощущали дискриминацию и унижения. Такие разделения препятствовали развитию любых горизонтальных связей братства и сплоченности, ставших заметной особенностью риторики нации на Западе. До самых последних дней империи режим Романовых оставался имперским в этом смысле: сложный, дифференцированный, иерархический, традиционный старый режим со структурами и законами, мешавшими уравниванию и гомогенизации. Горизонтальные братские связи, идеальная особенность гражданства в форме нации, не могли быть созданы в системе, погрязшей в иерархии и различиях, в презрительном отношении к широким массам населения и дистанцировании от них.

И, наконец, четвертая причина: русские элиты не сумели ясно выразить идею русской нации, выработать идентичность, отличную от религиозной (православной), имперской, государственной или узкоэтнической. Россия никогда не уравнивалась с этнической Россией; изначально она была несколько шире — многонациональное «русское» государство с едва намеченными общими чертами — возможно, религией или верностью царю, — но в споре между интеллектуалами и государственными деятелями так и не удалось выработать убедительного, привлекательного понятия «русскости», отделенной, с одной стороны, от этнического, а с другой — от имперского государства. Понятия нации растворились в религии и государстве и не обрели четких очертаний в виде общности, отдельной от государства или православной общины.

Источники, позволяющие различать народные идентичности, поистине неуловимы, но рассмотрение того, что читают простые русские люди, подтверждает многие точки зрения, высказанные по поводу русских идентичностей. Как указывает Джеффри Брукс, «нам мало известно о народном понимании того, что значит быть русским в старой России, но, — продолжает он, — ранний лубок свидетельствует, что на протяжении XIX в. олицетворением русскости служили в первую очередь православная церковь и (в меньшей степени) царь.

Эти два символа национальности появляются в самых ранних повествованиях, и их авторы подсказывают, что быть русским — значит быть верным царю и не отступать от православной церкви». Анализируя народную литературу, Брукс утверждает, что «понятие нации, состоящей из народов, хранящих верность общим идеалам, еще не вполне выработалось». Но все же в лубочных историях содержалось несколько намеков на национальную идентичность.

Быть православным и верным царю означало принадлежность к русской общности, что позволяло вступать в брак людям разных национальностей. В то же время существовало понятие империи как обширного географического пространства с различными ландшафтами и народами, где русские противопоставлялись другим народам империи. Отличие от «чужака» и страх перед ним, особенно перед мусульманским «чужаком», подчеркивались в изображениях турок и татар, а также в народных сказках повествующих о неволе.

Когда во второй трети XIX в. появилась автономная интеллигенция, завязалась живая дискуссия о самобытности России и о ее отношениях с Западом и Азией, равно как с ее внутренними «чужаками», неэтническими русскими в составе империи. Как бывало с другими народами и государствами Европы в предреволюционный период, интеллектуалы, особенно историки, в некотором роде домысливали существование наций или, по крайней мере, разрабатывали и распространяли контуры, особенности, символы и признаки, которые бы ознакомили с национальными чертами широкую общественность.

Начиная с «Истории государства Российского» Николая Карамзина (1816–1826) и далее, в великих обобщающих трудах Сергея Соловьева и Василия Ключевского, историки трактовали Россию как нечто вроде нации-государства, во многом нашедшее отражение в западноевропейских моделях, но уникально многоэтничное по своему составу. Сочинение Карамзина имеет особое значение, поскольку его труд был чрезвычайно популярен среди образованных читателей и представлял собой яркое патриотическое повествование о прошлом России до Смутного времени. Карамзин также верил, что самодержавие и сильное государство несли ответственность за величие России, как было подчеркнуто в его тайной записке Александру I («Записка о древней и новой России», 1811).

Хотя в этой статье невозможно дать подробного надлежащего обсуждения того, что привнесла русская историческая наука в национальное образное мышление, все же следует отметить, что этот процесс совпал со становлением идеологии империализма в таких журналах, как «Вестник Европы» или «Русский вестник», с зарождением этнографической и географической школ, расцветом поэзии и прозы, музыки и изобразительного искусства.

Убежденные в своем культурном, не говоря уже о материальном, превосходстве над южными и восточными народами империи, русские интеллектуалы и государственные деятели выработали модернистскую программу развития, приобщения к цивилизации, распределения по категориям и упорядочивания посредством постановлений, законов, статистических сводок и цензуры нерусских народов окраин. Какое бы чувство неполноценности ни испытывали русские перед лицом европейцев, особенно немцев и англичан, они снисходили до заигрываний перед своими колонизованными народами. И русские часто говорили, что они империалисты похлеще британских или французских.

Однако временами грандиозность цивилизующей миссии впечатляла даже самых рьяных сторонников экспансии. Например, Михаил Орлов тоскливо (и пророчески) заметил, что подчинить чеченцев и прочие народы этого региона так же трудно, как выровнять Кавказский хребет; это достигается не с помощью штыков, а совершается временем и просвещением, которых так не хватает.

Начало XIX в. было временем имперской экспансии на Кавказ. Пока русские солдаты продвигались через горы в грузинские княжества, мусульманские ханства и Армению, русские писатели создавали собственный «литературный Кавказ», тем самым внося свой вклад в русские дискурсы об империи и национальной идентичности и формируя восприятие и самовосприятие русской элиты XIX в. Навевающая воспоминания об этих событиях поэма Пушкина «Кавказский пленник» была одновременно рассказом о путешествии, этнографическим и географическим описаниями и даже военной перепиской.

В образной пушкинской географии слияние с природой отвлекало внимание от военного завоевания, и поэт в основном упускал из виду коренные народы Кавказа, представлявшие смутную угрозу русскому лирическому отношению к дикой природе. В эпилоге к поэме он воспевал военное завоевание Кавказа, внося диссонанс в свое восхваление чистоты, благородства и свободолюбия горцев. Парафразируя красноречивый упрек Вяземского, здесь поэзия стала союзником мясников.

Колониальная встреча России с Кавказом совпала с оживленной фазой дискуссии интеллигенции о месте России в Европе и Азии. В первые десятилетия XIX в. ученые заложили основы русского востоковедения, и через свое восприятие азиатского «чужака» русские вырабатывали концептуальные представления о себе. Русская цивилизация, как правило, воспринимаемая ниже западной, была, по крайней мере, выше по отношению к «дикости» кавказских горцев или среднеазиатских кочевников. Компенсирующая гордость свидетельствовала о сложном и противоречивом отношении к кавказскому Востоку и о столь же сложных и противоречивых представлениях о нем. Эмоциональный накал и примитивная поэзия смешивались с насилием джигитов.

Для одних на первом месте была цивилизующая миссия России на юге и востоке; других, в том числе военных добровольцев, особенно привлекали авантюры и вседозволенность. В поэме юного Михаила Лермонтова «Измаил-бей» и в восточных сказках Елизаветы Ганн горцы также представали сексуальными агрессорами, настоящими мужчинами, одновременно страшными и соблазнительными, угрозой раненной мужской гордости более сдержанных русских. Для Белинского «женщина создана по натуре любящей», но кавказцы заходят слишком далеко, представляя их исключительно объектами страсти. Русским писателям сама Грузия казалась опасной женщиной, способной на убийство, и ею надо было повелевать для ее же блага.

Если мусульмане-соплеменники выведены как герои, то грузины-христиане в русской литературе предстают бессильными или скользкими, создавая контраст мужественным русским строителям империи.

Казалось бы, история знает много примеров, уязвляющих русских мужчин. Когда Шамиль — вождь в войне горцев против России — женился на армянской пленнице, та приняла ислам и сохранила любовь к мужу на всю жизнь. Эротизм, сопутствующий империализму, гнездился в русском страхе перед физической доблестью кавказцев, — от поля битвы до спальни. В более популярной литературе 1830-х гг. двусмысленности колониальных встреч России исчезли, и бесстыдно торжественный рассказ об империализме стал конкурировать с более ранними представлениями до тех пор, пока молодой Лев Толстой не бросил вызов господствующей литературной традиции романтического и сентиментального изображения русско-кавказской встречи.

Все же его рассказы, написанные между 1850 и 1870 гг. — «Набег», «Рубка леса», «Казаки» и «Кавказский пленник» — наряду с изучением региональных особенностей Кавказа учеными, критиковавшими «романтику аристократической примитивности», не оказали воздействия на популярных писателей-романтиков. Общественность чествовала побежденного Шамиля, который триумфально шествовал по России и ностальгически воспринимался как благородный воин.

Расширяя свою территорию и сохраняя традиционные принципы самодержавия и православия, российская монархия, по крайней мере до Николая I, позиционировала Россию как современное западноевропейское государство. Но со времени Петра I Запад изменился. Не приемля идеала абсолютизма, Европа все в большей степени становилась воплощением принципов национальности и народного правления, индустриализма и свободного труда, конституционности и представительного правления. Задача идеологов империи в середине XIX в. состояла в том, чтобы переосмыслить Россию как современную и заново обдумать ее отношения с собственным, воображаемым ею Западом. В 1841 г., выдвигая условия того, чему было суждено превратиться в нескончаемый спор, консервативный профессор Московского университета С. Шевырев писал: «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории; вот два данных для будущего». Если временами европейские идеи и практики привлекали монархов-реформаторов и интеллектуалов (в последние годы правления Екатерины II и в период после 1815 г.), то теперь императоры и их советники взирали на иностранные влияния как на чуждые, опасные и пагубные. Угроза, которую новые идеи представляли для абсолютизма, дала о себе знать в восстании декабристов, и сами государственные чиновники попытались создать собственную русскую идею нации, которая отличалась бы от господствующего дискурса о нации на Западе. Идеологическая формулировка Николая I, известная как «теория официальной народности», подытоживалась в официальном лозунге «Православие, самодержавие и народность».

Разработанная консервативным министром образования Сергеем Уваровым, теория официальной народности подчеркивала тесную связь между царем и народом, связь, которая будто бы возникла еще при Московском государстве. Русские избрали своих иноземных правителей, варягов и почитали их преемников. Для России была характерна любовь народа к своему европеизированному самодержавию и религиозное рвение. Узы, связующие самодержавие, православие и народ, существовали уже при появлении России, и журналист Федор Булгарин писал, что вера и самодержавие создали Русское государство и одну общую отчизну для русских славян, что Россия, почти целый континент, включающий в себя все климаты и все племена человеческого рода, может сохранять равновесие только благодаря вере и самодержавию, и поэтому в России никогда не мог и не может существовать иной народ, кроме того, который принял православие и самодержавие.

В основе «официальной народности» лежал образ России как единой семьи, в которой правитель — отец, а его подданные — дети. «Народность» — самое туманное и спорное понятие в официальной троице — была тесно связана с идеями послушания, подчинения и верности. Будучи изначально христианским народом, русские якобы отличались самоотверженностью и самопожертвованием, спокойствием и созерцательностью, горячей любовью к своему правителю и решительным сопротивлением революции. На своей коронации, отложенной из-за восстания декабристов, Николай I трижды поклонился народу, создав новую традицию, сохранившуюся вплоть до падения династии. В то же время он еще больше национализировал монархию. На балу после коронации дворяне танцевали в национальных костюмах, а зал был украшен в духе Московского государства.

При дворе стали говорить по-русски; русский язык и русская история стали востребованными предметами в университете; церкви строились в русско-византийском стиле; под присмотром императора был сочинен национальный гимн «Боже, Царя храни», а Михаил Глинка, обратившись к народной музыке, написал оперу «Жизнь за царя», посвященную патриотическому подвигу крестьянина Ивана Сусанина, который увел отряд поляков от того места, где скрывался будущий царь.

«Теория официальной народности» была попыткой положить конец западному дискурсу о народе и вновь привязать народ к государству, монарху и государственной религии в то время, когда в Западной Европе политическая общность, известная как нация, стала отделяться от государства, по крайней мере концептуально, и быстро набирать собственную силу как источник законности. В отличие от дискурса о нации идеология царизма оказывала сопротивление старорежимному чувству политической общности (и полновластию). Обобщая русский случай, Бенедикт Андерсон понимает «теорию официальной народности» как категорию таких разновидностей национализма, которые появляются вслед за народным языковым национализмом, «ответов властных групп — в первую очередь, но не исключительно, династических и аристократических — угрожавших исключением из якобы народных общностей или превращением в маргиналов». Теорию официальной народности «скрывала расхождение между народом и династическим государством» и была связана с усилиями аристократии и монархий сохранить свои империи.

Разумеется, официальное мнение аристократии о том, что является народным, было глубоко консервативным в смысле сохранения данной государственной формы, которая подвергалась сомнению враждебными концепциями на Западе. С оглядкой на идеализированное прошлое, где между народом и правителем царило полное согласие, понятие Святой Руси, выдвинутое Николаем I, резко контрастирует с безбожной, революционной Европой. В то же время монархия, неловко сочетавшая в себе русские и европейские черты, оказывала сопротивление таким отечественным националистам, как славянофил Константин Аксаков, который отождествлял себя с простым народом, нося бороду и русскую косоворотку. «Для Николая I, с его европейским складом ума, бороды означали не русских, а евреев и радикалов. Официальный взгляд отождествлял народ с правящей западноевропейской элитой», а не с народными массами. По официальному сценарию, народ обожал царя, но не санкционировал и не узаконивал его право на власть. Это право давалось Богом, завоеваниями, наследственным правом, врожденным превосходством наследственной элиты и естественной любовью русского народа к иноземцам-самодержцам, чья власть шла им во благо.

Появление интеллигенции в 1830-х гг. во многом подразумевало социальный диалог о том, что именно конституировало «нацию». Состоящая из представителей разных классов интеллигенция жила отстраненно от общества и народа, изолированно от чуждой ей официальной России, задумываясь об основах политического порядка и религии, но горя желанием сблизиться с народом и служить ему. Как полагает Алан Поллард: «В этом заключена дилемма интеллигенции. Элементы, создавшие сознание, имели тенденцию быть производными Запада, поэтому самые качества, наделявшие интеллигенцию разумом, т. е., ее сутью, также и отчуждали ее от народной жизни, представляя то, что было ее жизненной функцией. Поэтому главной проблемой интеллигенции было наладить связь с народом». Молодые русские интеллектуалы в 1830–1860-е гг. шли от созерцания мира к открытым попыткам преобразовать его. Началом в диалоге интеллигенции были опубликованные в 1836 г. «Философические письма» Петра Чаадаева, которым Александр Герцен приписал эффект «выстрела в темную ночь».

В радикально антинародном письме говорилось, что Россия уникальна тем, что не имеет ни истории, ни традиций, и это превращало ее в tabula rasa (лат. — чистая доска. — Примеч. пер.), на которой можно написать новые идеи и формы. Такая, крайне западническая позиция была диаметрально противоположна теории официальной народности, противопоставлявшей здоровую целостность России прогнившему Западу. После того как его признали сумасшедшим и посадили под домашний арест, Чаадаев опубликовал «Апологию сумасшедшего», в которой доказывал, что отсталость России предоставляет его стране уникальную возможность «решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах».

Последовавшая за этим дискуссия разделила интеллигенцию на тех, кто подписался под более рационалистической повесткой дня для России — реформой в духе Просвещения, в обычном модернистском европейском направлении — и на тех, кто выступил за более консервативную реконструкцию русской или славянской традиции. Если некоторые либералы, казалось, проявляют безразличие или даже враждебность к вопросам национальной идентичности, то Иван Киреевский, Алексей Хомяков и прочие славянофилы шли за европейскими романтиками и взирали на народ, который в основном отождествлялся с крестьянством, ибо народность — главная черта русского или славянина. Национальный характер для Хомякова состоял в стремлении к религиозности. Славяне были самыми духовными, самыми творческими и талантливыми среди всех земных народов. Миролюбивые и дружные, открытые, любящие и свободолюбивые, они вполне раскрывались в естественном единстве со всеми в любви и свободе, и это Хомяков назвал соборностью. Русские были величайшими из славян, наделенными от природы огромной силой, скромностью и братской любовью. В допетровские времена они жили свободно и гармонично, но Петр Великий насадил в России чуждые западные понятия рационализма, законности и формализма и разрушил естественную гармонию нации. Для Константина Аксакова и прочих славянофилов не только православие было сутью славянского характера, но и крестьянская община мыслилась как «союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей и являющих общее их согласие».

Критически относясь к восторжествовавшему на Западе капитализму, они опасались обезличивания человеческих отношений, господства вещей над людьми, привнесенного частной собственностью. В ярком анализе Анджея Валицкого славянофильство называется «консервативным утопизмом», защищавшим общину от разобщающего воздействия общества.

И государственные власти, и интеллектуалы-западники отвергали славянофильскую точку зрения. Если для властей осуждение Петровских реформ было неприемлемым, то для западников прочтение русского прошлого славянофилами было нарциссическим вымыслом. Хотя славянофильство по своей природе было «культивацией природных и прежде всего славянских элементов в социальной жизни и культуре древней Руси», этот консервативный национализм впоследствии не ограничился развитием русского национального характера, а объединился с панславизмом в целом. Как с официальной, так и с неофициальной точек зрения Россия отождествлялась либо с государством, монархией и империей, либо с православием и славянством. «Славянофилы, — пишет Бушкович, — хотя и шли в том направлении, но не смогли вполне установить традицию скорее этнической, чем государственной, идентичности России». Все же они немало способствовали развитию русской политической и социальной мысли. От «русского социализма» Герцена и прославления крестьянской общины до революционного популизма 1870-х гг., идеи о русской исключительности, о преодолении груза западного капитализма и движении к новому коммунитаризму преобладали в левом крыле русской интеллигенции. Точно так же их влияние ощущалось более консервативными мыслителями, например Достоевским и Соловьевым. Западник Виссарион Белинский критиковал и умиление славянофилов народом, и взгляды гуманистов-космополитов наподобие Валериана Майкова, полагавшего, что прогресс ограничит национальные особенности. Напротив, Белинский доказывал, что нацию не надо путать с этносом: она возникла в результате прогрессивного цивилизующего процесса, который начался, когда народ поднялся на уровень общества, а не когда (как полагали славянофилы) общество опустилось до уровня народа.

Не осуждая Петровские реформы, отделяющие народ от общества, Белинский хвалил царя за то, что он превратил русских из народа в нацию, разрушив инстинктивную национальность и позволив возникнуть национальному самосознанию. Обращаясь к литературе, критик утверждал, что национальное искусство не следует путать с народным, но следует обратиться к новому социально-культурному сплаву, который вступает в контакт с общечеловеческими ценностями. Для России «истинно национальных произведений должно искать между такими поэтическими созданиями, которых содержание взято из жизни сословия, создавшегося по реформе Петра Великого и усвоившего себе формы образованного быта». В духе дискуссий о народности в Европе начала XIX в., Белинский соглашался, что «без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, что человек без личности, то и народ без национальности».

Историки вступили в спор о природе русской нации и о последствиях вмешательства Петра Великого, выступая против славянофильского толкования. В лекциях 1843–1844 гг. Тимофей Грановский обрушивался на славянофильскую идеализацию народа. Но более долговечной была работа так называемой государственной школы русских историков — Константин Кавелин, Борис Чичерин и Сергей Соловьев, — которые, предполагая, что Русское государство было главной действующей силой прогресса в русской истории, обусловили то, что в последующей исторической дискуссии стало доминировать государство, а не нация. Русская «националистическая» мысль, сама по себе, как правило, сосредоточивалась либо на государстве, либо на религиозном понятии принадлежности и общности, и умы ее более консервативных представителей включали в эту общность всех славян.

«Нация», вечно присутствуя, как палимпсест, отягощалась другими социально-политическими темами, и озабоченность проблемами народа и его отношениями с обществом говорит о том, что в изображении нации, которая вышла за сословные границы и включила в себя всю «национальную» общность, имелись концептуальные трудности.

Царская империя в разное время пыталась распространить официальную народность, поощрять сначала бюрократическую, затем культурную русификацию, подавить нерусский национализм и сепаратизм и отождествить династию и монархию с русской «нацией».

Но эта несогласованная политика сникла перед противоположными тенденциями, что особенно заметно, перед мощным уравновешивающим давлением сверхнационального отождествления России с империей, православием и славянством. Даже консервативный националист Михаил Катков (1818–1887) мыслил русскую идентичность сосредоточенной в основе своей вокруг государства. Поскольку государство не было этнически однородным, это обстоятельство следовало изменить. Русификация дала бы государству преданный, этнически однородный источник поддержки. Хотя газета Каткова «Московские Ведомости» была особенно популярна среди правых сил, его националистические взгляды не слишком привлекали широкие слои населения. Мысль о панславянском единстве, возможно, во главе с «царем всех славян», а не просто с Россией (мысль, между прочим, выраженная поэтом Федором Тютчевым), постоянно подрывалась сопротивлением других славянских народов, особенно поляков, которые не только не были православными, но и сформировали свою идентичность. Говоря о более близких народах, панславизму и более скромной концепции русского народа, включающего в себя «малороссов» (украинцев) и «белорусов» наряду с «великороссами», был нанесен сильный удар со стороны зарождающейся отдельной национальной идентичности среди украинцев. После того как в 1847 г. правительство подавило украинскую радикальную панславянскую группу «Братство Кирилла и Мефодия», оно не только изменило свою украинофильскую политику (направленную против польского влияния), но официально осудило панславизм, как опасное и пагубное учение.

Позиция интеллектуалов и правительственных чиновников в отношении особого характера русского народа, отличающегося от беспорядочной аморальности Запада, изначально возвышала его над Западом и давала русским политикам мотивацию и оправдание имперской экспансии на Восток и колонизации «свободных пространств» Сибири и Средней Азии.

В многотомном наследии консервативного националиста, историка Михаила Погодина, боготворившего Карамзина и возглавлявшего кафедру русской истории в Московском университете, содержались все эти темы — русская исключительность, панславизм и цивилизующая миссия на Востоке. Если на Западе Россия встретила сопротивление своей экспансии — Крымская война (1853–1856), Берлинский трактат (1878) и бунт (восстания в Польше 1831 и 1863 гг.), то на Восток можно было рассчитывать. Имам Шамиль был разгромлен, и закаленные в боях войска можно было задействовать дальше на Востоке. Пока осторожный министр иностранных дел России А.М. Горчаков сопротивлялся аннексии Кокандского ханства, даже после того, как в 1865 г. генерал Черняев взял Ташкент, энергичная политика генерала, отменявшая автономию ханства, постепенно завоевала сильных сторонников в правительстве. Главная задача России в Средней Азии была сначала не экономической и не религиозной, а в основном стратегической — против экспансии Бухары, а позднее — английской, и затронула торговлю и поселенцев лишь впоследствии. Генерал Константин фон Кауфман одержал победу над Бухарой и Хивой, они стали зависимыми от русского царя, но им было позволено сохранять автономию. Там, где русские осуществляли непосредственную власть, военные оставались на службе со всей ее строгостью и авторитарностью. Даже когда после 1886 г. гражданские лица обрели большее влияние, администрация, состоящая из мелких малообразованных чиновников, отличалась черствым и деспотичным отношением к местным народам и была насквозь коррумпирована. В Средней Азии между русскими администраторами и поселенцами из мусульманских народов лежала культурная и классовая пропасть. Образованные мусульмане или становились служителями ислама, или получали через русских блага европейских знаний. Мусульманские реформаторы, джадидисты (последователи «Нового метода»), пытались насадить западное образование в Средней Азии, но оказывались в тисках между подозрительными русскими, с одной стороны, и враждебными мусульманскими священнослужителями — с другой.

Хотя царская Россия не была «либерально-буржуазной» империей, как Британская, Французская или Бельгийская, и не вступила в характерный конфликт между всеобщими правами, свободами и формами своего имперского правления, тем не менее она существовала в буржуазном европейском мире и в конце XIX в. и поставила на повестку дня модернизацию, что несколько подорвало ее былую стабильность в отношении колонизаторов и колонизуемых. Русские колонизаторы приняли понятие «гражданственность» как способ выражения и цивилизующей миссии империи, и смысла гражданских добродетелей, которые привнесли в многонациональный русский мир понятие «чужака». Но даже по мере вживания в имперское общество многие образованные, продвигающиеся по служебной лестнице русскоговорящие нерусские подданные обнаруживали, что возможности поступить на гражданскую службу и вписаться в высшие слои общества для них до некоторой степени заблокированы. Один из самых сильных аргументов в пользу распространения национализма в элитах периферии — это как раз невозможность продвижения — то, что Бенедикт Андерсон называет «стиснутыми» или «перекрытыми по вертикали» «паломничествами креольских функционеров», — что наводит их на мысль видоизменить политическую и экономическую арену действий. В условиях многонационального государства национализм нередко становится аргументом для привилегированного достижения государственного положения как со стороны больших народов, так и меньшинств.

Будучи имперским государственным устройством, проводящим в XIX в. как дискриминирующую, так и национализирующую политику, Русское государство сохраняло существенные различия между русскими и нерусскими, по-разному относясь к различным нерусским и неправославным народам, равно как и к социальным сословиям. Все народы, именуемые инородцами, продолжали подчиняться особым законам — евреи, народы Северного Кавказа, калмыки, кочевники, самоеды и прочие народы Сибири. Великие реформы 1860-х гг. не учредили земства на нерусских территориях. Притом, что различия и дискриминация в отдельных частях империи, среди населяющих ее народов сохранялись, все же принимались более согласованные действия по русификации отдельных слоев населения. Правительство считало всех славян потенциальными или реальными русскими, и чиновники препятствовали получению поляками высшего образования и возможности говорить по-украински.

Польский университет в Вильнюсе был закрыт после восстания 1830–1831 гг. и открылся впоследствии в Киеве, но уже как русский университет. Советники Александра III Дмитрий Толстой и Константин Победоносцев приравнивали «русскость» к православию и были особенно враждебно настроены по отношению к католикам и иудеям. Все православные студенты должны были получать образование на русском языке, пусть даже считали себя украинцами, белорусами, грузинами или бессарабами. Но в то же время правительство заботилось, чтобы люди могли получать религиозное образование в своей вере. Поэтому оно разрешало учреждение католических, протестантских, армянских, мусульманских и иудейских школ и порой позволяло неправославное образование на других языках кроме русского. В школах нехристианских конфессий также было позволено получать образование на других языках, но в нехристианских государственных школах образование должно было вестись на русском языке. Реформатор в сфере церковного образования Н.И. Ильминский настойчиво доказывал, что язычники должны слушать Евангелие на родном языке, и в 1870 г. система Ильминского, согласно которой учреждалась сеть школ на местных языках, стала официальной политикой.

Самое условное представление о поздней «национальной политике» царизма — то, что она означала русификацию. Но такое представление, когда любое действие от административной систематизации до подавления национальных движений трансформируется во внешне логичную программу, весьма обманчиво. В России русификация имела по крайней мере три разных значения. Для Екатерины II и Николая I «обрусение» было государственной политикой объединения и униформирования практики управления империей. Кроме того, существовал спонтанный процесс самоадаптации народа к нормам жизни и языка в Российской империи, незапланированное обрусение, вполне успешное среди народов Поволжья и западных славян и продолжавшее быть особенно сильным в середине XIX в., когда империя вбирала в себя другие народы и была относительно толерантной (но не в отношении поляков и украинцев), призывая нерусских вставать на путь европейского просвещения и прогресса.

И, наконец, имела место попытка «обрусения» народов в смысле культуры. Культурная русификация в арсенале царского государственного строительства проявилась последней и представляла собой реакцию на национализм нерусских, в то время как правительства Александра III и Николая II панически заявляли, что осуществить ее — свыше их сил.

Что касается сферы образования в России, то здесь, как и везде, вопрос национальной политики представлял собой непреднамеренное следствие политики государства в области религии. Как полагает Джон Слокум, «государственная политика, направленная на язык рационализации, проводимая одновременно с насаждением системы государственного образования, вводит политику народности, когда государство сталкивается с укоренившимися общественными деятелями (в данном случае, неправославными религиозными иерархиями) с корыстным интересом в поддержании альтернативных мировоззрений». Поскольку с 1856 по 1885 г. число учащихся в начальной школе в России возросло в пять раз, а затем вновь — в четыре раза к 1914 г., то вопрос языка, на котором ведется обучение, стал главным в правительстве. «Нерусскость» все больше ассоциировалась с языком, и правительство все чаще выступало в пользу преподавания на русском языке. Например, в 1887 г. начальные школы в Прибалтике, которым было разрешено обучать первые два года на русском, эстонском и латышском языках, обязаны преподавать в последний год исключительно на русском, кроме религии и церковного пения. «Примерно к 1910 г., — утверждает Слокум, — “национальность” стала политически выдающейся категорией в имперской России….Национальность, основанная на языке, обрела статус главного критерия для различения русских от не-русских (и одной группы нерусских от другой), уничтожив былое официальное определение ситуации, согласно которой религия была главным критерием для того, чтобы отличить “русскость” от “нерусскости”». От политики различения, основанной прежде всего (хотя и не всецело) на религии, Россия перешла к политике, где национальность котировалась как никогда раньше.

На более открытой политической арене в период между двумя революциями — 1905 и 1917 гг. — «национальный вопрос» стал представлять чрезвычайный интерес как для правительства, так и для оппозиции. Очень часто русские, жившие в этнически нерусских регионах, например, в западных областях, на Украине или в Закавказье, становились страшными националистами. Они становились членами националистической партии, процветавшей в западных провинциях, а публицисты-шовинисты вроде Василия Величко с его антиармянскими обличительными речами оказывали влияние в Закавказье. Широко известные из прессы дебаты между «консервативным либералом» Петром Струве и украинским активистом Богданом Кистяковским выражали государственничество и ассимиляционистский национализм, бывшие основой почти всей русской политической мысли, даже среди противников самодержавия. Если русские националисты настаивали на том, что украинцы и белорусы — это меньшие ответвления единого русского народа, то националисты среди украинцев претендовали на принадлежность к нации, основанной на другой культуре. По мере появления различных этнических вариантов национализма как среди консервативных русских, так и среди нерусских народов, правительство провело ряд совещаний по национальным делам — одно о пантюркизме и еще одно междисциплинарное совещание об образовании инородцев. Организаторы последнего надеялись привлечь инородцев во всеобщую систему образования государственных школ с преподаванием на русском языке, чтобы распространить использование русского языка как государственного, хотя насильственной русификации предполагали избежать. Понятно, что это был отказ от системы Ильминского, поскольку теперь обучение, за исключением первого и, возможно, последнего класса, начальной школы должно было, наконец, вестись на русском языке. Развитие отсталых народов внутри их собственной культуры наряду с православной религией уже не было целью, основная задача состояла в настойчивой ассимиляции нерусских.

Совещание выступало против «искусственного пробуждения самосознания отдельных народностей, которые по своему культурному развитию и численности не могут создать независимую культуру». Вывод отчета о совещании гласил, что идеальной школой с точки зрения государственного единства была бы единая школа для всех народностей Империи с государственным языком образования, не стремящаяся к подавлению отдельных национальностей, но воспитывающая в них, как и в коренных русских, любовь к России и сознание ее единства, целостности и неделимости.

Государство было готово использовать свои ресурсы, чтобы получить новообращенных в православие и в русский язык, но, казалось, также осознавало, что «большинство населения империи не было и никогда не будет исконно русским». Религиозные границы были реальными, и их предстояло усилить, поскольку национализм и сепаратизм следовало подавить. Если религия продолжала оставаться главным отличием русских от нерусских, то язык и национальность стали весьма яркими признаками различия в последние годы царизма, и переход от различия по религии к различию по языку, хотя и не произошел окончательно, был, по словам Слокума, «преобразованием в дискурсивный режим, революционным прорывом в политические беседы между русскими и нерусскими».

В последние годы царизма высшие классы и государственные власти разделились на тех, кто больше не желал якшаться с традиционными институтами самодержавия и дворянства, и тех, кто жаждал реформировать государство, чтобы представлять не имеющих представительства, уменьшить или искоренить социальную и этническую дискриминацию и продвигаться по пути формирования нации. Но процесс национального строительства подавил сопротивление социальному эгалитаризму или этническому нейтралитету. Известная попытка учредить выборные земства в западных провинциях ускорила политический кризис.

При соблюдении обычного принципа сословного представительства местная власть перешла бы в руки польской шляхты, но когда была предложена система представительства по этносам, то закон не прошел в консервативной верхней палате Думы, потому что подвергал риску сословное представительство.

Закон о муниципальных советах польских городов потерпел крах еще до сопротивления польских антисемитов, опасавшихся преобладания евреев в муниципальных законодательных органах. Русские националисты недолго торжествовали победу в 1912 г., когда район Холма (Хелма), в основном с католическим украинским населением, вышел из исторического Польского королевства и превратился в отдельную губернию. Во всех этих случаях в дискуссии преобладали конкретные национальные и классовые различия, разделявшие участников. Универсалистские принципы о принадлежности к одной нации отсутствовали.

Находясь в вынужденной отставке, бывший премьер-министр Сергей Витте, исключительно вдумчивый аналитик самодержавия, тонко отметил основные трудности, с которыми сталкивались традиционные империи, вступающие в XX в. В своих «Воспоминаниях» Витте отмечал, что рост политического сознания русского общества в сочетании с «не только не подходящими, но и заведомо пагубными» действиями царя лишали самодержавие жизнеспособности. К грубым ошибкам центра и мобилизации масс Витте добавил угрозу, которую представлял национализм.

«[Окраины] начали мстить за все многолетние действительные притеснения и совершенно правильные меры, с которыми, однако, не мирилось национальное чувство завоеванных инородцев. Вся ошибка нашей многодесятилетней политики — это то, что мы до сих пор еще не осознали, что со времени Петра Великого и Екатерины Великой нет России, а есть Российская империя. Когда около 35% населения — инородцы, а русские разделяются на великороссов, малороссов и белороссов, невозможно в XIX и XX вв. вести политику, игнорируя… национальные свойства других национальностей, вошедших в Российскую империю — их религию, их язык и проч. Девиз такой империи не может быть: “обращу всех в истинно русских”. Этот идеал не может создать общего идеала всех подданных русского императора, сплотить все население, создать одну политическую душу».

Царизм так и не создал ни нации внутри империи, ни даже чувства национального единства среди коренного русского населения, пусть даже то, что напоминало другим империализм, было для правителей страны «частью более крупных проектов государственного и национального строительства». Царская Россия преуспела только в государственном строительстве и создании империи, но ей не удалось построить в империи многоэтничную русскую нацию. История царизма — это история империи, которая временами занималась национальным строительством, но государственная практика всегда состояла в конфликте со структурами и дискурсами империи. Имперское начало имело тенденцию если не ниспровергать, то разрушать все национальное, точно так же как национальное работало на то, чтобы нарушить стабильность и законность государства. Если Московское государство и имперская Россия с успехом интегрировали внутренние регионы империи, нередко называемые внутренними губерниями, в единственную национальность, то разнообразное администрирование, равно как и компактность местных этничностей, сохраняли и усиливали различия между русским центром и нерусскими окраинами. Относительно успешно проведя завоевание и ассимиляцию православного славянского населения Центральной России (Владимир, Новгород и прочие уделы), Московское государство принялось «приращивать» земли с неславянским, неправославным населением, например Казань. В некоторых краях царскому режиму удалось создать верноподданных путем преобразования культурных идентичностей, но его политика была противоречивой и чрезвычайно непоследовательной. Он не создал подлинно гражданскую национальную идентичность и не преуспел в формировании (или хотя бы в попытках формирования) этнической нации, даже среди русских. Местничество, вероисповедание и неясная концепция России, скорее связанной с царем и государством, чем с народом в целом, мешали увидеть внутри империи нацию, состоящую из разных классов и культур. Можно сказать, что царское правительство не сумело сделать русскими даже крестьян.

Не было программы, как, например, во Франции, чтобы воспитать и объединить миллионы людей вокруг идеи нации. Опыт царской России был опытом несостоявшегося национального строительства. Поэтому для объяснения российского случая полезны параллели с успешным интегрированием Англией Британии и неудачей в Ирландии и успешным национализированием Францией «шестиугольника» и провалом в Алжире.

Россия была смешанным государством с отношениями неравенства между русской метрополией, представлявшей собой многоэтничную, хотя и культурную, русифицированную правящую элиту, и нерусскими народностями. Несмотря на все беспорядочные усилия правящего института по созданию нации, программы дискриминации и неравенства между метрополией и периферией, сопротивляющиеся культуры и контрдискурсы национализма нерусских мешали гомогенизации и инкорпорации населения в единую «мнимую общность» русской нации. Хотя крах царской России произошел не по причине национализма на окраинах, а из-за постепенного ослабления и распада центра, к 1917 г. почти вся легитимность имперской инициативы сникла. Элиты отказали монархии в поддержке, а, кроме того, режим оказался отчужденным от интеллигенции, а рабочие, стратегически размещенные в крупнейших городах, — от режима. После 1905 г. политика индустриализации и ограниченные реформы создали в царском обществе новых избирателей, требовавших представительства в политическом порядке, в чем царь им отказал. В новом мире, где дискурсы о цивилизации сосредоточивались на нации, конституционности, экономическом развитии (казавшемся царизму помехой) и кое-где на социализме и революции, — самодержавие все больше воспринималось как оковы, мешавшие движению вперед.

В последние годы своего существования династия, похоже, становилась все более бесправной и в то же время вероломной. Когда русские потерпели поражение и понесли колоссальные потери в Первой мировой войне, непрочная аура легитимности спала с императора и его супруги, которые теперь виделись далекими от России и даже чужими. То, что в далеком прошлом, как казалось династии, придавало ей силы (ее отличие от народа), ныне стало роковой помехой.

Патриотизм элиты, нерусский национализм и усталость крестьян от невыносимых жертв за дело, с которым они себя не отождествляли, — все это подрывало монархию, приближая ее кончину. Принципы империи, разобщенность и иерархия, были несовместимы с современными идеями демократического представительства и эгалитарного гражданства, охватившими почти всю интеллигенцию и городское общество. Не выдержав испытание войной, монархия утратила последние источники народной любви и легитимности, и в ответственном испытании Февральской революцией 1917 г. Николай II не смог получить военную поддержку для подавления народного сопротивления в отдельно взятом городе.

Благодарности

Эта статья изначально была представлена на семинаре в Центре международной безопасности и контроля над вооружениями в Стэнфордском университете, где я работал в 1995–1996 гг., а через два года я прочел ее, как инаугурационную речь в университете Чикаго. Выражаю благодарность моим коллегам по Центру, его директору Дэвиду Холлоуэю, коллегам в Чикаго и особую благодарность за замечания и/или внимательное прочтение статьи на разных этапах работы: Лоуэллу Баррингтону, Роджерсу Брубейкеру, Валери Бане, Праседжит Дуаре, Линн Эден, Барбаре Энгель, Мэттью Эвангелисту, Теду Хопфу, Михаилу Ходорковскому, Джереми Кингу, Валери Кивельсону, Дэвиду Лейтину, Гейлу Лапидусу, Стивену Пинкусу, Норманну Неймарку, Льюису Зигельбауму и Катерине Вердери.

 

Терри Мартин

.

Империя положительной деятельности:

Советский Союз как высшая форма империализма

Новое революционное правительство России было первым среди правительств старых европейских многоэтничных государств, которое столкнулось с подъемом национализма и ответило на него, систематически развивая национальное сознание этнических меньшинств и создавая для них много институциональных форм, присущих нации-государству. Стратегия большевиков состояла в том, чтобы захватить лидерство над казавшимся теперь неизбежным процессом деколонизации и осуществить его таким образом, чтобы сохранить территориальную целостность старой Российской империи и обеспечить строительство нового централизованного, социалистического государства. С этой целью Советское государство создало не только десяток крупных национальных республик, но и десятки тысяч национальных территорий, разбросанных по всему пространству Советского Союза. Были подготовлены новые национальные элиты, выдвинутые на руководящие посты в правительстве, школах и на промышленных предприятиях этих заново созданных территорий. На каждой территории национальный язык был объявлен официальным языком власти. В десятках случаев это обусловило создание не существовавшей ранее письменности. Советское правительство финансировало массовое издание книг, журналов, газет, создание фильмов, опер, музеев, ансамблей народной музыки и т. п., поощряя развитие культуры на национальных языках. Ничего подобного прежде не предпринималось, и, возможно, за исключением Индии, ни одно многоэтничное государство не смогло достичь масштабов советской положительной деятельности.

Почему большевики приняли эту радикальную стратегию? Чтобы ответить на этот вопрос следует рассмотреть также их предреволюционный анализ национализма и их опыт работы с националистическими движениями в первые годы после революции. Когда большевики захватили власть в октябре 1917 г., у них еще не была выработана стройная национальная политика. Имелся броский лозунг, общий с Вудро Вильсоном, провозглашавший право наций на самоопределение.

Правда, этот лозунг предназначался для того, чтобы получить этническую поддержку революции, а не для того, чтобы создать модель управления многоэтничным государством. Хотя Ленин всегда серьезно относился к национальному вопросу, все же неожиданный всплеск национализма, как мобилизующей силы во время революции, и последующая Гражданская война сильно удивили и встревожили его. Большевики ожидали национализма в Польше и Финляндии, но множество националистических движений, дававших о себе знать почти по всей бывшей Российской империи, стали неожиданностью, и особенно раздражал напор украинского национализма. Именно это непосредственное столкновение с национализмом заставило большевиков выработать новую национальную политику.

Этот процесс протекал в дискуссиях. Одну сторону представляли сторонники национального строительства во главе с Лениным и Сталиным; другую — интернационалисты во главе с Георгием Пятаковым и Николаем Бухариным. На XIII съезде партии в марте 1919 г. стороны разошлись по вопросу о праве наций на самоопределение. Пятаков утверждал, что, «проделав довольно большой и мучительный опыт на окраинах… лозунг “право наций на самоопределение” показал себя на практике во время социалистической революции, как лозунг, объединяющий все контрреволюционные силы». Как только пролетариат захватил власть, продолжал Пятаков, национальное самоопределение становится ненужным: «Это или просто дипломатическая игра… или это хуже, чем игра, если мы берем это всерьез». Пятакова поддержал Бухарин, доказывая, что правом на самоопределение мог бы обладать только пролетариат, а не какая-то «фиктивная, так называемая “воля нации”». И тот, и другой утверждали, что скорее класс, а не национальность был единственной политически уместной социальной идентичностью в послереволюционную эпоху. Ленин, ранее споривший с Пятаковым и другими по данному вопросу, ответил на этот новый вызов с характерной силой.

Ленин с готовностью соглашался, что национализм объединил все контрреволюционные силы, но также привлек классовых союзников — большевиков. Финская буржуазия «обманывала трудящиеся массы тем, что москали, шовинисты, великороссы хотят задушить финнов».

Аргументы наподобие тех, что приводил Пятаков, служили нагнетанию страха и поэтому усиливали национальное сопротивление. И только «благодаря тому, что мы признали право [финнов] на самоопределение, процесс дифференциации там был облегчен». Национализм разжигался историческим недоверием: «Трудящиеся массы других наций были полны недоверия к великороссам, как к нации кулацкой и давящей». Только право на самоопределение, утверждал Ленин, помогло бы справиться с этим недоверием, но политика Пятакова, напротив, превратила бы партию в наследницу царского шовинизма: «Великорусский шовинист… сидит во многих из нас…». Класс, утверждал Ленин, стал бы политически господствующей социальной идентичностью, только если бы к ней относились с должным уважением.

Съезд поддержал Ленина и высказался за ограниченное право национального самоопределения. Конечно, большинство народов бывшей Российской империи были вынуждены осуществлять это право в границах Советского Союза. Поэтому период с 1919 по 1923 г. был посвящен выработке того, что именно могло означать «национальное самоопределение» нерусских в контексте унитарного Советского государства. Выработанная политика основывалась на диагнозе национализма, поставленного в основном Лениным и Сталиным. Ленин не раз обращался к национальному вопросу в период с 1912 по 1916 г., когда формулировал и отстаивал лозунг самоопределения, и вновь в 1919–1922 гг., после оглушительного успеха националистических движений во время Гражданской войны. Сталин был признанным большевистским «мастером национального вопроса», автором ставшей классикой еще до революции работы «Марксизм и национальный вопрос», наркомом по делам национальностей в 1917–1924 гг. и официальным оратором по национальному вопросу на партийных съездах. Ленин и Сталин сходились в главном — как по логическим обоснованиям, так и по основным аспектам этой новой политики, хотя в 1922 г. спорили по важным вопросам ее осуществления. Их диагноз национальной проблемы был основан на трех посылках.

Во-первых, национализм был на редкость опасной мобилизующей идеологией, потому что обладал потенциалом создания союза высшего класса, преследующего национальные цели. Ленин называл национализм «буржуазным обманом», но признавал, что, подобно ежу, он был добрым. Национализм срабатывал, потому что представлял законные социальные обиды в национальной форме. На XII съезде партии в 1923 г. Бухарин, к тому времени пылкий сторонник национальной политики партии, заметил, что, когда «мы берем налоги [с нерусских крестьян, их], недовольство получает национальную форму и национальную формулировку, которая потом используется нашим противником». Эрнест Гелльнер пародирует этот аргумент как националистическую «теорию не по адресу»: «Так же как крайние мусульмане-шииты считают, что Архангел Гавриил ошибся, доставляя послание Мухаммаду, тогда как оно предназначалось Али, так и марксистам нравилось думать, что дух истории или человеческое сознание совершили досадную ошибку. Пробуждающее послание предназначалось для классов, но по какой-то страшной почтовой ошибке было доставлено народам».

Следовательно, большевики считали национализм маскирующей идеологией. В дискурсе о национальности все время всплывают метафоры маскировки. Их особенно любил Сталин: «Национальный флаг пристегивается к делу лишь для обмана масс, как популярный флаг, удобный для прикрытия контрреволюционных замыслов национальной буржуазии» или: «Если буржуазные круги… стараются придать национальную окраску этим конфликтам, то только потому, что им это выгодно, что удобно за национальным костюмом скрыть свою борьбу с властью трудовых масс». Такое толкование национализма как маскирующей идеологии помогает понять, почему большевики сохранили сильное подозрение к национальному самовыражению, даже после того, как приняли политику, предназначенную исключительно для его поощрения.

Большевики-интернационалисты, такие как Пятаков, усматривали в этом аргумент для агрессивного национализма как контрреволюционной идеологии, а самую национальность, как реакционный пережиток капиталистической эпохи. Но Ленин и Сталин сделали полностью противоположный вывод. Они рассуждали так. Предоставляя формы статуса нации, Советское государство могло расколоть надклассовый национальный союз, необходимый для государственности. Следовательно, естественно возникнут классовые различия, которые позволят Советскому правительству получить поддержку пролетариата и крестьянства для своей социалистической повестки дня.

Ленин доказывал, что финская независимость усилила, а не ослабила классовые противоречия, и что национальное самоопределение будет иметь такие же последствия и в Советском Союзе. Точно так же Сталин настойчиво повторял, что «необходимо “взять” автономию [у национальной буржуазии], предварительно очистив ее от буржуазной скверны, превратить ее из буржуазной в советскую».

Итак, постепенно формировалась вера в то, что призыв господствующего класса к национализму можно было обезвредить, предоставив формы статуса нации.

Этот вывод подкреплялся второй посылкой: национальное сознание — непременная историческая фаза, через которую должны пройти все народы на пути к интернационализму. В своих дореволюционных трудах Ленин и Сталин говорили, что национальность возникает только с началом капитализма и является следствием капиталистического производства. Национальность не была основным или перманентным атрибутом человечества. Большевики-интернационалисты вроде Пятакова разъясняли, что при социализме национальность будет не нужна, и поэтому ей не следует предоставлять никакого особого статуса. Однако и Ленин, и Сталин настойчиво проводили мысль, что национальность сохранится надолго, даже при социализме. В целом, национальное самосознание должно изначально возрастать. Уже в 1916 г. Ленин утверждал, что «к неизбежному слиянию наций человечество может прийти лишь через переходный период полного освобождения всех угнетенных наций». Впоследствии Сталин объяснял этот парадокс таким образом, что максимум развития национальной культуры необходим для того, чтобы она совершенно изжила себя, тем самым создав основу для интернациональной социалистической культуры.

Очевидно, два фактора объединились, чтобы создать ощущение неизбежности национальной стадии развития. Во-первых, крах Австро-Венгерской империи и поразительно мощные националистические движения в бывшей Российской империи чрезвычайно усилили уважение большевиков к силе и вездесущности национализма. Сталина особенно впечатлил процесс национальной преемственности в бывших немецких городах Австро-Венгрии. На съезде партии в 1921 г. он отмечал, что если пятьдесят лет тому назад все города в Венгрии были преимущественно немецкими, то теперь они в своем большинстве стали венгерскими. Точно так же, продолжал он, все русские города на Украине и Белоруссии будут «неизбежно» национализированы, даже при социализме. Сопротивляться этому бесполезно: нельзя «повернуть назад колесо истории».

Более того, национальная стадия развития приобрела более позитивную окраску, поскольку оказалась связанной не только с капитализмом, но и с модернизацией в целом. В своем опровержении Пятакова и Бухарина, приводя в пример башкир, Ленин утверждал, что «надо дождаться развития данной нации, дифференциации пролетариата от буржуазных элементов, которое неизбежно», и что «путь от Средневековья к буржуазной демократии, или от буржуазной к пролетарской демократии… — это путь совершенно неизбежный». Поскольку Ленин сосредоточивал внимание большевиков на восточных «отсталых» народах Советского Союза, то становление статуса нации стало ассоциироваться с историческим движением вперед. Это течение достигло своей кульминации во время культурной революции конца 1920-х гг., когда советская пропаганда хвастливо заявляла, что на Крайнем Севере тысячелетний процесс формирования нации осуществился за одно десятилетие. Следовательно, формирование наций надо считать как неизбежной, так и позитивной стадией в модернизации Советского Союза.

Третья, и последняя, посылка гласила, что нерусский национализм был прежде всего ответом на царское угнетение и мотивировался исторически оправданным недоверием к великороссам. На этом особенно настаивал Ленин, который уже в 1914 г. нападал на Розу Люксембург, отрицавшую право на самоопределение и «игравшую на руку» реакционным русским националистам: «Увлеченная борьбой с национализмом в Польше, Роза Люксембург забыла о национализме великорусов, хотя именно этот национализм и страшнее всего сейчас». Национализм угнетенных, продолжал Ленин, имеет «демократическое содержание», которое следует поддерживать, тогда как национализм угнетателя непростителен. Свое нападение на Люксембург он заканчивал призывом: «Бороться со всяким национализмом и в первую голову — с национализмом великорусским».

Поведение большевиков в период с 1917 по 1919 г. убедило Ленина в том, что Всероссийская Коммунистическая партия унаследовала от царского режима психологию великодержавного шовинизма. В нерусских регионах партия большевиков изначально полагалась почти исключительно на меньшинство русского пролетариата и сельскохозяйственных переселенцев, которые зачастую занимали откровенно шовинистическую позицию по отношению к туземному населению. Эта позиция ужаснула Ленина, и он резко высказался в адрес Пятакова, проводившего в Киеве антиукраинскую политику.

Ленинский гнев по поводу подобной практики достиг своей кульминации во время известного грузинского дела 1922 г., когда он осудил Дзержинского, Сталина и Орджоникидзе, как великорусских шовинистов (русифицированные туземные народы, говорил он, нередко бывали злейшими шовинистами). Такой большевистский шовинизм вдохновил Ленина на сотворение термина русотяпство (безмозглый русский шовинизм), который в то время вошел в большевистский лексикон и стал незаменимым оружием в риторических арсеналах национальных республик.

Внимание Ленина к великорусскому шовинизму привело к выработке основного принципа советской национальной политики. В декабре 1922 г. он, как и ранее в 1914 г., обрушился на великорусский шовинизм, прибавив к этому указание, что «необходимо отличать национализм нации угнетающей и национализм нации угнетенной, национализм большой нации и национализм нации маленькой. По отношению ко второму национализму почти всегда в исторической практике мы, националы больших наций, оказываемся виноватыми в бесконечном количестве насилия». Разница между агрессивным великодержавным шовинизмом и оборонительным местным национализмом (причем последний рассматривался как оправданный ответ на первый) в то время вошла в стереотипную большевистскую риторику. Такое представление, в свою очередь, привело к выработке важного «принципа главной опасности», а именно, что великодержавный (иногда: великорусский) шовинизм был гораздо опаснее местного национализма.

Ленинская жесткая формулировка этого принципа послужила причиной одного из двух расхождений со Сталиным по поводу национальной политики в 1922 г. До 1922–1923 гг. Сталин поддержал «принцип главной опасности», в 1923 г. он продолжал его поддерживать, и с апреля 1923 по декабрь 1932 г. следил за национальной политикой, основанной на этом принципе, но, тем не менее, его смущала мысль, что существующий местный национализм можно объяснить реакцией на великодержавный шовинизм.

На основе своего опыта в Грузии Сталин утверждал, что грузинский национализм также характеризовался великодержавной эксплуатацией осетинского и абхазского меньшинств. Сталин всегда сочетал выпады против великорусского шовинизма с дополнительными выпадами против меньшей угрозы местного национализма. Такая разница в акцентах была очевидна также в ленинской и сталинской терминологии. Ленин обычно называл русский национализм великодержавным шовинизмом, а Сталин предпочитал термин «великорусский шовинизм». Но, несмотря на такие различия, Сталин неотступно поддерживал «принцип главной опасности».

Точка пересечения национальной и внешней политики была четвертым фактором, влияющим на формирование «империи положительной деятельности». Уже в ноябре 1917 г. Ленин и Сталин издали обращение «Ко всем трудящимся мусульманам России и Востока», в котором обещали покончить с имперской эксплуатацией в бывшей Российской империи и призывали мусульман за пределами России свергнуть колониальных хозяев. Такая связь задач внутригосударственной национальной политики и внешней политики на Востоке была вполне типична в годы Гражданской войны. После того как по договору 1921 г. с Польшей миллионы украинцев и белорусов остались в Польше, внимание Советов переключилось на запад. Теперь западная граница Советского Союза проходила по этнографической территории финнов, белорусов, украинцев и румын. Хотелось надеяться, что нарочито великодушное отношение к этим национальностям в Советском Союзе привлечет внимание их этнических собратьев в Польше, Финляндии и Румынии. Возможная аннексия большого украинского населения Польши была важнейшей задачей этой стратегии. Но следовало бы подчеркнуть, что такая цель внешней политики никогда не была главной мотивацией советской национальной политики. Ее считали благом проводимой в государстве политики, используемым для воздействия на интенсивность ее осуществления в ненадежных регионах, но не содержанием собственно политики.

Представленный здесь анализ национализма подразумевал, что Советское государство оказывает поддержку нерусским национальностям, но он еще не конкретизировал, что именно должно войти в эту позитивную национальную политику. Как поддерживать национальное сознание, если одновременно не поощрять национализм? И как построить унитарное государство, потенциально поощряя самобытные субнациональности? Рассуждения, ведущие от теории к практике, можно коротко представить так. Национализм — это маскирующая идеология, которая ведет к выражению законных классовых интересов не в виде социалистического движения того или иного класса, но, скорее, в форме надклассового национального движения. Национальная идентичность — не основное перманентное качество, но неизбежный побочный продукт современного капитализма и зарождающегося социалистического мира, который надо пройти, прежде чем наступит зрелый интернациональный социалистический мир.

Поскольку национальная идентичность — реальное явление современного мира, национализм угнетенных нерусских народов не только маскировал классовый протест, но и узаконивал национальные претензии к агрессивному великодержавному шовинизму господствующей русской национальности. Поэтому ни национализм, ни национальную идентичность невозможно однозначно осуждать как реакционные. Некоторые национальные притязания, ограниченные миром национальной формы, действительно легитимны и их следует удовлетворить, чтобы разрушить надклассовую национальную связь. Такая политика ускорит разделение общества на классы и, таким образом, позволит партии получить поддержку нерусского пролетариата и крестьянства для решения своих социалистических задач. Национализм будет обезврежен, если разрешить создание различных форм статуса нации.

Авторитетное изложение того, какие формы статуса нации следует поддерживать, было наконец представлено в резолюциях, принятых на XII съезде партии в апреле 1923 г. и на специальной конференции ЦК по национальной политике в июне 1923 г. Эти две резолюции вкупе с речами Сталина в их поддержку стали классическими большевистскими документами в защиту национальной политики и остались таковыми на протяжении всей сталинской эпохи. До июня 1923 г. национальная политика неоднократно обсуждалась на важных партийных собраниях. После принятия этих решений публичные дебаты прекратились. Резолюции 1923 г. подтверждали, что Советское государство будет всячески поддерживать те формы статуса нации, которые не противоречат унитарному государству, а именно — национальные территории, национальные языки, национальные элиты и национальные культуры.

К июню 1923 г. для большинства советских национальностей уже сформировались национальные территории. В резолюциях 1923 г. вновь подтверждалось их существование и осуждались любые планы их отмены. Впрочем, все еще оставалась проблема территориально разобщенных национальных меньшинств. Советская политика не допускала их ассимиляции.

Она также выступала против австро-марксистского решения экстратерриториальной национально-культурной автономии, благодаря которой разобщенные национальные меньшинства получили бы определенные экстратерриториальные права вести свои собственные культурные дела. Считалось, что в обоих случаях может усилиться национализм и обостриться этнический конфликт. Решение, принятое большевиками в середине 1920-х гг., было, что характерно, радикальным. Их национально-территориальная система распространялась на все меньшие национальные территории (национальные районы, сельсоветы, колхозы), пока она незаметно не слилась с личной национальностью каждого советского гражданина. В итоге образовалась грандиозная пирамида из национальных советов, состоящих из тысяч национальных территорий разного масштаба.

Резолюции 1923 г. сосредоточивались прежде всего на двойной политике развития национальных языков и создания национальных элит. На каждой национальной территории язык главной национальности являлся официальным государственным языком. Предстояла подготовка национальных элит и их продвижение на руководящие посты в партии, правительстве, промышленности и школах каждой национальной территории. И хотя такая политика была провозглашена уже в 1920 г. и официально санкционирована на съезде партии в 1921 г., для ее осуществления на практике еще ничего не было сделано. Два декрета 1923 г. требовали немедленных действий. Эти две политики вскоре получили название коренизации и стали ядром советской национальной политики.

Понятие «коренизация» не является производным непосредственно от слова «корень», а от прилагательного «коренной», используемого в словосочетании «коренной народ». Слово «коренизация» появилось в рамках большевистской риторики, которая систематически благоприятствовала притязаниям на превосходство коренных народов, получивших независимость, над «пришлыми элементами». Впрочем, в 1923 г. понятие «коренизации» еще не было в ходу. Предпочтение оказывалось термину «национализация», в котором подчеркивалась перспектива национального строительства. Этот акцент прозвучал и в национальных республиках, где политика просто называлась по коренной национальности: украинизация, узбекизация, ойротизация (ойроты — старое название алтайцев. — Примеч. пер.). Термин «коренизация» возник позже; его ввела центральная бюрократия, проводившая национальную политику; бюрократия служила прежде всего экстратерриториальным национальным меньшинствам и потому предпочитала термин, обозначавший все коренные народы, а не только коренное население республик. «Коренизация» постепенно стала предпочтительным термином, характерным для этой политики, но следует отметить, что Сталин всегда использовал термин «национализация».

В решениях 1923 г. коренизация выступала как самый неотложный пункт в повестке дня советской национальной политики. В духе психологической интерпретации национализма Лениным и Сталиным подчеркивались положительные воздействия коренизации. Она сделала бы Советскую власть родной, близкой, народной, понятной. Она обратилась бы к позитивным психологическим нуждам национализма, чтобы «[нерусские] массы увидели, что Советская власть и ее органы есть дело их собственных усилий, олицетворение их чаяний». Она точно так же устранила бы негативное психологическое беспокойство в связи с восприятием иноземного закона: «Советская власть, до последнего времени [апрель 1923 г.] являвшаяся властью русской, станет властью не только русской, но междунациональной, родной для крестьян ранее угнетенных национальностей». Родные языки сделали бы Советскую власть постижимой. Родные кадры, которым был понятен «быт, нравы, обычаи местного населения» сделали бы Советскую власть коренной, а не навязываемой извне Русской империей.

Наконец, решения 1923 г. также подтвердили признание партией самобытных национальных культур и обещали центральную государственную поддержку для их максимального развития. Известно высказывание Сталина о национальных культурах как «национальных по форме, социалистических по содержанию», но он так и не разъяснил, что это значит. Неясность была намеренной, поскольку планы большевиков на социальное преобразование страны не допускали никаких основательных самобытных религиозных, правовых, идеологических или связанных с обычаями особенностей. Толкование, которое лучше всего соответствует смыслу сталинской «национальной культуры», — это «национальная идентичность» или «символическая этничность».

Советская политика систематически содействовала развитию самобытной национальной идентичности и национального самосознания нерусских народов. И делала это не только посредством формирования национальных территорий с правящими национальными элитами, говорящими на родном языке, но и посредством агрессивного насаждения символических признаков национальной принадлежности: фольклора, музеев, одежды, кухни, музыки, поэзии, прогрессивных исторических событий.

Перспективной задачей было мирное сосуществование самобытных народностей с развивающейся во всесоюзном масштабе социалистической культурой, которая должна была превзойти ранее существующие национальные культуры. Национальной идентичности предстояла деполитизация посредством нарочито выказываемого уважения к нерусским национальностям.

Важно также понять, что советская национальная политика кое-чего не предполагала. Прежде всего она не предполагала федерацию, если в это понятие вкладывалось нечто большее, чем просто формирование административных территорий в национальном духе. На собраниях в апреле и июне 1923 г. украинская делегация во главе с Христианом Раковским весьма настойчиво добивалась передачи федеральной власти национальным республикам. Сталин презрительно отверг предложения Раковского, и лицемерно окрестил его цель конфедерацией. Хотя по Конституции 1922–1923 гг. она называлось федерацией, но фактически сосредоточилась вокруг центральной власти. Национальным республикам предоставлялось больше власти, чем русским провинциям. До июня 1917 г. Ленин и Сталин отвергали федерацию и выступали за унитарное государство с областной автономией для национальных регионов. Это означало формирование национальных административных единиц и выборочного использования национальных языков в управлении и образовании. В июне 1917 г. Ленин вдруг реабилитировал понятие «федерации», но использовал его для определения того, что восходило к гораздо более амбициозной версии областной автономии. Как иронично заметил Сталин в 1924 г., формы федерации «оказались далеко не столь противоречащими целям экономического сближения трудящихся масс национальностей России, как это могло казаться раньше». Советская федерация не означала передачи политической или экономической власти.

Экономическое уравнивание занимало более неопределенное место в советской национальной политике. Декреты 1923 г. по национальной политике призывали предпринять меры к преодолению «фактически [экономического и культурного] неравенства национальностей» Советского Союза. Одной из предложенных экономических мер было перенесение фабрик из Российского центра в восточные национальные регионы.

Такую политику действительно начали было проводить, но почти сразу же прекратили, поскольку такая модель оказалась типичной для программ экономического уравнивания. В отличие от верного следования культурному и национальному уравниванию посредством создания благоприятных условий для образования и устройства на работу, советское следование экономическому уравниванию так и не институционализировалось. Попытки культурно отсталых республик получить средства из годового бюджета на программу, намеченную для борьбы с их отсталостью, ничем не увенчались.

Комиссариаты, ведавшие экономикой, были неизменно враждебно настроены по отношению к советской национальной политике. С другой стороны, национальные республики не могли использовать и часто не использовали решения, принятые в 1923 г., и свой отсталый национальный статус для лоббирования всесоюзных органов, добиваясь привилегированных экономических инвестиций. Однако они не могли со всей уверенностью претендовать на существенные вложения на основании их национального статуса. Герхард Саймон делает вывод, правда, пожалуй, слишком категоричный, что «советская экономическая политика никогда не ставила самым приоритетным вопрос о преодолении разрыва между экономически слабо развитыми национальными территориями. Где бы не происходило экономическое уравнивание, оно имело лишь побочный эффект среди прочих планируемых приоритетов, таких как разработка новых ресурсов, развитие региональной экономической специализации и прежде всего военно-стратегических концепций».

Один вопрос, недостаточно затронутый в спорах 1923 г. по национальной политике, — это контроль над миграцией в нерусские республики. Советская национальная политика призывала к формированию национальных территорий. А санкционировала ли она меры по сохранению (или созданию) национальных меньшинств в этих республиках? Поначалу казалось, что да. В Казахстане и Киргизии центральные власти даже санкционировали изгнание нелегальных славянских сельских переселенцев в качестве меры деколонизации. В начале 1920-х гг. восточные национальные территории Советского Союза были закрыты для сельскохозяйственной колонизации, чтобы помешать притоку славянских переселенцев. Однако к 1927 г. всесоюзные экономические интересы снова перевесили местные национальные потребности, и все ограничения миграции были устранены. В перспективе это привело к чрезмерной русификации многих нерусских республик.

Советский Союз не был федерацией и, разумеется, не был он и нацией-государством. Его отличительной чертой была систематическая поддержка национальных форм: территории, культуры, языка и элит. Конечно, едва ли это можно назвать новшеством. Именно об этом в первую очередь думают вновь образованные нации-государства. Например, в Грузии и Армении Советское правительство не отказывало в национальном строительстве правительствам меньшевиков и дашнакцутюнов, которые свергло в 1920–1921 гг., но скорее хвастливо заявляло, что Советская власть углубила начатую ими национальную работу. Советская политика отличалась своеобразием в том, что поддерживала национальные формы малых, а не больших народов. Она решительно отвергла модель нации-государства и заменила ее множеством национальных республик. Большевики пытались объединить националистическое требование национальной территории, культуры, языка и элит с социалистическим требованием экономически и политически унитарного государства. В этом смысле большевиков можно было бы назвать интернационалистами-националистами или лучше националистами положительной деятельности.

Развивая эту мысль, сравню советскую практику с известной трехфазовой моделью развития национализма среди малых народов Восточной Европы, не имеющих государств, предложенной Мирославом Грохом: во-первых, интерес элиты к фольклору и народной культуре (фаза А); во-вторых, сплочение националистической элиты, убежденной в необходимости формирования нации-государства (фаза В); в-третьих, возникновение националистического движения при поддержке народных масс (фаза С). Грох в основном не уделяет внимания существующему многоэтничному государству, рефлексивно допуская, что оно будет оказывать сопротивление таким процессам. Напротив, Советское государство буквально захватило руководство всеми тремя фазами: концепцией национальной культуры, формированием национальных элит и расширением массового национального сознания. Оно пошло еще дальше и приступило к «фазе D» (термин не Гроха, а мой), типичной для вновь образованных наций-государств: установлению нового государственного языка и новой правящей элиты. Используя более привычную большевистскую терминологию, партия стала авангардом нерусского национализма. Точно так же, как партийное руководство было необходимо для того, чтобы вывести пролетариат за рамки профсоюзного сознания к революции, так партия выводит и национальные движения за рамки буржуазного национализма к советскому интернациональному национализму.

Эта политика испытала разительный сдвиг в 1913 г., когда Ленин доказал, что партия должна осуждать всякую национальную дискриминацию, но предостерегал, что «дальше нее идти в поддержке национализма пролетариат не может, ибо дальше начинается “позитивная” (положительная) деятельность буржуазии, стремящейся к укреплению национализма».

В том же духе большевистский лидер Зиновьев говорил в 1920 г. перед украинской аудиторией, что языки должны развиваться свободно, и в конце концов по прошествии лет восторжествует язык с наиболее сильными корнями, самый крепкий и с более великой культурой. Дмитрий Лебедь, секретарь Украинского Центрального Комитета, назвал эту теорию «битвой двух культур», в которой, если партия будет проводить политику нейтралитета, победа русскому языку гарантирована, благодаря его исторической роли в эпоху капитализма.

К съезду партии в 1923 г. нейтралитет подвергся анафеме. Сам Зиновьев теперь утверждал: «Мы должны прежде всего отвергнуть “теорию” нейтрализма. Не можем мы стоять на точке зрения нейтральности… мы… должны… помочь [не-русским] создать свою школу, должны… помочь создать свою администрацию на родном языке….[Нельзя, чтобы] коммунисты стояли в сторонке и выдумывали мудреное слово “нейтральность”». Нейтральность, повторял Зиновьев, — это просто прикрытие великорусского шовинизма. Решения, принятые в 1923 г., поддержали эту позицию. Отклонен был не только призыв Пятакова к позитивной борьбе с национализмом как великодержавный шовинизм, но и ленинская дореволюционная политика нейтралитета. «Битва двух культур» Лебедя была осуждена в 1923 г., поскольку ее уподобили «левацкой» позиции в Татарстане и Крыму.

Теперь Коммунистическая партия занялась «позитивной положительной деятельностью буржуазии», которую Ленин раскритиковал в 1913 г. Однако, как показывает сравнение Гроха, советская положительная деятельность поддерживала национальные меньшинства, а не большие народы. Большевики теперь презирали буржуазные правительства за то, что те поддерживали только формальное «правовое равенство», а не предпринимали позитивных действий для достижения «реального равенства». Такое крайнее подозрение по отношению к нейтралитету объясняет одну из самых ярких особенностей советской национальной политики: ее решительную враждебность даже к добровольной ассимиляции. По этой новой модели, нейтралитет должен был неизбежно вести к добровольной ассимиляции по причине исторической силы русской национальной культуры. Поэтому позитивное действие было необходимо для защиты нерусской национальной культуры от такой несправедливой участи. Никто не отвергал нейтралитет и ассимиляцию более категорично, чем Сталин, настаивавший на проведении политики максимального развития национальной культуры и считавший ошибочной политику нейтралитета по отношению к национальным культурам отсталых народов; он подчеркивал, что Советская власть покровительствует развитию национальной культуры. Разумеется, позитивное действие от лица одной национальности подразумевает негативное действие в отношении остальных.

В Советском Союзе, где для всех нерусских создавались благоприятные условия, только русские оказались под ударом позитивной дискриминации. Бухарин откровенно выразил это: «Мы в качестве бывшей великодержавной нации, должны идти наперерез националистических стремлений [нерусских] и поставить себя в неравное положение, в смысле еще больших уступок национальным течениям. Только при такой политике… только этой ценой мы сможем купить себе настоящее доверие прежде угнетенных наций». Сталин, более восприимчивый к чувствам русских, упрекнул Бухарина за грубость его утверждения, но не спорил (да и не мог спорить) с его содержанием. Советская политика действительно призывала русских к жертвам в сфере национальной политики: территория русского большинства предназначалась для нерусских республик; русским пришлось принять амбициозные программы положительной деятельности для нерусских; их попросили учить языки нерусских, а традиционная русская культура была заклеймена как культура угнетателей.

Новые явления заслуживают новой терминологии. Как национальную целостность, Советский Союз на раннем этапе его существования лучше всего охарактеризовать как империю положительной деятельности. Разумеется, я заимствую современный американский термин для политики, отдающей предпочтение членам этнических групп, страдающих от былой дискриминации. Такая политика вполне интернациональна и имеет разные названия: «компенсаторная дискриминация», «предпочтительная политика», «позитивное действие», «положительная деятельность». Они часто сопутствуют деколонизации. Я предпочитаю термин «положительная деятельность», потому что он точно соответствует выбору советской политики: положительная деятельность вместо нейтралитета. Советский Союз был первой страной в мировой истории, который разработал программы положительной деятельности для национальных меньшинств, ни одна страна не достигла в этом подобного размаха. Советский Союз принял еще более масштабные программы классовой положительной деятельности и значительно менее решительные тендерные программы. В результате огромное множество советских граждан были им подвержены.

Положительная деятельность означает здесь не только программы от членов данной этнической группы, но в первую очередь поддержку Советским государством национальных территорий, языков, элит и идентичностей этих этнических групп.

Как отмечается в сравнении Гроха, Коммунистическая партия стала руководить обычными процессами образования наций и предприняла позитивную деятельность, чтобы создать советские интернациональные нации (нации по форме, а не по содержанию), которые примут формирование унитарного, централизованного Советского государства. Позитивная поддержка данных форм статуса нации была сутью советской национальной политики. Образование Советского Союза в 1922–1923 гг. ввело территориальную форму статуса нации, а не федерацию автономных национальных территорий.

Поэтому я обращаюсь к понятию империи положительной деятельности, как к национальной Конституции Советского Союза, используя здесь слово «конституция» в английском смысле, подразумевающем ряд основных правил, структурирующих политическую жизнь государства. Я добавляю прилагательное «национальный», так как занимаюсь исключительно тем, какова была структура Советского Союза как национальной или подобной нации целостности, то есть, исследуя национальный вопрос. Советский Союз как национальная целостность был образован не формально написанной в декабре 1922 г. Конституцией Советского Союза, а, скорее, национальной политикой, сформулированной в 1923 г. Именно положительная деятельность в том широком смысле, который я ей придаю, и структурировала Советский Союз как многоэтничное государство.

Термин «империя положительной деятельности» являет собой попытку уловить парадоксальную природу многоэтничного Советского государства: чрезвычайно агрессивное, централизованное и насильственное государство, формально структурированное, как федерация суверенных народов; государство-преемник рухнувшей Российской империи, которое вновь успешно завоевало почти все ее былые национальные окраины, но потом занялось систематическим строительством и усилением его нерусских народов, даже там, где их почти не было. В 1967 г. Элек Ноув и Дж. Э. Ньют анализировали историю государства, которое, казалось бы, давало привилегии восточным окраинам, но в то же время держало их в подчинении: «Поэтому если мы не называем нынешние отношения колониализмом, то должны придумать новое название для определения того, что такое подчинение, коренным образом отличное от империализма прошлого».

Империя положительной деятельности — это не традиционная империя. Я не приравниваю себя к тем, кто пытается доказать, что Советский Союз по причине наличия общих характеристик с другими империями может классифицироваться в объективной социологии именно как империя. Напротив, я подчеркиваю ее новизну. Марк Бейссинджер отмечал, что до краха Советского Союза только враждебные наблюдатели везде и всюду называли его империей.

Сторонники и нейтральные историки называли его государством. Точно так же Бейссинджер отмечал хождение ставшего популярным утверждения, что Советский Союз рухнул, подобно империи Габсбургов и (до нее) Османской империи, потому что был империей: в современном мире империи рушатся на пути национального развития; Советский Союз рухнул на пути национального развития; следовательно, Советский Союз был империей; следовательно, как империя, он был обязан рухнуть на пути национального развития. Но Бейссинджер продолжает доказывать, что по причине широко распространенного допущения, что в современном мире империи обречены, империя — это весьма важная субъективная категория. В той степени, в какой граждане воспринимают свое государство империей (а самих себя — подданными), в долгосрочной перспективе подвержено серьезной опасности.

Ленин и Сталин прекрасно понимали всю опасность именовать страну империей, особенно в эпоху национализма. Вообще, здесь улавливается реальная связь между национальной Конституцией Советского Союза и крахом империи Габсбургов и Османской империи. Национальный кризис и конечный крах империи Габсбургов произвели глубокое впечатление на Ленина и Сталина, считавших это объективным уроком того, как бывает опасно, когда население воспринимает свое государство империей. В итоге Советский Союз стал первым многоэтничным государством в мировой истории, заявившем о себе, как об антиимпериалистическом государстве. Вожди были небезразличны к слову «империя». Они категорически его отвергали.

Действительно, «положительная деятельность» была стратегией, предназначенной для того, чтобы избежать восприятия Советского Союза как империалистического государства. Борьба с пережитками великорусского шовинизма основывалась на вере в то, что нерусский национализм был защитной реакцией на опыт русского великодержавного или имперского шовинизма. Поскольку большевики намеревались править как диктаторы и проводить великие социальные преобразования, их деятельность могла быть воспринята как проявления русского империализма. Во избежание этого центральное государство не желало идентифицировать себя с русскими. Национальное самовыражение русских следовало подавлять. По иронии судьбы оно сохраняло национальную структуру былой империи. Большевики категорически отвергли идею державного народа. Несмотря на это, в определенном смысле русские оставались державным народом в Советском Союзе. Только русским не была предоставлена их собственная территория и своя коммунистическая партия. Вместо этого партия попросила русских принять формально неравный национальный статус, чтобы продолжить сплочение многонационального государства. Таким образом, вновь возникло иерархическое различие между державными и колониальными народами, но в перевернутом виде, как новое различие между ранее угнетенными национальностями и былой великодержавной нацией. Как державный народ, русских буквально попросили взвалить на себя груз империи, подавляя свои национальные интересы и идентифицируя себя с ненациональной империей положительной деятельности. Если бы Ленин дожил до того времени и провел бы теоретический анализ своего творения, то мог бы назвать свое сочинение «Советский Союз как высшая стадия империализма».

В своей идеально-типичной форме империя положительной деятельности просуществовала всего лишь десятилетие. В декабре 1932 г. в ответ на растущее недовольство советского руководства некоторыми непреднамеренными последствиями «положительной деятельности» и кризисом в реквизициях зерна, которые приписывались украинскому национализму, советское Политбюро издало ряд решений, чтобы начать основательную ревизию советской национальной политики. Эти изменения часто изображались как отмена коренизации. Это весьма симптоматично, так как свидетельствует о важных субъективно воспринимаемых изменениях, которые стали следствиями таких ревизий политики.

Три из четырех главных составляющих империи положительной деятельности преодолели 1930-е гг., подвергнувшись лишь малым ревизиям. Преданность делу подготовки и продвижения коренных кадров, в том числе практике положительной деятельности в приеме в университеты и на работу, продолжалась на протяжении 1930-х гг. и далее. Основное изменение состояло в том, что из уважения к русской щепетильности положительная деятельность теперь осуществлялась без лишнего шума. Ее обсуждение почти совершенно исчезло из печатных советских источников, но не из бюрократических архивов или из реальной жизни. Тысячи крошечных национальных территорий, образованных в 1920-е гг. были формально или неформально отменены в 1930-е, но оставшиеся 35 более крупных национальных территорий по-настоящему упрочились в 1936 г., и почти все остаются основной частью советского и постсоветского пространства по сей день. Развитие самобытных национальных культур по-настоящему набрало силу после декабря 1932 г., когда советский дискурс о нации сместился от настойчивого утверждения, что нации — это современные конструкты, возникшие как следствие капиталистического производства, к исконной, основной концепции национальной идентичности, делавшей упор на глубоких исторических корнях всех советских народов. Изменения в языковой политике были более существенными. К 1932 г., несмотря на все усилия, попытка насадить местные языки, как официальные языки правления в нерусских республиках в целом, за исключением Грузии и Армении, провалилась. После 1932 г. эта политика была спокойно отменена, и русский язык стал официальным (хотя не исключительным) языком правительства, партии, крупных промышленных предприятий и высших технических учебных заведений на нерусских территориях. Национальные языки продолжали проникать в общее образование, прессу и сферу культуры.

Итак, что касается политики по отношению к почти всем нерусским гражданам, то империя положительной деятельности просуществовала с легкими корректировками на протяжении всего сталинского правления. Но в 1930-е гг. было осуществлено одно изменение в политике, которое поразило империю положительной деятельности в самое сердце: реабилитация русской национальности и традиционной русской национальной культуры. В январе 1934 г. Сталин официально провозгласил отмену «принципа главной опасности», который клеймил русских как бывшую великодержавную национальность. Изначально казалось, что русские обретут равный статус нации, но к 1936 г. они уже поднялись до ранга «первых среди равных» в советской семье народов. Новая политика не включала насильственную культурную или языковую русификацию, но прибегала к настойчивому внедрению двуязычия и перекройке национальных языков и культур с тем, чтобы подчеркнуть их близость и открытость русским языковым и культурным влияниям. Имелись две основные причины для такого разительного изменения политики. Во-первых, энергичная положительная деятельность 1920-х гг. спровоцировала весьма сильное возмущение русских членов партии. Во-вторых, что важнее, большевистское руководство все сильнее ощущало, что империя положительной деятельности привела к недопустимой для коммунистов национальной самоуверенности среди нерусских культурных и политических элит и таким образом создала неадекватный принцип советского единства. В 1920-х гг. добровольная неприметность русской национальности предназначалась для сплочения многоэтничного государства (устраняя недоверие нерусских к их бывшему угнетателю); в 1930-х гг. заметное центральное положение русских должно было служить той же цели. Этот новый принцип советского единства был выведен в метафоре «дружбы народов», которую якобы создали русские и которой уже много веков. Дружба пропагандировалась как своего рода сверхнациональная мнимая общность для многоэтничного советского народа.

Империя положительной деятельности была логически увязанной, но высокоутопической стратегией. Реформа этой стратегии в середине 1930-х гг. развивалась в прагматическом направлении, но тем самым породила противоречие, присущее всему сталинскому правлению. Империя положительной деятельности сохранила и даже высветила, имперскую структуру великодержавной нации и колониальных народов, но образовала при этом некий «перевертыш», развивая национальные формы бывших колониальных народов и умаляя выражение русской национальной идентичности. Первая половина этой формулы сохранилась в измененном виде после 1932 г., потому что Сталин продолжал верить, что развитие нерусских национальных форм, если за ним присматривать, свело бы на нет недовольство всех нерусских и, таким образом, предупредило бы появление нерусского национализма. На коротком этапе это, вероятно, было правильно. Однако в длительной перспективе одновременное развитие нерусских идентичностей и восстановление русских, как восхваляемой и весьма заметной национальности державного централизованного государства, оказалось рецептом для субъективного восприятия империи. Когда нерусские народы при Хрущеве и Брежневе развивали довольно многочисленную грамотную интеллигенцию, медленно распространилось субъективное восприятие того, что они живут в Российской империи. Политические реформы Горбачева внезапно взорвали это восприятие и фатально подорвали ленинскую империю положительной деятельности.

 

ЧАСТЬ II.

РЕВОЛЮЦИОННАЯ КОНЪЮНКТУРА

 

Джошуа Сэнборн.

Семья, братство и национальное строительство в России 1905–1925 гг.

Термин «нация» в новейшее время несет огромную эмоциональную и политическую нагрузку. Сила этого слова и в отдельной стране, и в международном плане такова, что практически все политики, поддерживающие программы, направленные на установление гражданского равенства, социальной солидарности и политического суверенитета той или иной исторической общности, занимающей конкретную территорию, пытаются приспособить этот термин к своим собственным задачам. Поэтому изучающие нацию историки всего мира сосредоточили внимание на движениях и индивидах, заявлявших о себе как о национальных. Такой подход, сводящий изучение нации к тому, что несет в себе это название, имеет явное преимущество, поскольку сочетает изрядную теоретическую силу с вожделенным ограничением предмета изучения.

Почти все ученые, занимающиеся Россией новейшего времени, работают в этом ключе. Поскольку многие влиятельные политические деятели в России новейшего времени (особенно первые большевистские вожди) имели склонность смешивать национализм и этнонационализм, то не удивительно, что львиная доля исследований посвящена этничности и этнической политике, о чем свидетельствуют материалы данного тома. Такой подход проблематичен, так как исключает из поля зрения ученых одну из самых сильных и наиболее отчетливо выраженных в первой половине XX в. позиций в отношении политической общности, позицию, поддерживавшую строительство и развитие многоэтничнои нации. Да, иные ученые не только упускают из виду развитие такой гражданской националистической позиции, но и заявляют, что она невозможна в странах, гражданское общество которых не соответствует западной модели. В результате, занимаясь изучением истории царской и Советской России, ученые, бывает, уравнивают этническое с национальным, а многоэтничное с имперским.

Моя задача в данной статье — оспорить подобную путаницу, доказать, что этничность, пусть она нередко и служит решающим фактором в представлении политической общности, не следует считать единственным фактором в определении национальных позиций. Нацию отличает не принадлежность к конкретной общности, члены которой мыслят себя дальними родственниками, говорящими на одном и том же языке, но желание определенного типа общественно-политической сплоченности, основанной на принадлежности к исторической, политически суверенной общности, занимающей конкретную территорию. Короче говоря, я доказываю, что нации обычно действуют на основе принципа скорее метафорического, чем реального родства. Исходя из этого, становится ясно, что изучение национализма требует точно такого же внимания к семейной политике и риторике, как и к этнической политике и риторике.

В России самым важным и влиятельным институтом, пытавшимся построить многоэтничную нацию на основе метафорического родства, была армия. И до и после революций 1917 г. военные стратеги занимали центральное место в дебатах о том, какую форму должна обрести политическая общность в современности. Ядром выдвигаемой ими политической программы стала проблема социальной сплоченности. Они постоянно имели дело с массой людей, связанных родственными узами, и были убеждены, что политика самодержавия и Советского государства, ведущая к расслоению общества, разрушила сплоченность, создавая различия и возводя перегородки между разными подгруппами населения, среди которого велась вербовка, — так в первой четверти XX в. военные стратеги, выступая за гражданское равенство, заняли националистическую позицию.

Военные умы, жившие при последних царях, прекрасно понимали, с какими трудностями столкнется эта программа реформ. Питер Холквист в статье, помещенной в данном томе, доказывает, что во второй половине XIX в. демографическими исследованиями занимались прежде всего штабисты. Благодаря этим исследованиям среди высшего офицерского состава господствовало убеждение, что Российская империя этнически разнородна, социально стратифицирована и лишена выраженного чувства общности. Мало того — они вполне осознавали, что политическая система самодержавия антинациональна. Государству недоставало механизмов для налаживания полноценной связи с населением, а консервативные бюрократы с подозрением относились к любым попыткам потенциальных граждан проявить активность в созидании и сохранении чувства политической общности.

Эти социально-политические неувязки воспринимались модернизирующими реформаторами как серьезные и чреватые фатальными последствиями слабые места в военной сфере. Реформаторы прекрасно понимали, что современные войны характеризуются массовостью и тотальностью и потому требуют не только военной мощи, но и социальной мобилизации. Поэтому целью реформаторов было построить нацию, создавая чувство общности и единства среди населения и преодолевая консервативный страх элиты перед массовой мобилизацией.

Первая задача осложнялась этнической разнородностью империи. Сторонники национального строительства полагали, что им надо или выйти из империи, удержав только русские территории, или построить нацию, не полагаясь на этничность, как на связующий фактор. Военные строители нации в подавляющем большинстве выбрали последнее, превратившись в гражданских националистов.

Вторая задача также смущала. Сторонники старого режима притаились в Санкт-Петербурге повсюду, более того — сам царь был среди них. В ходе борьбы за национальное строительство нация обретала институциональную форму. Военное министерство искало пути создания объединенной политической общности, состоящей из множества этничностей и социальных слоев, представлявших собой население империи. Такое современное стремление военных было одним из многих отголосков Французской революции и Наполеоновских войн. Уже в 1812 г. русские военачальники поняли силу национального чувства в мобилизации людей и ресурсов. В любой удобный, на их взгляд, момент они как в эпоху Великой Реформы, так и в эпоху после 1905 г. вовлекали гражданских бюрократов в создание «нации в военной форме». Гражданские бюрократы, особенно служащие Министерства внутренних дел (МВД), вполне понятно, отказывались от сотрудничества: мобилизация как норма политической и социальной жизни — только этого и не хватало обложенному со всех сторон самодержавию. По определению, самодержавие не зиждется на основе народной поддержки, еще менее — на активном участии народа в политике, и попытки последних царей усвоить благотворные аспекты западных политик, одновременно пытаясь обойти негативные аспекты «двойной революции» Запада, прискорбно провалились. В накаленной, революционной атмосфере в царствование Николая II бюрократы МВД считали, что опасна любая группа мобилизованных людей.

Даже после того, как в годы Первой мировой войны это настроение, очевидно, изменилось в пользу мобилизованного общества, агенты МВД вели наблюдение не только за явно подрывными революционными группами и потенциально подрывными либеральными политическими группировками, но и за стойкими монархистскими объединениями.

Поэтому проблема национального строительства крутилась не только вокруг вопроса идентичности, но и вокруг вопроса мобилизации. Старания развить мобилизованные или способные к мобилизации группы людей обещали принести ощутимые, но недолговечные результаты, и поэтому самодержавие терялось, не зная, чем ответить на требования военных. В конце концов Россия превратилась в причудливый гибрид, сочетающий военную систему (в 1874 г. была введена всеобщая воинская повинность), предполагавшую, что армия будет состоять из мобилизованных призывников, отдающих свой долг государству и нации, и полицейскую систему, построенную так, чтобы сдерживать мобилизацию народа как таковую. Дилемма самодержавия еще более обострилась после 1905 г., когда военные старались справиться с последствиями поражения в Русско-японской войне, понесенного от японской армии, состоявшей полностью из мобилизованных, а МВД пыталось преодолеть последствия революции. Не удивительно, что уроки, извлеченные двумя бюрократическими учреждениями, были в корне различными. Для военных урок 1905 г. состоял в том, что Россия проиграла войну, потому что ей не удалось провести мобилизацию так же успешно, как Японии. Урок, извлеченный МВД, состоял в том, что политическая мобилизация масс чуть не привела к свержению самодержавия, и ей надо было помешать любой ценой.

Первая мировая война дала окончательный ответ на дилемму мобилизации, и но этой причине ее следует считать центральным поворотным пунктом в русской политической истории. С 1914 г. государство проводило массовую политику, чтобы добиться массовой мобилизации. Впервые нация-государство заслонило собой политическое государство.

Результат для самодержавия был пагубным. Царское правительство увидело, что даже свободы, предложенной лидерам в условиях чрезвычайного положения военного времени, оказалось недостаточно, чтобы стабилизировать неустойчивое сочетание массовой политики и правления меньшинства. За три года режима не стало. Пришедшее ему на смену Временное правительство столкнулось с теми же трудностями и, будучи не в состоянии держать под контролем ширящиеся мобилизованные движения, с позором пало, просуществовав всего восемь месяцев. Большевики, придя к власти, встретились все с теми же проблемами; действительно, Гражданскую войну в России можно по праву считать ожесточенной конфронтацией мобилизованных движений, возникших под занавес имперской эпохи и вызревших в годы Первой мировой войны. Таким образом, большевики немедленно встали перед дилеммой, порожденной необходимостью массовой мобилизации и центробежными тенденциями массовой политики.

Сочетание активности широких народных масс и централизованной власти — общая политическая проблема новейшего времени, но она была особенно острой для царского и советского государств. Политические лидеры в России Нового времени быстро поняли, что призывы защищать режимы меньшинства с сомнительной законностью неубедительны. Тогда они попытались мобилизовать население, взывая к чувству верности суверенной политической общности, и овладеть этим чувством, старательно призывая людей стать лучшими смертными представителями этих бессмертных общностей. Иначе говоря, превратились в националистов.

Но далеко не все политические элиты стали этническими националистами. Полагая, как почти все их образованные соотечественники, что такие факторы, как этничность, культура и язык, — это естественные связующие механизмы, они тем не менее понимали и то, что ни один из этих механизмов не мог последовательно и надежно использоваться в огромном государстве с множеством культур. Поэтому, чтобы найти весомый общий знаменатель, вокруг которого можно было бы проводить мобилизацию, им пришлось копнуть глубже. Они нашли его в нации, определяемой в понятиях семьи, а не этничности, культуры или языка.

На всем протяжении первой четверти XX в. семейные связи использовались как прототип национальных родственных связей. Образ семьи должен был вселять чувства верности, близости и, самое главное, единства. Например, когда в январе 1915 г. Михаил Родзянко открывал одно важное в военное время заседание Думы, то, чтобы поддержать в разгар войны политическое единство, он обратился к разбитым, как можно было предвидеть, на фракции делегатам, используя риторику родственных связей. «Чутким сердцем своим, — произнес он под шквал аплодисментов, — предугадал Русский Царь народные чувства, и он услышал здесь отклик единой, дружной русской семьи….И ныне, через полгода небывалого еще кровопролития… стоит… неразделимая, крепкая волей и сильная духом Россия».

Использование метафоры семьи для поддержания единства и сплоченности не прекратилось с приходом к власти большевиков в 1917 г. В первой же клятве, которую давали добровольцы Красной армии в апреле 1918 г., они обещали своим «братьям по оружию» и трудящимся массам, что будут сражаться за великое дело Советской власти и победу социализма, за что отдали свои жизни лучшие сыны рабоче-крестьянской семьи. В 1925 г. все еще господствовал образ семьи. Из учебника для военных училищ будущие командиры и солдаты узнавали, что «начальник обязан также уважением к своему подчиненному, ибо они оба равноправные граждане единой Республики, оба они товарищи по службе в единой армии, оба они наконец члены единой рабоче-крестьянской семьи, в силу чего уважение не может не быть взаимным».

Метафора семьи использовалась не только для создания родственных связей между земляками, но и между бойцами. Нация уподоблялась семье, равно как и армия, как первичная боевая часть, в которой служил боец. Попытка использовать родственные связи в качестве модели новых общественных отношений была нарочитой, и на протяжении XX в. неразрывно связанной с армией. Единственное серьезное разногласие вызывал вопрос, следует ли офицерам переносить кровные родственные связи на военную службу или попытаться распространить семейные отношения на более широкий круг военнослужащих. Сторонники такого переноса доказывали, что военные должны на время забыть о своих былых «домашних» интересах, всецело отдаться службе, слиться со своей ротой и видеть в ней новую семью, чтобы окрепли настоящие солдатские узы. Молодые бойцы должны были покинуть свой «кров и дом», поскольку солдаты, размещенные рядом со своими домами, лишь сильнее ощущают связь с семьей и любовь к ней и не могут в полной мере ощутить связь со своей ротой или полком. Соответственно, чтобы объединить людей, собравшихся со всех концов государства, надо было ослабить семейные узы.

Однако большинство военачальников как при царизме, так и при Советской власти не видели необходимости в том, чтобы ослаблять кровные узы. Вообще, чем они были прочнее, тем лучше, поскольку молодым бойцам говорили, что их военная часть, их нация в целом — подобны семьям, а вовсе не заменяют их. В лозунгах, обращенных к новобранцам, постоянно проводилась такая аналогия; молодым людям внушали, что и армия, и гражданское население — это просто «одна дружная семья». Во многих случаях такой образ прижился. Даже когда в 1919 г. положение Красной армии оказалось не на высоте, солдаты и командиры старались хранить верность своей семье. «Ребята почти все босиком… — писал один солдат, — [но] отношение командного состава к красноармейцам товарищеское, как одна семья».

О том, что главной задачей было формирование, основанное скорее на семейных привязанностях, чем на их замене, говорит тот факт, что одним из ключевых приемов при наборе в армию в годы Первой мировой и Гражданской войн было убеждение потенциальных солдат (или потенциальных дезертиров) в том, что независимо от их отношения к конкретному режиму защита страны — это в первую очередь защита родной семьи. Так ведомство по мобилизации объясняло первый призыв во время Гражданской войны тем, что, несмотря на пролетарскую революцию, в армию «наряду с рабочими призывались и крестьяне, как не менее рабочих заинтересованные в защите Республики и своих семейных очагов от наступления врага». Умение связать опасность, грозящую Республике, с прямой угрозой семье и близким людям было главным делом, и там, где это удалось, численность завербованных увеличилась. В годы Гражданской войны крестьяне, судя по всему, живее откликались на призывы вступить в армию, когда вражеские войска подступали к их родным краям.

Второй составной частью этой системы было проведение конкретной семейной политики по отношению к солдатам и их семьям. Если военную службу обосновывала риторика нации, так как армия защищала семьи, то государство, претендовавшее на то, чтобы представлять нацию, не должно было строить армию за счет родственников солдат.

Государство наиболее наглядно проявило свою заботу, заплатив деньги солдатским семьям. Закон, постановлявший выплату во время войны государственных пособий солдатским женам и детям из государственной казны, был принят в 1912 г. Будучи первой в России программой по выплате пособий, этот закон ознаменовал собой реальный сдвиг в концепции отношений между государством и гражданами — от закона, согласно которому государство требовало исполнения обязанностей от своих граждан, как то предписывали традиции или долг, к закону, согласно которому граждане также могли потребовать исполнения обязанностей государством. Самое главное, что именно семья стала тем звеном, вокруг которого строились новые отношения между гражданами и властью.

Национальная мобилизационная тактика использовалась и самодержавием, и советским государством, причем наблюдалась определенная логика в том, чтобы поддерживать солдатские семьи, и эта логика выходила за рамки очевидной реализации Realpolitik (нем. — реальная политика. — Примеч. пер.), проводя которую государства должны были в первую очередь заботиться о гражданах, взявших в руки оружие, а потом уже о всех остальных. Если долг солдат состоял в защите государства и родных семей, то моральным долгом государства была защита семей тех, кто был от них вдалеке. Поскольку государство рассчитывало на то, что солдаты будут дорожить родственными чувствами, и просило их распространить эти чувства на соотечественников, то оно ожидало, что семейные невзгоды послужат тому, что солдаты, когда их долг родной семье станет очевидным и насущным, поставят на первое место воображаемую семью.

Таким образом, можно было предсказать, что политика, связывающая семейное благополучие с воинской службой, начатая в позитивном ключе в 1912 г., со временем приобретет карательный характер. Что и произошло в 1915 г., когда бюрократы решили, что для пресечения дезертирства (его самой распространенной формой была сдача в плен), следует прекратить выплату пособий семье любого солдата, заподозренного в том, что он сдался добровольно. В начале войны только одна статья дисциплинарного устава касалась добровольной сдачи в плен, и этой статьей предусматривалась смертная казнь — наказание, едва ли осуществимое, если конкретный солдат находился в лагере для военнопленных и если такое преступление совершалось повсеместно.

Через месяц-другой войны несколько командиров признались в том, что ситуация совершенно неуправляема и что лучшим, по их мнению, решением была бы угроза отправить сдавшихся солдат в ссылку в Сибирь после окончания войны, тем самым избегая Сциллы, позволявшей предателям безнаказанно покидать службу, и Харибды массовых расстрелов возвращавшихся военнопленных.

Кажется, первым, кого осенило применить наказания семей за преступления солдат, был командующий Первой армией. Он пришел в ярость, когда во время рождественского братания в 1914 г. один офицер и несколько солдат перешли в германские окопы; все кончилось тем, что их взяли в плен и командующий заочно приговорил офицера (но не солдат) к расстрелу, а кроме того, решил издать приказ немедленно сообщать имена сдавшихся солдат на родину, с тем, чтобы выплата пособий их семьям в деревнях была сразу же прекращена и чтобы всем стало известно, что это семьи предателей. Командующий Первой армией нисколько не сомневался в том, что такое наказание не нарушает закона, поскольку закон, несомненно, предусматривал снабжение только семей верных защитников государства, и что семьи рядовых, добровольно сдавшихся неприятелю и, таким образом, предавших родину, должны быть лишены продовольственного пайка. Возобладал тот аргумент, что государственная помощь семьям не была подспорьем людям, лишенным кормильцев, но пособием, предоставляемым семьям призывников. 27 марта 1915 г. Совет Министров одобрил решение лишить пособий семьи дезертиров, а 15 апреля того же года его утвердил царь Николай. До конца года исполненные сознания долга командиры сообщали местным бюрократам имена дезертиров с требованием исключить семьи последних из благотворительных списков. Судя по количеству прошений от солдатских жен с жалобами на неправомерное лишение пособий, эти требования прилежно исполнялись.

Красная армия также признавала значение пособий и необходимость обеспечения семей своих бойцов.

В краткий период набора добровольцев в 1918 г., хотя государство формально не возложило на себя никакой ответственности за солдатские семьи, организаторам было приказано информировать потенциальных добровольцев, что их семьи будут обеспечены продовольствием, одеждой и медицинской помощью в первую очередь. Как только случался очередной кризис, государство еще усерднее заявляло о своей заботе о семьях. В августе 1918 г. в один из самых мрачных для большевиков месяцев Гражданской войны государство постановило увеличить не только солдатское жалованье, но и размер пособий семьям солдат. В декабре 1918 г. государство вновь заявило о намерении обеспечить солдатские семьи, что свидетельствовало о неизменной решимости центра поддерживать солдатские семьи, а также и о неспособности осуществить это на деле.

За эту неспособность выполнить данные солдатам и их семьям обещания большевики едва не поплатились революцией. Поскольку семьи умирали от голода, то солдаты дезертировали, что в свою очередь вынуждало государство отыгрываться на семьях. С одной стороны, если призывники не исполняли свой долг перед государством, то карали их семьи. Члены семей дезертиров подвергались наказаниям, начиная со штрафов и заканчивая исключением из списков местных бирж труда, не говоря уже о хорошо налаженной к тому времени практике лишения пособий. С другой стороны, нередки были случаи, когда государство не справлялось со своим долгом помогать семьям призывников, и тогда к дезертирам относились гораздо более сочувственно. Действительно, единственным важнейшим фактором в определении того, был ли дезертир «слабовольным» или «злостным» (различие, нередко означавшее жизнь или смерть), признавались обстоятельства жизни его семьи. Такова была официальная политика:

«Комиссиями при разборе дел необходимо различать дезертирство, вызванное семейными обстоятельствами, как-то: смертью или болезнью близких, тяжелым материальным положением или общей неразвитостью обвиняемого, и дезертирство злонамеренное….В первом случае ввиду смягчающих вину обстоятельств к дезертирам может быть применено более мягкое наказание, а в некоторых случаях отправка на фронт, в случаях же обнаружения злонамеренного дезертирства последние караются по всей строгости революционных законов».

Семейные проблемы были в глазах большевистских бюрократов самыми простительными и самыми распространенными причинами дезертирства. Итак, семейная политика была главным средством в пресечении дезертирства, и, как стало вполне очевидным в 1919 г., привела к победе в Гражданской войне. Почти все бюрократы, впоследствии аналитики или историки, изучавшие вопрос дезертирства во время Гражданской войны, пришли к одному и тому же выводу.

В итоге большевики относились к семейному благополучию очень серьезно, не только в деле пропаганды, заявляя, что для них семья дороже, чем для «белых», и что они тем самым возвышали мораль «красных» и принижали мораль «белых», но равным образом и на практике. Даже ненавистные «карательные» отряды, окружавшие деревни, угрожавшие гражданскому населению и угонявшие скот в отчаянных попытках «выкурить» дезертиров, получали специальные задания разузнать, имеют ли семьи дезертиров пособия и льготы, обещанные им государством.

В июне 1919 г. возникла еще более тесная связь между большевистской семейной политикой и воинской службой, поскольку стала проводиться новая политика, при которой собственность семей дезертиров конфисковалась в пользу семей «честно служивших» солдат. Это возымело силу, поскольку позволяло осуществлять широкомасштабное экономическое перераспределение в деревнях — от семей дезертиров в семьи солдат, служивших в рядах Красной армии. В условиях охвативших страну голода и болезней, солдаты сражались не просто за Революцию, за Россию или же за самих себя, но в первую очередь за свои семьи.

Семейную риторику довольно быстро усвоили и рядовые солдаты. Не удивительно, что при проводимой политике солдаты нередко объясняли дезертирство тем, что их семьи пребывали в отчаянном положении.

При этом излагались душераздирающие истории о семейных обстоятельствах. Одним из таких солдат был Иосиф Дрожжин; в октябре 1919 г. он, из последних сил пытаясь сохранить себе жизнь, апеллировал к идеалу семьи:

«[Я] пробыл в дезертирстве, не явившись по мобилизации семь месяцев, и все это время занимался сельскохозяйственной работой, так как дома работник я один, а едоков семь человек. Я явился добровольно, хотя я дезертировал по крайней необходимости, но меня это не оправдывает, признаю свою виновность, но я не ожидал такого сурового наказания. Умоляю кассационный суд смягчить мою участь ради моих малюток детей… и послать меня на фронт».

Идеал семьи был стержнем властных отношений между гражданином, солдатом, армией и государством.

В то же время идеал правильной семьи переживал драматическое изменение, причиной которого также была все большая милитаризация русского общества и русской политики. Образ семьи старого режима на рубеже XIX–XX вв. был вполне патриархальным, равно как и законная политическая власть. Как объяснял юным новобранцам один традиционный автор, семья может жить счастливо, только когда все члены семьи подчиняются старшему в доме, а Россия — та же семья, старший в ней — Император. Такие же патриархальные представления распространялись на семейную риторику в армии. Офицеры — главы семьи, унтер-офицеры — старшие братья, а новобранцы — младшие братья. В «Солдатской памятке», автором которой был генерал М.И. Драгомиров и которая выдавалась солдатам в конце XIX в., содержался такой совет: «Зри в части семью, в начальнике — отца, в товарище — родного брата, в подначальном — меньшого родню; тогда и весело и дружно и все нипочем».

Однако в последние годы царизма военные реформаторы стали все больше задумываться о «меньшой родне». Успех в современной войне зависел не столько от мудрости, отваги и выправки старших, сколько от простых солдат. Реформаторы хотели сильнее сплотить армейские ряды, повысить уровень боевой подготовки рядовых и создать подлинный корпоративный дух.

Ясно, что достичь этого можно было бы, если бы служащие младшего офицерского состава уделяли больше времени рядовым, обучая и воспитывая их. Не удивительно, что моделью для этого взаимодействия служила семья. В более узком смысле это было братство.

Формирование «братства» в боевых частях стало в начале XX в. задачей, поставленной перед молодыми офицерами. Это поколение военных интеллигентов, среди которых были такие известные в будущем советские «военные специалисты», как Михаил Бонч-Бруевич, Павел Лебедев, Александр Свечин и Александр Незнамов, впервые заявило о себе как о мощной силе в кругах, связанных с военной политикой и военной подготовкой, по окончании Русско-японской войны. В 1906 г. в весьма популярной армейской газете «Русский инвалид» Незнамов обращался к офицерам:

«Прежде, когда солдат служил почти всю жизнь, вопросы воспитания решались сами собою: сама военная семья в лице преданных делу ветеранов-солдат… воспитывала молодых, поглощала их. Теперь воспитание стало работою офицера; теперь последний из взыскательного начальника стал строгим отцом, старшим братом. На замену вполне достаточного прежде страха перед начальством жизнь потребовала, чтобы начальника и подчиненного связывали взаимное доверие и любовь».

В 1906 г. Незнамов все еще советует командирам быть и строгими отцами, и старшими братьями, но далее в той же статье ему пришлось пояснить, что офицер обязан быть «старшим товарищем», по сути равным перед лицом нации. То есть он должен был стараться выстроить братские отношения со своими солдатами.

Ко времени Первой мировой войны неопределенность во время массовой мобилизации исчезла. Одно обращение к дезертирам напоминало им, что все они «присягали на верность царю и Отечеству», и нарушение присяги означает, что дезертир «недостоин своих собратьев и сынов России». Россия была «матерью», а офицеры и солдаты — «братьями».

Идея, пропагандируемая военным руководством, что солдаты-однополчане — братья, стала популярной. Задолго до того, как Февральская революция ввела в оборот понятие «братство», люди по всей империи использовали его, говоря о родственных связях собратьев-солдат или собратьев-националов. В 1915 г. резервисты в дебрях Приамурского округа говорили военным чиновникам, что любой из них являлся, когда их мобилизовали, будучи уверенным в том, что идет помогать своим братьям громить врага. В другом письме, с жалобой на освобождение от вербовки полицейских, рекомендуется послать 300 тыс. полицейских в «ряды воюющих братьев». Этот образ дошел даже до людей, никогда не служивших в армии. Когда представители киргизов обратились в Думу с жалобой, что их призыв в 1926 г. был отсрочен, то они подчеркивали, что их возможный призыв на военную службу не только справедлив, но и является их «гражданским долгом». «Мы, киргизы, — гордо заявляли они, — считаем себя равноправными сынами единой России и глубоко надеемся, что победоносная война послужит фактором для осуществления у нас на родине законности для проведения необходимых для блага отечества реформ и для возникновения братства между разноплеменными сынами Отчизны».

Такое распространенное упоминание о братстве в качестве метафоры в последние годы существования империи не только удивительно, учитывая поразительно патриархальный образ, пропагандируемый самодержавием, но и свидетельствует о начале основных перемен в образном мышлении политической общности. Братские политические общности коренным образом отличаются от патриархальных. Традиционные иерархические связи были разорваны. Неоспоримая власть отцов над сыновьями исчезла, и надо было налаживать власть между братьями. Поэтому не случайно, что призывы к братству появляются на знаменах наряду с призывами к равенству. Основа социальной сплоченности также преобразилась. Близость должна скорее сплачивать, чем пугать.

По иронии судьбы, при том, что на призывы к братству дружно откликнулись многие идеологи армии, именно среди военных ощущался мгновенный разрыв, когда отречение царя от престола в 1917 г. выбило чеку из колеса патриархальной системы власти.

Основной причиной кризиса власти в армии было то, что, несмотря на словесную поддержку реформаторов идеи создания братских уз между офицерами и солдатами, многие офицеры даже и не думали строить власть на основе какой-либо иной модели, чем традиционная модель безоговорочного подчинения командиру. В тех частях, где настроенные на реформы офицеры старались создать братские узы, и им это удалось, изменение моделей власти было менее травмирующим, чем где-либо еще в армии. Солдатские депутаты Киевского гарнизона радостно сообщали Временному правительству о небывалом подъеме, охватившем всех воинских чинов гарнизона, невиданном доселе на Руси братании солдат, офицеров, врачей, чиновников, юнкеров. Нет слов выразить потрясающее величие зрелища, как разрушаются предрассудки старого военного быта, раскрываются для взаимного понимания и уважения сердца солдат и офицеров и из-под развалин старого вырастает спаянная единым сердцем, единой волей новая могучая Русская армия воинов-граждан.

Там, где офицеры проявили желание к «взаимопониманию и уважению», их дела шли относительно хорошо. Как пишет Аллан Уайлдмен, после Февральской революции «офицеры смогли легко сохранить свою популярность, ослабляя дисциплину и проявляя восторженное отношение к новому порядку, но они уже не могли внушать к себе страх угрозой наказания».

Временное правительство, на свою беду, сделало неверный шаг и дружно выступило против революционного лозунга братства. Насквозь братский Приказ № 1, изданный Петроградским Советом, отдававший власть «отряду братьев», учреждая солдатские комитеты, и предрасположенный видеть изменения во властных отношениях в армии как распад самой власти, опередил Временное правительство, которое вскоре оказалось связанным с патриархально настроенными офицерами, и это уже не смогли преодолеть ни новые предложения к созданию основанных на братстве «революционно-добровольческих» частей, ни приход к власти Керенского.

Утерянное Временным правительством стало приобретением Петроградского Совета, и в еще большей степени — партии большевиков. Поэтому стоит ли удивляться, что большевики, захватив власть, вновь подтвердили свою поддержку идеи братства. Да, у метафор братства была длинная история в русле европейского социалистического движения, и было бы странно, если бы большевики покончили с братской риторикой. В итоге было неважно, использовал ли тот или иной индивид язык братства со времен службы в армии или с начала революции (или же с тех пор, как переступил порог церкви). Слово «брат» не сходило с уст.

И вновь основной упор здесь делался на провозглашении «равенства» и создании родственных уз. Отсюда и новое подтверждение солдатских комитетов, определяющих «общую волю», и новые утверждения равенства в армии, в том числе запрет на ношение любых знаков отличия или медалей, кроме креста Св. Георгия (которыми награждались за военные достижения). Дисциплина, наряду с робкой попыткой Временного правительства установить братские отношения, должна была поддерживаться «силою товарищеского влияния, авторитетом комитетов и действием товарищеского суда».

Солдатские комитеты отмерли вместе со старой армией, как часть сознательной стратегии большевистского руководства (точнее, Ленина и Троцкого), заключающейся в том, чтобы отступить от революционного идеализма в военных делах. Таким образом, институциональная форма братства изменилась, но его идеалы и функции не исчезли. Напротив, идея равенства в братстве оставалась главной. Если угодно, солдаты стали даже более непреклонными в том, что «защита родины и революции» должна быть «обязательной одинаково и для командного состава, и для солдат». Солдатские протесты зачастую сосредоточивались вокруг ощущения несправедливости, как отмечала одна группа солдат в начале 1918 г.: «Мы добиваемся братства и равенства, а между тем видим какое-то разделение на окладах, и… такой разницы в окладах между командным составом и рядовым бойцом не должно быть».

Через два с половиной года крестьянин из Алтайского края жаловался, что призыв калмыков отложен, и использовал все ту же братскую риторику, бытовавшую на всем протяжении XX в. «Сейчас же, когда 3,5 года тому назад царский трон свергнут, и в данное время существует наша любимая Советская власть, добытая кровью нами, желательно было бы, чтобы мы полноправные братья, служили одинаково, отбывали воинскую повинность….Калмыки почему-то не взяты… Сейчас всем становится обидно… один идет защищать Советскую республику, другие остаются дома».

Так, тема братства показывала сплоченность, видимую в Советскую эпоху. Командиры и солдаты, выйдя из одной «семьи» тружеников и будучи равноправными гражданами, были связаны нравственными узами, как утверждали политработники, отличаясь тем самым от уз страха, сложившихся при царизме.

«В старое время… новобранца в казарме заставляли забыть про свою родную семью и дом. Для него законом становилось “слушаюсь”, “так точно”, “никак нет”. В ответ же он получал: “Не рассуждать, скотина”.

Теперь Красная Армия состоит из рабочих и крестьян. Красноармеец и командир вышли из одной семьи трудящихся — они родные братья.

Красная Армия спаяна сознательной революционной дисциплиной. Палочной дисциплине и мордобойству в Красной Армии места нет. На службе, во время занятий командир — начальник. Вне службы — товарищ».

Стоит ли говорить, что даже если бы политработники вообще не упоминали об идеале братства, модель здесь в любом случае была бы братской. Командиры и солдаты были равны по статусу («товарищи») и связаны посредством «семейных» отношений, как рабочие и крестьяне.

Рядовые солдаты, должно быть, так же использовали братскую риторику, как и их командиры. Один из таких солдат, Павел Цымбал, просил в апелляции (1918) отменить вынесенный ему смертный приговор за дезертирство: «Клянусь всей гражданской своей честью, что этого не повторится. В случае вторичного моего побега расстреляйте меня на месте. Еще раз убедительно прошу Вас: дайте мне возможность изгладить свою вину и хотя маленькую пользу принести Советской России вместе с братьями товарищами на фронте, чем умереть с таким позорным клеймом в тюрьме». Хотя призывы к братству могли быть полезными для дезертиров, ищущих снисхождения, само понятие братства в первую очередь использовалось для того, чтобы предотвратить дезертирство. Политработники ясно понимали, что дезертиры были не только предателями Советской Республики, но и «врагами своих собратьев-солдат».

Солидарность, равенство, верность — основы братства. Поэтому не удивительно, что братство было моделью, выбранной очень давно, чтобы описать не только те взаимоотношения, которые должны были возникать между отдельными индивидами, но и между этническими группами в нации. Государственные деятели в годы Гражданской войны постоянно обращались к разным этническим группам, как к «братским народам». К концу 1918 г. идея, что этнические отношения следует понимать как братство проникла к военнослужащим. «Да здравствует мировая Революция!» — выкрикивали солдаты одного полка. «Да здравствует братство народов!» В 1920-е гг. идея братства была весьма актуальна и даже получила еще большее распространение.

Равным образом позднейшее явление утраты восторженного отношения к братству как к лозунгу и понятию не должно заслонять от нас вполне реальную и эмоциональную коннотацию, которую это слово имело в первое десятилетие советской власти. Само ее чрезмерное использование пропагандистами (которое, несомненно, способствовало изнашиванию риторики братства) также является показателем силы, которое они ей приписывали.

Братство было на редкость полезным понятием, вобравшим в себя все аспекты нации, желательные государственным чиновникам и усиливавшие народный лозунг равенства без ощутимого ослабления маневров власти и господства. В конце концов украинским националистам (и русским крестьянам) надоело слушать, что внутри любой братской системы имеется место для старших и младших братьев, для вождей и ведомых. Только в 1930-е гг. братская революция ретировалась под отеческим давлением Сталина.

Не в состоянии использовать чисто этническую или классовую идентичность как естественные соединяющие механизмы при создании военно-политических сообществ, идеологи армии вместо этого полагались на образ семьи — главной естественной соединяющей силы, и в итоге посвятили себя семье на деле, так же как и в риторике. Было здравым решением попытаться приспособить эти сильные эмоции и перенести их на многоэтничную нацию, а не на отдельную этничность. Идеалы братства и семьи были всем понятны и, хотя ими порой цинично манипулировали призывники, в то же время ими поистине дорожили (и, несомненно, эти две позиции легко сосуществовали).

Военные не только проявляли усердие и последовательность в строительстве многоэтничной нации, но именно они использовали для этого идею семьи и братства, как наиболее действенную. Задолго до Великой Отечественной войны, и даже задолго до Великой Реформы, армия готовила своих людей к явно «сконструированному» сообществу (чужие люди, составлявшие полк или взвод) под видом семьи или братства. Таким образом, когда военные интеллектуалы убедились в том, что следует создать гораздо более обширное сообщество, то у них под рукой уже имелся определенный опыт, язык и методы.

Эта позиция зачастую сталкивалась с этническими национальными позициями, а результатом была неполная победа за этническое видение. Несмотря на то, что многоэтничность, пропагандируемая военными интеллектуалами, не всегда воспринималась индивидами, которых они старались мобилизовать, этническая национальная идентичность все ослабевала. Проблема многих последующих узкоэтнических исторических трудов состоит в том, что их авторы допускали, что битва ведется между настоящими нациями и незаконнорожденными режимами, которые либо русифицировали, либо раздробляли нации. На самом деле главная битва шла между личными интересами и интересами более крупного политического сообщества.

Местные интересы были связаны с более многочисленной нацией как принудительными мерами, так и различными программами, направленными на достижение благосостояния. Наказывать семьи плохих солдат, одновременно поощряя семьи хороших солдат, было ключом к поддержанию отношений в треугольнике «государство-нация-гражданин», и эти отношения развивались в ответ на тотальную войну. Этнические националисты, лишенные ресурсов, и карательные органы государства боролись за то, чтобы установить такую же связь власти.

Подгоняемое тотальной войной, спонсируемое государством национальное строительство постепенно развивалось с 1874 по 1904 г. и стало делом потрясающей важности в последнее десятилетие перед Первой мировой войной. Начиная с 1914 г. у государства не было иного выбора, кроме проведения массовой мобилизации, и население буквально утопало в призывах к обширной, целостной, многоэтничной политической общности и программам, превращающим нацию в реальную силу. Когда семь лет тотальной войны близились к концу, эта национальная общность была еще новой и слабой, но продолжающей набирать силу.

 

Питер Холквист.

Вычислить, изъять и истребить:

Статистика и политика населения в последние годы царской империи и в Советской России

В конце лета — начале осени 1925 г. Советские Вооруженные силы провели массированную военную операцию в Чеченской автономной республике, используя семь тысяч солдат, два десятка артиллерийских орудий и восемь аэропланов. В ходе этой кампании они подвергли артиллерийскому и пулеметному обстрелу 101 из 242 населенных пунктов данного региона, а еще на шестнадцать сбросили бомбы. На один из этих пунктов, аул Урус-Мартан, тот самый, в котором в 1923 г. была провозглашена Чеченская автономная республика, обрушились 900 артиллерийских снарядов и бомбы. Можно было бы говорить об этой кампании как о русском империализме в советском обличье или иначе как о сугубо советской форме этнической репрессии. Но конечной целью всего этого насилия была ликвидация бандитского элемента, что, согласно оперативной сводке кампании, завершилось с чувством глубокого удовлетворения.

Задача данной главы — исследовать то, как советские чиновники начали проводить политику «ликвидации элементов» населения и проанализировать навыки и методы, обеспечившие им достижение этой цели. Эта история не только русская или советская, а, скорее, общеевропейская. Мысль о ликвидации «элементов» населения впервые стала концептуально и практически возможной по мере осмысления на протяжении XIX в. государства, называемого социальным, а также с появлением техники и технологий, воздействующих на это государство. Развитие военной статистики в России и по всей Европе было центральным моментом в этом масштабном процессе. Опыт европейских колоний стал главным «пробным камнем» для идей, касающихся обращения с населением как с социальным агрегатом в процессе преобразования этих технологий из абстрактных в прикладные дисциплины. И, наконец, Первая мировая война вернула эти «меры» из колоний на родину, в Европу, тем самым стерев бывшие географические и концептуальные границы и открыв путь насилию.

Стремясь ликвидировать бандитский элемент из чеченского населения, Советское государство в полной мере задействовало «политику населения». Разумеется, государства всегда воздействовали на людей, которыми правили, но в XIX в. все более пристальное внимание уделялось населению, как объекту политики, что отразилось в появлении такого понятия, как «политика населения». Новые дисциплины сначала конституировали, а затем типизировали группы внутри населения как составные части социальной сферы, каждой из которых приписывались отличительные характерные черты. Одним из следствий такой топографии стало желание отсекать и вычеркивать сегменты, которые характеризовались как вредные или ненадежные. Теперь государства стремились лучше узнать своих подданных и распределить их по категориям, полагая, что знание населения даст возможность улучшить условия жизни людей, вселить в них спокойствие и укрепить их характер. Таким образом, статистика носила не просто описательный характер, а мыслилась орудием воздействия на общество. Айэн Хэкинг, ведущий историк статистики, как дисциплины, отмечает, что эпоха увлечения ею в 1830–1848 гг. пришлась на период между двух революций. Таким образом, в середине XIX в. возникло и население как абстрактный агрегат, и социальная сфера как сфера для интервенции. Кроме того, чтобы дать новое определение объекту управления и государственной интервенции, эта социальная сфера также ясно соотносила индивида с более широкой сферой общества. Такие новые дисциплины, как статистика и экономика, а впоследствии антропология и криминология, оставили традиционное метафорическое взаимоотношение между индивидом и государством, и выступили с аргументом, что теперь существует точная корреляция между индивидом и общественным организмом. Итак, здоровье или болезнь индивидов представляли гораздо большую угрозу для общества в целом, чем для государства.

В XIX в. в России, как и во всей Европе, появилась политика населения и основанные на ней дисциплины и методики. Такая важная дисциплина как статистика, придерживаясь стандартов, принятых на международных статистических конгрессах теперь определяла социальные процессы, как главный предмет изучения для русских государственных деятелей.

Перенося западные социологические парадигмы и идеи государственной интервенции, русские бюрократы и управленцы додумались до того, что политические решения должны приниматься с учетом социальных данных, и статистика стала главным средством политического вмешательства в зарождающуюся социальную сферу. В преддверии 1917 г. в учебниках по таким предметам, как право и статистика, отмечалось, что эти дисциплины все большее внимание уделяют социальной сфере. Около 1909 г. русская энциклопедия дала прямолинейное определение «политики населения» (термина, изначально заимствованного из немецкого языка), «которая занимается решением задач, вытекающих для общественной жизни из этих [статистических] фактов и их закономерности и в особенности относящихся к задачам государственного вмешательства в эту область». Советское государство в руководстве, изданном в 1920 г., для учреждения статистических курсов на местном уровне прямо заявляло, что статистика — это орудие управления и организации государства и что первостепенным объектом статистического анализа должны быть народные массы.

Специальные дисциплины, такие как военная география и статистика, играли решающую роль в создании общественной сферы в последние годы Российской империи, формируя взгляды на население, как управленцев, так и образованной общественности. Благодаря ведущемуся десятилетиями в общеимперском масштабе и на местном уровне изучению жителей империи военная статистика превратила их из доселе безликой массы в народонаселение. Военная статистика играла главную роль как в становлении этнографии, так и административной классификации людей согласно их этнической принадлежности. Также широко распространялась идея, что население включало в себя абстрактные «элементы», которыми можно было манипулировать в интересах государства. Но данная дисциплина имела значение не только потому, что давала новое и самое влиятельное представление о населении.

Военная статистика — востребованный предмет в Академии Генерального штаба, учила поколения русских администраторов и военных тому, что население империи включает в себя разные составляющие элементы и что эти элементы представляют собой государственный ресурс.

Такие новые общественные дисциплины как статистика, конечно, не создавали реальность из воздуха. Статистика и внимание к «социальной сфере» служили своего рода обратной связью. Зарождающееся внимание к отдельным социальным вопросам, таким как бедность и условия городской жизни, подсказывали использовать статистику для прояснения динамики, лежащей в основе этих проблем. Далее, статистика концентрировала внимание государственных чиновников на определенных процессах, придавая им устойчивую форму, и государственные чиновники полагали, что теперь они могут манипулировать ими и влиять на них. Разумеется, статистическая картина зачастую не вполне соответствовала реальности, которую намеревалась описать. Однако, претендуя на «научное» изображение различных социальных процессов, статистика способствовала зарождению у чиновников уверенности в том, что могут понять эти процессы и манипулировать ими. В этом смысле военная статистика в России крепла и придавала содержание пониманию «этничности», аналогично тому, как это было сделано государственными чиновниками и общественными деятелями в отношении «класса» в европейских городах, или тому, как колониальные правители сделали это в отношении индийских каст.

Военная статистика была одной из первых попыток имперского государства каталогизировать свое население. Как неустанно отмечали авторы конца XIX в., ранние имперские переписи населения скорее были больше связаны с единицами, подлежащими налогообложению («душами»), чем с индивидами, составлявшими население. Напротив, имперская военная статистика, будучи в курсе подъема статистики по всей остальной Европе, сосредоточилась на собственном населении как на объекте исследования. Между 1837 и 1854 гг. («период увлечения статистикой» Хэкинга, 1830–1848 гг.) офицеры имперского Генерального штаба выпустили три издания военно-статистических обзоров по всем 69 губерниям и уездам Европейской России.

Основоположником этой новой дисциплины был Дмитрий Алексеевич Милютин. Окончив императорскую Военную академию (будущую Николаевскую Академию Генерального штаба) и отслужив длительное время на Кавказе, он в 1845 г. совершил поездку по Европе. Потом Милютин стал преподавать военную географию в императорской Академии Генерального штаба, где разработал дисциплину — «военную статистику». Под впечатлением от увиденного во время поездки и изучения прусской армии, Милютин подчеркивал большую важность статистики как дисциплины, и необходимость ее специальной разновидности, которую он назвал военной статистикой. Он ожидал, что зарождающиеся общественные науки станут основой этой новой дисциплины. С этого времени военная статистика и география (в которую входила и география населения) заняли заметное место в учебной программе Академии Генерального штаба, и целый семестр учебного курса был отведен этому предмету. Будучи одним из пяти главных учебных предметов, военная статистика превзошла такие второстепенные из них, как тактика и иностранные языки. Офицеры Генерального штаба, вызубрив статистику, заканчивали учебу и занимали ключевые военно-административные посты.

Военная статистика формировалась наряду и в тесной связи со всем спектром новых «общественных дисциплин», таких как этнография, антропология и здравоохранение. Многие гуманитарии и этнографы сами были имперскими управленцами или военными, а именно «административные различия царского режима отвечали за этничность». Действительно, почти все ведущие этнографы западных губерний империи были военными, как впоследствии это сложится и в Средней Азии. Но если этнография развивалась преимущественно как литературное занятие, то статистика, считавшаяся точной наукой, занялась сооружениями из цифр.

Военная статистика разработала грид этничности для Российской империи и разбила население на этнические категории. Кроме того, чтобы свести население в таблицы по сословиям и занятиям, обзоры каждой губернии включали в себя обширные этнографические описания образа жизни и обычаев местного населения. Книги также включали таблицы населения по этническому составу с несколькими этнографическими картами. Разумеется, на этой стадии этничность не была стандартизированным административным термином, но военная статистика первой начала придавать квантитативное содержание данной категории.

Как отмечали многие управленцы, значение военной статистики еще больше возросло с военными реформами 1874 г., организованными теоретиком и профессором военной статистики Дмитрием Милютиным. Структурировав население с помощью военной статистики, Милютин, будучи военным министром, стремился использовать эти знания, чтобы преобразовать народонаселение. Военные реформы предусматривались не только для укрепления армии, но и равным образом для того, чтобы использовать ее как средство интервенции в социальную сферу. Современники взволнованно писали о недостатке статистических данных, необходимых для правильного управления этим процессом социального строительства. В нескольких работах по этому периоду упоминается такой же пассаж в царском манифесте 1874 г. о введении всеобщей воинской повинности: «Сила государства заключается не в одной численности войск, но преимущественно в нравственных и умственных качествах». Сторонники большей и лучшей статистики истолковывали слова царя таким образом, что прежде чем эффективно использовать эти свойства, надо сначала выяснить, как они распределяются среди населения. Статистика — военная и прочая — была основой этого проекта. Действительно, вопросы, связанные с всеобщим воинским призывом, введенным в 1874 г., были движущей силой первой «всеобщей» переписи в Российской империи в 1897 г., которая резко контрастировала с преимущественно фискальными задачами прежних ревизий. Даже после всеобщей переписи офицеры Генерального штаба продолжали усердно каталогизировать население империи и дробить его на искомые элементы.

В последние годы империи военная статистика перестала быть узкой дисциплиной, находившейся в ведении офицеров Генерального штаба. С 1903 г. военная статистика и география стали обязательными предметами во всех кадетских училищах, а в 1907 г. их преподавание распространилось и на все средние военные училища. Таким образом, в десятилетие перед Первой мировой войной все поколение учащихся военных училищ изучало военную статистику и географию по новым учебникам, написанным главным образом офицерами Генерального штаба, служащими в военных училищах. В учебниках говорилось, что «человек был, есть и будет главным орудием войны и что, следовательно, население, образующее вооруженные силы и пополняющее их, — и есть основные географические данные для определения военной мощи». Но как дать оценку таким данным? Согласно военной статистике, «этнический состав населения имеет первенствующее значение среди факторов, обусловливающих качества населения страны в военном отношении», а «идеальное население — население одноплеменное, одного языка». Основываясь на этих принципах, военные статистики делали вывод, что имперское этническое русское ядро — здоровое и надежное, но состав имперских окраин — «сомнителен» и «ненадежен». Автор учебников, В.Р. Канненберг, цитировал теоретика расизма Эрнеста Ренана, изучившего тенденцию еврейского населения к обособленности, и с неудовольствием указывал на распределение этничностей на имперских окраинах.

«Чем больше удаляемся мы от центрального русского ядра к окраинам, тем плотность населения вообще делается реже, и племенной состав становится более и более разнообразным, процент же русского элемента в нем уменьшается….Понятно, что такой состав населения окраин нельзя считать выгодным ни в политическом, ни, особенно, в военном отношении. Не говоря уже о случаях боевых столкновений на территории этих окраин, он [состав населения] неблагоприятен и в мирное время».

По мере того как военные статистики разбирали «население» на составные «элементы», они все больше приписывали каждому элементу квалитативные черты. Не удивительно, что русские считались патриотами и верноподданными; евреям приписывалось отсутствие патриотизма, жадность и эгоизм; поляки и мусульмане были чужими и ненадежными. В исследованиях Дальнего Востока русские военные статистики, общественные деятели и правительственные чиновники единодушно выделяли китайцев (как подданных империи, так и чужих), как особую угрозу. Кроме того, военные статистики все больше отождествляли китайцев, как и евреев, с торговлей и рынком, тем самым объединяя этнические стереотипы с представлениями о современном мире. Таким образом, на рубеже XIX–XX вв., и особенно после 1905 г., этничность все больше превращалась в главную категорию, по которой военные статистики определяли качество и надежность разных элементов населения. В этом процессе зловеще выглядело то, что статистики явно предпочитали однородность и были склонны выявлять сущность «элементов», как если бы те изначально обладали врожденными качествами.

На занятиях военная статистика была абстрактной наукой. Офицеры Генерального штаба превратили ее в прикладную науку, когда перешли к участию в кампаниях и правлению, особенно на ширящихся колониальных территориях Российской империи. Подобно их европейским собратьям, российские управленцы в колониях — особенно это касается Кавказа и Средней Азии — пользовались гораздо большей свободой и властью, чем чиновники метрополии. Поэтому колониальные чиновники трудились не покладая рук, чтобы претворить в жизнь свои социальные представления. Военные-статистики в России, как и в других колониальных державах, оказались одним из ключевых механизмов проектирования европейских моделей общества XIX в. на неевропейскую реальность.

Все европейские державы вели широкие военно-статистические исследования своих колоний: англичане — в Индии и Средней Азии; французы — в Северной Африке и в Индокитае; США — на Кубе и даже в Китае. Офицеры какой-либо одной державы читали и изучали работы своих зарубежных собратьев офицеров-статистиков, тем самым превращая военную статистику в причудливый гибрид европейской социовоенной мысли. Русские военные журналы скрупулезно сравнивали английский опыт в Индии и французский опыт в Алжире со своими кампаниями на Кавказе. Действительно, термины, используемые русскими для алжирских горцев (кабилы) и для горных поселений (аулы), были идентичны названиям кавказских горцев и их поселениям. Один офицер, участник кампании 1860–1864 гг. на Северном Кавказе, описывал Алжир, как «…миниатюр Кавказа. В нашей Алжирии все, и природа и люди, далеко переросли размеры французской», наблюдение, процитированное в «Военном сборнике».

Когда в 1925 г. советские войска обстреляли чеченские аулы, чтобы изгнать «бандитский элемент», то они возвращались в тот регион, который ранее служил местом испытания политики народонаселения. Дмитрий Алексеевич Милютин, основоположник военной статистики в России, оставил свой пост профессора в Академии Генерального штаба в 1856 г. и вернулся на Кавказ, на этот раз как начальник штаба при близком друге Александра II князе Александре Ивановиче Барятинском, только что назначенном наместником на Кавказе и главнокомандующим Кавказского театра военных действий. Там, будучи начальником штаба Барятинского, Милютин руководил систематическими военными операциями и в конце концов спустя несколько десятилетий военных действий покорил Кавказ. Одной из мер, в которых он преуспел, было изгнание коренных жителей и замена их русским населением путем систематического и поощряемого государством создания казачьих поселений.

В 1857 г. Милютин писал в письме: «Колонизация европейцев в Америке повела за собою истребление почти всех первобытных там жителей; но в наш век обязанности к человеческому роду требуют, чтобы мы заблаговременно приняли меры для обеспечения существования даже и враждебных нам племен, которых, по государственной надобности, вытесняем из их земель». Защищая свои взгляды от критики, Милютин описывал цели своей политики: «Стеснение горцев и переселение их предполагается не как средство для очищения земель, будто бы недостающих для новых казачьих поселений, а наоборот как цель, для которой пространства, ныне занимаемые неприятелем, заселяются [казаками], чрез что уменьшается числительная сила враждебного нам туземного народонаселения». Русские военные силы не должны были очищать землю, чтобы поселить казаков, а скорее — поселить казаков, чтобы очистить землю от туземного населения. В 1858 г. Александр II одобрил план депортации враждебных горских племен на кубанские равнины и колонизации обоих склонов Кавказской гряды казачьими поселениями, которые Милютин в докладе 1862 г. называл «русским элементом». На протяжении следующих шести лет русские войска систематически продолжали по плану Милютина и под его надзором проводить государственную политику.

Кампании графа Николая Ивановича Евдокимова, командира одной из колонн под командованием Барятинского, стали поворотным моментом в зарождающейся имперской политике демографического завоевания. Вслед за захватом Шамиля в 1859 г. русские прожектеры опасались, что западные державы, как во время Крымской войны, постараются вызвать волнения среди горских племен. Русские военно-морские силы на Черном море были сведены по договору к нескольким таможенным катерам, но русские прожектеры обсуждали планы тотального покорения Кавказа и особенно расчистки побережья Черного моря. В конце августа 1860 г. князь Барятинский председательствовал на собрании штаба, на котором обсуждались цели будущих операций и их осуществления.

Евдокимов заявил, что устрашение — единственный способ обращения с горскими племенами и предложил план изгнания всех горцев Западного Кавказа из их жилищ на кубанские и ставропольские равнины или в Турцию, а потом — заселения освободившегося региона русскими.

Военный совет одобрил эти меры, но не единогласно. Прямо с этого собрания Милютин отправился в Санкт-Петербург, где, как военный министр, наблюдал за проведением операций на этом театре военных действий. В отчете о последнем этапе военных операций Евдокимов заявил, что он достиг своей цели: к началу июня 1864 г. «было закончено выселение туземцев Западного Кавказа».

Если Российская империя ранее практиковала «демографическую войну», то современники увидели в размахе и систематичности этой кампании новую точку отсчета. Эти меры впервые ставили первостепенной целью, писал один из участников, покорение Кавказа. Такие цели, будь они достигнуты, не исключали гуманитарных соображений. В начале апреля 1862 г. Милютин, ныне военный министр, предложил, чтобы оскудевшая российская казна помогла осуществить эмиграцию горцев с Кавказа к их единоверцам в Османской империи. «Комиссия по делу переселения горцев в Турцию» в своем заключительном докладе привела причудливую таблицу, из которой следовало, что между 1862 и 1865 гг. российская казна потратила «289 678 рублей, 17 копеек» на это переселение. Милютин писал в 1857 г. о предпринятых гуманитарных мерах по спасению «даже враждебных нам племен», но его предложение «переселения» имело целью вытеснение с Западного Кавказа как можно больше горцев. Евдокимов и другие полевые командиры радостно одобрили эту меру. Из чисто тактических соображений Милютин все так же предпочитал «добровольное переселение» горцев (навязанное, разумеется, беспощадными военными операциями), а не насильственную депортацию, но при необходимости санкционировал последнюю.

Кампании 1860–1864 гг. на Западном Кавказе, спланированные Милютиным, явили собой главную точку отсчета в «политике населения». Кампания насилия была не просто побочным продуктом военных операций. Чтобы «очистить» Кавказ от нежелательного населения, русские войска методически использовали насилие. Это признавали современники и участники. На военном совете в августе 1860 г. Евдокимов прямо заявил, что «террор» — единственный способ воздействия на горцев.

Указания полевым частям (следующее относится к июлю 1860 г.) недвусмысленны в этом отношении: «Наступление должно вести как можно решительнее, чтоб разом навести на горцев страх и доказать им невозможность сопротивления; истреблять жилища их дотла; с жителями поступать как с пленными; в плен брать только тех, которые будут выходить сами». Офицер Ростислав Фадеев, участник операции на Западном Кавказе под командованием Евдокимова, так же откровенно объяснял методы кампании в статье, опубликованной в «Московской газете» в 1865 г. Опасаясь, что местное население встанет на сторону врага в грядущей войне, государство поставило цель «очистить» данный регион и превратить его в русскую землю. «Конечно, — продолжает Фадеев, — война, веденная с такою целию, могла вызвать отчаянное сопротивление и потому требовала с нашей стороны удвоенной энергии, — надобно было истребить значительную часть закубанского населения, чтобы заставить другую часть безусловно сложить оружие» [курсив мой. — П. X].

Для выполнения поставленных задач русские войска обрушились на горные поселения-аулы и сожгли их дотла, независимо от того, было ли оказано сопротивление или нет. Один участник вспоминал, что во время таких операций в ясные дни зачастую не было видно солнца из-за пожаров. Тот же офицер отмечал, что русские войска безболезненно справились с поставленной задачей: жители не оказывали никакого сопротивления, и солдаты занимались только поджогом домов. Если жители аулов не брались за оружие, то их или захватывали в плен, или иногда попросту убивали. В одном английском дипломатическом докладе описано, как русский отряд захватил деревню Тубех вместе с сотней жителей. «Когда жители сдались в плен, — говорится в докладе, — русские войска почти всех убили. Среди жертв были две женщины на большом сроке беременности и пятеро детей. Данный отряд входит в войска графа Евдокимова».

Участникам было безразлично, что подавляющее большинство пленных составляли женщины и дети.

Однако, по словам английского наблюдателя, политика России, «хотя и беспощадная, не была намеренно кровопролитной. Желания уничтожить народ не было; ставилась цель изгнать их». Участвовавший в операциях Гейне откровенно описывал поставленную цель: края должны «обезлюдеть», без истребления населения. В этом русские войска преуспели. Один наблюдатель вспоминал, что только что завоеванный регион представлял собой нечто невероятное в конце мая 1864 г., в июне и позже.

«Необыкновенное зрелище представил вновь покоренный край в конце мая, в июне и после. Случалось, смотришь с самой великой горы во все стороны: видно множество чудесных долин, хребтов, гор, рек и речек; среди старых, похожих на лес, фруктовых садов то там, то здесь следы бывших жилищ. Но все это было мертво, нигде ни души….Не хотелось верить, чтобы на громадном пространстве, насколько видел глаз сверху высокой горы, не было никого; между тем это было так».

Официальный отчет об операции переселения заканчивался словами: «В настоящем 1864 г., совершился факт, почти не имевший примера в истории, огромное горское население… вдруг исчезает с этой земли; между ними происходит переворот поразительный: ни один из горских жителей не остается на прежнем месте жительства, все стремятся очищать край с тем, чтобы уступить его новому русскому поселению».

В 1864–1865 гг. русские чиновники произвели ряд статистических исследований, чтобы определить, сколько горцев теперь проживает в данном регионе. Из этих исследований и отчетов комиссии по переселению русские чиновники сделали вывод, что из примерно 505 тыс. туземного населения ушли от 400 до 480 тыс. горцев.

Ученые соответственно оценивали суммарное количество горцев, которые были депортированы, или «эмигрировали» под давлением во время операций 1860–1864 гг., от 500 до 700 тыс. человек. В целом между 1859 и 1879 гг. Кавказ покинуло два миллиона туземцев. Полагают, что за это время четверть из них погибла.

Очистив регион, чиновники планировали заселить его русскими. «Русское население должно было не только увенчать покорение края, оно само должно было служить одним из главных средств завоевания». Понятно, что говорить о «политике населения» имперского режима на Кавказе — это не анахронизм. По окончании Крымской войны Российское государство проводило схожую, но менее систематическую политику изгнания татар в Крыму.

Вслед за завоеванием Кавказа новой ареной для разработки колониальных методов стала Средняя Азия. Здесь точно так же колониальные методы русских ничем не отличались от европейских, например, тем, что использовались французами при завоевании Алжира. Одним из исполнителей российского имперского завоевания в Средней Азии был Алексей Николаевич Куропаткин, служивший Российской империи на разных высоких постах почти сорок лет. Начав свою карьеру в Средней Азии, Куропаткин потом стал членом Академии Генерального штаба. В 1874 г. он был лучшим среди закончивших курс, и в 1875 г. его в награду отправили в учебную поездку. Во время поездки он много времени провел в Алжире, где всего четыре года назад французы подавили мощное восстание кабилов, отняв у них огромные участки лучшей земли. Из Алжира Куропаткин отправил ряд отчетов в русский журнал «Военный вестник» и впоследствии опубликовал несколько работ о французских операциях в Алжире, в том числе «военно-статистический обзор» этой страны. Но это был не совсем односторонний обмен. Французские офицеры, например, французский главный теоретик колониальной войны Юбер Лиоте, уделяли пристальное внимание русскому завоеванию Кавказа и Средней Азии, в том числе подвигам наставника Куропаткина — генерала Скобелева.

Несмотря на бесспорное очарование восточными красотами Средней Азии, русские военные не одобряли местное население в военном отношении. Не удивительно, что в обоих специальных военно-статистических исследованиях и учебниках порицалась однородность местного населения и отсутствие крепкого русского элемента. Одно исследование Туркестанского Семиреченского района заканчивалось сухими словами, что «в половине населенных пунктов состав населения нельзя назвать благоприятным, так как русский элемент составляет менее 50% инородческого… Сводя к одному все изложенное о населении района, необходимо признать состав его, с военной точки зрения, неблагоприятным». Далее, в этом исследовании утверждалось, что «вопрос о колонизации Семиреченской области русским элементом весьма важен в военном отношении», и чиновникам предлагалось: «Первыми мерами в этом направлении должно поставить… усиленную колонизацию края русской народностью, хотя бы в ущерб туземным инородцам». Это предложение перекликалось с предложениями М.И. Венюкова, одного из русских ведущих специалистов по Средней Азии, а он, что типично, также был выпускником Генерального штаба и участвовал в русских кампаниях 1860–1864 гг. на Кавказе. Начиная с 1870-х гг. Венюков писал в официальных публикациях о необходимости задуматься о будущем этнографической «физиономии» Средней Азии и об усилении русского этнического превосходства в том обширном крае. Программа Венюкова была вполне конкретной: он предлагал особые рекомендации для достижения квазинаучного руководства составными элементами населения. Усиливая «русский элемент» путем колонизации, было бы возможно, утверждал он, оказывать сильное влияние на преобразование «физиономии» всего края.

И такие взгляды вышли далеко за пределы кабинетов имперских чиновников.

Один из томов популярного «Полного описания нашего Отечества» В.П. Семенова-Тян-Шанского о Туркестане, основанного в изрядной мере на военно-статистических исследованиях, содержал те же концептуальные категории военных статистиков.

Это показное «описание» Туркестана содержало подлинную программу государственного манипулирования населением данного региона. Хотелось бы, как писал автор, «укрепить русский элемент», проводя координированную политику колонизации. Имперское государство предпринимало именно такие меры. Правительство поощряло ряд исследований, чтобы выяснить, как наилучшим способом направить «российский элемент» в эти регионы, и в 1905 г. был образован район поселений в Семиречье. Один императорский инспектор описал здешних чиновников-колонизаторов как «фанатиков», зачастую не ладивших с местными властями и «имевших намерение заселить этот край эмигрантами….Здесь наконец [чиновники-колонизаторы] оказались в земле, которая, как им казалось, предлагает бескрайние возможности для претворения их идеалов». Когда этим чиновникам-колонизаторам требовалось подсчитать, как распределяется население по этому краю, они просто обращались к карте, составленной офицерами Генерального штаба. Но военные статистики не просто описывали население чиновникам. Они также предлагали меры воздействия на него. Второй том вышедшего в 1910 г. военно-статистического описания Семиреченского района был секретным стратегическим обзором. В нем содержались указания для разных потенциально военных случаев, в том числе характерные черты региона на случай народного восстания. С огромной предусмотрительностью в данном томе предсказывалось: «Отвлечение же этих частей для борьбы с внешним противником может, при умелом его содействии, дать мятежу распространиться на значительные пространства». В таком случае русские офицеры получали ясное указание полагаться на русских переселенцев и предупреждать партизанскую войну со стороны туземных мятежников. Если это случится, то справочник советовал русским войскам брать заложников из семей восставших. Взятие заложников, говорилось в нем, поможет отделить более умеренные «элементы» от неисправимых и «легко заставить более умеренные элементы населения вернуться к мирному образу жизни; оставшиеся же шайки беспокойного элемента, — продолжал он, — придется истреблять или изгонять за границу».

Книга завершалась вполне предсказуемым предложением о том, что самый надежный способ улучшить стратегическую ситуацию в районе — это колонизировать его «русским элементом».

Руководствуясь именно этими предвоенными указаниями, русские войска подавляли восстание 1916 г. Восстание вспыхнуло, когда имперский режим, испытывая нехватку человеческой силы в Первой мировой войне, попытался призвать прежде освобожденное от военной службы туземное население в трудовые батальоны, тем самым усилив существующее недовольство колониальной политикой режима. Подавить восстание должен был Алексей Куропаткин. Согласно указаниям 1910 г., русские командиры сформировали отряды добровольцев из недавно появившегося «русского элемента» и вовсю использовали «карательные отряды». Разумеется, начальство предоставляло этим отрядам полную свободу действий. Военный губернатор Семиречья генерал М.А. Фольдбаум указал своим подчиненным прибегать к мерам, которые сам же и санкционировал: истреблять восставших поселенцев всех до единого, жечь кочевые стойбища и угонять скот. Точно так же Фольдбаум приказал отделению полицейского сержанта Бакуревича уничтожать киргизов и жечь их аулы, что и было исполнено. Командир Пишпекского гарнизона мобилизовал всех европейских жителей и создал из них карательные отряды с целью «запугать туземное население». Между тем летучие отряды получили указание загнать киргизов в горы и там их уничтожить.

Эти насильственные действия повлекли за собой официальное думское расследование во главе с Александром Керенским.

Объехав район, Керенский доложил, что русский карательный отряд дотла сжег местные поселения и уничтожил местное население, невзирая на пол и возраст. Он свидетельствовал, что убивали всех: стариков, старух и младенцев. В заключение Керенский писал, что жители «планомерно уничтожались десятками тысяч». Одна местная газета сообщала, что все восставшие загнаны в такие горные регионы, где они вскоре ощутят от голода и стихии последствия своего бессмысленного восстания и что уже поступают доклады об их страданиях и болезнях, но войскам приказано не проявлять милосердия. В результате подобных мер к январю 1917 г. туземное население Семиречья сократилось более чем на 20%, причем для некоторых районов эта цифра составила 66%.

Русские власти не просто стремились вновь навязать порядок мятежным районам, но и устранить вслед за мятежом саму причину волнений. Полагаясь на свою «науку об обществе», они искореняли то, что им казалось социальными предпосылками мятежа. Куропаткин, наблюдая за подавлением восстания как военный губернатор Туркестана, 12 октября 1916 г. писал в своем дневнике: «Все обдумываю, как наладить дело в Семиречье, как восстановить в этом богатом крае мирную жизнь, как помирить русское население с киргизским. Прихожу к заключению, что необходимо на долгий срок разъединить, где представится возможным, эти народности». Далее он называл районы, которые, по его мнению, надо было превратить в русские. Через четыре дня Куропаткин провел собрание, где изложил планы изгнания киргизов из некоторых районов Семиречья и переселения русских на их земли для создания районов «с чисто русским населением». Сам Куропаткин указывал, что задача состоит в том, чтобы «создать обособленную от киргиз[ов] территорию с русским населением не только в границах этнографических, но и географических». В своем последнем докладе Николаю II в конце февраля 1917 г. Куропаткин отмечал, что планы конфискации туземной земли в Семиречье уже составлены и отправлены военному министру «в целях укрепления русского элемента в Туркестанском крае» и образования однородных и чисто русских районов.

Казалось, долгосрочная программа по укреплению района путем умелого обращения с населением вот-вот реализуется. Однако революция 1917 г. помешала претворению плана Куропаткина по изгнанию всех киргизов с обширных пространств долины Чу и с земель, примыкающих к озеру Иссык-Куль.

Если вполне справедливо то, что самовосприятие Российской империи относительно колониальных владений отличалось в целом от «характера и идеологии» других западных колониальных держав, русскую колониальную практику следует рассматривать в спектре прочих европейских колониальных мер. Милютин, Куропаткин и прочие ведущие военные изучали колониальную практику других европейских держав, уделяя особое внимание французскому опыту в Алжире. Русские были хорошо осведомлены по части того, что происходило в колониальной военной практике начала XX в. Многие из моделей и методов насилия, обычно отождествляемые с XX в., на самом деле были впервые широко применены в XIX — начале XX в. на колониальном пространстве. Пулеметы, колючая проволока, некоторые формы административного правления, концентрационные лагеря — все это возникло или было впервые применено на колониальных окраинах. Например, концентрационные лагеря для гражданских лиц систематически использовались впервые на Кубе генералом Валериане Вейлером в 1896–1897 гг. Русский наблюдатель в испанских войсках полковник Главного штаба И.Г. Жилинский (впоследствии командующий Северо-западным фронтом в начале Первой мировой войны) очень детально докладывал о таких мерах, а также о том, что коэффициент смертности среди заключенных достигал 25–30%. Он описывал такую практику, как «меры по устрашению населения». Еще лучше русские военные и общественность в целом были информированы о более известном использовании англичанами концентрационных лагерей во время англо-бурской войны. (Впрочем, политика Англии обрела такую дурную славу не в силу своей уникальности, а, скорее, из-за того, что подвергалась строгой критике в английской прессе и среди общественности).

Русский наблюдатель в южно-африканских войсках во время войны Василий Гурко впоследствии служил русским главнокомандующим в 1916 г., и его отчет содержит данные о британских действиях против мятежей. Русская пресса также широко освещала английские лагеря. Например, «Вестник Европы» описывал и общие английские меры против восстаний в Южной Африке, и в частности то, что англичане впервые использовали описанные тогда «специальные закрытые лагеря». Вскоре эти лагеря получили известность как «концентрационные». «Вестник Европы» писал, что создавалось впечатление, будто целью войны было уничтожение буров.

Ханна Арендт предполагает, что империализм служил «подготовительной фазой грядущих катастроф». Все же, настаивает Арендт, ужасы империализма «отличались некоторой сдержанностью и контролировались приличиями». Колониальное насилие географически вписывалось в колониальные территории. Все, таким образом, описанное насилие имело место в ареалах под непосредственным военным правлением, или в ходе военных операций, или в колониальных регионах, управляемых непосредственно военными. Революция 1905–1907 гг. ознаменовала вторжение такого целенаправленного государственного насилия в гражданскую сферу. И все же до 1914 г. все еще оставалось концептуальное различие между военно-колониальными государствами, с одной стороны, и гражданской общественной сферой — с другой.

Первая мировая война вновь перенесла колониальную практику насилия на родину, в Европу. Однако по ходу дела война преобразовала характер и масштаб насилия.

Всеобщая военная мобилизация, ломая традиционный барьер между военной и гражданской сферами, широко распространила ранее существовавшую практику насилия на внутреннюю гражданскую сферу. В России Первая мировая война ознаменовала перелом, когда империя массированно ликвидировала целые сегменты своего населения, которые в предшествующие десятилетия квазинаучно характеризовались как «ненадежные». Эти ликвидации едва ли диктовались военной необходимостью или местными эксцессами. По всей Европе переход от профессиональных армий к резервной системе — «вооруженной нации» — все больше заставлял европейские государства взирать на любого совершеннолетнего «чужака» как на потенциального врага. Довоенные указания давали русским военным властям в тех областях, которые находились на военном положении, право депортировать индивидов в глубинки империи. Десятилетиями военные статистики прилежно каталогизировали «подозрительные» народности среди подданных империи, особенно это касалось евреев и немцев. С началом военных действий русские военные официально санкционировали взятие заложников среди собственного населения, чтобы обеспечить коллективную лояльность и готовность к военным реквизициям.

С первых же дней войны власти Российской империи включились в осуществление массовой программы принудительных депортаций из прифронтовых областей, претворяя в политику то, что военные статистики десятилетиями говорили о населении этих областей.

Военные власти наблюдали за принудительной депортацией почти одного миллиона подданных из западных губерний и Кавказа. Так как начало депортаций практически совпало с началом войны, то жестокий и неожиданно затяжной конфликт не мог служить объяснением такой политики.

Разумеется, военные статистики использовали существующие антипольские, антимусульманские и антиеврейские настроения, но при этом переключали их в новый регистр.

Меры по депортации еврейских подданных в годы Первой мировой войны были не просто возрождением старомодного антииудаизма. Напротив, они отражали переход от традиционных стереотипов (антииудаизм) — к новой форме гражданского антисемитизма, не связанного напрямую с религией и не сосредоточенного исключительно на евреях. Совет министров и Генеральный штаб на протяжении 1915 г. спорили по поводу депортаций евреев. Спор разгорелся между приверженцами старомодного антииудаизма традиционных бюрократов, стремящихся загнать евреев в гетто, и сторонниками новомодного антисемитизма «прогрессивных» военных, считавших целые слои населения ненадежными в политическом и военном отношении. Именно этот антисемитизм, а не якобы врожденный антииудаизм русского крестьянства (проявлявшийся, например, в погромах) возбуждал насилие против евреев в последующих революционных потрясениях.

Русские власти не ограничивали такие меры территорией своей империи. Основываясь, между прочим, на австро-венгерских переписях населения, русские военные статистики как в специальных секретных анализах, так и в учебниках, долгое время внимательно присматривались к этническому составу Австрийской Галиции.

Австро-венгерские военные статистики, фактически, пришли к аналогичным выводам и составили предварительные списки якобы ненадежных «русофильских» подданных. С началом войны и австро-венгерские, и русские власти старались в первую очередь изолировать, переселить или сразу расстрелять те слои населения Галиции, которые считали «ненадежными» (русские — для австро-венгров, немцы и евреи — для русских).

Эти меры невозможно оправдать одной лишь военной необходимостью. Они имеют смысл, только если принять всерьез концепцию преобразования населения или внедрения в него элементов, или ликвидируя некоторые элементы. Все чаще угрозы государству назывались профилактическими терминами как угрозы здоровью общества. Русские власти депортировали «ненадежное» население из западного пограничного региона, потому что о нем постоянно говорилось как об «элементе», «губительном», «вредном и опасном для русского народа» — терминология, почти идентичная той, что впоследствии использовалась для оправдания советских «массовых операций» в 1930-х гг. Целью таких мер было воздействие на состав населения, «очищение» регионов от специфических элементов. В ходе Великой войны депортация «ненадежных и вредных элементов» стала частью концептуального плана, который описали военные статистики. Выступая в Думе, депутаты призывали к тотальной депортации немцев, пусть даже некоторые из них были русскими подданными. После антинемецких погромов в Москве в мае 1915 г., градоначальник выразил сожаление, что было слишком много императорских подданных немецкого происхождения, чтобы всех их поместить в «концентрационный лагерь» на Средней Волге.

Вместо этого Совет Министров направил военных командиров для рассредоточения депортированных (немецких колонистов, еврейских заложников, врагов) по российским губерниям, специально отведенным для этой цели. Разумеется, имелся риск, что этот «ненадежный элемент» осквернит ранее однородные и надежные внутренние губернии. В 1915 г. глава штаба Северо-западного фронта генерал М.Д. Бонч-Бруевич написал шефу Ставки Янушкевичу, что русские губернии напрочь осквернены враждебными элементами, и потому встает вопрос о точной регистрации всех депортированных вражеских субъектов, чтобы к окончанию войны ликвидировать бесследно все чуждые элементы. Когда большевики в октябре 1917 г. пришли к власти, Бонч-Бруевич стал главой штаба и играл важную роль в создании Красной армии.

Итак, «колонизационная» политика внедрения «надежных элементов» в регионы — или, точнее, политика депортации одних народностей и одновременного вселения других — едва ли ограничивалась Кавказом или Средней Азией, не была она и инновацией большевиков. То, как имперское государство проявило себя в тотальной войне, распространялось на все политическое пространство имперской деятельности, которая ранее ограничивалась или колониальными территориями, или «опасными пространствами» больших городов. Таким образом, режим Российского имперского государства в условиях тотальной войны выработал целый репертуар приемов, воздействующих на население в целом, которые надо было осуществлять в условиях революционного разделения. Если Временное правительство изначально склонялось к всеобщему снятию ограничений с тех русских подданных, которых депортировали в отдаленные районы, то вскоре постановило, что только военные власти могут давать освобождение и только в каждом конкретном случае. Однако такая карательная политика, основанная на политике населения, не была российской аномалией, а, напротив, представляла собой некую модуляцию общеевропейского феномена.

В десятилетия перед началом Первой мировой войны Германия тоже проводила «государственную политику, отличавшуюся самосознанием, спланированную и направленную на изменение состава народностей некоторых областей Прусского королевства». С этой целью она исторгла десятки тысяч евреев и поляков как «нежелательный элемент». Немецкие власти перенесли эти взгляды и практики на обширные территории, которые они оккупировали в годы Первой мировой войны. Проводя программу расчленения Российской империи путем создания псевдосуверенных государств, немецкие власти занялись масштабными этнографическими и статистическими исследованиями местного населения, надеясь использовать Восток как резервуар для «сброса» перемещенного населения. Чтобы отгородить это пространство, немецкие прожектеры обсуждали создание этнически чистой пограничной полосы в Польше, очищенной от всех славян и заселенной немцами. Чиновники из Ober Ost (нем. — немецкое командование Восточного фронта. — Примеч. пер.) депортировали большие сегменты местного населения и не допустили возвращения сотен тысяч беженцев из России. Гамбургский банкир Макс Варбург ратовал в 1916 г. за создание немецких «колоний» в Прибалтике:

«Латышей будет легко эвакуировать. В России переселение не считается само по себе жестоким. Народ к нему привык….Тем чужим [т. е. нерусским] народам, которые имеют немецкое происхождение и к которым в настоящее время так плохо относятся, можно разрешить переселиться в этот регион и основать колонии. Их не надо интегрировать в Германию, но просто присоединить, хоть цементом, чтобы они снова не отошли на русскую сторону».

Наблюдается явный континуум в немецком мышлении между колониальной политикой в Африке и планами в отношении Востока. В штат Ober Ost входили несколько человек, знавших колониальный порядок в Африке, такие как д-р Георг Эшерих, бывший колониальный администратор в немецком Камеруне, а впоследствии глава Freikorps Organisation Escherich (нем. — добровольный корпус «Организация Эшериха». — Примеч. пер.), разгромившей правительство баварских коммунистов в 1919 г.

По ходу войны Австро-Венгрия тоже интернировала и депортировала сотни тысяч своих подданных, которых сочла подозрительными. Из оккупированной Сербии австро-венгерские военные чиновники выселили и интернировали до 180 тыс. жителей. Аналогично предложенной Германией пограничной полосе в Польше, Австро-Венгерский верховный главнокомандующий «потребовал, чтобы вдоль границ России, Румынии, Сербии, Черногории и Италии была создана 15-мильная зона и чтобы проживающие “иностранцы” и политически ненадежные жители были выселены принудительно. Освобожденные таким образом земли можно было бы заселить инвалидами и ветеранами». (На это предложение, как и на многое другое, Венгрия наложила вето.) В своей попытке разобраться с подозрительным армянским населением Османская Турция пошла еще дальше, осуществляя систематическую резню тех подданных, которых считала ненадежными.

Итак, пока существовали значительные вариации в практике, такие меры не считались аномальными для любой нации, и возникли они не просто по причине войны. Депортация и «ликвидация» целых сегментов населения, казавшихся ненадежными, были приложением «политики населения», выработанной за десятилетия, предшествующие Первой мировой войне, и впервые использованной в колониях.

Первая мировая война снова ввела эти практики и связанное с ними насилие в Европу и значительно расширила свои масштабы. Советские командующие 1925 г., проводившие операцию против бандитов в Чечне, использовали ряд методов, вначале широко применявшихся в колониальном контексте. Ведь и сами командующие были продуктом Первой мировой войны. М.А. Алафузо, офицер, ответственный за разработку планов для советской антибандитской операции 1925 г. в Чечне, получил подготовку в Российской имперской армии, а в годы Первой мировой войны окончил ускоренные курсы при Генеральном штабе. Четверо подначальных, на которых он возложил выполнение операции, также стали офицерами в годы Первой мировой войны. Их жизненный путь подтверждает справедливость утверждения Уильяма Розенберга, что политика большевиков «по сути, являлась скорее радикальным продолжением, чем революционным разрывом с прошлым».

Первая мировая война закончилась не 11 ноября 1918 г. и не летом следующего года в Версале; она корчилась в судорогах революций и гражданских войн по всей Центрально-Восточной Европе. В этих гражданских войнах методы, выработанные за предшествующие четыре года для внешних войн, обратились на внутренние конфликты. В свете этого Гражданскую войну в России можно было бы считать единственным ярчайшим примером более масштабной «европейской гражданской войны», прошедшей через Великую войну и вышедшей за ее пределы. Насилие Гражданской войны в России зачастую изображалось как результат жестоких обстоятельств этого периода или какого-то насилия, присущего русской жизни. Однако вместо того, чтобы не считать насилие русской Гражданской войны чем-то sui generis (лат. — своеобразное. — Примеч. пер.), можно было бы взглянуть на нее, как на продолжение государственных практик, задуманных в XIX в. и массово внедренных в годы Великой войны. Действительно, в одном раннем исследовании о борьбе ЧК с бандитизмом в Сибири в 1920–1922 гг. отмечалось, что семилетний опыт войны [1914–1921] наложил заметный отпечаток на повстанческое движение. Выйдя из опыта тотальной войны и имея общую концептуальную матрицу для политики населения, «белые» так же, как и «красные», рефлексивно разлагали население на «элементы» разной степени надежности.

В 1918 г. антисоветское правительство на Дону, в казачьем районе, на самом деле приняло декрет, законно санкционировавший депортацию индивидов, не принимавших его программу. На соседней Кубани антисоветская законодательная власть (Рада) зашла так далеко, что обсуждала меры по удалению всех неказаков. Один делегат даже предложил их всех «поубивать».

Выступление этого казачьего депутата наводит на мысль, что «белые» тоже практиковали «профилактику насилия элементов», считавшихся зловещими или вредными. Евреи были «микробами» или «бациллами», большевизм — «социальной болезнью». Благодаря многим существующим трактовкам применение «белыми» насилия было не «необдуманным», но прекрасно структурированным. Разумеется, антисоветские движения прилагали гораздо меньше усилий, чем советские, пытаясь выразить значение их действий в текстуальных формулировках. Тем не менее вполне ясно, что использование насилия не было произвольным или случайным, но преднамеренным. Можно было бы провести здесь аналогию с немецким добровольным корпусом (Freikorps), который также вышел из хаоса конца войны. Идеология добровольного корпуса представляла собой скорее этику и стиль, чем связную доктрину, и все-таки это была идеология. Трудно вообразить, что уничтожение евреев в годы Гражданской войны, составившее, по некоторым данным, 150 тыс. убитых, смогло свершиться без какой-либо идеологии — и, особенно, страшна связь, проведенная между евреями и коммунистами. Антисоветские командиры и пехотинцы полагали, что знают, кто их враги, равно как полагали, что знают, как им поступить с такими врагами. Белые командиры с пристрастием допрашивали военнопленных, отбирая тех, кто казался им нежелательным и неисправимым (большевики, евреи, балты, китайцы) и впоследствии расстреливали их группами — этот процесс белые называли «фильтрацией». Один служащий «белой» контрразведки объяснял, почему его органы так часто прибегали к расстрелу: «то, что вредно, никогда не может быть полезно», и в таких случаях «лучшее лечение — хирургия».

Конечно, он считал евреев наиболее заслуживающими такого «хирургического» вмешательства. Этот служащий понимал свою задачу в духе политики населения: он полагал, что защищает общество от тех индивидов, которые могли его заразить.

«Белые» командиры точно так же верили в положительные результаты политики населения. Глава штаба Врангеля генерал-майор Махров, выпускник Академии Генерального штаба, подсказал ему в апреле 1920 г., что единственный способ оздоровить Донскую область — это вернуть в нее «самый активный элемент», имея в виду тех казаков, которых эвакуировали в Крым. Предлагая, так сказать, новую колонизацию Донской области надежным и активным казачьим элементом, Махров, предлагал, таким образом, инверсию советской программы «расказачивания» (см. ниже).

Итак, предпосылки и методы насильственных действий существовали задолго до большевистского режима. Преемственность в дисциплинарной сфере и персонале обеспечивала то, что шаблон политики населения перекочевал и в советский период. Например, офицеры Генерального штаба из императорской армии продолжали преподавать военную статистику в советской Академии Генерального штаба. Но тогда Советы использовали «насилие как метод», чтобы структурировать население, согласно модели, преломившейся через призму марксизма. Советская политика, так часто изображаемая самобытной и уникальной по своей преступности и беспощадности, просто смещала ранее существовавшие практики с этнокультурной оси на классовую. Действительно, концептуальная структура политики населения стала так преобладать в советский период, что представление об «элементе», означавшем конкретный и качественно самобытный компонент общества, перешел из чисто административной терминологии в разговорную речь. Однако Советская власть поставила новые цели для использования практик, заимствованных из общеевропейского репертуара. Русская революция произошла в период мобилизации к тотальной войне.

Институты и методы тотальной мобилизации инкорпорировались в общества и правительства других воюющих сторон, но они либо обходились без существующего порядка, либо подчинялись ему, как только заканчивалась война. В революционной России институты и методы тотальной мобилизации стали строительными блоками нового государственного и социально-экономического порядка. По причине особого момента возникновения и характера большевистской идеологии централизованное Советское государство на протяжении своего существования имело очень мало институциональных препятствий для формулировки и насаждения политики. Поэтому революция предоставила новую матрицу для практик, порожденных тотальной войной. Если изначально эти методы разрабатывались против внешних врагов и были предназначены для использования только во время чрезвычайного периода военного времени, то Советское государство существенно преобразовало задачи, для которых применялись эти практики. Государство, преданное делу революции, смогло распространить практики тотальной войны от их былой ограниченной цели ведения военных действий против внешних врагов на новую, более всеобъемлющую и открытую цель: формирование революционного общества.

Большевистский революционный проект дал мощный и оригинальный организующий принцип для политической власти и ее методов социальной интервенции. Изначально советский режим стремился практиковать науку об обществе со всеми вытекающими отсюда последствиями. В 1919 г., в разгар Гражданской войны, Советское государство занялось политикой «расказачивания». Эта попытка ликвидации целого «элемента» населения не была некой защитной реакцией на враждебную группу, напротив, она представляла собой опережающую попытку сохранить казачьи районы для советской власти, отсекая якобы контрреволюционные элементы. Партийный декрет, досконально излагавший эту политику, призывал к методичному использованию «массового террора» и недвусмысленную «тотальную ликвидацию» казацкой элиты. Один местный советский чиновник этого периода высказал мнение, что, если не перебить всех казаков и вновь не заселить Дон переселенцами, советской власти там не будет. В одном политическом обзоре старый большевик высказался, что цель «расказачивания» — «оздоровить Дон», ликвидируя, фактически уничтожая множество казаков.

И одним моментом этой официально провозглашенной политики населения было проведение «аграрно-переселенческой политики». Как следствие этого декрета было хладнокровно расстреляно до десяти тысяч человек.

Однако через несколько месяцев режим отказался от расказачивания и признал казаков полноправной частью советского населения. Это внезапная перемена наводит на мысль, что опасность представляла не сама конкретная категория. В зависимости от момента такой категорией могли быть казаки, офицеры, бандиты, кулаки или троцкистско-японские агенты. Скорее основной чертой был воспринимаемый шаблон, согласно которому конкретные «элементы» отождествлялись со злом, которое надо устранить, чтобы и сохранить здоровье общества, и преобразовать его в некий идеализированный образ. Таким образом, расказачивание было просто примером всеобъемлющей советской склонности к сотворению образов общества посредством вычитания, равно как и сложения.

Вообще, советские чиновники готовы были изменить профиль населения некоторых регионов, прибегая к тем самым мерам, которые царский режим использовал для создания профиля в первую очередь. В 1920–1921 гг. Советское государство стремилось изменить демографическую ситуацию на Кавказе, сформированную полвека назад по программе имперского режима и нацеленную на изгнание горцев. Теперь, в октябре 1920 г. было принято решение Политбюро об изгнании тысяч казачьих семей как «контрреволюционеров» и переселении на их место горцев. Когда некоторые казачьи станицы в регионе восстали против советской власти, Сталин доложил Ленину, что это восстание просто облегчает депортацию, предоставляя «удобный повод». Словами, удивительно напоминающими размышления Куропаткина в 1916 г., Сталин доказывал, что «сожительство казаков и горцев в одной административной единице оказалось вредным, опасным». В ходе операции советские войска дотла сожгли станицу Калиновскую, полностью «очистили» станицу Ермоловскую и депортировали все мужское население пяти станиц на Север — на принудительные работы. В целом, депортации подлежали девять тысяч семей.

Точно так же, как это было на Кавказе, советская политика в Туркестане была симметрична имперским колониальным мерам. Если царский режим предложил депортировать местных жителей Семиречья, чтобы освободить место для русских переселенцев в 1916–1917 гг., то Советское государство стало депортировать русских переселенцев и менять их местами с коренным населением. Декрет Политбюро от 29 июня 1920 г. изложил политику «земельной реформы», которую следовало реализовать посредством «карательных средств депортации» и «депортации кулацкого элемента». Однако точно так же, как готовящемуся выселению киргизов помешала революция 1917 г., так и решение Политбюро от августа 1920 г. положило конец систематической депортации «русского элемента» из Семиречья.

Если имперский режим широко использовал такие меры в колониальных пространствах и на окраинах империи, то тотальная война и гражданский конфликт распространили их на всю советскую территорию, где такие методы равно использовались как красными, так и белыми. В ходе Гражданской войны Советское государство все чаще пользовалось расплывчатым термином «бандитизм» для криминализации и патологизации политической деятельности. Объединяя в себе политическую оппозицию и криминальное отклонение, это понятие включало в себя тот смысл, что сопротивление — это просто антиобщественное поведение, от которого общество следует оградить. Бандитизм характеризовался скорее не как действие, а как общественное явление. Советские власти стремились не к тому, чтобы восстановить порядок, они скорее понимали свою задачу как борьбу с бандитизмом, в ходе которой надо было «устранить и ликвидировать бандитский элемент». Таким образом, советские чиновники видели в бандитизме (который характеризовался то как «опасная эпидемия», то как «психическое заболевание») симптом наличия более глубинной проблемы: существования зловещих и опасных элементов. Как только симптом бандитизма вскрывал присутствие опасных элементов, требовалась чистка, независимо от того, сопровождалось ли это восстанием или нет.

Поэтому военные операции проводились исключительно для того, «чтобы устранить и ликвидировать бандитский элемент» и «очистить зараженные бандитизмом районы». План операций ЧК, представленный в ЦК на вторую половину 1921 г., включал раздел «о чистках Самарской, Саратовской и Тамбовской губерний и территории поволжских немцев». ЧК полагала, что главное — это «изъятие всех активных участников восстаний из указанных районов и переброску их в отдаленные губернии».

Ведущим теоретиком и практиком антибандитских операций был Михаил Тухачевский, чья операция против антоновщины в Тамбовской губернии стала образцом для будущих «антибандитских» кампаний. Его задачей, согласно целому вороху официальных постановлений и приказов, было, во-первых, занять территорию, а потом устранять, выкорчевывать и ликвидировать бандитский элемент. Использовались все отработанные приемы принуждения — «немедленное физическое уничтожение», концентрационные лагеря, взятие заложников. Самые вредные «бандитские элементы» приговаривались к расстрелу специальными «тройками». Остальные бандиты и их семьи, равно как любой человек, заподозренный в бандитизме, и его семья подлежали высылке в глубь России для содержания в концентрационных лагерях. К августу 1921 г. советские власти в Тамбове посадили в тюрьму или депортировали 100 тыс. человек, 15 тыс. — расстреляли. Самой позорной мерой, применяемой Тухачевским в этих операциях, было использование против взбунтовавшихся деревень ядовитого газа, изобретенного в годы Первой мировой войны. Методы Тухачевского традиционно приводят в качестве примера военного проявления большевистской жестокости. Но он получил военное образование при старом режиме, где, вероятно, изучал военную статистику, а затем прошел Первую мировую войну. Начальник штаба Тухачевского в самый разгар тамбовской операции, равно как все его непосредственные военачальники по планированию антибандитских операций, были плодами образования императорского Генерального штаба.

Покончив с антоновщиной, советские войска сразу отправились бороться с бандитизмом в другие районы. Туда они принесли свои методы. Для борьбы с бандитизмом, вспыхнувшим на Дону в 1921 г., партийные чиновники в июле того же года учредили Донское областное военное совещание по борьбе с бандитизмом, подчиненное Всесоюзной комиссии по борьбе с бандитизмом. После того как политика амнистии провалилась, и бандиты, как следует из докладов, захватили 30% этой территории, Донское областное военное совещание в сентябре 1921 г. обратилось к карательным мерам, т. е. к расстрелам и взятию заложников. Председатель северного участкового военного совещания описывал свою задачу таким образом: «Уничтожить совершенно живую силу бандитизма и всех его пособных сил….Для этого необходимо всеми способами и средствами: (1) выловить всех лиц, участвовавших в бандах непосредственно, и выловить всех тех, кто оказывал содействие отдельным шайкам бандитов, и (2) затем часть из них беспощадно уничтожить, а остальных выселить за пределы области».

В 1926 г. Тухачевский подвел итог уроков, вынесенных из его антиповстанческих операций в ряде статей. Он подчеркивал, что командиры должны действовать как на политическом, так и на военном фронтах. Но «в районах прочно вкоренившегося восстания приходится вести не бои и операции, но, пожалуй, целую войну, которая должна закончиться прочной оккупацией восставшего района… ликвидировать самую возможность формирования населением бандитских отрядов. Словом, борьбу приходится вести не с бандами, а со всем местным населением». Перед каждой операцией «органы ЧК или ГПУ должны составлять возможно более полные списки как бандитов… так и тех семей, откуда они происходят». Один список от Тамбовской операции 1921 г. содержал более 10 тыс. таких имен. Такие люди либо подлежали депортации, либо попадали в концентрационные лагеря. Тухачевский заканчивает свой обзор «общими выводами»:

«Из репрессий наиболее действительными являются: выселение семей бандитов, укрывающих своих членов, конфискация их имущества и передача его советски настроенным крестьянам. Если выселение трудно организовать сразу, то необходимо устройство широких концентрационных лагерей… При выполнении этих условий чистка населения будет протекать в полном согласии с действиями Красной Армии против тех или других банд. Банды будут истребляться или на поле боя, или извлекаться из их территориальных округов во время чистки».

Рассматривать военные операции через такую социальную призму не было ни русской, ни большевистской аномалией. Многие предложения Тухачевского, в том числе его настойчивое утверждение о независимости военной деятельности и политических инициатив, уже высказывались десятком лет ранее Юбером Лиоте, ведущим теоретиком и практиком французской колониальной войны в Алжире, Индокитае, на Мадагаскаре и особенно в Марокко. Лиоте тоже утверждал, что надо не просто сражаться с бандитскими формированиями, но изменять социальное окружение таким образом, чтобы оно стало враждебным им. Подавляя большое восстание в Марокко в 1924 г., Лиоте даже требовал, чтобы его начальство позволило ему использовать ядовитый газ против восставших. (Париж ответил отказом. Испанские войска не растерялись и применили газ против марокканских повстанцев в своей зоне.)

Когда опыт тотальной войны и революции расширил методы, ранее используемые ограниченно в колониальном контексте, Советская власть вновь перенесла эти более масштабные практики на окраины. Советские кампании на протяжении 1920-х гг. в Чечне и Средней Азии были социалистическими попытками уничтожить ислам. Докладывая об успешном завершении антибандитской операции в Чечне в 1925 г., глава Военно-революционного совета СССР вполне доверял урокам, которые советские войска вынесли из прошлых кампаний в годы Гражданской войны и борьбы с «бандитами» на Украине и в Тамбове. Советская власть продолжала заниматься статистикой и практиковать «политику населения» вплоть до сталинского периода.

В свете этого хорошо известно и гораздо более масштабное применение насилия Советским государством в последующие десятилетия, которое осуществлялось в концептуальных рамках, дающих возможность построения социалистического общества, отсекая злостные элементы, грозившие осквернить его. И вера в возможность создания чистого социалистического общества путем политического вмешательства, и специфические методы, используемые для спасения этого общества, предшествовали Большому террору. Следовательно, насилие государства в 1930-е гг. было радикальным расширением и распространением ранее существовавших стремлений. Раскулачивание, зачастую считающееся первым залпом кампании, которой мог руководить только Сталин, имело поразительное сходство с кампанией расказачивания, проводившейся на десять лет раньше. Действительно, единственный плодотворный способ понять раскулачивание — это видеть в нем упреждающую, антибандитскую кампанию в общесоюзном масштабе, попытку отсечь «вредный» элемент, а не войну с крестьянством в целом. Советские оперативные приказы раскулачивания ставили цель очистить колхозы от кулаков и прочих контрреволюционных элементов. Большой террор был точно так же направлен на уничтожение «элементов», на этот раз «антисоветских», «контрреволюционных» и «социально чуждых». Партийный Пленум (февраль-март 1937 г.) — переломный момент в развертывании Террора, — вдумчиво обсуждал мнимое наличие множества «антисоветских элементов» в советском обществе. Снискавший позорную известность Приказ НКВД за № 0047 «Об антисоветских элементах» назначал расстрел «самых враждебных… элементов» и десять лет лагерей для менее враждебных. С чудовищной точностью Советское государство намечало по каждому району контрольные цифры всех «антисоветских элементов» (259 450 человек) наряду с точным количеством относившихся к первой «самой враждебной» категории, подлежавшей расстрелу (72 950) — количество, приблизительно равное 10% от всех казней, осуществленных в 1937–1938 гг. В последующие десятилетия, до самой смерти Сталина в 1953 г., Советское государство продолжало отсекать одни «элементы» населения и вживлять другие.

Рассматривая поощряемое государством насилие против разных социальных и этнических групп с 1917 г. до самой смерти Сталина, замечаешь не то, что режим движется зигзагом от одной репрессии к другой.

Скорее видишь государство, постоянно стремящееся вылепить свое население, согласно прикладной науке об обществе. Конечно, интенсивность и размах советского насилия сильно видоизменялся, и отдельные категории преследования тоже менялись. Но Советское государство оказалось удивительно последовательным в работе с определенным шаблоном политики населения, предполагавшим, что некие элементы среди населения можно идентифицировать и что благополучие населения требует либо изъятия, либо ликвидации вредоносных элементов.

Однако методы и дисциплины политики населения в Советском Союзе были определенной вариацией более общих тенденций. Ключевыми моментами в кристаллизации таких практик были, во-первых, новые представления об обществе, возникшие в XIX в.; во-вторых, колониальный административный и военный опыты конца XIX в. и, в-третьих, Первая мировая война как катализатор исторических событий. С выгодной позиции европейского колониального опыта, равно как ведения войны на Востоке во время Великой войны, государство большевиков видится не столь уж большим исключением из европейских норм. Ханна Арендт справедливо предполагает, что истоки самых страшных событий XX в. следует искать в XIX в. Поэтому замечания Алексиса де Токвиля по поводу Французской революции, звучат так, будто они относятся к Русской революции: «…Значительное число методов, используемых революционным правительством, имели прецеденты и прообразы в мерах, принимавшихся по отношению к простому народу на протяжении двух последних веков монархии. Старый порядок передал Революции многие из своих форм, а та дополнила их жестокостью своего гения».

 

Адиб Халид.

Национализация революции в Средней Азии:

Трансформация джадидизма, 1917–1920 гг.

 

В 1917 г. российская Средняя Азия состояла из Туркестанской губернии, возникшей в результате русских завоеваний двух последних десятилетий XIX в. и остатков двух ханств — Бухарского и Хивинского — династических государств под протекторатом России. К 1924 г. старые границы сменились новыми — границами двух (в конечном итоге — пяти) советских социалистических республик, название каждой из которых восходило к названию жившего на ее территории народа. О том, как это произошло, почти ничего не написано. Традиционалисты приписывают национальное разделение Средней Азии, произошедшее в 1924 г., проискам России, в которой имперский центр, возродившийся под новым названием, навязывал свою волю колониальной периферии по классической формуле: разделяй и властвуй. Сторонники более тонкого подхода вспоминают о неудавшемся сотрудничестве между националистами и большевиками, но всегда заканчивают обвинением большевиков в предательстве, как только те достигли своих целей и завоевали власть. В любом случае политическая борьба в революционной Средней Азии рассматривается как обоюдная борьба, в которой обе стороны хорошо различимы и стабильны. При проведении данного анализа возникает несколько проблем. Он предполагает идеологическую стабильность обеих сторон на протяжении периода массового переворота, когда их поведение воистину обусловливали экстренные ответы на непредвиденные обстоятельства. Анализ также предполагает существование внутренней однородности в двух лагерях, которая при ближайшем рассмотрении исчезает. Но (и это самое важное) такой анализ упускает из виду колоссальные преобразования по части идентичности, происходившие в эти годы в Средней Азии.

Победа этнического национализма над династическими, территориальными или конфессиональными формами идентичности требует разъяснения. Представление о национальном разграничении просто как о советской стратегии «разделяй и завоевывай» превращает Среднюю Азию в пассивную жертву имперской интриги. Точно так же представление о создании национальных границ, как о явном приложении этнографических знаний мешает увидеть то, что этнография, навешивающая однозначные ярлыки на каждого индивида в новом Советском государстве, сама была продуктом сложной политики, при проведении которой границы то появлялись, то исчезали. Советское государство было лишь одной из действующих сил этой политики.

Я предлагаю дать более сложную картину политики в Средней Азии, чтобы показать, что русскую/народную и большевистскую/ националистическую дихотомии невозможно объяснить преобразованиями в Средней Азии в первые годы Советской власти. Конфликт между русскими переселенцами и правительством в Москве был главной особенностью этого периода. Но националисты правили своим обществом отнюдь не спокойно. Действительно, само определение нации, которое предоставляли националисты, постоянно изменялось. Поэтому разные стороны в этом конфликте не были объединены полноценной идеологией и даже не обладали ею. Поскольку разные действующие силы отрицали случайности революции и войны, то их политические программы трансформировались, зачастую самым неожиданным образом.

Остановлюсь сначала на интеллектуальном и политическом развитии среднеазиатских интеллектуалов-джадидов, в годы Гражданской войны. Внимательно вчитываясь в некоторые ключевые тексты Абдурауфа Фитрата (1886–1938), вероятно, самого влиятельного джадида данного периода, я стараюсь показать переход джадидов от реформы к революции. Между августом 1917 и летом 1920 г. в риторике джадидов произошло два кардинальных преобразования: их мусульманская идентичность уступила место гораздо более четкому националистическому видению (хотя они так никогда полностью и не расстались со своей мусульманской идентичностью), а былые джадидские увещевания спрашивать указаний у «цивилизованных» европейских наций сменились жесткими антиимпериалистическими настроениями. У этих настроений была своя революционная логика, в которой место класса заняла нация и которая была вполне пропитана духом борьбы с традиционными верованиями и предрассудками.

Однако империя не сдавалась. С момента крушения царизма русские переселенцы старались сохранить привилегированное положение в регионе. К осени 1917 г., в условиях надвигающегося голода, удержание такого привилегированного положения становилось, вполне буквально, делом жизни и смерти. Захват власти Ташкентским Советом был мотивирован кризисом продовольственного снабжения. В первые месяцы своего правления Ташкентский Совет находил разнообразные причины отказывать местному населению в участии в полученной им власти силой оружия. Русские переселенцы, сосредоточенные главным образом в Семиречье, конфликтовали с местным населением начиная с восстания 1916 г.; получив оружие от государства, весь 1917 г. они продолжали мстить. Зимой 1917–1918 гг., когда голод стал реальностью, революционный лозунг «Власть на местах» стал удобным прикрытием продолжающегося кровопролития. Разумеется, русская община раскололась — русские крестьяне Семиречья старались защитить свое зерно и от реквизиций, объявленных русскими горожанами, и от голодающего местного населения, но обе стороны были едины в стремлении отстранить местное мусульманское население от власти. В этом хаосе идеология и политические ярлыки не имели значения, поскольку разные действующие силы стремились защитить свои интересы, создавая порой немыслимые союзы. Но вовсе не таким хотело видеть Туркестан московское руководство, и уже весной 1918 г. оно попыталось вмешаться в дела Туркестана, хотя возможности Москвы навязать свою волю оставались весьма ограниченными, пока в 1920 г. Красная армия не покорила Среднюю Азию. Мечтая революционизировать Восток, большевистское руководство видело Туркестан воротами в Индию и далее. Таким образом, Москва стала союзником среднеазиатских националистов в борьбе против местных русских (переселенцев). Антиколониализм действовал странным образом, сближая центр с националистами-интеллектуалами на окраине. Альянс де-факто между ними был неравным и временным, но все же оставил глубокий след на ходе событий. Внимание к этой политике позволяет нам локализовать конъюнктуру антиколониальной борьбы, глобальную революцию и крах имперского порядка, которые и создали современную Среднюю Азию. Преобразование джадидского взгляда на идентичность заслуживает более пристального внимания, потому что позволяет усомниться в поспешном толковании истории Средней Азии, как истории ее преследования русскими, а также учесть, что джадиды способствовали включению многих сообществ в институты Советской власти.

В более широком масштабе следует уделить внимание голосам с периферии, особенно звучащим не по-русски, чтобы вполне оценить социальные и интеллектуальные преобразования, возникшие в результате крушения русского самодержавия.

 

Противоречивая революция

Сторонники традиционных взглядов на национальное размежевание, как дело рук русских, почти не обращали внимания на чрезвычайно подвижную политическую ситуацию, сложившуюся в Средней Азии с осени 1917 до лета 1920 г. включительно. Революция решительно изменила геополитическую ситуацию в Средней Азии.

Хотя Гражданская война в России официально не началась до мая 1918 г., военная ситуация в империи была неясной по крайней мере с осени 1917 г. и серьезно подорвала аппарат колониальной державы, сложившийся полвека тому назад. Блокада Оренбурга казачьими войсками отрезала Туркестан от Европейской части России; казаки также долгое время контролировали Семиречье. В Закаспийских регионах умеренные русские социалисты сумели вытеснить советское правительство и сформировали правительство, активно искавшее помощи англичан в Иране. Бухара оставалась под контролем эмира, чью власть только усиливало крушение порядка в России и чья независимость была признана де-факто советским режимом в Ташкенте. Ферганская долина стала сценой множества волнений в деревнях, когда вооруженные русские переселенцы терроризировали местное население, в свою очередь искавшее защиту у вооруженных банд (так называемых басмачей). Южная граница империи впервые после завоевания стала «пористой». Англичане, обеспокоенные тем, как скажется отсутствие политического контроля в Средней Азии на их положении в Индии, сделали три вялых попытки вмешательства в русскую Гражданскую войну в Средней Азии и на Кавказе. Весной 1918 г. Османская империя также одержала на Кавказе несколько побед, тогда как в 1919 г. третья англо-афганская война оставила ситуацию незавершенной. Советская власть установилась в военном отношении только в 1920 г.; до тех пор советский режим в Ташкенте оставался уязвимым.

Когда Ташкентский Совет решил отправить дипломатическую миссию в Иран с целью возрождения торговли, то ее представители сочли разумным захватить рекомендательное письмо от английского агента Ф.М. Бейли, прибывшего проездом в Кашгар, чтобы контролировать важные для Британии дела. Письмо оказалось излишним, т. к. посольство было сразу же по вступлению на иранскую территорию арестовано английскими войсками, а его члены отправлены в лагерь для интернированных в Индии. Точно так же в 1919 г. советский режим в Ташкенте установил дипломатические отношения с Афганистаном, и афганское правительство начало открывать неправомочные дипломатические посольства по всей Средней Азии, что привело в ужас и советские, и британские власти.

Геополитическая неопределенность сопровождалась глубоким экономическим кризисом. К 1918 г. хлопководство пришло в полный упадок, а голод в 1917 г. достиг чудовищных размеров. На протяжении ближайших трех лет голод, сопровождавшие его эпидемии и вооруженный конфликт с русскими переселенцами разорили местное население Средней Азии. Марко Буттино считает, что между 1917 и 1920 гг. местное сельское население Средней Азии сократилось на 23% в основном по причине голода и войны.

Такие травмирующие события произвели глубокие изменения в мировоззрении джадидов. Они приветствовали падение самодержавия как момент освобождения и шанс обрести национальное спасение. Впрочем, надежды на то, что их виды на будущее найдут поддержку в обществе, не сбылись, поскольку оппозиция в обществе за год окрепла. К концу года джадидами овладело отчаяние, т. к. стало ясно, что народу требовалось нечто большее, чем уговоры прислушаться к их призывам к реформе. В то же время крушение конституционного порядка, с которым они связывали свои надежды, сделало положение еще более отчаянным, точно так же, как победа радикализма в России снабдила их новыми моделями изменений. Трансформация геополитического порядка после Первой мировой войны (и выход из нее России) также позволила им представить себе более широкомасштабные изменения, чем мыслилось до сих пор. К весне 1918 г. настроение джадидов в корне изменилось.

Столкновение со старым порядком нигде не было таким сильным, как в Бухаре. Февральская революция в России вселила в джадидов надежду на то, что новый либерально-демократический режим в России заставит эмира приступить к реформам, за которые они ратовали долгие годы. Но эмир превратил эту проблему в вопрос о суверенитете Бухары и заклеймил джадидов как предателей ислама и Бухары. Таков был главный переломный момент в положении джадидов в Бухаре. Гонения превратили их в радикалов; они стали называться младобухарцами и обрели форму политической партии. Осознание того, что реформ от эмира ожидать не стоит, сблизило их с Советами. За три последующих года младобухарцы преодолели огромнейшее расстояние в своей политической одиссее.

Неудачи только убеждали джадидов в необходимости изменить тактику. Они объясняли свое поражение на выборах невежеством общества и необходимостью образования и просвещения. Но неспособность джадидов влиять на общество заставила их также осознать значение государства как трансформирующей силы. Дореволюционный джадидизм, исключенный из политической сферы, существовал как дискурс о реформе и самосовершенствовании, в котором государство играло незначительную роль. После 1917 г. произошли разительные перемены, и начиная с лета 1918 г. джадиды прибились к новым правительственным органам, созданным советским режимом и открытым для них под нажимом из Москвы.

Целью джадидов стало использование власти этих органов для защиты местного населения от насилия переселенцев и внесения радикальных изменений в общество. Джадиды создали сложное равновесие между русскими переселенцами, режимом в Москве и консервативными силами самого мусульманского общества.

 

Поворот к антиимпериализму

Превращение джадидов в радикалов под влиянием революции оказало воздействие на их мировоззрение и в других отношениях. Крайне удивительно, что в риторике джадидов до 1917 г. неизменно проводился весьма позитивный взгляд на Европу (или «Запад»). Фитрат даже использовал образ европейца в качестве рупора идей своих сочинений, считавшихся, пожалуй, самыми влиятельными реформистскими сочинениями в тот период.

Для джадидов Европа и европейцы были образцовыми источниками вдохновения, неким стандартом, сравнивая себя с которым среднеазиатское общество могло измерять свои неудачи и достижения. Многое от этого очарования Европой сохранилось за три года войны, на протяжении которых джадиды поддерживали воевавших русских, даже после того, как Османская империя вступила в войну против России. Но к осени 1917 г. настроение стало меняться и полностью изменилось за два года, когда надежды на радикальные перемены, созданные революцией, совпали с мучениями, вызванными поражением Османской империи и победой Англии в самом центре мусульманского мира. В 1919 г. Фитрат, который за восемь лет до того считал европейца рупором своих идей, написал горькое отречение от Европы и ее цивилизации в памфлете под названием «Восточный вопрос». В этом памфлете выражается интересный взгляд на то, как в кульминационный момент поражения мусульман, когда Османская империя капитулировала, а волнения мусульман в Индии, кажется, не принесли результатов, среднеазиатскому интеллектуалу является новая геополитика, прежде чем в Анатолии действительно началось националистическое сопротивление.

Этот трактат перевернул многие стереотипные представления о Востоке. Для Фитрата Восток — это светоч знаний и просвещения, тогда как Европа «бродит в дебрях неведения и варварства». Но, «в отличие от европейского империализма, Восток пытается не пить кровь своих друзей или грабить дома своих соседей, а повышать уровень человечности в мире». Но в конце концов Восток утратил интерес к учению и образованию, поскольку его правители стали заниматься насыщением своих желудков. В итоге «европейские империалисты» явились на Восток. Чтобы скрыть свои частные интересы, эксплуатируя его, европейские империалисты заявили о дикости и невежестве восточных народов, а о себе как о несущих цивилизующую миссию. Восток эксплуатировали нещадно: Фитрат утверждает, что Англия ежегодно получала с Индии 450 млн. рублей дохода, тогда как 3% индийского населения ежегодно умирало от голода. Но самый огромный ущерб был нанесен на моральном уровне:

«То, что Европа принесла Востоку цивилизацию — ложь. Европейские империалисты никогда не допускали никакого прогресса или цивилизации в завоеванных ими странах Востока. То, что нам дала Европа, хорошо известно: разврат, безнравственность, азартные игры, пьянство. Публичные дома, совершенно несовместимые с религией и обычаями Востока, открыли в нашей стране европейские империалисты. Винные лавки, отравляющие жизнь и общество всему человечеству, открыли в нашей стране тоже европейские империалисты. Страшная болезнь — сифилис — тоже занесена на Восток завоевателями, европейскими империалистами. Короче говоря: по сей день европейские империалисты не дали Востоку ничего, кроме безнравственности и разорения… Остается только догадываться: совершили ли это европейские империалисты с умыслом или по неведению? Разумеется, с умыслом, намеренно. Они и не собирались цивилизовать нас, сеять знания среди нас и помогать нам двигаться вперед, скорее они хотели открывать бордели и питейные дома, тем самым разрушая нашу нравственность, наше здоровье, расшатывая нашу расу, разоряя нашу торговлю и ставя нас в зависимость от них».

Здесь Фитрат переворачивает обычные эссенциалистские стереотипы Востока, но его аргумент остается, разумеется, эссенциалистским. Фитрат говорит о «европейских империалистах», эксплуатирующих собственных крестьян: «“Голодные стервятники” Европы… послали своих невежественных и безграмотных рабочих и крестьян на Восток, а они, ничего не понимая, напали на рабочих и крестьян Востока». И он детально описывает экономическую сторону колониальной эксплуатации, но, кроме того, видит, что злоба Европы в отношении Востока движется исключительно врожденным культурным пороком. Объяснение перемен в судьбах Востока дается единственно в понятиях науки и морали. Как я доказываю в дальнейшем, это был единственный диагноз, который могла поставить ставшая радикальной и политизированной культурная элита, жившая в тот сумбурный период. Считалось, что несчастья, постигшие Восток, можно устранить просвещением и мудрым руководством — джадиды предлагали и то, и другое.

Поскольку Фитрат писал летом 1919 г., то ему казалось, что долгосрочное наступление европейского империализма близилось к кульминации: Османская империя, самое сильное мусульманское государство, символ чего-то гораздо большего, чем просто династия, пребывала в прострации (националистическое сопротивление во главе с Мустафой Кемалем еще не началось), и англичане, заняв огромные пространства в самом центре мусульманского мира, готовились основать Арабский халифат как марионеточный режим.

Решение проблемы Фитрат видел в союзе с единственной силой, с антиимериалистической Советской Россией. Если в октябре 1917 г. Фитрат выказывал не слишком большой восторг в связи с захватом власти в Петрограде большевиками, то в 1919 г. все изменилось, и он предлагал стратегический альянс между мусульманским миром и Советской Россией. «Правительство Советской России борется с европейскими империалистами. Его девиз “Победа или смерть”. Именно такое поведение и именно такое благородство требуется, чтобы объединить Восток». Фитрат отмечал, что «вождь Советской России товарищ Ленин, — великий человек, уже приступивший к пробуждению и объединению Востока», но что его попытки не увенчались успехом: «Чтобы объединить Восток, необходимо доверить населению Востока свои тайны и познакомить их с Советами. Чтобы обрести доверие населения Востока, необходимо не окрашивать Восток насильно в цвета коммунизма, а учесть позицию Востока и его интуицию». Русские коммунисты Туркестана уклонялись от перспективы налаживать неидеологический альянс с Востоком. В то же время, когда европейский и американский пролетариат не сумели оказать достойную поддержку Советам, последним не оставалось ничего иного, как вступить в альянс с Востоком.

Такая оптимистическая оценка необходимости друг в друге объясняет то, почему в «Восточном вопросе» нет ни слова о русском империализме. Если весь гнев Фитрата излился на англичан, а французы удостоились саркастического упоминания, то о русском империализме говорится только одно: «Наше угнетение русским имперским правительством было не меньшим, чем угнетение Индии англичанами». Поразительно, что Фитрат даже не упоминает о насилии переселенцев, достигшем своего пика в 1919 г. Империализм для Фитрата связан с государственной политикой, и поэтому насилие переселенцев не в счет. Мало того, Фитрат возлагал надежды на режим в Москве, а не на русских коммунистов в Туркестане. Разницу между тем, за что выступала Москва, и тем, что делали Советы в Средней Азии, видели многие джадиды, стремившиеся бороться с последними с помощью первой.

Перелом в риторике джадидов к антиимпериализму был обусловлен несколькими причинами. Первая мировая война, когда Османская Турция сражалась против русских, с самого начала оказалась испытанием верности мусульманского населения Российской империи.

Русская бюрократия все время опасалась, что российские мусульмане станут пятой колонной для Османской империи. Будучи одной из старейших империй, Османская империя была единственным в мире независимым мусульманским государством, и ее поведение в предшествующее десятилетие снискало огромную симпатию мусульман Российской империи. Но в конце концов опасения бюрократии основывались на эссенциалистском представлении о мусульманах, почти никак не связанном с политическими реальностями. Российские мусульмане сохраняли верность все три года войны. Мусульманские отряды сражались на линии фронта, а остальное мусульманское население хранило спокойствие. В Средней Азии тайная полиция жила в постоянном страхе восстания местного населения под влиянием турецкой пропаганды, но восстали только казахские и киргизские кочевники; поводом к восстанию послужил декрет (1916), мобилизующий их на работу в тылу. Это восстание, антирусское и антивоенное, не имело практически никакого отношения к проискам Османской империи. Действительно, среднеазиатские джадиды выступали против восстания и сотрудничали с властями, спокойно проводя призыв на военную службу.

Революция все изменила. По мере того, как военные действия в 1917 г. постепенно затихали, былые враги России стали казаться друзьями, а большевистская антикапиталистическая риторика, направленная на бывших союзников России, нашла отклик, несколько по иным причинам, у джадидов. К осени 1917 г. можно было открыто выражать симпатии Османской империи. Если империализм, был высшей формой капитализма, то Англия и Франция были поборниками империализма; наряду с мировым пролетариатом и всем колониальным миром Османская империя (а значит, и весь мусульманский мир) стала жертвой империализма. Когда большевики опубликовали тайные договоры, подписанные имперской Россией с Англией и Францией во время войны, причем почти все за счет Османской империи, то это затронуло джадидов до глубины души. Фитрат, знавший Османскую империю лучше прочих джадидов в Средней Азии, поскольку четыре года учился в Стамбуле, писал, что «теперь понятно, кто подлинные враги мусульманского, и особенно тюркского, мира».

Поражение Османской империи в 1918 г. продолжало разжигать чувства против Антанты (и, главным образом, против Англии), особенно, когда англичане предстали величайшими победителями на Ближнем Востоке. Европа стала синонимична империализму, а англичане — его злейшими преступниками.

Сочувствие к положению Османской империи было важнейшим, но едва ли единственным фактором в трансформации позиции джадидов. Революция превратила мысль джадидов в радикальную. До февраля 1917 г. джадиды работали в сомнительном общественном пространстве, дозволенном самодержавием, и соответственно, их цели были скромными. Более того, учитывая исторический возраст империи, имперский порядок казался «естественным». Наука была ключом к прогрессу и счастью, невежество несло смерть и угасание или, по крайней мере, завоевание и колонизацию. Русская революция поставила империю на колени, и многие смогли представить некий мир, в котором империя уже не была основополагающим фактом политический жизни. Поворот к антиимпериализму среди джадидов в 1917–1918 гг. был частью более масштабного перехода к более систематической критике современного мира.

То, что антиимпериализм был чем-то большим, чем суррогат пантюркских симпатий, становится ясно из популярности Индии и ее борьбы против англичан в качестве темы в сочинениях джадидов этого периода. В 1920 г. Фитрат написал две пьесы, действие которых разворачивалось в Индии и которые весьма успешно ставились в Туркестане. В «Настоящей любви» он писал о любви Зулейки к патриотически и революционно настроенному поэту Нуруддину, о любви, которую разрушает англофил Рахматулла, воспылавший страстью к Зулейке, как и ко многим девушкам до нее. В традициях джадидского театра, возникшего до революции, пьеса заканчивается резней, когда на тайное собрание индийского революционного комитета с участием Зулейки и Нуруддина, нападает полиция (подосланная Рахматуллой). Но связь между любовью, патриотизмом и революцией крепка. Настоящая любовь неразрывно связана с патриотизмом, а неспособность поддержать патриотическую революцию синонимична предательству. В «Индийских революционерах», где также изображается борьба индийских патриотов за независимость, Фитрат вновь вернулся к этим темам, но в более откровенно политической манере. Рахим Бахш — образованный юноша, влюбленный в Дильнавоз; в обоих живет любовь к родине. Когда полиция арестовала Дильнавоз, Рахиму Бахшу приходится преодолеть его былую раздвоенность и вступить в группу «революционеров»-подполыциков, скрывающихся в горах на афганской границе. Пьеса тоже заканчивается трагически, но любовь к родине вновь приравнивается к любви к женщине и защите ее чести. Антиимпериализм, патриотизм и революционная деятельность тесно связаны между собой.

 

Нация и революция

Джадиды воспринимали революцию как национальное спасение. Когда джадиды писали об угнетении и эксплуатации, они были склонны говорить об угнетении и эксплуатации колониальных народов имперскими народами и их лакеями, а не о классах. Но революция должна была революционизировать и сам народ, т. к. только это могло обеспечить спасение нации. Годами джадиды доказывали, что если народ не поддержит их призыв к переменам, то под вопросом окажется само его выживание. Им казалось, что ущерб, нанесенный Гражданской войной и голодом, подтверждает их самые худшие опасения. Путь к спасению виделся джадидам в просвещении, образовании и нравственности — в том, что могла дать только культурная элита. Это основополагающее предписание сохранилось и после 1917 г., хотя методы, которыми, по мнению джадидов, этого можно было достичь, разительно изменились. Склонность джадидов видеть в революции национальную аллегорию исходила непосредственно из их статуса именно культурной, а не политической элиты.

Но подобное отношение к революции вполне соответствовало деятельности большевиков в данный момент. По мнению народного комиссара по делам национальностей Сталина, мусульманские регионы Российской империи были населены «культурно отсталыми народами»; задачами советского режима в этих регионах было «поднятие культурного уровня отсталых народов… вовлечение трудящихся… в строительство Советского государства» и отсечение всего, мешающего «развитию максимальной самодеятельности народов Востока по пути к освобождению от пережитков средневековья и разрушенного уже национального гнета». В этом прогнозе не было почти ничего, с чем бы не согласились джадиды. Точно так же, захватив власть, большевики с самых первых шагов сочетали идеологические и стратегические цели. Их перечень угнетенных народов охватывал как европейский пролетариат и нерусские народы России, так и весь колониальный мир. Таким образом, революционизировать Восток уже тогда стало для большевиков важной задачей внешней политики.

В ноябре 1917 г. Ленин издал обращение: «Ко всем трудящимся мусульманам России и Востока», а в последующие годы Москва и другие советские города стали центрами, где собирались колониальные интеллектуалы и радикалы.

На организацию этих встреч большевики тратили немало сил. В ноябре 1918 г. было создано Центральное бюро мусульманских коммунистических организаций РКП(б), ответственное за революционную работу среди мусульман Российской империи и ее соседей. Большевики также постоянно заявляли о том, что они защитники всех «угнетенных народов Востока», особенно мусульманского мира. Когда хан Афганистана эмир Аманулла провозгласил независимость своей страны от Англии, то и большевики, и джадиды славили его как героя. Разворачивавшаяся борьба с иностранной оккупацией в Анатолии точно так же вызвала живой интерес как в России, так и в Средней Азии. Многочисленные группы «индийских революционеров» — националистов, желавших покончить с английским господством в Индии вооруженным путем, были радушно приняты в Советской России.

Поддержка большевиками антиимпериалистических движений на Востоке зиждилась на том же слиянии антиколониализма, ислама и революции, о которой писал Фитрат. В 1919 и 1920 гг. моральную и материальную поддержку советского режима порой получали такие случайные персоны, как, например, бывший военный министр Османской империи Энвер-паша.

Большее значение для Средней Азии имели другие, менее известные случаи сотрудничества. Когда Аманулла готовился помериться силами с англичанами в третьей Афганской войне, то отправил личное посольство в Москву, добиваясь советской поддержки своих действий. Посольство возглавил Мухаммад Баркатулла, старый индийский революционер, который провел годы войны в Кабуле, пытаясь убедить предшественника Амануллы объявить войну англичанам, вторгнувшись в Индию.

Теперь многолетний антиколониализм Баркатуллы естественно превратился в поддержку советского режима. На пути в Москву он проезжал через Ташкент, что широко освещалось в мусульманской прессе. Выполнив свою миссию, в том числе встретившись с Лениным, Баркатулла до конца года ездил по мусульманским регионам Российской империи, уговаривая мусульман поддерживать большевиков.

С официального благословения он опубликовал на персидском языке (которым владеют почти все образованные люди Средней Азии) памфлет «Большевизм и ислам», в котором доказывал, что между ними есть много общего.

Надежда использовать антиимпериалистические настроения, чтобы дестабилизировать капиталистические режимы в Европе, играла значительную роль в сближении Москвы с джадидами Средней Азии. Политика Ташкентского Совета зимой 1917–1918 гг. была, с точки зрения Москвы, совершенно безрассудной. Поэтому в феврале 1918 г. вновь образованный народный комиссариат по делам национальностей отправил посольство с неограниченной властью в Туркестан, чтобы заявить о своей воле. Посольству в составе П.А. Кобозева и двух татар, И. Ибрагимова и А. Клевлеева в значительной степени удалось привлечь мусульман в советские и партийные органы. Поскольку доступ к архивным материалам по вербовке мусульман в партию в первые годы ее существования был еще невозможен, то все данные наводят на мысль, что множество джадидов вступили в нее незамедлительно.

Существующие организации получили новые, революционные названия: Самаркандский трудовой союз превратился в Мусульманский Совет рабочих и крестьянских депутатов Самаркандского уезда, а Татарский союз в Ташкенте стал Татарским социалистическим комитетом рабочих, а со временем — Татарской секцией Коммунистической партии Туркестана (КПТ). Газета самаркандских джадидов «Свобода» («Hurriyat») была принята образовательной секцией Самаркандского Совета в качестве своего печатного органа и вскоре получила название «Голос трудящихся» («Mehnatkashlar tovushi»). Радикально настроенные джадиды стали мусульманскими коммунистами.

Младобухарцы также вступили в более тесное сотрудничество с советским режимом. До конца 1917 г. несколько младобухарцев стали членами исполнительного комитета Каганского Совета, а многие другие нашли убежище в Туркестане. Будущий президент Узбекистана Файзулла Ходжаев почти весь 1918 г. провел в Москве, где бюро партии младобухарцев поддерживало Центральное бюро мусульманских коммунистических организаций.

Отождествление джадидов с революцией и совпадение их интересов с интересами Советской власти были вполне недвусмысленными. Когда в 1920 г. Красная армия штурмовала сначала Хиву, а потом Бухару, за ней последовали джадиды с намерением сформировать там свои правительства. Эти так называемые народные республики оказались недолговечными, но это не должно скрывать факт самой реальной идентичности интересов, существовавших тогда между разными типами революций.

Слияние класса и нации на почве антиимпериалистических настроений могло, разумеется, использоваться против русских поселенцев в Туркестане так же просто, как и против англичан. Фитрат в «Восточном вопросе» ни словом не обмолвился о русских переселенцах, но мусульманские коммунисты на своих конференциях привычно критиковали их. Продовольственные комитеты, к началу 1918 г. подчиненные советам, стали самой широкой ареной политического конфликта, но конфликт вскоре распространился на высшие органы самой партии. Декрет ЦК в июле 1919 г., требующий, чтобы коренное население Туркестана имело пропорциональное представительство во всех государственных органах, создал возможность действия для партийных мусульман. Были спешно проведены съезды партии и Советов, и на тех и на других были избраны новые исполнительные комитеты с преобладанием мусульман. Турар Рыскулов, будущий глава правительства Туркестана и автор одной из самых известных книг о революции в Средней Азии, был избран президентом обоих комитетов.

Такой всплеск активности достиг кульминации в январе 1920 г. на Пятой региональной конференции КПТ, где мусульманским коммунистам удалось принять решение изменить название КПТ на «Коммунистическая партия тюркских народов», а название Туркестанской республики на «Тюркскую республику». Еще одно решение требовало широкой автономии для Туркестана.

Противопоставление националистического и коммунистического языка снова использовалось, когда полномочная делегация из Туркестана приехала в Москву в мае 1920 г., чтобы ознакомить высшие партийные власти с мусульманскими коммунистами после того, как январские решения были нарушены, после некоторых колебаний, недавно назначенной Особой комиссией по делам Туркестана РКП(б) (Турккомиссия). Выступая перед ЦК, делегация утверждала, что в Туркестане всего две основные группы населения: угнетенные и эксплуатируемые колониальные коренные народы и европейский капитал.

Делегация продолжала требовать передачи всей власти в Туркестане Центральному исполнительному комитету Туркестана, отмены Турккомиссии и создания мусульманской армии, подначальной автономному правительству Туркестана. Эти требования были изложены языком революции, но класс заменили нацией; национальное освобождение мусульманского сообщества могло быть достигнуто коммунистическими средствами и в советском контексте.

 

Определение нации

Точный состав нации еще несколько лет оставался спорным вопросом как среди народов Центральной Азии, так и между ними и некоторыми политиками. Для Фитрата понятие «нация» отчетливо распространялось на весь «мусульманский мир» — это сочетание он употреблял не единожды. Напротив, многое в риторике младобухарцев касалось бухарской нации, определяемой территориальными границами. Но с 1917 г. джадидская риторика также отличалась зачастую нескрываемой гордостью за тюркские корни джадидов. Ислам, патриотизм и национализм представляли три взаимосвязанных точки зрения об идентичности, сосуществовших в изрядном противоречии с джадидской мыслью того времени.

«Восточный вопрос» оставался пока самым ярко выраженным панисламским текстом, написанным джадидским автором. Призывы к единству мусульман на панисламской основе всегда сочетались с настойчивым требованием того, чтобы мусульманское общество реформировало себя и свою культуру, идя навстречу требованиям нового времени.

Панисламисты были модернистами, точно так же, как панисламское чувство отражало сообщество («мусульманский мир»), образ которого впервые возник в конце XIX в. В официальном языке Советского государства слово «мусульманин» тоже означало национальность, равно как и «иудей», а создание Мусбюро давало понять, что такие понятия творили собственные реальности. Так понятие «мусульманин» в Средней Азии стал сущностью, описанной более четко, чем весь мусульманский мир, определение мусульманина Средней Азии превратилось в удобный маркер, способствующий отличию туземного населения от разнообразных европейских переселенцев.

Бухарская нация, упоминаемая младобухарцами, была прежде всего территориальной. Но ислам как религиозный и культурный признак идентичности великого множества бухарского населения так никогда и не оторвался от определений бухарской нации. Патриотизм в философии джадидов принимал угрожающие размеры как до, так и после 1917 года. Для Фитрата патриотический долг, например изгнание англичан из Индии, был великим долгом, «столь же великим, как спасение страниц Корана от попрания каким-нибудь животным… заботой, столь же большой, как изгнание свиньи из мечети». Действительно, кажется, что требования патриотизма и антиимпериалистической борьбы перевесили ислам как сплачивающий центр. В «Индийских революционерах» Фитрат всячески старался подчеркнуть этот момент.

Его революционерами были и мусульмане, и индуисты. Когда Дильнавоз выражает опасения в том, насколько правильно разделять чувства индуиста Лалы, Рахим Бахш отвечает: «Человечность не зависит от язычества или ислама. Лала Хардаял — человек». Далее в пьесе Маулави Нуман, вождь племени на афганской границе и традиционный мусульманский ученый, точно так же возражает против сотрудничества с патриотами-индуистами. Мусульманский революционный вождь Абдуссубу обращается к нему с такими словами:

«Вы, муллы, всегда говорите так. Долгие годы вы возбуждали в Индии споры о племенах и народах. Вы разделили народ на семьдесят четыре группы и восстановили их друг против друга. Вы наводнили нашу землю внутренними распрями и тем самым навлекли англичан на наши головы. Спустя сотню лет мы, наконец, стали объединяться, чтобы обрести свободу. И вы опять хотите закрыть нам путь ссорами из-за религий и сект!.. Мы будем сражаться за нашу свободу плечом к плечу. Ни вы, ни религия не свернут нас с этого пути».

Однако патриотизм был также связан с национализмом. С 1917 г. джадидская риторика все больше превращалась в радикальную форму тюркизма. Для джадидов новые условия выдвигали на передний план романтическое понятие тюркизма, присутствовавшее в их риторике до революции.

Весь год джадидские авторы называли Чингисхана, Тимура и Улугбека среднеазиатскими героями. В июле 1917 г. Фитрат писал: «О, великий Тюран, страна львов! Что случилось с тобой? Какие мрачные дни ты переживаешь? Что произошло с храбрыми тюрками, некогда правившими миром? Почему они исчезли? Почему их не стало?» Прочих утверждений тюркизма был легион. Весной 1918 г. газета «Тюркское слово» (Turk so'zi) издавалась в Ташкенте организацией «Тюркская дружба» (Turk O'rtoqlig'i). Более серьезным было заявление, высказанное впервые, что Средняя Азия была родиной турок и что турки претендуют на эту территорию. Теперь среднеазиатские джадиды заявляли, что все население Средней Азии — «настоящие турки», и если они не говорят по-турецки, то просто потому, что забыли этот язык.

Разумеется, подобное заявление было обращено к большому числу людей, говорящих по-персидски и живших в городах Бухара, Самарканд и Худжанд, а также в их обширных окрестностях. Как видим, революция означала национальное спасение, которое следовало обрести путем просвещения народа и создания национальной литературы и единого национального языка. Таким образом, революция стала синонимом туркизации говорящего по-персидски населения Средней Азии. Обретя власть в 1920 г., младобухарцы почти сразу сделали в новой республике официальным языком не персидский, а тюркский. В последующие несколько лет в духе проводимой политики конституировалась национальная общность «таджики», которая в 1924 г. входила в качестве автономной республики в состав Узбекистана, а в 1929 г. стала союзной республикой. Однако тюркским националистам удалось сохранить Бухару и Самарканд в составе Узбекистана. Утверждение тюркости было само по себе делом сложным. Концепции тюркского национализма в романтическом духе волновали тюркских интеллектуалов, как в Османской, так и в Российской империях с конца XIX в. Дискурс о тюркском национализме оставался раздробленным и многоголосым, поскольку турецкие, татарские, азербайджанские и среднеазиатские интеллектуалы видели тюркость по-разному.

Пантюркизм, проект объединения всех тюркских народов мира в единую политическую общность, был самым крайним утверждением тюркской позиции, и хотя он стал официальной политикой в последние годы Османской империи, но так и не превратился в синоним тюркского национализма. Упор на тюркизм в Средней Азии с 1917 г. и далее коренился скорее в радикальном настроении среди джадидов, чем в непосредственном турецком влиянии, и не выходил за пределы Средней Азии. В 1918 г. Фитрат стал движущей силой создания Чагатайских бесед (Chig'atoy Gurungi), литературного кружка, объединившего многих политических деятелей и писателей. Его члены думали о реформе среднеазиатского тюркского литературного языка и письменности, стремясь определить идентичность для народа Средней Азии, коренящуюся в этничности, равно как и в истории. Чагатаизм стремился создать общую национальную идентичность для тюркской Средней Азии. Термин «чагатай» относится к названию восточно-тюркского литературного языка, вокруг которого расцвела в XV в. Средняя Азия. Он также подразумевает наследие Чингисидов в данном регионе, хотя центральную роль в традиции чагатаидов играл тюркский мусульманский завоеватель XIV в. Тимур (Тамерлан). Сферой чагатаев была также восточная часть в отношении к западной Турецкой (Османской) империи. Как таковой чагатаизм был явно не пантюркским, поскольку утверждал существование в тюркском мире границ местных групп. Скорее Средняя Азия была ядром самобытной тюркской сферы, восточным восполнением ныне исчезнувшей Османской империи.

Скачок от чагатая к узбеку был совсем простым. Писатели-джадиды утверждали, хотя и не очень настойчиво, что все тюркское население Средней Азии было узбекским. Этот аргумент был прежде всего направлен на ярлык «сарт», обозначение местного тюркоязычного населения, выделяемого русской администрацией, учеными и, по-своему, даже татарскими интеллектуалами.

Джадидские авторы по привычке употребляли «тюркский» (turk, turkcha) в качестве синонима к «узбекский» (p'zbek, o'zbekcha) еще до 1917 г. С утверждением после 1917 г. этнического национализма термин «узбекский» весьма распространился, как явствует из местной прессы этого периода.

Гимны узбекскому народу заполняли периодические издания органов советского режима. Чагатаизм должен был обеспечить современную узбекскую нацию, включавшую всех мусульман Средней Азии, историческим наследием. В конце концов максималистское видение «узбекскости» свелось к несколько более узкому видению, исключавшему население данного региона, говорящее по-персидски (составившее таджикский народ), равно как разные кочевые группы (туркмен, казахов, кыргызов, каракалпаков), которых можно было легко выделить из оседлого тюркского населения региона. В каком-то смысле, узбекский народ, возникший в 1924 г., во время национального размежевания, был оседлым, поэтому он мог претендовать на полное наследование городской Средней Азии. По этой причине узбекский национализм развивался, как регионально главная идеология, поскольку представлял собой то, что виделось ему главной тюркской, мусульманской, урбанистической — и революционной — традицией Средней Азии. Политическая неопределенность, проистекавшая из революции и Гражданской войны, начала ослабевать к концу 1920-х гг., когда, одержав победу в Гражданской войне, партия смогла уверенно утвердить свою волю на окраинах.

Турккомиссия начала с подчинения мусульманских коммунистов во главе с Рыскуловым. В июле 1920 г. она распустила Крайком КПТ, в котором преобладали националисты, и заменила его временным комитетом, который провел в сентябре очередные съезды партии и Советов. Они приняли решения ЦК, призывающие к более строгому контролю центром дел в Туркестане. Впрочем, поражение Рыскулова и его последователей не покончило с союзом центра с местными националистами. Члены Турккомиссии горели желанием революционизировать Восток, что в 1920 г. стало равносильно действиям Красной Армии. В тот год Красная Армия помогла создать Советские республики в Хиве, Бухаре и Гилане — все под началом Советов, но управляемые местными активистами. Только весной 1921 г. улучшение отношений с Англией заставило московские власти приструнить Турккомиссию. Вывод мусульманских коммунистов из-под контроля КПТ также следует рассматривать в одном ряду с действиями Турккомиссии против русских поселенцев, тысячи которых были депортированы в центральную Россию в 1921 г. за то, что воспротивились Советской власти и особенно национальной политике.

Более того, Советская власть видела мир разделенным на нации, которые можно было объективно определить и провести между ними демаркационные линии. Этот взгляд на онтологическую реальность наций имел много общего с национализмом интеллектуалов Средней Азии. Режим также ставил на первое место среди прочих дел просвещение и преодоление отсталости — вопросы, долгое время столь дорогие для джадидов. Между Москвой и джадидами сложились прочные основы для сотрудничества. В прессе на местном языке с начала 1920-х гг. весьма сильно ощущалось влияние джадидов как авторов, прославлявших великое национальное пробуждение и прогресс, достигнутый нацией к тому времени. Расхождение было только по части определения национальных границ: джадиды надеялись сохранить единство Туркестана и Бухары как родины единой тюркской мусульманской нации, а советские этнографы настаивали на более узких определениях. Последние победили в 1924 г., хотя узбекское начало сохраняет множество характерных черт тюркской мусульманской нации, какой ее представляли себе джадиды. Революция для джадидов удалась.

В Средней Азии революция была успешно национализирована культурной элитой, склонной к радикализму и к тому, чтобы в целом революционизировать нацию. Национализации революции способствовал союз националистов с большевиками, которые нашли общее дело против местных проявлений империи в виде насилия переселенцев. Союз был, конечно, недолгим, но действенным по части создания новых идентичностеи и постановке новой повестки дня с вопросами социального и культурного преобразования в первом десятилетии советского режима. Следует помнить, что процесс советского национального строительства в Средней Азии был глубоко противоречивым, и его невозможно адекватно объяснить простыми противопоставлениями «империя-нация» или «центр-периферия».

 

ЧАСТЬ III.

СОЗИДАНИЕ «НАЦИЙ»

 

Дэниэл Э. Шейфер

Местная политика и рождение Республики Башкортостан, 1919–1920 гг.

В начале 1919 г., в самые мрачные дни русской Гражданской войны, советское правительство начало сотрудничать с небольшой группой башкирских политиков и армейских офицеров, ранее сражавшихся против советской власти вместе с войсками адмирала Александра Колчака, морского офицера, командовавшего антибольшевистскими войсками в Сибири. Стороны договорились, что башкиры прекратят антисоветскую деятельность и обратят оружие против Колчака; в свою очередь, советское правительство признавало Башкортостан, страну зубчатых холмов и широких равнин Предуралья, автономией Российской Советской Федеративной Социалистической Республики (РСФСР).

Почему данный эпизод заслуживает нашего внимания? Внезапное дезертирство башкирских отрядов ослабило фронт Колчака накануне его наступления весной 1919 г., отчетливо выявило недовольство среди его нерусских союзников и знаменовало важный поворотный момент в военной кампании на восточном фронте. Историк Ричард Пайпс считал сотрудничество большевиков и башкир «первым экспериментом советской национальной политики», под которой он понимал зарождающуюся советскую практику предоставления территориальной автономии нерусским национальностям. По мнению Пайпса, провал башкирского эксперимента предвещал провал советской национальной политики в целом, поскольку крушение надежд нерусских на автономию объяснялось как свойственной советскому режиму тенденцией к централизации, так и его проявлениями русского национализма. Наконец, формирование Башкирской республики можно считать решающим моментом в истории становления башкирской нации, поскольку появились границы, внутри которых башкирская национальная идентичность вызревает и по сей день.

В данной главе мы остановимся на сотрудничестве большевиков и башкир, как на примере отношений в годы Гражданской войны между централизованным принятием решений по делам национальностей и сумбурным миром местной политической жизни в губерниях, с их оппортунистическими союзами и зыбкими коалициями, внезапными переменами в политических судьбах и возможностях. Как пишут в этом сборнике Терри Мартин и Рон Суни, первые творцы советской национальной политики, особенно глава партии и государства Владимир Ленин и комиссар по делам национальностей Иосиф Сталин, были твердо убеждены в необходимости создания национальных республик, которым предоставлялся минимум гарантированных национальных прав. Однако такие общие концептуальные рамки оставляют без ответа многие вопросы, имеющие жизненно важное стратегическое и тактическое значение. Какие «нации» следует признать заслуживающими образования территориальной республики? Когда и при каких условиях их признание будет максимально политически благоприятным? С какими националистическими группами должен договариваться режим? Как такая национальная политика могла осуществиться в хаосе Гражданской войны?

На данном уровне советская национальная политика превращалась в великую импровизацию. Более того, эти решения не всегда тщательно продумывались в Москве, но экстренно формировались местными деятелями в местных условиях, зачастую в направлениях, неожиданных и непредвиденных даже для таких политиков, как Ленин и Сталин. Исследование превратностей местной политической жизни поможет нам ответить на несколько специфических вопросов. Почему большевистское руководство признало в 1919 г. Башкирскую автономию? Умышленно ли Советы отделили башкир от их собратьев — тюркоязычных мусульман, в частности от соседних с ними татар? Какие факторы обусловили башкирско-советское сотрудничество и способствовали его краху?

Наше исследование следует начать с изучения характера башкирского движения. Исторически башкиры были кочевым народом, который в XVIII в. стал отчасти оседлым, но оставался преимущественно кочевым или полукочевым в горах Урала и в степях к югу от него.

Подобно нескольким другим кочевым или же «первобытным» народам Российской империи до 1917 г. башкиры образовывали самобытную, наследственную, корпоративную группу внутри имперской сложной иерархии социальных групп, рангов и сословий.

Обладая таким статусом, башкиры отличались некоторыми особенностями, к примеру они обладали законным правом на наследственное общее владение землей и были обязаны нести воинскую службу в Башкирском Войске — в форме нерегулярного войска наподобие казачьего. Это войско существовало с 1798 г., что предоставляло башкирам некую степень самоуправления: башкиры были разделены на ряд округов, каждый из которых отвечал за какую-то часть войска. Но во второй половине XIX в. произошло разрушение корпоративной идентичности. Прежде всего во время Великих реформ 1860–1870-х гг. Башкирское Войско было упразднено за ненадобностью. Тем временем, безземельные русские крестьяне постоянно мигрировали в восточные окраины империи в поисках лучшей доли, и некоторые из них селились на башкирской земле в Оренбургской и Уфимской губерниях. Традиционные права башкир кочевать по широким пространствам рухнули, когда русские чиновники разрешили предпринимателям скупать башкирскую общинную землю и перепродавать ее крестьянам-колонистам, прибывшим из Центральной и Западной России. Эти политические и экономические нарушения башкирской самобытности и благосостояния послужили причиной возникновения тюркского национализма среди поволжских татар, самых зажиточных, наиболее высокообразованных и прогрессивных из всех мусульманских национальностей империи. К концу XIX в. татарские интеллектуалы приступили к выработке новых националистических концепций. Одним думалось, что почти все, если не все, мусульманские тюркские народы Российской империи должны образовать единую культурную и национальную общность под началом татар, тогда как даже те, кто уклонялся от такого амбициозного пантюркского плана, надеялись увидеть своего рода политический и социальный союз татар и башкир, поскольку эти две группы были близки в религиозном, языковом и культурном отношении.

Поскольку татары значительно превосходили численностью башкир, то угроза татарской ассимиляции представлялась формирующейся башкирской интеллектуальной элите, которая уже задумывалась о русской колонизации и разрушении башкирских корпоративных прав, весьма серьезной.

В 1917 г. возникло слабое башкирское националистическое движение под руководством молодого востоковеда и умеренного социалиста Ахмета Заки Валидова, который отстаивал башкирский партикуляризм и выступал против попыток татар инкорпорировать башкир. К концу 1917 г. башкирский Курултай (собрание или законодательный орган) собрался в Оренбурге и избрал башкирское правительство. Валидов и его сторонники выступили с оптимистическими планами: восстановить Башкирское Войско и установить территориальную автономию в преимущественно кочевом регионе Восточного Башкортостана, известном как Малая Башкирия. Об антиимпериалистическом характере этого движения свидетельствует одна из самых радикальных целей Валидова: постепенно устранить русское присутствие в Башкортостане, заставив русских вернуть землю, незаконно захваченную у башкир до революции, и постепенно принудить их уйти и поменяться землями с мусульманами, живущими за пределами республики.

Особые этнополитические обстоятельства в Волжско-Уральском регионе усложнили попытки нового советского режима наладить отношения с башкирами и прочими местными мусульманами. Национальные идентичности были неустойчивыми и еще не вполне сложившимися, а противоборствующие политические движения создавали противоречивые мнения о нации. В 1917 г. основное деление между тюрками-мусульманами Волжско-Уральского региона представляли две все более непримиримые группы: с одной стороны, разные конгломерации тюркских интеллектуалов, прежде всего поволжских татар, которые видели основную близость мусульманских тюркоязычных народов региона и искали название для этой нации, и в этом случае использованные ими термины были различны — «мусульмане», «тюрко-татары» или «татаро-башкиры», а с другой — Валидов и сторонники башкирского партикуляризма. В данных условиях решение Советов признать конкретную «нацию» и ее право на национальное самоопределение означало занять позицию в этом татаро-башкирском споре, в этой сложной смеси политики и этнографии, в результате чего возможности гибких альянсов с другими местными политическими движениями были бы ограничены.

Не исключалось и иное: решения для создания партнерства с конкретными деятелями и движениями, решения, достигнутые в ответ на местные политические нужды, могли бы обязать советские власти поддерживать националистическую позицию их протеже.

Такова была динамика в 1918 году. Сначала Сталин и его Комиссариат по делам национальностей (Наркомнац) стремились к сотрудничеству как с татарскими, так и с башкирскими «левыми», но поняли, что эти две группы сотрудничать не желают. Вместо этого выявилось, что советское правительство почти всегда встает то на одну, то на другую сторону в татаро-башкирском споре в ответ на местные конфликты и инициативы. Прежде всего в марте 1918 г. советские власти решили провозгласить Татаро-Башкирскую Советскую республику, в которую должен был войти и Башкортостан. Такой шаг был сделан в ответ на восстание в Казани татарских политиков и армейских офицеров, собиравшихся провозгласить в начале 1918 г. автономное и потенциально антибольшевистское Итиль-Уральское (т. е. Волжско-Уральское) государство. Местные левацкие татарские националисты, сотрудничающие с Наркомнацем, убедили Сталина кооптировать Итиль-Уральский проект, провозгласив почти идентичную Татаро-Башкирскую республику под покровительством Советов. Это решение упразднило башкирских автономистов, чему способствовали также репрессивные действия против башкир в Оренбургской губернии, спровоцированные большевистскими и татарскими общественными деятелями, состоявшими в союзе с партией эсеров. В феврале 1918 г. Валидов и другие члены правительства были арестованы, и несколько человек расстреляны, хотя во время ночного казачьего налета на Оренбург Валидову удалось бежать. Это случилось в тот момент, когда Сталин, по-видимому, шел к компромиссу с Валидовым и его движением, но Москва вяло восприняла эти местные события. Весной 1918 г. с началом Гражданской войны, практически каждый выдающийся башкир или выходил из политики, или присоединялся к «белым»; группа Валидова поддержала антибольшевистский Комитет членов Учредительного собрания (Комуч), сформировала собственные военные силы и стремилась насадить башкирскую автономию на территории «белых». К лету 1918 г. советская «башкирская политика» свелась к распространению пропагандистских листовок о Татаро-Башкирской Советской республике — проекте, которому Сталин и Ленин остались верны.

К 1919 г. условия в регионе изменились. Гражданская война бушевала в полную силу, а политический климат в России все больше поляризовался: с одной стороны, «демократическая контрреволюция», к которой присоединился Валидов, мечтающий о поражении «белых», а с другой — более консервативные силы, руководящие «белым» движением. Когда адмирал Колчак сверг Комуч с засевшими в нем социалистами и в ноябре 1918 г. получил высшую власть над антибольшевистскими силами в Восточной России, то приказал упразднить Башкирскую территориальную автономию и распустить башкирские военные силы. К началу 1919 г. Валидов и его люди вновь приготовились сомкнуть ряды и достичь соглашения с большевиками. Башкирские лидеры надеялись, что, несмотря на вполне трезвый скептицизм по этому вопросу, большевистские обещания национального самоопределения для всех народов больше устраивали башкирских националистов, чем политическое будущее, в котором господствовали бы русские армейские офицеры. Прежде чем исследовать само башкирско-большевистское сотрудничество, обратимся к важному вопросу советских мотивировок в 1919 г.

Мотив признания Советами отдельной Башкирской автономии, решение, вероятно, принятое лично Лениным и Сталиным, еще требует своего изучения. Часто приводят военные соображения: дезертирство Валидова послужило тому, что шесть тысяч солдат встали на сторону Советов в критический момент Гражданской войны, как раз перед наступлением Колчака весной 1919 г.

Это решение было, по крайней мере в чем-то, оппортунистической попыткой ослабить южный фланг Колчака и усилить советские войска на восточном фронте. Доклады о дезорганизованных мусульманских частях в Красной Армии наводят на мысль, что Советы, несомненно, извлекли пользу из опыта и дисциплины башкирских офицеров и солдат. Политика Коммунистической партии также сыграла решающую роль в признании Башкирской автономии.

Первые переговоры с башкирами начались менее чем за два месяца до Восьмого съезда Коммунистической партии 18–23 марта 1919 г., где Ленину предстояло отстаивать национальную политику в отчаянной борьбе с «интернационалистским» крылом во главе с Бухариным и Пятаковым, считавшими национально-территориальный федерализм ненужной и опасной уступкой буржуазии. Разумеется, Ленин выступал против оппозиции по данному вопросу и, должно быть, ему требовался практический пример в его пользу; дезертирство двух башкирских дивизий из войск Колчака и верность «башкирских масс», конечно, отвечали всем требованиям. В конце концов на третий день партийного съезда был подписан советско-башкирский договор; имеются данные, что советское руководство надеялось заключить договор еще до начала съезда. Ленин дважды ставил башкирский вопрос во время съезда, и оба раза для того, чтобы обосновать создание советских национальных республик.

Юрий Слезкин и другие историки пишут о том, с каким необычным и парадоксальным энтузиазмом Ленин выступал за национальное строительство, в частности среди «малых народов» российского Востока. Однако создание отдельной Башкирской республики было не просто очередным логическом шагом в советской национальной политике; оно представляло заметный перелом в этой политике, ибо противоречило бывшему плану создания единой Татаро-Башкирской республики. Татарские коммунисты вскоре просто обезумели от этого решения, и остается только догадываться, почему Ленин и Сталин нарушили свое обещание, и как именно они собирались увязать один проект государственного строительства с другим. Напрашиваются несколько гипотез.

Оригинальный декрет о Татаро-Башкирской республике содержал положение, что Башкортостан может образовать отдельный административный округ внутри более крупной административной единицы; вполне возможно, Ленин и Сталин считали, что Башкирская автономия на самом деле не исключает в перспективе единой республики. Но на практике все было иначе, поскольку Валидов и другие башкирские лидеры решительно отвергали инкорпорацию в Татаро-Башкирскую республику и требовали, чтобы декрет, принятый в марте 1918 г. и провозглашавший эту республику, был отменен.

Татары долго сопротивлялись, но в декабре 1919 г. Ленин удовлетворил просьбу башкир. К весне 1920 г. ленинское правительство объявило об образовании Татарской республики к западу от Башкортостана. Таким образом, признание Советами Башкирской автономии означало разделение единого государства на две отдельные республики — Татарскую и Башкирскую.

Другая возможность состоит в том, что решительно настроенные Ленин и Сталин изначально собирались покончить с Татаро-Башкирской республикой и просто использовали для этого движение Валидова в качестве подручного средства. Западные ученые, татарские эмигранты и татарские национальные деятели указывают, что создание отдельной Башкирской республики способствовало отчетливому различию культурных и языковых особенностей татар и башкир на протяжении последующих десятилетий.

В статьях Валидова-Гришко, работавшего в конце 1950-х гг. для эмигрантского журнала «East Turkic Review» («Восточно-тюркское обозрение»), слышен отзвук татарских аргументов 1919 г., что создание двух республик «разделяет татар и башкир, хотя они говорят на одном и том же языке, исповедуют одну и ту же религию, имеют общую культуру и едины по крови, истории и обычаям». По мнению покойного французского ученого Александра Беннигсена и его американского соавтора С. Эндерса Уимбуша, советские усилия создать отдельную башкирскую национальную идентичность после 1919 г. имели важный политический мотив: «ослабить любое потенциальное татарское национальное движение».

Профессор Азаде Айзе Ролич из Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе в своих трудах по истории татар утверждает, что Башкирская республика служила «ключом к воздвижению административных и даже культурных барьеров между татарами и башкирами, культурно-исторические пути которых всегда тесно переплетались». Подобно Беннигсену и Уимбушу Ролич приходит к выводу, что подоплекой решения был страх татарского национализма и тюркского единства:

«Итиль-Уральское, или Татаро-Башкирское государство было разделено еще до своего существования, потому что его существование стало бы слишком реальной угрозой, и Советское правительство, уже уставшее от национализма своих мусульманских меньшинств, не могло допустить такого. Татаро-Башкирская республика со столицей в Казани продолжала бы усиливать роль этого города как культурно-политического центра мусульман России. Чтобы помешать тюркскому единству и появлению динамичной республики на Средней Волге, советское правительство предпочло способствовать формированию малых республик; тем самым, оно также создавало изоляцию и даже разжигало былую зависть и вражду, таким образом облегчая себе контроль над народами данного региона».

В основе этих утверждений лежит допущение, что до 1917 г. башкиры находились на пути ассимиляции в татарский этнос в естественном процессе, искусственно прерванном Советским государством. Башкирская идентичность была слабой и, похоже, еще больше ослабла бы, если бы не вмешательство Советов. С этой точки зрения, башкирское национальное движение во главе с Валидовым было временным явлением, исторической случайностью, блестяще использованной Лениным и Сталиным в 1919 г.

Прежде всего можно поспорить с замечанием, что башкирская идентичность была искусственным созданием Советского государства. Небрежное отношение к башкирской идентичности и движению Валидова, по-видимому, коренится в понятии национальной идентичности как исключительно языковой или культурной. Разные башкирские и татарские диалекты были похожи, но у башкир отсутствовала письменность, многие грани материальной и духовной культуры были общими, в том числе ислам — поэтому, по сути, они были одним народом. Социально-экономические различия между татарами и башкирами, возможно, имелись, но в конце концов они не могли возобладать над их основным культурным единством.

Однако старые и новые работы о национализме и национальной идентичности свидетельствуют, что такое различие спорно и что многие социально-экономические факторы могут привести к раздроблению наций, национальностей и этнических групп.

Валидову потому и удалось определить башкирскую идентичность, что он не полагался на небольшие лингвистические различия; башкирская идентичность основывалась на особенностях, ясно отличавших башкир от их западных соседей — татар: кочевое прошлое, история восстания против русской власти, корпоративные права на землю, полуавтономная окружная система, Башкирское Войско. Если эти элементы башкирского партикуляризма отмирали по причине изменений в царской политике, русской колонизации или татарской ассимиляции, то это только убеждало башкирских сепаратистов в том, что их нация находится в опасности. Значение, которое придавал Валидов чертам, ясно отличавшим башкир от татар, соответствует наблюдениям Фредрика Барта о значении «пограничных маркеров» при определении этнической и национальной идентичности. Подчеркивать небольшие различия в родственных группах для националиста зачастую гораздо важнее, чем без конца говорить о глубоких различиях, отделяющих земляка от явного чужака.

Помимо этнографических вопросов следует отметить, что прямых свидетельств того, что советский план предполагал использование башкирского движения в качестве средства ослабления татарского национализма в 1919 г., практически нет. Дореволюционные царские чиновники действительно задумывались о татарской ассимиляции и исламизации соседних народов, а советский режим в 1920–1930-х гг. проявлял еще более выраженный страх перед пантюркизмом и панисламизмом. Поэтому можно было бы поспорить о том, что есть причины подозревать, что озабоченность татарским экспансионизмом и гегемонией выходит за пределы советской политики в 1918–1919 гг. К несчастью, подозрение не значит доказательство. Быть может, историки когда-нибудь найдут документы, свидетельствующие о том, что в 1918–1919 гг. советские вожди действительно планировали покончить с Татаро-Башкирской республикой, но анализ этих событий наводит меня на мысль, что не вдумчивое планирование, а, скорее, импровизация была типична для принятия решений в годы Гражданской войны, поэтому пока этот предполагаемый план остается в сфере спекуляций. Я доказываю, что провозглашение Татаро-Башкирской республики, а впоследствии отдельной Башкирской республики, на самом деле представляло собой политику «разделяй и властвуй», но что враг, которого Ленин и Сталин хотели разделить, не был тюркской нацией в состоянии становления (будь то мусульманская, тюрко-татарская или татаро-башкирская), но антибольшевистское движение в целом.

В 1918 г. советские вожди надеялись, что Татаро-Башкирская республика освободит татарских рабочих и радикалов от господства антибольшевистских сил в мусульманском тюрко-татарском движении. В 1919 г. они использовали похожую стратегию, чтобы убедить Валидова и прочих башкирских лидеров покинуть лагерь Колчака. В текущий между этими решениями год политика в отношении татаро-башкирских дел стала пассивной: советских лидеров, казалось, не интересовало «разделение» татар и башкир посредством привлечения башкирских национальных лидеров в Советы, и действительно Сталин позволил татарам в своем комиссариате по делам национальностей отстранить тех немногих башкир, которые присоединились к Советам. В 1918 г. казалось, что Сталин полностью поддерживает татаро-башкирский проект; объединенная республика была бы создана, если бы не Гражданская война. Пусть даже Ленин и Сталин намеренно строили план измены своим татарским союзникам и зимой 1918–1919 гг. уничтожили Татаро-Башкирскую республику — для исторической памяти это прошло бесследно.

Изначальные условия башкиро-советского сотрудничества отражают две особенности, которые наводят на мысль, что основу башкиро-советских отношений в 1918–1919 гг. составляли недоразумения, убогое планирование и местные инициативы. Прежде всего с самого начала стороны не могли достичь связной выработки условий и занесли свои разногласия в соглашение, подписанное в марте 1919 г. Еще одним фактором была все та же неспособность советских властей в Москве контролировать события там, где местные силы, которые вовсе не были партиями, развивавшими отношения между советскими вождями и группой Валидова, создавали условия этого сотрудничества, в данном случае посредством погромов, которые красноармейцы и местные русские обрушивали на башкир в связи с их дезертирством в 1919 г.

В январе 1919 г. башкирский посланник Мулайан Халиков завязал контакт с советскими лидерами в Уфимском губернском революционном комитете (Губревкоме). Он изложил шесть условий, при которых башкирское правительство перейдет на сторону Советов в Гражданской войне: признание Советами Башкирской автономии, башкирский контроль административных и полицейских функций Башкортостана, помощь Советов в создании башкирского корпуса для борьбы с Колчаком, политическая амнистия башкирских лидеров, изгнание из Башкортостана «сибирских реакционеров» и прекращение любой иммиграции в Башкирскую республику, кроме «тюрко-татар» (это упоминание башкирской озабоченности русской колонизацией их земли оказалось слишком деликатным, и в дальнейших переговорах этого вопроса уже не касались).

Уфимские большевики ничего не обещали, но намекнули, что готовы продолжать переговоры после консультаций с Москвой. Не прошло и недели, как из центра поступили инструкции, впрочем, самого общего свойства. Сталин и Ленин обсудили ситуацию (похоже, что с другими членами руководства они не советовались) и отправили в Уфимский Губревком записку, которая отражает преобладание военных приоритетов в их понимании данного вопроса:

«Предлагаем не отталкивать Халикова, согласиться на амнистию при условии создания единого фронта с башкирскими полками против Колчака. Со стороны Советской власти гарантия национальной свободы башкир полная. Конечно, необходимо наряду с этим строжайше отсечь контрреволюционные элементы башкирского населения и добиться фактического контроля за пролетарской надежностью башкирских войск».

Военные вопросы также весьма заботили башкирских лидеров, хотя и с иных позиций. По ходу переговоров в феврале стало ясно, что башкиры стремились к широкой — пусть в ретроспективе нереалистичной — автономной власти, особенно в военных делах. Прежде всего они предложили советским войскам прекратить любую военную активность в Башкортостане.

Их собственные военные силы, пять пехотных полков и два кавалерийских, будут сражаться на фронте там, где он будет проходить в их краях. Советские отряды не имеют права беспрепятственно проходить по Башкирской территории, но в случае надобности башкиры их позовут.

Башкиры не согласились подчинить свои войска единому высшему командованию, но настаивали на том, чтобы конкретными башкирскими военными частями командовали башкиры.

Тем временем башкирское правительство, избранное на Курултае в декабре 1917 г., было распущено, а его функции присвоил Башкирский революционный комитет (Башревком), избранный башкирскими офицерами и солдатами 21 февраля 1919 г.

По договоренности с Москвой этот орган должен был управлять Советским Башкортостаном до тех пор, пока Первый башкирский съезд Советов не выберет новое правительство. Все члены правительства были близкими союзниками Валидова, искренне преданными созданному им образу автономного Башкортостана; ни один из них никогда не был коммунистом, и все сражались против Советской власти еще за три дня до того, как образовался Башревком. То, что у власти в Советском Башкортостане встали бывшие белогвардейцы, было великим парадоксом советско-башкирского соглашения, и это обстоятельство постоянно вызывало тревогу. Члены Башревкома не подчинялись дисциплине Коммунистической партии или какой-либо иной форме влияния из Москвы, и они имели такие представления о масштабах и характере Башкирской автономии, которые поставили их в прямой конфликт с большевистскими деятелями на местах и в центре.

20 марта 1919 г. представители Башкирского и советского правительств подписали окончательный договор, признающий Автономную Башкирскую Советскую Республику как федеральную часть РСФСР. Большая часть договора отводилась перечислению территорий, которые составят Малую Башкирию. По этому вопросу Советское правительство в основном приняло планы, разработанные Валидовым и его сторонниками в 1917–1918 гг. В республику должны были войти порядка 130 городков Уфимской, Оренбургской, Самарской и Пермской губерний. Города были отобраны таким образом, чтобы максимизировать башкирский элемент в республике и минимизировать численность русского населения; действительно, две области с большим русским населением должны были временно остаться под контролем РСФСР до проведения плебисцита.

Малая Башкирия была разделена на тринадцать округов; десять округов образовали довольно компактную территорию, но три — были анклавами, башкирскими островками посреди российской территории на северо-востоке и юго-западе. К несчастью, мартовскому договору не удалось изложить процедуру перевода земли из существующих губерний в новую республику, что создало плодородную почву для спора.

После детального описания башкирской территории, договор в остальном содержал лишь самое общее описание управления республикой. Теоретически Советская Конституция от июля 1918 г. распространялась на Малую Башкирию, но до Первого съезда Советов «абсолютная власть» принадлежала Башревкому, органу, в котором ключевые позиции занимали Валидов и его ближайшие соратники. Москва получила постановление, что железные дороги, фабрики и рудники на башкирской территории останутся под непосредственной юрисдикцией Башревкома, пока башкиры не получат гарантий, что могут сформировать «отдельную башкирскую армию» под общим командованием Красной Армии. РСФСР согласилась вооружать и снабжать башкирские отряды и оказывать финансовую поддержку культурно-образовательным программам в новой республике.

Общественный порядок в Башкортостане должен был поддерживать «вооруженный пролетариат республики». Вот и все. Более чем через год после того, как национально-территориальный федерализм стал основополагающим принципом советской государственной системы, формальное описание разделения полномочий между федеральной и местной властями все еще было рудиментарным и приблизительным. Не было ясно и то, какое отношение теоретически высшая власть в Башкортостане — Башревком — будет иметь к местной Коммунистической партии.

Преобладание в одном башкир, а в другой — русских придавало ярко выраженный этнический характер, что неизбежно вело к конфликтам между государством и партией, а отсутствие связей между их кадрами соответственно служило гарантией возникновения таких конфликтов. Неясность относительно характера и размеров Башкирской автономии неизбежно порождала бесконечные споры и ссоры, которые разгорались все яростнее по причине того, что договор, похоже, давал широкие политические, военные и полицейские полномочия башкирским националистам, полагавшим, что у них теперь развязаны руки для преследования своих целей.

Другую трудность Башкирской автономии в 1919–1920 гг. представляла враждебность со стороны местных коммунистов и большинства русского населения региона. Такая враждебность уже подорвала большевистско-башкирское сотрудничество в 1918 г., и то же самое едва не произошло в начале 1919 г., когда дезертирующие башкирские солдаты и башкирское население в целом стали жертвой красноармейцев и русских поселенцев. Озабоченное ухудшением военной обстановки башкирское правительство 16 февраля 1919 г. решило дезертировать через два дня, не дожидаясь результатов переговоров с Москвой. Скоро стало понятно, что дезертирство проходит не так, как планировало башкирское руководство. Оно думало, что достигло понимания с советскими властями относительно того, что башкирские солдаты смогут просто перейти через линию фронта с оружием в руках, сохранить целостность башкирских полков и просто повернуть оружие против армии Колчака. И действительно, официальная советская политика, санкционированная Лениным 19 февраля, но, очевидно, уместная ранее, потребовала, чтобы башкирских солдат не разоружали, если они немедленно начнут военные действия против Колчака. Однако командиры действующей Красной армии понимали сложившуюся ситуацию иначе. Они либо не знали приказа Москвы, что вполне вероятно, ведь почти все они входили в Первую армию, базировавшуюся в Оренбурге, а не в Пятую армию в Уфе, с которой вели переговоры башкиры, либо просто не придали ему значения. Что бы там ни говорили политики, местные командиры видели в операции просто сдачу башкирских отрядов. Командир одной дивизии негодовал: «Как же могли советские отряды допустить в свой тыл “вооруженные массы”, пронизанные национальным духом и незаинтересованные в защите пролетариата?»

Дезертирующие башкирские солдаты были разоружены и стали военнопленными; оказавших сопротивление связали, избили, а некоторых даже расстреляли.

Башкирские полки, сдавшие оружие, были расформированы, их солдаты переведены в существующие части Красной армии, где языком команд был русский, а не башкирский. Понятно, что остальные башкирские солдаты отказывались перейти линию фронта. Эксперимент по части советско-башкирского сотрудничества, кажется, закончился, не успев начаться.

Когда Валидов обратился к местным и дивизионным командирам с просьбой изменить политику разоружения и расформирования башкирских частей, его предложение было встречено враждебно. Командир Гай из советской Первой армии проявил больше сочувствия, но тем не менее настаивал на том, чтобы башкиры, если они хотят сохранить свое оружие, вступили в действующие части Красной армии. В конце концов 26 февраля Валидов изложил состояние дел Сталину по прямому проводу. Он сказал, что обещание Советов создать Башкирскую Советскую республику и сохранить башкирский корпус в целостности под общим советским командованием было нарушено. По мнению Валидова, зачисление башкир в русскоговорящие части было не просто неудобным в связи с тем, что команды отдавались на чужом языке. Это было прямым нападением на башкирский народ и его автономию, поскольку «Башкирская республика без вооруженных сил — это фикция». Роспуск башкирских частей мог только воодушевить русских «царских поселенцев» и «кулаков», которые присоединялись к неистовствующей Красной армии специально, чтобы отомстить башкирским беднякам.

Пока Валидов пытался пробудить революционную совесть советского руководства, проводя классовый анализ характера империалистического гнета в Башкортостане, советские солдаты в Башкортостане (трудно сказать, были ли они местными «поселенцами» или нет) и впрямь действовали как армия завоевателей. Башкирских солдат и офицеров разоружали, оскорбляли, били, срывали с них одежду и вообще обращались, как с пленными. Местные крестьяне включились в эти унижения и оскорбления, и, когда башкирских пленных солдат вели через русские деревни, их забрасывали конским навозом. Красноармейцы скрылись с собственностью и деньгами Башревкома и разных окружных административных органов. Вскоре поступили сообщения о расстрелах.

Башкирские военные муллы, один башкирский бригадный командир и солдаты пали от «красных» орудийных расчетов, а сорок семь башкирских офицеров полиции были расстреляны Интернациональным полком Красной армии. «Красные» солдаты разворотили ульи в одной башкирской деревне и забрали мед; несколько башкир пожаловались на грабеж, но были подвергнуты пыткам и расстреляны.

В сохранившихся башкирских военных частях началось дезертирство, поскольку солдаты бежали в свои родные деревни или возвращались к «белым». Действительно, весь башкирский Первый кавалерийский полк в конце марта снова присягнул на верность Колчаку и оставался с «белыми» более пяти месяцев. Антибашкирская деятельность не ограничивалась частями Красной армии; разгромив башкирские власти и военные части, местные русские сформировали революционные комитеты в нескольких уральских фабричных городах, вероятно, с одобрения Оренбургского советского исполнительного комитета, не признававшего ни Башревкома, ни Башкирской автономии. Преображенский комитет сформировал собственный военный отряд, который арестовал местных башкирских чиновников и расстрелял сорок башкирских солдат.

Полнее всего описал этот позорный эпизод сам Валидов по своим наблюдениям и докладам агентов Башревкома, направленных для расследования бесчинств Красной армии. Он описывает десятки случаев убийств, грабежей и изнасилований, зачастую называя имена преступников и жертв. Валидов объясняет жестокость двуличием местных командиров Красной армии и притоком местных поселенцев в части Красной армии; последние были «классом богатых иммигрантов», которым нужно было только свести счеты с башкирами. Многие башкирские деревни вынудили платить непомерную дань русским солдатам-завоевателям, от 5 до 30 тыс. рублей, в противном случае их грабили. Еще один башкирский автономист Харис Юмагулов предположил, что богатые русские кулаки нарочно использовали риторику большевиков для оправдания своих бесчинств, называя это «экспроприацией башкирской буржуазии».

Член ЦК, посетивший регион, сдержанно подтвердил масштаб катастрофы: «Докладываю, что один из башкирских полков перешел на сторону Колчака. Население относится к нам враждебно. Дезертирство среди башкирских отрядов достигло колоссальных пропорций. Надо отправить туда работников. Силы на фронте неадекватны».

Командир Советской Первой армии Гай пытался вновь обрести контроль над своими людьми, предупреждая, что совершающие «несанкционированные действия» против башкирских солдат и гражданского населения будут расстреляны. Несмотря на это, разграбление Красной армией Башкортостана продолжалось много недель, прекратившись только тогда, когда наступление «белых» в марте-апреле 1919 г. заставило Красную армию отступить.

Когда войска Колчака тем летом отступили, и Красная армия заняла регион в третий и последний раз за годы Гражданской войны, наступающие советские отряды снова отомстили местным башкирам. Страх и подозрение башкир по отношению к советским институтам отчетливо отразились в странном явлении, проявившемся, когда чиновники правительства Валидова попытались набрать мужчин для башкирской бригады в областях, только что освобожденных от «белых» в июле 1919 г. Когда башкирские вербовщики и их советские военные консультанты задавали крестьянам-мусульманам вопрос об их национальности, то известные башкирские деревни давали только одного-двух рекрутов, остальные отрицали, что они — башкиры. Как оказалось, по региону пронеслись слухи, что Красная армия снова набирает башкир для казни. Требовалась дополнительная общественная работа, чтобы заставить башкир идентифицировать себя со «своей» Советской Башкирской республикой. Разграбление Башкортостана Красной армией в 1919 г. оставило печальное наследство.

Эти тягостные события напоминали антибашкирские репрессии начала 1918 г., но кое-чем и отличались. Прежде всего в них было гораздо больше насилия даже по сравнению с всеобщей эскалацией бесчинств со всех сторон, участвующих в Гражданской войне в 1918 г. Однако в 1919 г. центральные власти хотели и могли утвердить свои полномочия над местными деятелями гораздо более прямым способом, чем они делали это годом раньше, и не позволили бы мародерствующим солдатам осуществлять советскую политику в Башкортостане.

Пожалуй, самым важным с политической точки зрения было то, что события 1919 г. показали, что возможностей выбора для башкирского руководства становится все меньше. Когда в 1918 г. большевистские репрессии ударили по башкирскому движению, Валидов и его сторонники вскоре нашли демократическую альтернативу большевизму в Комуче, но к 1919 г. такая альтернатива исчезла, и надо было делать непростой выбор: или Колчак, или Ленин. Башкирские лидеры не слишком доверяли ни тому, ни другому, и их враждебность к большевизму только усилилась за недели после дезертирства. Но Валидов не видел почти никакого смысла в том, чтобы возвращаться на сторону «белых», где его, вероятнее всего, ожидал смертный приговор, как перешедшего на сторону большевиков. На какое-то время он со своими товарищами решил остаться с Советами и попытаться извлечь из этого как можно больше пользы.

В августе 1919 г., когда последние «белые» отряды были вытеснены из Волжско-Уральского региона, Валидов и его башкирские автономисты прибыли в Башкортостан с планами реализовать лелеемые ими планы государственного строительства и начать преодолевать наследие российского империализма. Несмотря на то, что Москва официально поддерживала Башкирскую автономию и выступала с антиимпериалистическими заявлениями, несмотря на порой теплые личные отношения, складывавшиеся между Валидовым и Сталиным, башкирские лидеры сталкивались с серьезными препятствиями. Самой ощутимой и опасной была враждебность властей местных Советов и Коммунистической партии по отношению к Башкирской автономии. К этому следует добавить ряд острых политических разногласий, возникших между башкирским руководством и их местными соперниками и (все больше) между башкирами и центральными властями.

Дела были подпорчены неопределенностью договора, заключенного в марте 1919 г., тогда как хозяйственная разруха, дефицит, общественный упадок и общие неурядицы Гражданской войны обостряли в Башкортостане любой конфликт на местном уровне. Все большее разочарование башкир советским экспериментом вызывало растущую озабоченность в Москве тем, что башкирские союзники отбиваются от рук.

С начала 1918 г. почти все русские коммунисты в Уфимской и Оренбургской губерниях сомневались в том, что национальные республики, и Башкирская республика в частности, вообще что-то могут предложить им. Так же мыслили и многие коммунисты в самой Малой Башкирии, где уральские рудники и литейные цеха продолжали гордиться своими довольно большими партийными организациями, особенно в Белорецке и Стерлитамаке. Силы коммунистов в столице Башкирии поддерживали несколько официальных представителей ЦК, среди них самые известные Федор Самойлов, «Артем» (старый большевик из Украины) и Евгений Преображенский, которого Политбюро направило в Башкортостан после того, как он с Бухариным выступил с их знаменитыми комментарием к программе партии.

Ни один из них не разделял энтузиазма Ленина и Сталина по части национального строительства среди малых народов, вроде башкир. Областной комитет партии (обком), сформировавшийся в Малой Башкирии в ноябре 1919 г., возглавляли представители из Москвы, а преобладали в нем русские и татары. Главной фигурой в обкоме был давний враг башкирских автономистов Гали Шамигулов, участвовавший в начале 1918 г. в арестах Валидова и прочих башкирских лидеров. Троцкий отозвался о положении местных русских в телеграмме ЦК, выражая опасение, что усилиями русских партийных деятелей в Уфе политика партии в отношении Башкирской республики может превратиться в свою противоположность.

Политическая жизнь в Малой Башкирии быстро превратилась в затяжную борьбу за власть между националистами в Башревкоме и преимущественно русскими коммунистами в обкоме и советской администрации соседних губерний. По всему Башкортостану местные государственные органы (окружная администрация с преобладанием башкир) враждовали с партийными комитетами, преимущественно русскими по составу.

Ссоры начались сначала с властями в Уфе. Предполагалось, что крупные участки этой губернии отойдут к Малой Башкирии, согласно договору от марта 1919 г. Но Уфимский Губревком настаивал на том, чтобы передача территорий Башкортостану была постепенной, чтобы не прерывать изъятие зерна. В отчаянии Башревком ускорил развитие событий, приняв Декрет № 1 (26 августа 1919 г.), согласно которому брал на себя «прямое управление» Башкортостаном. На самом деле этот декрет аннулировал все прежние советские законы в Малой Башкирии и прекращал изъятие зерна, пиломатериалов и прочего сырья. Было ясно, что башкирское руководство относилось к своей автономии очень серьезно, особенно в такой чувствительной сфере, как поставки продовольствия.

В ближайшие недели Уфимский Губревком составил длинный список более противоречивых действий Башревкома: запрет экспорта продовольствия и другого сырья из Башкирской республики с помощью вооруженных отрядов; действия уфимского губернского комиссариата по продовольствию, препятствующие изъятию зерна и продовольственных запасов; удаление уфимских агентов с Башкирской территории.

Разногласия по поводу реквизиций военного времени переросли в подлинные экономические блокады Башкортостана и его соседей. В декабре 1919 г. Ишмурзин, командующий Стерлитамакским башкирским гарнизоном, запретил вывоз из города кожи и любого другого сырья (в Стерилитамаке была большая сыромятня). Оренбургские власти ответили тем, что задержали отправку текстиля и прочей мануфактуры, предназначенных для Башкортостана, и распределили изделия среди жителей своей губернии. Башкирские чиновники, отвечавшие за поставку продовольствия, пожаловались в Москву, что Оренбург заблокировал отгрузку текстильных изделий «с контрреволюционной целью», желая восстановить башкир против Советской власти, а два башкирских округа, которые Оренбург лишил своего текстиля, просто прекратили поставки зерна в марте 1920 г. Оренбургские коммунисты обвинили Башкирскую республику в том, что она, лишая область сырья и топлива, вызывает хозяйственную разруху.

Продовольственная и сырьевая политика была лишь одним моментом конфликта. Вторым было определение границ между Башкортостаном и его соседями. Башкирская территория была очерчена договором от марта 1919 г., основанном на «Уставе Автономного управления Малой Башкирией» Валидова (1918).

В документах имелись неувязки. Во-первых, они основывались на земских данных, собранных в 1906–1913 гг., а с тех пор многие города исчезли, реорганизовались или получили другие названия. Было непонятно, какие города в 1919 г. должны были войти в Малую Башкирию. Во-вторых, авторы оригинального «Устава» сосредоточились на пограничных городах и порой легкомысленно опускали города, находящиеся на башкирской территории.

Поэтому Башревком хотел пересмотреть документ, принятый в марте 1919 г. В этом деле им немного подсобили власти Уфимской и Оренбургской губерний, склонявшиеся к тому, чтобы истолковать соглашение 1919 г. буквально и к собственной выгоде. Башкирские чиновники пожаловались в Москву, что уфимские власти блокировали передачу территорий, уже отведенных Башкортостану, а Уфа обвинила Башревком в незаконной аннексии земель, не упомянутых в договоре, принятом в марте 1919 г.

Либеральная экономическая политика автономного Башкортостана обрела некоторую популярность среди крестьян соседних губерний, особенно в плотно населенных мусульманами западных регионах. Осенью 1919 г. деревни и целые города начали засыпать Башкирское правительство прошениями включить их в Малую Башкирию. Башкирский обком отказал в просьбах, сочтя их националистическими и контрреволюционными, хотя уфимские власти сделали довольно честный вывод, что наплыв крестьянских прошений объясняется желанием избежать изъятия запасов зерна. Однако Башревком приветствовал эти прошения, видя в них возможность создания Великой Башкирии, о которой мечтали в 1917 г. Валидов и Башкирский Курултай, и начал обсуждать с Москвой возможность аннексии этих земель Башкортостаном. Имеются данные, что Башкирское правительство поощряло и даже провоцировало такие прошения. В начале января 1920 г. советские власти в Белебее узнали, что агенты из Башкортостана подговаривали живших поблизости, по течению реки Дёмы, крестьян войти в Малую Башкирию, хотя этот район не причислялся к республике.

Вероятно, подстрекатели обещали, что «в Башкортостане будет свободная торговля, и не будет зерновой монополии или реквизиций скота, как в Советской республике России». Деревням, присоединенным к Башкортостану, были обещаны дополнительные земельные угодья.

Слухи, что коммунистов изгоняют из Башкортостана, делали автономную республику еще более привлекательной для селян, уставших от бесконечных реквизиций и репрессий.

Другим вопросом было положение Стерлитамака. Этот небольшой город официально входил в состав Уфимской губернии, но за неимением в других местах благоприятных условий Башревком выбрал его в качестве местопребывания правительства. Русские чиновники в Стерлитамаке оказались чрезвычайно враждебно настроенными по отношению к Башкирской автономии вообще и к Башревкому в частности; башкирские лидеры отвечали «взаимностью», и ссоры умножились. Нехватка общественных зданий служила катализатором конфликта, как, например, когда Башревком отобрал тюрьму и почту у советских властей, которые все время обращались в Политбюро. Башревком потребовал передать Стерлитамак в свою юрисдикцию, но Политбюро всю зиму не занималось решением этого вопроса. Тем временем Башревком и Совет Стерлитамакского уезда пребывали в одном городе в натянутых отношениях.

В феврале 1920 г. Троцкий не без сарказма говорил об «истерии», которую испытывали русские коммунисты по отношению к башкирским автономистам. Но было кое-что провоцировавшее эту истерию. В воспоминаниях русских о Малой Башкирии в 1919–1920 гг. постоянно упоминались аресты коммунистов Башревкомом и окружными агентами. Неожиданно дела приняли более серьезный оборот, когда башкирский взвод в сентябре 1919 г. расстрелял под Стерлитамаком четверых красноармейцев. Это быстро создало конфликт между Башревкомом и главным орудием террора и репрессий Советской России ЧК, которая направила агента из Уфы для расследования инцидента.

Тогда, как явствует из доклада отправленного в Москву уфимского ЧК, на агента напали башкирские солдаты. В том же месяце ЧК в Стерлитамаке арестовала трех служащих Башкирского военного комиссариата по борьбе с контрреволюционной деятельностью, которые могли иметь отношение к четырем расстрелам. Командир башкирского гарнизона Ишмурзин окружил тюрьму отрядом из семидесяти вооруженных людей и одиннадцати пулеметов и заставил ЧК выдать своих людей. Советские власти в Стерлитамаке и Уфе отнеслись к этой критической ситуации осторожно и не предприняли экстренных военных действий, прежде всего потому, что силы в Стерлитамаке были неравными — в городе находилось четыре тысячи башкирских отрядов. Атмосфера в Стерлитамаке оставалась накаленной и готовой перерасти в вооруженный конфликт.

Тревожной осенью 1919 г. Политбюро и лично Ленин стали уделять особое внимание ситуации в Башкортостане. В отчаянии от собственной неспособности контролировать события в автономной республике, особенно по части изъятия зерна, Политбюро напомнило Башревкому о необходимости выполнять свои обязательства перед Советским государством. Политика, и не только военная, но и экономическая, должна быть единой для всей Российской республики. В сентябре 1919 г. советское правительство стало переводить башкирские отряды из Малой Башкирии на другой фронт; одни отправились на Украину отражать наступление Деникина, а другие защищали Петроград от Юденича. Понятно, что от этих отрядов было больше пользы на фронтах, чем если бы они сидели в освобожденном Башкортостане, но Политбюро также сочло их вывод средством ослабления доставлявшего беспокойство Башревкома и в будущем — лишения его выбора. Примерно тогда же Ленин начал записывать имена «надежных башкир-коммунистов или честных сочувствующих в Башкирии».

Вскоре после Нового года споры вокруг Башкирской автономии привели еще к одному кризису в Стерлитамаке. На этот раз предлогом стала инициатива Башревкома по созданию «отдела внешних сношений», чтобы справляться с ширящимися конфликтами с Москвой и другими губерниями. Обком счел этот отдел нечем иным, как Министерством иностранных дел, и заявил, что это несовместимо с советской автономией и объявил его упраздненным. В ответ Харис Юмагулов, в то время глава Башревкома, 16 января 1919 г. арестовал нескольких членов обкома и башкирской ЧК по обвинению в контрреволюционном заговоре против Советского Башкортостана. Незамедлительное вмешательство командующего Туркестанским фронтом Михаила Фрунзе вскоре заставило Юмагулова освободить пленных. Этот гамбит почти ничего не дал, и положение Башревкома в последующие месяцы ухудшилось. Коммунисты соседних губерний быстро осудили аресты, как неоправданные провокации, задуманные для дискредитации Коммунистической партии в Малой Башкирии. Советские лидеры в Оренбурге даже ругали ЦК за то, что он не обращает внимания на их предупреждения и слишком доверяет «авантюристам типа Юмагулова». Прошения от коммунистов в Малой Башкирии содержат «басни» о «контрреволюции» и о засевших в советском аппарате «националистах». После января 1920 г. башкирский вопрос то и дело поднимался в Политбюро. Троцкий уделял огромное внимание этому делу; он составил инструкции Фрунзе о башкирских делах и в марте 1920 г. провел встречу с Башревкомом и другими местными деятелями в Уфе, но напряжения снять не удалось. Глава Всероссийской ЧК Феликс Дзержинский подозревал, что бывшие контрреволюционеры в Башревкоме в союзе с эсером Виктором Черновым подготовили массовое крестьянское восстание в Уфимской губернии в феврале 1920 г.; Политбюро соответственно предоставило им полномочия арестовать любого башкирского лидера, состоявшего в контакте с Черновым.

Сотрудничество советских властей с башкирским автономным движением Валидова закончилось так же внезапно, как и началось. В апреле 1920 г. Политбюро назначило Сталина главой специальной комиссии по башкирскому вопросу; эта группа предложила решить бесконечный кризис, введя строгие и конкретно очерченные ограничения в Башкирскую автономию, обнародованные правительством в Декрете от 19 мая 1920 г. Республиканским отделам военных дел, поставок, финансов, рабоче-крестьянской инспекции, труда, почты, телеграфа и хозяйства полагалось полностью подчиняться соответствующим органам правительства РСФСР. Это, с точки зрения Москвы, были самые критические сферы, которые нельзя было оставлять в руках некоммунистического и неустойчивого башкирского национального руководства. Только отделы образования, юстиции, здравоохранения, сельского хозяйства, общественной безопасности и внутренних дел остались автономными и ответственными непосредственно перед Башкирским правительством. Примечательно, что этот декрет появился в результате усилий урегулировать отношения центральных властей с автономными республиками. Такое же постановление получила и республика Татарстан, созданная в середине 1920 г. Односторонний пересмотр Москвой прав, предоставленных Башкирской республике, в конце концов убедил Валидова в тщетности дальнейшего сотрудничества с советским режимом. В июне 1920 г. он и большинство членов Башревкома тихо исчезли из своих кабинетов в Стерлитамаке и Москве и вступили или в отряды басмачей в Туркестане, или присоединились к новому башкирскому партизанскому движению в Уральских горах. Так закончились шестнадцать месяцев сотрудничества Советского правительства с главным основоположником башкирского политического национализма XX в.

После бегства Валидова в июне 1920 г. враждебные отношения между башкирским обкомом, Башревкомом и агентами из Москвы постепенно сошли на нет. Татары, русские и несколько избранных башкир с убедительными коммунистическими рекомендациями и общей преданностью проводимой обкомом политике централизации стали преобладать в Башкирском правительстве. Отношения между Башкирским правительство и обкомом, разумеется, время от времени обострялись, особенно по части стратегий подавления новых восстаний в башкирских деревнях в 1920 и 1921 гг. После исчезновения Валидова Политбюро не раз вмешивалось в башкирские дела, в частности с тем, чтобы быстрее подавить восстание, навести порядок, произвести изъятие зерна и других продуктов, скоординировать борьбу с голодом и наладить переход к новой экономической политике. Но уже никогда центральные власти не имели дела с такой силой, как Валидов и его движение.

Нельзя не согласиться с Терри Мартином, Рональдом Григором Суни и другими авторами данного тома, что даже в самые мрачные дни Гражданской войны творцы советской национальной политики, особенно Ленин и Сталин, проявляли глубокую преданность делу создания национальных республик, налаживания деловых отношений с нерусской элитой и формирования условий для будущего развития национальных культур. Признавая Башкирскую автономию, они шли на большой риск, совершая шаг, которому противились многие, на разных партийных и правительственных уровнях, от самого неказистого русского городка на Урале до членов Политбюро, не говоря уже о партийных кадрах татарских коммунистов, и на протяжении 1919–1920 гг. они оба вмешивались в башкирские дела, чтобы не дать погибнуть своему проекту. Впрочем, это, должно быть, слишком смелый вывод, поскольку сотрудничество с Валидовым на самом деле потерпело крах, причиной которого были пять факторов, и все эти факторы можно было предвидеть в начале 1919 г.: кардинальные расхождения во взглядах на значение автономии; импровизированный характер советской национальной политики; Москва, доверяющая местным лидерам проведение этой политики; характерные противоречия между автономией и прочими важными приоритетами большевистского режима; обстановка все возрастающего насилия в годы Гражданской войны.

Широкая политическая и идеологическая пропасть, разделявшая две стороны по вопросу об автономии, вероятно, была самым критическим моментом. Валидов и его последователи мыслили себя авангардом мусульманско-тюркской борьбы с европейским империализмом или, точнее, с русским империалистическим господством в Башкортостане, а с 1917 г. их борьбе предстояло перевернуть последствия этого господства. Они полагали, что землю, отнятую у башкир, надо вернуть; русские крестьяне-иммигранты, по крайней мере самые последние, должны покинуть Башкортостан; корпоративные права башкир на самоуправляемый регион с его собственными военными частями должны быть восстановлены, хотя бы уже в виде национальной республики с независимыми вооруженными силами; башкиры должны иметь право контроля над всей землей, продовольствием и прочими ресурсами на «своей» территории. Как только в конце весны 1920 г. большевистское руководство пришло к окончательному выводу о том, что действительно означает советская автономия, стало ясно, что башкиры питали слишком большие надежды на то, что им может дать Советская власть.

Несмотря на упорство, с каким Ленин и Сталин хранили верность делу создания национальных республик и нерусской элиты, многое в советской национальной политике в 1917–1919 гг. характеризовалось импровизацией, оппортунистическими политическими альянсами, серьезными просчетами и местными инициативами, которые структурировали и ограничивали выбор Москвы. Это стало ясно уже в 1918 г., когда Москва споткнулась на своей башкирской политике. Признание Лениным и Сталиным Башкирской автономии в начале 1919 г. было, конечно, важным вмешательством Москвы в местные дела и, пожалуй, даже блестящей уступкой в решающий момент Гражданской войны, но, если говорить о нем, как о «политике», то эта политика была почти не воспринята Красной армией и грубо насаждена ею, что привело к множеству непредвиденных столкновений — не только между башкирами и русскими, но и между татарами и башкирами, в борьбе за судьбу Татаро-Башкирской Республики. Более того, решающий договор от марта 1919 г. излагал разделение власти между центром и республикой только в самых общих словах, оставляя эту сферу открытой для широких притязаний с обеих сторон. Так и хочется сказать, что советские вожди не озаботились тем, чтобы определить «автономию» как юридический, а не просто риторический термин, пока башкирский кризис не заставил их сделать это в 1920 г.

Еще один фактор, обусловивший разрыв сотрудничества, — это постоянная возможность местных деятелей препятствовать политике центра и формировать ее в своих целях. Не будет преувеличением сказать, что в 1919 г. в Башкортостане и соседних с ним губерниях, этнических русских сторонников национальной политики Ленина и Сталина насчитывались в лучшем случае десятки. Русские в местных Советах и органах Коммунистической партии нередко выступали против Башкирской национальной автономии как нарушения пролетарского интернационализма и отказывались доверить власть и ресурсы кадрам лидеров с явно антибольшевистскими рекомендациями. Эти идеологические и политические соображения часто дополнялись отношениями превосходства над «природными» характеристиками многих русских на окраинах. Между тем бескомпромиссный антиимпериализм Валидова и его выступление за башкирский суверенитет подогревало мнение, бытовавшее среди местных русских и центральных властей, что группа Валидова стремилась не к членству в федерации или к роли младшего партнера в империи, но к созданию независимого государства по образу и подобию Финляндии. Понятно, что местные русские были обеспокоены долгосрочными задачами башкирского руководства, в частности возвращением незаконно захваченной до революции башкирской земли и выселением новых русских иммигрантов. Пусть даже Башревком делал мало или почти ничего не делал для проведения этой политики, эти цели маячили вдалеке и вселяли в колонизаторов отчаянный страх перед туземцами.

Понятно, что национальная политика Ленина и Сталина не существовала в вакууме, но была одним из многих приоритетов большевистского руководства. В годы Гражданской войны выживание и сохранение режима было превыше всего, и с этим были связаны строгая военная дисциплина, насильственное изъятие зерна и жестокое подавление «контрреволюционной» деятельности. Временами уступки националистическим движениям могли служить таким приоритетам, как, например, в начале 1919 г., когда признание Башкирской автономии сильно ослабило фронт Колчака. Но в конце концов автономная Башкирская республика окончательно запуталась в том, что диктовала большевистская Гражданская война в сфере хозяйственных, политических и военных вопросов. Пожалуй, самое странное то, что центр так долго «раскачивался». Хотя Политбюро неотступно вело мощную борьбу за контроль над Башкирской республикой, мнимая склонность большевиков к вмешательству и контролю сначала проявлялась редко и не обязательно со стороны местных русских коммунистов.

В частности, Ленин и Троцкий признавали справедливость многих башкирских жалоб на «русский шовинизм» и, казалось, противились тому, чтобы вызывать вражду своих башкирских союзников, которые могли так искусно использовать (зачастую иссякающее) антиимпериалистическое сознание своих старших товарищей. В 1920 г. большевистские вожди пришли к ограничению Башкирской автономии довольно медленно и почти нехотя. Тем не менее при наличии трудных социальных и этнических конфликтов на окраинах и разрушительных итогов дозволенных местных инициатив со стороны как русских, так и националов, мешающих реализации проводимой Москвой национальной политики, центральное руководство сделало вывод, что необходимо играть гораздо большую роль в национальных республиках. Это означало следующее: тщательное определение границ республик, четко оговоренные административно-правовые правила игры и, самое главное, ограничение местных инициатив всех партий и ограничение власти местного правительства. Только таким образом намерение национальной автономии могло быть согласовано с другими императивами дня: изъятием зерна, рациональным развертыванием войск и перевесом в отчаянной Гражданской войне на множестве внешних и внутренних фронтов. Зигзаги советской национальной политики в годы Гражданской войны досконально понять невозможно, их легко истолковывать наугад, но все это весьма спорно.

Невозможно не обращать внимания на беспрецедентные уровни насилия, развязанного революционным подъемом и крушением гражданского порядка в период после 1917 г. За время Гражданской войны армии не раз проходили по Башкортостану, оставляя за собой разорение и беспредел. Местное и пришлое население, дезертиры и враждующие группы партийных деятелей — все находили применение вооруженным силам, но не искусному компромиссу, предпочтительному средству политического диалога. Большевистские власти были готовы назначить страшное наказание любому, кто противится их правлению. К тому времени, когда Валидов с товарищами в июне 1920 г. бежал из Башкортостана, они уже видели расстрелы или жестокие расправы над башкирскими офицерами, солдатами и крестьянами, погибшими от рук русских поселенцев, красноармейцев или чекистов. Разумеется, руки Валидова и его башкирских отрядов тоже были в крови, хотя эта сторона еще требует изучения. Дело в том, что события, сопровождавшие башкирско-большевистский альянс 1919–1920 гг., разыгрывались на особенно кровавой сцене. Личные ставки в игре, где пустячная ошибка могла повлечь за собой фатальные последствия, были высоки; должно быть, велико было и психологическое напряжение игроков. Не удивительно, что когда звезда Валидова в советских условиях стала близиться к закату, он решил бежать в горы, не дожидаясь, когда за ним явится Ч.К. Такая полярная и опасная атмосфера изначально отравляла отношения между большевиками и башкирскими националистами, так что задача создания межэтничной гармонии и преодоления наследия былого империализма — нескрываемой цели обеих сторон и довольно трудной для достижения в мирных условиях — стала вполне утопической мечтой перед лицом реальностей русской Гражданской войны. 

Благодарности

Хотел бы выразить благодарность Совету по международным исследованиям и обменам и Национальному фонду поддержки гуманитарных наук за помощь в данном исследовании. Благодарю также Рональда Суни, Терри Мартина, Джона Бушнелла и других участников конференции CASPIC, а также Дэниэла Орловского, сделавшего замечания по раннему варианту этой статьи.

 

Дэниэл Э. Шейфер, Даглас Нортпроп.

Национализация отсталости:

Пол, империя и узбекская идентичность

 

В современном смысле «нации» — это самые поздние творения в этнической, культурной и языковой мозаике Средней Азии. Как они формировались? Странно, но, быть может, самая прямая ответственность за это лежит на большевистских вождях первых лет существования Советского государства. В своих последних работах Юрий Слезкин, Рональд Суни и другие доказывают, что власть большевиков, несмотря на «интернационалистские» претензии, помогла не только предотвратить вымирание наций, но даже создать их там, где их никогда не существовало. Изучение борьбы за семейную жизнь в первые годы существования советского Узбекистана показывает способ, каким осуществлялось национальное строительство под присмотром Сталина.

Как более 20 лет тому назад показал Грегори Масселл, женщины-мусульманки занимали центральное место в большевистском анализе среднеазиатского общества в 1920-е гг. и в выработке позиций большевиков по отношению к нему. С точки зрения Москвы, казалось само собой разумеющимся, что такие женщины, находясь под тяжким гнетом традиционных мусульманских кодов поведения, согласно которым они должны были носить чадру и сидеть взаперти, представляли собой потенциально главных союзников в деле революции. В 1927 г. такой анализ привел московских представителей к тому, чтобы спровоцировать худжум [«нападение»], лобовую атаку на систему затворничества женщин, которое, как надеялись, мобилизует женщин-мусульманок. В конце концов такие надежды не оправдались; преобладающее большинство женщин Средней Азии не проявило почти никакого интереса к идеалам или программам большевиков, а многие, даже из того небольшого числа, кто бросил вызов традиционному мусульманскому обществу, дорого заплатили за это.

Однако новейшие теоретические изыскания в сочетании с работой в ташкентских и московских архивах теперь дают возможность продвинуться гораздо дальше Масселла и исследовать детали и подоплеку борьбы за права женщин в Узбекистане. Семейные и тендерные отношения в первые десятилетия после 1917 г. были размытыми, об их значении ведутся жаркие споры.

Памятуя о множестве групп и движущих мотивов, возникшую борьбу можно описать в самых общих понятиях, как борьбу, в которой участвовали две стороны: большевистские деятели, задумавшие («современную») реформу, и мусульмане, превращенные большевиками в «традиционалистов», выступающие против реформы. И те, и другие рьяно отстаивали собственные представления о «правильных» семейных отношениях, зависящие от диаметрально противоположных взглядов на роль женщины в семье и обществе. Это противоборство проявилось во всех сферах общественной жизни и нашло выход в самых разнообразных дискурсах — о праве, морали, искусстве, экономике, гигиене и многих других.

Обе группы в споре о том, каким должно быть общество, в основном сосредоточились на повседневности [русский быт, узбекский турмуш]. Таким образом, социальное поведение несло в себе огромный подтекст, а частная культура, практикуемая в интимном пространстве семьи, стала достоянием общественности и политизировалась. В разных дискурсах, в которых выступали обе стороны, описывались тендерные роли и семейные отношения как основополагающие для социальных идентичностей, пусть даже изначально были ясны расхождения по вопросу о том, каков должен быть характер таких ролей и отношений. Тем не менее обе группы в общем сходились на том, кто определялся в данном процессе, а именно узбекские мусульмане. А кем они были? Используя в ответе на этот вопрос несколько критериев — язык, религия, история, — можно дать одно, внешне легкое и честное определение, основанное на семейных отношениях и особенно на привычных моделях женского платья и социального поведения. Специфические варианты явно «мусульманского» поведения, такие как затворничество женщин, паранджа, раннее замужество, многоженство и выкуп за невесту, воспринимаются как символы среднеазиатских новых «национальных» культурных, религиозных и социальных идентичностей.

В данной главе я доказываю, что некоторые («обычные») модели тендерных отношений, и в частности особые формы женского платья и затворничества, использовались порой весьма эффективно в качестве национальных «маркеров» в советской Средней Азии. Партия поощряла такое развитие по известным ей причинам, видя в создании туземных «наций» прогрессивный шаг в Средней Азии. Но в то же время поразительный успех большевиков в создании самобытных национальных идентичностей быстро поставил их в затруднительное положение. С одной стороны, большевики определили новую узбекскую нацию, преимущественно исходя из самобытных моделей тендерных отношений и обычаев затворничества женщин, особенно из того, что узбекские женщины носили тяжелые, сотканные из хлопка и конского волоса паранджи и чачвоны. Но в середине 1920-х гг. они назвали те же самые обычаи первобытными, грязными и деспотичными — такое сочетание породило два серьезных последствия. Во-первых, это означало, что партия считала узбекскую нацию в ее нынешнем состоянии по определению не способной па «модерность» или «цивилизацию» — суждение, которое в свою очередь непосредственно вело к решению насильственного преобразования узбекского общества с помощью его женщин (худжум). Во-вторых, эта связь узбекской национальной идентичности с социальными практиками, намеченными для искоренения, стали подарком для тех, кто выступал против советской реформы и позволил им выставить себя защитниками «нации». Таким образом, партия помогала создать дискурс национально-культурного сопротивления политике освобождения своих женщин. Порожденные этим противоречия десятилетиями беспокоили советские узбекские власти, и в чем-то их наследие ощутимо еще и поныне.

 

Востоковеды о Востоке и его женщинах

Приравнивание Средней Азии к ее женщинам не было новым в 1917 г. Образ экзотической, зачастую покрытой паранджой женщины долгое время символизировал Среднюю Азию, да вообще Восток, для русских и европейцев. Такой идеальный тип, «восточная женщина», постепенно создавался теми представителями Запада, которые посетили этот регион и, благополучно вернувшись на родину, написали об увиденном. Одни из них совершали путешествия в Туркестан, Хиву и Бухару в поисках приключений; другие преследовали научные цели, третьи — выполняли дипломатические миссии или военные задачи. Но, что бы там ни было, опубликованные ими книги стали популярными, привлекавшими падкую до таких книг читательскую аудиторию в образованном европейском и русском обществе.

Эти писатели рисовали картину, во многих отношениях мрачную, показывающую нам деспотичную, первобытную, пребывающую как бы в безвременье, но и соблазнительно экзотическую Среднюю Азию. Как писал один из них, «Восток есть и всегда был с незапамятных времен краем самых разительных противоречий». Русский наблюдатель Николай Муравьев, писавший в 1822 г. о Хиве, назвал «узбегов» ленивыми, легкомысленными и «ужасно грязными».

Отцы воспитывали детей железной рукой, а жизнь шла под диктатом религии. К несчастью, Муравьев отметил, что «узбеги» занимают очень низкую ступень по части просвещения и образования, т. к. не имеют представления ни о каких западных науках. В середине 1840-х гг. английский священник Джозеф Вулфф посетил Бухару (об этом много писали) с целью освобождения двух британских солдат, удерживаемых ханом. Миссия Вулффа не удалась, но его описание пассивного населения, подвластного жестокому правителю, дошло до широкой аудитории. Представитель иного поколения, венгерский ученый Арминиуш Вамбери, переодевшись в дервиша, чтобы путешествовать (по его словам), не бросаясь в глаза, описал жестокие пытки — от пытки голодом до ослепления, которые применяли хивинские власти в своем рвении защитить религиозный закон. Вероятно, чтобы еще больше подчеркнуть варварский характер этого региона, Вамбери также поместил рисунки с изображением купли и продажи человеческих голов. Вамбери утверждал, что невозможно усомниться ни в глубине восточной дикости, ни в силе восточных правителей: «В стране, где грабежи и убийства, анархия и беззаконие являются правилом, а не исключением, правителю приходится сохранять власть, внушая своим подданным великий страх и почти суеверный ужас к своей персоне; никакой любви. Даже его приближенные страшатся его неограниченной власти».

Читатели, знакомые с трудами Эдуарда Сайда и прочих постколониальных теоретиков, немедленно узнают в этих описаниях востоковедческие тропы. Такие сочинения нередко сопровождают и подкрепляют колониальную экспансию, оправдывая европейское правление, пусть даже они служат средством европейского самоопределения. Среднеазиатский Восток выведен здесь как непросвещенный и первобытный, т. е. практически требующий привнесения цивилизации и прогресса более прогрессивным Западом (или по крайней мере чем-то более прогрессивным, чем Россия, совершившая экспансию в этот регион в середине XIX в.).

Словом, народ Туркестана изображен в чем-то уступающим европейцам. Казалось, история прошла мимо этих народов: среднеазиатское общество якобы существует вне времени и не меняется. В 1887 г. английский клирик Генри Лэнсделл заявил, что казахская степь служит отличной иллюстрацией того, как жили люди в ветхозаветные времена, обладая, по его словам, «первобытным характером». В то же время среднеазиатские мусульмане не могли вести себя как автономные индивиды, поскольку говорили, что их жизни управляются неизменными религиозными предписаниями. В результате детали того, как эти индивиды думали — их различия и расхождения друг с другом, нюансы и изменения в том, как они воспринимали мир и свое место в нем — стали неважны и на них особенно не задерживались.

Но очарование европейских и русских читателей мусульманской Средней Азией было столь велико, что им хотелось знать не только то, как западные путешественники, хитро сменив обличье благодаря уму и храбрости проникали во владения восточных деспотов и жили там, а потом повествовали об этом. Самый характер повседневной жизни на Востоке тоже казался невероятно экзотическим и соблазнительным, и эти писатели страница за страницей фиксировали странные обычаи, формировавшие мусульманское общество. В этом отношении были особенно интересны детали жизни женщин на Востоке, и авторы отвели немало места этой теме. Как объяснял Джордж Керзон в 1889 г.:

«С тех пор, как я вернулся, меня часто спрашивают — и кажется, это первый вопрос, который задает любой англичанин — как выглядят бухарские женщины? Я просто не знаю, что сказать. Я ни разу не видел лиц ни одной из них в возрасте от десяти до пятидесяти лет. Маленькие девочки бегают с открытыми лицами в свободных шелковых платьях и заплетают волосы в длинные косички, ниспадающие из-под крошечных тюбетеек. Точно так же старухам позволено не скрывать свое безобидное очарование, потому что, полагаю, они уже не вызывают опасных эмоций. Но почти все женское население носит паранджи, препятствующие любопытным взглядам и даже отталкивающие их. Ибо не только лица скрыты за тяжелой черной паранджой из конского волоса, спадающей с макушки на грудь, но и их фигуры завернуты в свободные халаты из синей хлопковой ткани, а рукава халатов скреплены сзади за плечами и свисают до земли, и из-под этой бесформенной массы ткани выглядывают только ноги, обутые в большие кожаные башмаки».

Итак, паранджа и затворничество служили иллюстрацией и метафорой всеобъемлющего деспотизма, типичного для всего региона. Например, вслед за Керзоном Вамбери пространно описал гаремную жизнь ханских жен. Паранджа, гаремы и многоженство — все это служило мощными символами, напоминающими о мнимой сущности Востока. Женщины — их платье, социальные обычаи и ограничения — служили олицетворением их общества, будучи и соблазнительными, и отталкивающими; если вы поймете их, как бы говорили эти авторы, то поймете и Восток.

В колониальном контексте царской Средней Азии неудивительно, что женщины выступали олицетворением своего народа. Новейшие исследования доказывают, что культурная аутентичность зачастую считается принадлежащей к женской сфере: пол и культура, таким образом, создают друг друга, и женщины выступают маркерами идентичности общества. Но насколько эти описания «восточной женщины» действительно соотносятся с образом Средней Азии? Авторы, построившие этот архетип, сами были в основном аутсайдерами в мусульманском обществе — в том числе русскими, англичанами и венграми. Поэтому их сосредоточенность на женщинах в парандже и гаремах, олицетворяющих расплывчатый, смутный Восток точно так же говорит о них, как и об их предполагаемом предмете. Создание такого первобытного, деспотичного и экзотического Востока как «иного», чего-то в корне отличного от Европы — служило средством самоопределения. Более того, русским авторам сама возможность нарисовать этнографические картины «первобытной» Средней Азии, быть может, помогала поддержать порой робкое чувство места, принадлежащего России среди «просвещенных» наций.

То есть Средняя Азия и ее женщины сообщали России зримо цивилизующую миссию. Говорят, что в 1881 г. Достоевский сказал: «В Европе мы были бы татарами, в Азии мы — европейцы».

Практически все эти авторы были мужчинами, а некоторые не знали местных языков. Вамбери, возможно, никогда не бывал в гареме, а Керзон признавался, что никогда не видел лица женщины репродуктивного возраста. Несмотря на это, оба тем не менее претендовали на статус экспертов в области самых интимных обычаев мусульманской жизни. Например, Вамбери постоянно писал о местных обрядах, связанных с рождением, браком и смертью, особенно сосредоточиваясь на роли женщин. Впоследствии он объяснил значение таких этнографических наблюдений: «Средняя Азия в данном отношении окутана изрядным мраком. Поэтому не было бы излишним развеять этот мрак; и, если дикие полинезийцы и народы Центральной Африки тщетно противились духу исследования, то мы точно так же можем снять покров с грубых и подозрительных узбеков (ezbeg)». Ясно, что его выбор образа в данном случае — паранджа — служил многим целям. Очевиднее всего, для Вамбери и его коллег женщины представляли собой центр для построения знаний о Средней Азии и тем самым для утверждения европейской научной экспертизы и силы. В то же время, как утверждает Сара Грэм-Браун в ее исследовании фотографических изображений женщин Среднего Востока, поразительно видеть те же самые тропы — особенно такие, как гарем или паранджа, — то и дело появляющиеся в работах западных мужчин на протяжении десятилетий и даже столетий. Согласно Керзону (цитированному выше), первый вопрос, который задавал англичанин о Средней Азии, всегда касался внешнего вида женщин; ясно, что в очаровании мусульманским Востоком всегда присутствовал (и все еще присутствует) элемент эротики.

Гарем, доступ к которому был практически закрыт, привлекал внимание западных читателей по причине связанной с ним тайной сексуальности. Описывая гаремную жизнь, авторы тем самым позволяли читателям с трепетом войти в святую святых экзотического Востока. В центре внимания оставалась паранджа, такая манящая и шокирующая западных читателей.

Она служила и тому, чтобы продемонстрировать силу патриархальной власти над женщинами, а также тому, чтобы разбудить воображение — детальные описания этими авторами повседневной жизни среднеазиатских женщин являют собой попытку разрешить «тайну» того, что скрывалось за паранджой. Если целью женского затворничества было не дать другим мужчинам ее разгадать, то такие описания вновь предлагали читателю незаконное многообещающее проникновение в самую огражденную (и эротическую) сферу Востока.

 

Большевизм и «восточная» женщина

Что касается понимания Средней Азии и ее женщин, то захват власти большевиками в 1917 г. внес в эту сферу не много изменений. Разумеется, сначала внимание партийных вождей занимали другие дела — очевиднее всего, необходимость воевать и одерживать победу в Гражданской войне. Но даже когда они находили время подумать о Средней Азии, то улавливается поразительная степень преемственности — несмотря на кажущийся разрыв, происшедший в 1917 г. Возникают почти те же самые тропы, когда советские авторы — немногие из них владели местными языками, а еще меньше исповедовали ислам — продолжали дореволюционные традиции в описании Востока посредством символических образов. Во многих отношениях большевики выражали свои взгляды равно в духе востоковедения и марксизма. Взять, например, описание Бухары, данное в 1926 г. («самый типичный восточный город») Серафимой Любимовой, выдающейся русской общественной деятельницей, которая провела многие годы в Средней Азии. Описав очаровательные «узкие, кривые улочки» города, вездесущие мечети и минареты и шумные чайханы с экзотической восточной музыкой и танцами, Любимова заявляла, что «все это, как только делаешь первый шаг с маленького бухарского вокзала — отрывает от остального мира и переносит в сказочную обстановку».

С таких позиций Средняя Азия продолжала прежде всего оставаться «иной», страной привлекательной и отталкивающей, соблазнительной, но в корне первобытной и деспотичной. Как впоследствии написала зарубежная гостья, симпатизирующая советскому строю, Фаннина Хале, «Советский Восток, как и вся Азия, как весь Восток, Ближний или Дальний, — это, по европейским ощущениям, чужая, экзотическая земля. И поэтому любая попытка ухватить ее чуждое качество эмоционально — гораздо лучше, чем все перечисления имен и цифр, какими бы систематизированными они ни были». Русские писатели и этнографы дали описание мусульманских регионов наряду с фотоальбомами, музейными выставками, даже почтовыми открытками, которые укрепляли такие суждения для отечественной аудитории, рисуя при этом весьма широкими мазками. Туркестан, Бухарское и Хивинское ханства считались отсталыми краями, где почти все были безграмотными, и немногие дети имели возможность посещать школу (куда путь девочкам был закрыт); достаточно упомянуть об очень плохом медицинском обслуживании и отсутствии гигиены среди туземного населения, чтобы доказать вредоносный, мрачный характер этого региона. Говорилось, что даже пища неприятна на вкус.

С точки зрения первых большевистских наблюдателей, эти проблемы во многом объясняются огромным значением религии в жизни Средней Азии. Таким образом, неизменно первобытные, «варварские» обычаи можно непосредственно приписать исламу. Хотя суры «Корана» написаны на арабском языке (который понимали немногие жители Средней Азии) и, несмотря на их великую древность, только этих текстов достаточно, чтобы объяснить, почему спустя 13 веков конкретные люди вели себя ныне именно так. Действительно, якобы первобытный характер среднеазиатского мусульманского общества, возможно, заставлял этих авторов полагать, что гораздо разумнее искать объяснение в далеком прошлом — так же, как Лэнсделл сравнила кочевых казахов с еврейскими патриархами библейских времен. Им казалось, что Туркестан не слишком заметно изменился за долгие века. Большевики говорили о «средневековом быте» среднеазиатского Востока.

Как до, так и после 1917 г., женщина-мусульманка служила главной иллюстрацией таких взглядов. Соблазнительная и чувственная, но в то же время примитивная и угнетенная жертва патриархального деспотизма, она, казалось, воплощает самую суть своей культуры. Описаниями якобы ужасной жизни женщин в досоветской Средней Азии полнятся документы начала 1920-х гг., являя яркий контраст картине ленинистского освобождения. Большевистские общественные деятели и писатели всегда начинали с мрачного изображения жизни при исламском шариате [религиозном законе] и среднеазиатском адате [обычном праве]. В соответствии с ними до революции к женщинам относились как к собственности, скорее как к скоту, чем как к людям. На девочек — иногда семи или восьми лет — надевали паранджу и вскоре продавали замуж за большой калым — выкуп за невесту. (Нормы шариата позволяли девочкам выходить замуж в девять лет, а мальчикам жениться — в двенадцать, если они были достаточно физически развиты; большевистские авторы брезгливо не задерживались на этом.) Советские читатели узнавали, что нередко юную девушку выдавали замуж за старика, лет на 50 старше нее, и она становилась одной из его многочисленных жен. Вскоре она заражалась сифилисом и уже не излечивалась. «Гаремная жизнь» не позволяла ей получить образование, заниматься созидательным трудом, лишала надежды обрести экономическую независимость и стать хозяйкой собственной жизни. Будучи безграмотной, она попадала в зависимость от мужа и часто умирала молодой, безвременно увядшей.

И вновь, чтобы оживить эту картину, появляются образы женщин в парандже, спрятанных в доме от чужих глаз. Власть мусульманского патриархата, как и прежде, европейский читатель мог лучше всего оценить по идеальному типу «восточной женщины», а ее образ был прежде всего связан с паранджой. В конце концов читатели стали ожидать такие образы. Соответственно, советские авторы, как и их «буржуазные» коллеги, делали упор на затворничестве женщин по всей Средней Азии и приводили отдельные примеры из регионов (особенно из инкорпорированных впоследствии в Узбекскую ССР) с особенно строгими обычаями в этом отношении. Одна известная служащая Женотдела Антонина Нухрат даже сказала, что узбечка «буквально не видит солнца»; ее коллега Каспарова описывала среднеазиатские дома без окон на улицу.

Серафима Любимова рассказывала о пятидесятилетней узбекской женщине, которая никогда не покидала своего родного квартала в Ташкенте и никогда не слышала о Новом Городе в европейском стиле. Миром этих женщин, утверждала Любимова, чаще всего были муж и кухня. Им запрещалось ходить даже на базар, и они обязаны были всегда носить тяжелые паранджи из конского волоса, покрывавшие их с головы до пят, чтобы посторонний мужчина на смог увидеть даже малейший участок ее тела. Востоковедческий тон таких сочинений удивительно согласуется с тоном современных миссионеров — и сходство это действительно не такое странное, как может показаться.

Разумеется, следует отметить жесткие рамки этого — как и любого — идеального типа. Ни одна «восточная женщина», какой бы «типичной» или символичной она ни была, не смогла бы удовлетворить всему множеству и разнообразию тех людей, которых она якобы олицетворяет. Ее неизменный облик — угнетенная женщина в парандже с незапамятных времен — заслоняет подвижность любого человеческого общества и, в частности, он лишен конфликтов и социального брожения, которые потрясали Среднюю Азию, боровшуюся с проявлениями колониальной власти. Такие ограничения, бросающиеся в глаза в работах преимущественно общего характера, вышедших до 1917 г., о которых говорилось выше, не менее заметны и в первых советских дискуссиях о «восточной женщине». Любой такой единичный архетип мог представлять собой только узкий участок среднеазиатского общества, при этом упускались из виду региональные и классовые различия.

Например, строгое затворничество в гареме было особенно присуще высшим классам, где мужчины вполне могли себе позволить содержать много жен. Что касается паранджи, то она не была ни всеобщей, ни безвременной.

Обретя свою современную форму только в середине XIX в., паранджа и чачвон распространились к 1917 г. среди городских женщин, живущих в бассейнах южных рек. К тому времени они встречались, хотя и не так часто, в сельской местности, но едва ли в степных кочевьях, не говоря уже о многих немусульманах (начиная с кавказских горцев до бурятов-буддистов и корейцев, живущих в Сибири).

 

Изобретение Узбекистана: определение «узбекской» женщины

Итак, советские авторы использовали дореволюционное наследие, создавая среднеазиатский Восток первобытным и деспотичным, но соблазнительным, с помощью женщин. Впрочем, в то же время на протяжении 1917 г. колониальный дискурс не стоял на месте. Разумеется, большевистская власть привнесла тенденцию поиска объяснения общественного развития с марксистской позиции классовой борьбы. Здесь не место вдаваться в подробности, но такая склонность так же заметна в дискуссиях по женскому вопросу в Средней Азии, как и в других. Однако еще два дополняющих друг друга разрыва находятся в центре остальной части данной статьи. Первый такой сдвиг (предмет данного раздела) был дополнением к новому догмату после 1917 г.: теперь женщины должны были олицетворять не только относительно недифференцированный Восток, но и нацию. Таким образом, они играли важную роль, поощряемую партией, в строительстве отдельных национальных идентичностей в Туркестане. Но второй большой сдвиг, обсуждаемый в заключительной части данной главы, работал против такого национального строительства: советские авторы все больше обращались к среднеазиатским женщинам как к воплощению того, что было не так в их нациях, и как к символам того, что следовало изменить в Средней Азии, чтобы ее «осовременить».

Почти во всех русских дискуссиях до 1917 г. слово «национальный» применительно к Средней Азии означало только «самобытный» и «нерусский» — например, авторы говорили о «местных национальных особенностях».

Разные жители-мусульмане мыслились как племена или группы, возможно, как протонации, но никак не подлинные нации на уровне самих русских. Однако при большевиках такие слова начали жить собственной жизнью. Хотя бывали случаи, когда советские авторы огульно говорили об одном огромном, протяженном Востоке, стало также государственным приоритетом разбирать этот Восток по кусочкам. «Национальный» уже не означал просто «местный» или «самобытный», но стал относиться к характеристике конкретных народов в многоэтничной мозаике Средней Азии. (Термин, используемый в обсуждении туземных народов в целом — «местные основные национальности» или МОН — подчеркивал скорее многочисленность, чем единство.)

 

Национальное строительство: границы

По своей природе, границы разделяют людей. Но в Средней Азии они также создавали новые общности — когда Советский Туркестан разделился в середине 1920-х гг. на несколько новых республик, эти границы помогли создать порядка полудюжины наций, в том числе и узбеков. Границы Узбекистана были не вполне вымышлены — советские эксперты пытались следовать линиям этнического расселения, как об этом свидетельствует неровная, извилистая форма появившейся республики — но такой территориальной единицы прежде не существовало. Более того, хотя термин «узбек» использовался и раньше, было совершенно непонятно, кто он такой и что это название означает. Огромные культурные, языковые и религиозные различия отчетливо разделяли народ Узбекистана. Но, раз большевистские вожди создали географические границы и назвали их «национальными», то первым делом они должны были придать значение этим границам. В свою очередь, такая задача решительно зависела от способности определять на основе различий, т. е. способности выделять различия между новыми «нациями».

Что отличало узбеков в Узбекистане от прочих мусульман за его границами, скажем, в Казахстане? Стараясь дать ответ на этот вопрос, партия надеялась с самого начала определить и, по сути, создать узбекскую национальную идентичность. Поиск определений вел по многим направлениям. Например, считалось, что языковые различия отделяют (тюркских) узбеков от (персидских) таджиков. Но даже внутри тюркских культур можно было найти целый спектр тонких различий внутри более широкой сферы ислама и уточнить специфические «национальные» различия между узбеками, туркменами, казахами и прочими. Одно из самых многообещающих направлений, имеющее целью идентификацию наций посредством самобытных обычаев в повседневной жизни (в быту), занималось преимущественно тендерными моделями семейного поведения. В частности, женщины превратились в нормативные фигуры каждой самобытной национальности. Долгое время служа воплощением культуры, женщины выступали (в понятиях Парты Чаттерджи) «внутренней» сферой, включающей семью, дом, духовность, где, как считали, коренится культурная идентичность. В новой республике Узбекистан коды семейного поведения, особенно паранджа и затворничество, стали, таким образом, признаками самобытной узбекской, а не просто «восточной» идентичности. Временами казалось, что женщину (и, следовательно, ее семью) можно было бы классифицировать как узбекскую просто потому, что она по-особому носила паранджу. Тогда в самом реальном смысле паранджа стала главной чертой, творящей узбекскую идентичность.

Вот так борьба за тендерные роли и семейные отношения стала способом выражения того, что означает понятие «узбекский», именно тогда, когда эта идентичность была временной, хрупкой, все еще формирующейся. Стоит не забывать, что самый острый конфликт вокруг женского «освобождения» — худжум 1927 г. — имел место сразу после национального размежевания 1924–1925 гг., когда несколько среднеазиатских республик были выкроены из бывшей Туркестанской АССР. Современные «национальные» идентичности в этой области были в лучшем случае слабыми. Узбеки и туркмены никогда раньше не жили в отдельных государствах, возникших на основе этносов. Между кыргызами и казахами никогда не было различий. Общим литературным языком региона был чагатайский; местных жителей узбекских городов часто называли «сартами», — это название вышло из употребления после 1925 г.

Следовательно, тендерное строительство путем таких строгих определений стало способом национального строительства; используя в спорах подобные термины, партийные деятели способствовали процессу национального строительства. Действительно, в то время большевики, возможно, думали, что в их интересах определить строгие различия между узбеками и их соседями; многие ученые представляли среднеазиатское размежевание, как средство предупреждения панисламизма или пантюркизма.

Принимая во внимание сложности местных моделей расселения, вдоль новых границ селилось множество этнических и клановых групп и — в противовес образу единого «Востока» — среди них наблюдалось огромное разнообразие тендерных практик. Но такое разнообразие служило цели демаркации, поскольку семейные отношения определенного типа обычно практиковались на или вблизи территории новой Узбекской ССР, и оказалось удобным называть женщину узбечкой, а ее семью узбекской. Паранджи стали одним из ярчайших признаков идентичности, и советские авторы упорядочивали возникшие границы, проводя тонкие разграничения между «национальными» типами паранджи. Например, туркменские области с их «типичными» паранджами (они носили паранджи, а не ягимаки) и разными типами женского затворничества. Узбекские и кыргызские семьи на пограничье Оша или узбекские и казахские семьи в Южном Казахстане могли быть — и были — разделены по тем же признакам. Действительно, лидеры новых советских республик внесли свой вклад в строгое определение «национальных обычаев», поскольку могли использовать такие этнографические различия, чтобы подтвердить земельные притязания и доказать пересмотр и протяженность своих границ.

Такие строгие определения не всегда соответствовали сложным реальностям среднеазиатской социальной практики, и некоторые недостатки хорошо прослеживаются. Очевиднее всего то, что не все женщины, казавшиеся узбечками по другим критериям, носили паранджи, и не все женщины в парандже были узбечками. Например, местные еврейки в Бухаре носили те же паранджи и чачвоны, что и их сестры-мусульманки, и соблюдали те же обычаи, но никто — ни евреи, ни узбеки, ни партия — не доказывали, что эти женщины этнические узбечки. Вместо этого советские авторы практически игнорировали евреек, поскольку стремились все больше национализировать паранджу как специфически узбекскую одежду. Горстка «европейских» женщин — в основном русские сироты, рожденные в Средней Азии и вышедшие замуж за мусульман — не носили паранджу, но они настолько выделялись своим обликом, что это только подчеркивало самобытность узбечек, ходивших в основном в парандже.

Таджички представляли схожую, но потенциально более серьезную проблему, поскольку паранджа, которую носили многие из них, казалась идентичной мнимой узбекской парандже и чачвону. Таджикистан оставался частью Узбекской ССР до 1929 г., поэтому, возможно, было не так важно провести строгое различие между узбеками и таджиками, а в случае необходимости значительную роль могли играть языковые различия. Но партийные авторы пошли дальше в своих изысканиях и превратили паранджу и чачвоны в узбекскую национальную собственность, даже указывая, что паранджа, которую носили таджички, была заимствована у узбечек. Как это случилось? Эти авторы говорили, что таджички не умели шить собственную паранджу и поэтому предпочитали покупать ее в больших (узбекских) городах. Более того, так поступали только таджички в районах, относительно плотно заселенных узбеками. Такая паранджа, продолжали они, была редкостью в чисто таджикских районах и еще реже встречалась в таджикских деревнях. Отсюда, она свидетельствовала о степени узбекского влияния на таджикское общество. Поэтому в конце концов и паранджа, и чачвон стали считаться принадлежностью только узбекских женщин. Итак, создание границ способствовало преобразованию паранджи из расплывчатого символа восточной женщины в подлинно национальный символ узбекского народа.

 

Демаркация наций: наука

Новое Советское государство, разумеется, использовало самые разные тактики — например, создало разные алфавиты и литературные языки, чтобы разграничить новые среднеазиатские нации. Однако использование пола для обозначения национальности представляло собой особенно важный пункт проекта национального строительства. Можно видеть, что узбекская идентичность поддерживалась самыми разными способами. Научные исследования в этом отношении особенно потрясают, поскольку советские «эксперты» принялись за выработку точного определения того, что превращало женщину в «узбечку». Работая на пересечении антропологии и биомедицины, ученые сотрудничали в этом двойном строительстве пола и нации, поддерживая мнение, что национально-культурные особенности в Средней Азии — это реальность. Более того, благодаря своему авторитету, методам и приемам они придавали этому мнению убедительный оттенок объективности.

Какая-то часть этой работы была высокотехничной, например, исследование в области научной френологии, т. е. детального изучения размеров и форм головы представителей разных наций. Например, некто В.К. Ясевич, врач из Среднеазиатского государственного университета, в 1925–1926 гг. провел исследование нескольких сотен узбечек из Хорезма. Его задачей было убедиться в уникальных биологических характеристиках узбечек и, тем самым, узбекской нации. В исследование Ясевича входила детальная анкета с вопросами о повседневных обычаях каждой женщины и истории ее жизни, а также полное физическое и гинекологическое обследование. Некоторые якобы «типичные» объекты были сфотографированы. Пожалуй, не удивительно, что исследование столкнулось с изрядными трудностями — многие «объекты» никогда прежде не видели европейский медицинский персонал и часто приходили в ужас при виде медицинских инструментов.

Иногда женщины падали в обморок перед фотоаппаратом. Многие анкеты остались не полностью заполненными, а обследования не доведенными до конца, — как мимоходом заметил Ясевич, спеша завершить свое научное исследование.

В конце концов Ясевич дал определение узбечки на языке статистики и сексуальности. Его результаты, опубликованные в 1928 г., содержали старательно выполненные детальные таблицы со статистическими данными измерений и описаний каждой мыслимой части тела — от изгиба позвоночника до цвета кожи и размера груди — узбекского женского населения Хорезма. Эти данные сравнивались с такими же данными русских женщин, немок, американок, евреек и норвежек, чтобы более четко обозначить национальные различия. Вуайеризм этого проекта дополнялся фотографиями шести обнаженных (и, понятное дело, сконфуженных) женщин; Ясевич объяснил сухим научным языком, что они служат иллюстрациями шести основных типов тела, существующих в Хорезме.

Если статистические таблицы Ясевича предназначались для аудитории социомедиков, то другие научные работы были обращены к более широкой аудитории. Например, в 1926 г. известному антропологу Л.В. Ошанину было поручено подготовить исследование под названием «Повседневная жизнь и антропологический тип узбечки». При финансировании и под пристальным вниманием партийного Женотдела и правительственного Наркомпроса, это исследование во многом напоминает работу Ясевича. Снова нескольким сотням узбечек — на этот раз из Ташкента — был задан ряд вопросов об их повседневной жизни и историях жизни, а потом их подвергли детальному физическому обследованию. Цель — осветить их биологическую сущность, выделив в них то, что было «типичным» для узбеков. Такое исследование было необходимо, утверждал Ошанин, потому что эта тема совершенно не изучена, и люди не знали, какие качества и поведение должны считаться характерными исключительно для узбеков.

Его партийные и государственные наблюдатели согласились, что тема важна, и просили только, чтобы это исследование в дополнение к его научным достоинствам стало по возможности доступным массовому читателю. Например, они не раз просили его включить фотографии «типичных» узбечек и не выбрасывать рисунки, иллюстрирующие сцены узбекского быта.

Невозможно не удивляться навязчивому характеру таких исследований. Антропологические анкеты и записи обследований свидетельствуют о поразительном внимании к деталям. Невзирая на глубокую культурную чувствительность к таким вопросам в Средней Азии, для исследования Ошанина любую мыслимую часть тела (в том числе половые органы) следовало измерить и классифицировать и по возможности сфотографировать. Следовательно, каждая женщина должна была ответить на ряд вопросов о самых интимных деталях ее семейной жизни: в каком возрасте она достигла половой зрелости, имела первый половой акт, вышла замуж, родила ребенка и так далее. Эти исследования являли собой явное злоупотребление: ученые стремились получить интимные сведения о самых потаенных сферах семейной жизни узбеков, сведения, которые, в свою очередь, можно было бы опубликовать в подтверждение их притязаний на компетенцию. Следовательно, используя язык науки, они смогли оправдать то, что достигало формы культурного изнасилования.

Эти исследования служили и второй цели — более конструктивной, а именно предложить четкое определение того, что такое «узбек», причем сделать это очень конкретно и зримо. Антропологические и биомедицинские исследования завершались перечислением физических характеристик, свойственных этой новой нации, иногда даже называемой отдельной «расой». Такое научное доказательство самобытной узбекской идентичности было выполнено для самой широкой аудитории, были сооружены государственные музеи и организованы передвижные выставки, чтобы показать через женский быт и биологию уникальные особенности узбекского туземного населения.

Такое научное проведение границ между народами Средней Азии продолжалось десятилетиями в том же духе, зачастую при использовании «данных» об узбекской самобытности через женщин. В целом ученые внесли вклад в определение того, кем были узбеки, способствуя распространению чувства национальной идентичности.

Вся проделанная Советами работа к середине — концу 1920-х гг. начала приносить плоды, впрочем, не совсем такие, на какие рассчитывала партия. К тому времени узбекское национальное самосознание, пусть еще неотчетливое, начало укореняться — замечательный процесс, имевший важные и продолжительные последствия для региона. Любой, кому доведется ныне услышать, как узбеки сегодня чернят своих туркменских (казахских, кыргызских) соседей, как народы «низшего» сорта, несомненно, согласится, что чувство национальной идентичности — это то, что оставила Советская власть в наследство Средней Азии в целом и узбекам в частности, и это — главное. Конечно, они не переставали считать себя мусульманами, хотя и перестали быть членами определенной семьи, клана, или населения региона. Но для многих матрица личной идентичности получила новый компонент — узбекскую нацию, которая по праву обрела новое значение.

Как и надеялась партия, это чувство узбекской идентичности, на самом деле, базировалось в основном на обычаях повседневной жизни и, в частности, на якобы самобытной парандже и поведении, присущем узбекской женщине.

Следовательно, паранджа и чачван характеризовали женщину, как узбечку, в глазах ее соотечественников (и соотечественниц) точно так же, как в глазах советских этнографов и других ученых. Ее платье стало национальным, яркой чертой всего сообщества; оно буквально символизировало идентичность и для нее, и для ее окружения, говоря, кем они являются и кем не являются. Например, решение женщины носить туфли в русском стиле иногда приводило даже к тому, что другие женщины называли ее проституткой, порвавшей со своим народом; если она не носила паранджу, то самовольно совершала самое большое преступление, отказываясь от своей национальности и становясь «русской».

Женщины и семьи, переезжавшие в европейские новые города, считались предателями; они не только научились говорить по-русски, но и порвали с узбекским образом жизни, особенно потому, что сняли паранджу и надели европейскую одежду. Все, что осталось от их прошлого, по замечанию одного наблюдателя, — это привычка сидеть на земле во время еды.

Такое строгое проведение границ между национальными культурами выходило за рамки намерений партии и временами приводило к подлинной враждебности между узбеками и русскими, а также между самими коренными нациями Средней Азии. Вскоре защита культурной целостности каждой нации была подхвачена членами самой нации, выражаясь в основном тем же лексиконом быта, — что означало семейную жизнь и особенно обычай женского затворничества, — который использовался советскими экспертами для определения в первую очередь нации. Например, один узбек из Оша — член Коммунистической партии, не иначе — особенно строго отнесся к проведению этих национальных границ после своей женитьбы в 1927 г.

Чтобы утвердиться в том, что его семья и будущие дети останутся узбеками, он заставил свою новую жену (которая числилась кыргызкой, вероятно, потому, что прежде не носила паранджу) надеть паранджу и чачвон, и этот шаг стоил ему партбилета.

Его готовность пойти на такой серьезный риск красноречиво говорит о значении, которое придавалось вопросам национальной принадлежности, и о том, до какой степени он видел свою собственную идентичность воплощенной и выраженной в парандже его жены.

Поэтому понятно, что многие мусульмане, живущие в Узбекистане, с симпатией откликались на попытки большевиков создать новое, узбекское чувство идентичности посредством интимного пространства семейных отношений. Но если в строительстве этой нации сотрудничали партия и народ, то как уравнивание нации и пола могло привести к результатам, неожиданным для Москвы? Ответ заключается в непреднамеренных последствиях тех методов, которые были выбраны партией, чтобы принести «прогресс» в Среднюю Азию. Как уже говорилось, специфическое тендерное поведение стало синонимичным новой национальной узбекской идентичности и способствовало ее определению. Впрочем, такое поведение несло в себе множество значений, и в дополнение к национальному приобрело диаметрально противоположные оценки — большевички считали его «извращенным» и нуждающимся в изменении, а мусульманские реакционеры, а теперь и узбекские националисты, — преданным или патриотическим и заслуживающим защиты. Оставалось сделать лишь небольшой шаг навстречу новой узбекской идентичности, чтобы приобрести те же самые противоречивые нравственные коннотации. Следовательно, с советской точки зрения, «узбекскость», определяемая вроде бы посредством ношения паранджи, казавшейся первобытной и гнетущей, — была понятием, легко ассоциирующимся с отсталостью и даже извращенностью, и она практически взывала к изменениям и преобразованиям. Такое приравнивание «узбекского» и «извращенного», в свою очередь, несло зловещие предзнаменования для позднейших отношений между большевистскими вождями и узбекским обществом. Оно также несло в себе семена сопротивления, пусть даже и при очевидной связи: узбекская национальная идентичность, с одной стороны, и сопротивление советской политике «освобождения женщин» — с другой.

 

Советизация Узбекистана: преображение узбекской женщины

Противоречие составляет самую суть новой узбекской идентичности. Созданная по большей части Советским государством, она служила государственной задаче и, следовательно, поощрялась. Но сами обычаи, которыми она определялась, — паранджа, затворничество, калым — считались «отсталыми», «первобытными» и «темными». Узбечка являлась узбечкой, потому что носила паранджу и чачван; узбек был «узбеком», потому что его жена, мать, дочь и сестра носили паранджу. И те, и другие поощрялись к тому, чтобы считать себя узбеками и гордиться этим. В большинстве своем сами узбеки поначалу приветствовали советские действия. Но в глазах советских людей, равно как и в глазах дореволюционных путешественников, те же паранджа и чачваны, выделявшие узбечек, служили тому, чтобы считать их дикарями. Проистекавшее из этого противоречие — кажущаяся невозможность быть одновременно узбеком, оставаясь верным своей культуре, и «советским человеком», современным и обращенным в будущее — разумеется, не вполне оценивалась общественными деятелями, которые принялись переделывать Узбекистан в середине 1920-х гг., ведя худжум против женского затворничества.

Данную проблему во многом породил второй разрыв колониального дискурса в 1917 г. Первый, о котором говорилось выше, представлял собой добавление специфически национального элемента к коннотациям «восточной» женщины в парандже. Второй, о котором говорится здесь, представлял собой неспособность большевистских деятелей соперничать с царскими чиновниками, которые, даже сооружая систему колониального правления, сделали сравнительно мало для среднеазиатской культуры, разве что восхищались ее экзотикой. Большевистские деятели тоже ею восхищались, даже осуждая якобы эксплуататорскую, колониальную политику своих царских предшественников. Впрочем, те же большевики сочли невозможным просто оставить Узбекистан более или менее в покое. В конце концов, как говорил Маркс, надо изменить мир, и было просто неприемлемо, чтобы узбечка в Советском государстве продолжала носить на людях тяжелую черную паранджу. Партия, претендующая на то, чтобы править в Средней Азии, использовала риторику эмансипации, обещание помочь угнетенным, что, казалось, особенно подходит для узбечки, бывшей долгое время символом угнетенной женщины. Обратите внимание на посвящение одного буклета, написанного в 1925 г. в ознаменование первых пяти лет работы Женотдела в Средней Азии:

«Тем, лица которых веками закрыты от солнца,

Тем, которые рабски прикованы к женским дворикам и кибиткам своего мужа,

Тем, которых века учили покорности рабов,

Тем, которых до Октябрьской революции никто не считал за человека,

Им, массам, гребнем Октябрьской революции поднятым до положения гражданок самой свободной в мире страны,

Им, в растущем движении своем выковывающим священную ненависть к остаткам средневекового рабства,

Им, выдвигающим с каждым месяцем, годом новые кадры борцов за освобождение,

Им, пробуждающимся женщинам народов Средней Азии, посвящается этот сборник».

Такая риторика побуждала партийных работников обрушиваться на ту самую паранджу, которая в первую очередь была первым признаком узбечек. Логика эмансипации побуждала мнимо антиколониалистское Советское правительство начать проект культурного преобразования Средней Азии, намного превзошедший напористость царского государства или же многих былых колониальных режимов в других частях мира.

Я уже доказал, что тендерные отношения кодировали в разнообразных дискурсах другие социальные идентичности — мусульманские, узбекские, нерусские. То есть положение и статус женщин в семье служили национальными «маркерами». Теперь поговорим о том, каким образом эти «маркеры» поддерживались (как правило, немусульманскими и зачастую русскими) большевиками на фоне модели идеальной семьи и считались желательными. Эти деятели выводили идеал из собственного опыта и теорий, основывая его на видении строгого равенства полов — современное, светское европейское видение, вполне чуждое мнению большинства в мусульманском узбекском обществе. И, очевидно, они вывели такие суждения задолго до худжума 1927 г.

Почти все русские, живущие в Узбекистане, обычно называли себя европейцами, а не русскими; в отчетах, статистике и пропагандистских высказываниях они проводили резкое различие между европейским и местным национальным образом жизни.

(«Европейцами» называли себя и другие славяне, да и почти все немусульманские группы, живущие в этой области, за исключением туземного еврейского сообщества.) Если кому-то в Средней Азии и пришлось претерпевать изменения, то было ясно, кому: европейские обычаи служили (современной) моделью, к которой должны были приспособиться (отсталые, первобытные) узбеки.

Советские оценки местных обычаев, в том числе обычаев, выстроенных вокруг женского затворничества, требовали преобразования на том основании, что в них отсутствовали качества современной цивилизованной жизни. Поэтому узбекские обычаи стали выставляться как негигиеничные и неправильные, выражающие социальную жизнь, увязшую в Средневековье.

Грязные нации: наука, гигиена и узбекская женщина

И вновь надо было включить определенные силы советских ученых и антропологов, чтобы заручиться их поддержкой в изображении жизни узбеков как совершенно первобытной. После 1917 г. такие эксперты высказывали ученые мнения, подчеркивающие негативные последствия узбекских социальных обычаев и изображая их символами деспотического примитивизма, который якобы характеризовал узбекскую культуру. Имеются детальные исследования «вредных пережитков», которыми до сих пор руководствовались узбеки в быту, и тщательные разъяснения того, какие с ними связаны риски для физического и морального здоровья человека. Особым предметом таких исследований становилась гигиена, поскольку именно ее якобы не хватало узбекам. И вновь женщины служили примером своего народа, в данном случае показывая, что узбекский народ пребывает в грязи, болезнях и невежестве.

Такой двойной образ женщин, — с одной стороны, воплощение грязи, а с другой — нации, появляется всякий раз при обсуждении вопросов здоровья и гигиены. Советские эксперты представили все стороны жизни узбечек грязными и нездоровыми. (Согласно одной, часто приводимой статистике, возник демографический разрыв — в Средней Азии было всего 889 женщин на 1 тыс. мужчин.) Они рано выходили замуж, что вредило их репродуктивной системе и зачастую служило причиной сразу нескольких венерических заболеваний.

По причине затворничества в ичкари (название женской половины дома. — Примеч. ред.) они еще больше теряли здоровье, потому что им не хватало движения, а также солнечного света и свежего воздуха. Они рожали в чудовищных условиях, а обряды, которые сопровождали деторождение, только усугубляли опасность для рожениц и для новорожденных. Далее, они растили детей в грязи и убожестве, что вело к поразительно высоким показателям детской смертности. Любые узбекские обычаи ухода за детьми можно было идентифицировать как опасно негигиенические: особенно ополчались на бешик, или колыбель, потому что мать надолго могла оставлять ребенка без присмотра (стратегически предусмотренные отверстия и желоба в колыбели служили тому, чтобы обходиться без пеленок) и тем самым замедляли правильное развитие. Серафима Любимова с сочувствием описывала кумулятивный эффект такого примитивного быта. Она указывала, что в одном серьезном медицинском обзоре сообщалось, что более 45% местных женщин (9772 из 21 626) серьезно больны, и объясняла, что причина этого — убожество местной жизни:

«Болеют сифилисом, чесоткой, женскими, кожными болезнями, болезнью глаз. Все эти болезни связаны с тем, что в кибитках много грязи, с тем, что пьют и едят больные и здоровые из одной посуды, сидят на общих подушках и одеялах; годами они не моют ребят, сами не моются, белье не стирают. Так, по данным детской амбулатории в старом городе Ташкенте, 35% детей-школьников совершенно не ходят в бани».

Грязь была везде; она казалась главной чертой населения Средней Азии. В таких пассажах ощущается ужас «европейских» активистов вроде Любимовой и их представлением, что они находятся здесь, чтобы просветить дикарей, преобразовать местный образ жизни в Узбекистане, и что они делают это на пользу самим узбекам.

Нарисовав такую страшную картину узбекского быта, некоторые партийные работники живописали советские усилия по улучшению женской гигиены, с целью защиты узбекской нации. Свои рассуждения они строили на необходимости преобразования узбечек в образованных матерей, способных вырастить сильных и здоровых детей. Например, в речи в августе 1925 г. секретарь Узбекской компартии Икрамов изобличал невежество и глупость местных народных целителей (табибов), которые якобы советовали больным сифилисом мужчинам жениться на молоденьких девушках — это будто бы единственный способ исцеления. Осудив такие «варварские, прямо идиотские способы лечения», Икрамов утверждал, что они служат отличной иллюстрацией условий, господствующих в узбекской жизни:

«Если строго обратить внимание на эти факты, на правильное воспитание молодого поколения, то здесь нужно задуматься о судьбе узбекской нации, о правильном воспитании этой нации и серьезное внимание обратить на то, чтобы подготовить, вырастить и воспитать культурную мать. Девочка 14 или 15–16 лет не может быть матерью и производить детей, воспитать их не может, а между тем факты такие имеются, такая жена после первых родов искалеченная перестает удовлетворять мужа, отсюда многоженство и т. д. Дети от таких матерей будут болезненны и если и в дальнейшем все это будет продолжаться, тогда ничего не получится и нация узбекская выродится. Нужно на этот вопрос серьезно смотреть с точки зрения вопроса судьбы самой нации, ее культуры и материальных условий…»,

В то же время этот призыв к защите народа посредством защиты его матерей оставался противоречивой темой в партийных обсуждениях женских вопросов. В конце концов для того, чтобы матери улучшали и оберегали будущее своих детей, им следовало оставить многие обычаи, благодаря которым они становились воплощением этого самого народа.

Следовательно, чаще всего именно узбекские женщины, со всей их антисанитарией и первобытностью, служили воплощением своего народа и тем самым символами всего, что было в нем неправильного.

Сообщалось, что некоторые местные коммунисты в Туркменистане разводились со своими женами и женились на «европейских» женщинах, потому что последние были не такими «неграмотными и грязными». Партийные деятели считали узбечек некультурными и неграмотными. По словам Ахунбабаева, «женщин европеек с узбечками нельзя сравнивать. Европейка кое-что понимает в культурных вопросах, а узбечка не понимает». Таким образом, большевистские деятели сосредоточили свое внимание на главном, например, на том, чтобы научить узбечек пользоваться мылом. Такие гигиенические кампании, конечно, можно объяснить задачами государственного здравоохранения, но в глазах европейских наблюдателей они также служили тому, чтобы подчеркнуть примитивизм «немытых» узбечек и то, что их народ следует направлять к чистоте и цивилизации.

 

Извращенные народы: узбечка и ее паранджа

Поскольку образу узбечки отводилось центральное место, то неудивительно, что на паранджу пришлась особенно мощная риторическая атака. Советские авторы ругали паранджу на все лады, начиная свои нападки на нескольких фронтах еще до того, как худжум 1927 г. сделал такие атаки официальными. По их мнению, паранджа доставляла женщинам хозяйственные трудности, мешая им эффективно работать за пределами дома. Она физически порабощала женщину и одновременно служила символом гнета. Эти авторы ругали паранджу цветистыми выражениями, поскольку превращали ичкари в «тюрьму», из которой надо было освободить узбечек, и поскольку не было никого, кто защитил бы этих молодых женщин от гнета, это пришлось сделать партии. Два самых интересных направления атаки, к которым я обращусь, изображали паранджу, во-первых, негигиеничной, а во-вторых, извращенной. Критика негигиенического характера паранджи прекрасно вписывалась в общую картину болезней в узбекском быту.

Поскольку быт узбечек считался пропитанным заразой, и поскольку паранджа якобы характеризовала узбечку, то, следовательно, и сама паранджа считалась нездоровой и опасной. Вообще многие советские врачи и пропагандисты утверждали, что именно паранджа создавала проблемы со здоровьем узбечек. Судя по одной типичной статье, написанной в 1925 г. Любимовой («Паранджи и женское здоровье»), именно паранджа мешала узбечкам свободно двигаться и работать вне дома и служила причиной мышечной слабости, дряблой кожи и преждевременного старения. Такая неподвижность, утверждала Любимова, ведет к плохой циркуляции крови и накоплению токсинов, а нередко и к преждевременной смерти.

Любимова тревожится еще больше, прослеживая ряд специфических вредных для здоровья последствий паранджи, многие из которых проявляются, когда несчастная узбечка становится матерью. Слабая мускулатура должна, вероятно, привести к трудным родам, говорила Любимова; или мать, или ребенок должны погибнуть при родах, а родовые травмы были обычным делом. Поскольку, согласно Любимовой только у матери, которая быстро передвигается и упражняется, можно ожидать появления здорового грудного молока, то скованный образ жизни в парандже означает, что узбекские дети получают молоко, в котором накопились «яды» деревенской жизни. Как только самая младшая дочь надевает паранджу, она лишает себя свежего воздуха и солнца и таким образом становится подверженной множеству заболеваний: чачван виноват в том, что мешает циркуляции свежего воздуха, а значит, ядовитый углекислый газ и вредные микробы находятся у самого лица.

Любимова заканчивала утверждением, что паранджу можно было бы справедливо, хотя и косвенно, обвинить в двух типах проблем со здоровьем.

Во-первых, утверждала она, паранджа порождала невежество, само по себе чреватое неприятностями. Например, женщины в парандже были особенно подвержены разным венерическим заболеваниям: не обладая современными медицинскими знаниями, они не понимали, как они переносятся, не знали ни их симптомов, ни лечения таких серьезных болезней, как сифилис и гонорея. Любимова отмечала, что подобные заболевания могут распространяться либо половым путем, либо в тесных кварталах и при соблюдении негигиенических обычаев (например, еда из общей посуды).

Но подлинной причиной, по ее мнению, было невежество, порожденное традицией ношения паранджи. Женщины могли заразиться венерическим заболеванием от своего мужа (который, в свою очередь, мог подцепить его «где-нибудь»), не распознать начальных признаков заражения («часто болезнь, особенно для малокультурной женщины, протекает незаметно»), а потом оплакивать свою судьбу: мертворожденный ребенок и/или неизлечимое бесплодие. Более того, если дети выживут, то велики шансы, что и они от рождения будут инфицированы.

Во-вторых, паранджа физически отрезала женщину от окружающего мира, что косвенно служило причиной дополнительных медицинских проблем. Это означало, что узбечка не могла уйти от мужа или своей семьи, даже если знала, что остаться было бы вредно для ее здоровья. Также она не могла выйти из дома за медицинской помощью для любого заболевшего члена семьи или отвезти его в больницу. Она не могла позволить регулярного профилактического осмотра своего ребенка, отчего опасность его смерти во младенчестве становилась еще реальнее. Любимова могла бы добавить и то, что узбечка не могла позволить лечить себя какому-нибудь советскому врачу-мужчине. Все эти и многие другие трагедии Любимова свалила на паранджу: «И так паранджа несет женщине вялое, хилое тело, слабые легкие, тяжелые роды, бесплодие и больных детей от сифилиса и триппера, и раннюю, горькую старость».

Если нападки за риск для здоровья делали паранджу грязной, то критика ее нравственной сути придавала ей извращенность. Размышляя о том, нравственно ли, что узбечка должна носить паранджу, советские активисты интригующе пытались выдвинуть аргумент против узбеков-мусульман, защищавших паранджу, на их же почве. Поэтому очернение большевиками традиции ношения паранджи не остановилось лишь на практическом моменте (ее тяжесть, способность распространять микробы). Оно шло дальше, доказывая, что самая сущность этой традиции была духовно вредной, нравственно неправильной и в каком-то смысле губительной. Как сказал в 1924 г. один местный коммунист:

«Коммунизм и чадра женщины туземки так же не совместимы, как темная ночь и полный яркого солнца день. Чадра — позорная печать седых столетий деспотии и рабства, темноты и невежества и вместе с тем — препятствие на пути революционного продвижения мирового рабочего класса.

В этом смысле каждая сорванная с лица знаменует победу новой жизни над затхлостью прошлого, победу культуры, — коммунизма».

Таким образом, паранджа служила олицетворением всего того, против чего выступала партия: темнота по сравнению со светом партии, гнет по сравнению с освобождением, невежество по сравнению с мудростью. Приписать ли такой взгляд корням Просвещения большевистской марксистской этики или наследию евангелического европеизма, показанного дореволюционными востоковедами, однако он безошибочно проявляется в бесконечных описаниях паранджи, как «тюрьмы», из которой надо вызволить несчастных женщин.

Иногда моральное очернение приобретало совсем иное направление, приписывая целый ряд характерных пороков акту надевания паранджи. В почти религиозной манере паранджу можно было назвать причиной греховного поведения. Очаровательный, хотя и крайний, пример можно увидеть в словах узбекского коммуниста, который в 1927 г. обращался к местному съезду в Андижане:

«Вместе с ростом социалистических элементов хозяйства будет уменьшаться разврат среди женщин. Разве паранджа охраняет от разврата? Ничего подобного, наоборот, она еще больше приводит к этому; почти все знают о том, что среди тех, кто носят паранджу, процветают различные виды разврата, например, любовь женщины к женщине, это нездоровое явление очень распространено среди женщин-узбечек, из этого вы видите, что паранджа совершенно не ограждает от разврата».

Такое поношение паранджи и носивших ее женщин попадало в самое сердце религиозной и нравственной защиты женского затворничества. Говорилось, что паранджа вовсе не является признаком ревностного благочестия, а напротив, скорее лишает женщин нравственности и совращает их, превращая в лесбиянок.

Таким образом, советские авторы представляли паранджу как нечто грязное и заразное, равно как нечто злое, безнравственное и несправедливое в своей основе. Поэтому не удивительно, что худжум 1927 г. был обращен главным образом против паранджи. В конце концов один член партии заявил в 1925 г., что «узбекские женщины закрыты, это вошло у них с давних пор в обычай, но это ведь ненормально, следовательно, нужно сделать так, чтобы они сняли свою чадру». Стало быть, та же паранджа, которая использовалась для выявления узбеков, была признана в советской стране противоречащей европейской модели и объявлена «не нормальной». Короче говоря, сам народ, пресловутая узбекская нация, построенная и вдохновленная партией, мыслилась грязной и извращенной по причине ношения паранджи. Так случилось, что быть узбеком стало категорически неправильно, по крайней мере, по мнению партии, поскольку «узбекскость» выводилась из обычаев повседневной жизни. Некоторые рабочие-большевики были удивительно откровенны на этот счет, говоря, что их цель — цивилизовать диких узбеков и усмирить их фанатизм. Очевидно, они не слишком задумывались о том, может ли цель, так напоминающая дореволюционную миссионерскую риторику, считаться колониальной.

Выводы и наследие

Такой негативный образ узбечки и ее быта одновременно поддерживал решимость партии переделать Среднюю Азию; эта решимость нашла особенно яркое выражение в худжуме 1927 г. Начав нападение на систему женского затворничества, партийные вожди ставили задачей не что иное, как сплошное преобразование узбекской культуры и общества — из примитивизма в современность, которое должно измеряться, главным образом (хотя и не всецело), освобождением узбечек от паранджи. Как написал один автор в 1925 г.: «Форменная революция происходит в муниципальной жизни. Старые азиатские города (Ташкент, Бухара), состоящие из жалких мазанок, вылепленных из глины и камыша, предназначены на слом. На их месте будут устроены новые города европейского типа, хотя лишенные живописного “восточного колорита”, но зато обеспечивающие туземному населению свет, воздух и чистоту.

…Борьба за раскрепощение женщины, за снятие с нее кошмарной вековой чадры из конского волоса дополняет картину просветительно-пропагандистской работы, происходящей сейчас почти на всей территории Советской Средней Азии».

Масштабы нарисованной картины отличали большевистский тип колониализма от его царского предшественника и действительно в современном мире с этим могут сравниться только усилия Франции переделать Алжир.

Итак, партийные вожди призывали узбечек сбросить паранджу во имя равенства и свободы, полагая, что соблазн и обещание европейской модели эмансипации сами по себе привлекут поддержку и сотрудничество миллионов угнетенных женщин. Успех кампании, думали эти большевики, таким образом, обеспечен, потому что заинтересованность одетой в паранджу женщины в ее эмансипации кажется само собой разумеющейся. В отдельных случаях такой подход срабатывал — например, местные еврейки нередко носили паранджу, но иногда их можно было уговорить подражать своим европейским еврейским сестрам и сбросить паранджу. Однако партия не уделяла много времени и не прилагала сил для ассоциации евреек — даже «восточных» евреек — с паранджой. Что касается узбечек, то дело обстояло совершенно иначе, поскольку паранджа и чачван, по сути, были национализированы как узбекская собственность. Следовательно, по определению все узбечки носили паранджу (ведь она и делала их узбечками), поэтому у партийных деятелей больше не было никакой группы, аналогичной европейским еврейкам, на которую они могли бы указать, не было моделей женщин, одновременно узбекских и без паранджи. Таким образом, у этих деятелей не было иного выбора, кроме того, чтобы уговорить узбечек, носивших паранджу, взять пример с европейских женщин и сбросить ее. В контексте вновь созданного национального сообщества такой совет был равносилен тому, чтобы приказать им порвать со своим народом.

Противоречивые ассоциации узбечек и их паранджи — хороших в качестве национальных символов и плохих в качестве болезнетворных и первобытных — создали в Узбекистане множество потенциальных проблем для Советской власти.

Как только паранджа стала олицетворением отсталости, худжум предстал логической кульминацией преобразующих и цивилизующих усилий партии в Средней Азии. Но та же партия превратила паранджу в символ узбекской национальности и способствовала тому, чтобы данная национальная идентичность развивалась и процветала — судьбоносное решение с неожиданными последствиями. Партийные лидеры проявляли поразительное равнодушие к возникающим противоречиям. Председатель Президиума ЦИК СССР Михаил Калинин обнаружил удивительную забывчивость, не говоря уже о вульгарности, когда описал картину будущего в речи, произнесенной им в начале 1928 г.:

«Будут, конечно, женщины Востока, но они не будут иметь своих специфических особенностей, они не будут носить паранджи, не будут закрываться, не будут жить замкнуто в стенах своей хаты. [Голос Любимовой: не забудьте про калым!] Их не будут продавать за калым. Как только женщина выйдет на свет, когда увидят, что открытой она не так красива, то ее и покупать не будут (смех).

…Я думаю, что недалеко то время, когда с женщиной Востока у нас не будет ассоциироваться сознание, что это женщина под покрывалом. Я думаю, что недалеко то время, когда эта связь покрывала с женщиной Востока пропадет, а когда мы будем говорить о женщине Востока, это будет означать только территориальную принадлежность женщины к восточным странам, не больше. Других специфический особенностей не будет. Вот, мне кажется, что это время недалеко, и это недалекое время хотелось бы еще уменьшить (аплодисменты)» {606} .

Следовательно, ожидалось, что все «восточные» женщины, посредством расширения самого понятия «Восток», лишатся своих отличительных особенностей. Более того, возвращаясь к Востоку с безобразными женщинами в придачу, Калинин по ходу своей речи стер эти отличия. Мысль о том, что подобный выход может показаться непривлекательным таким народам, как узбеки, только что обретшим свою самобытную идентичность, Калинину и в голову не приходила.

Результаты этого просчета вскоре стали ясны, когда почти мгновенно возникло сопротивление худжуму, превратившееся в повсеместное явление. Противоречивая логика одновременного строительства национальности и отсталости посредством одного и того же символа означала, что, когда партийная точка зрения на модернизацию Узбекистана началась с худжума против паранджи, узбечки и их паранджа быстро превратились в фокус культурного, религиозного, а теперь и национального сопротивления советскому вторжению в узбекскую культуру.

Такое сопротивление, в свою очередь, означало, что противоречие, выраженное через интимное пространство узбекской семейной жизни, только еще больше разожжет страсти. С позиций большевиков, «национальное», таким образом, все больше становилось «извращенным» и достойным нападок. С точки зрения узбеков, тот факт, что такие тендерные роли и семейные обычаи эквивалентны национальной идентичности, давали им еще один повод, чтобы решительнее выступать за самосохранение, поскольку в конце концов такая битва превращалась в борьбу за сохранение себя как народа.

Результаты проявились в полной неспособности большевиков — по крайней мере, в 1920–1930-х гг. — достичь намеченного преобразования узбекского общества путем преобразования его гендерных отношений. Далекий от быстрого (как предполагалось) завершения (планировалось, что узбекские женщины сбросят паранджу к десятой годовщине Октября в 1927 г.), худжум проложил путь долгому, медленному, неровному процессу культурных изменений, продолжавшемуся два поколения. Следовательно, даже с высоты сталинской власти партия увидела, что не может форсировать социокультурные изменения в Средней Азии, даже в своих рядах. Местные коммунисты могли заявить, что узбечки сбросили паранджу, и раструбить об этом, как о главном достижении советской власти, говорящем в ее пользу, но паранджу все еще можно было увидеть на улицах узбекских городов и после Второй мировой войны, порой даже в 1960-е гг. Действительно, вслед за развалом СССР в 1991 г., когда вновь ставшее независимым Узбекское государство занялось поиском своей идентичности (и это поразительно), снова появилась (на время и, разумеется, стихийно) модифицированная паранджа. Но это не так уж странно, как может показаться. В данной главе доказывается, что паранджу как национальный символ, по иронии судьбы, кое в чем создала сама партия. Поэтому она принадлежит к самым противоречивым явлениям, оставленным, разумеется, ненамеренно, советским периодом, когда модернизирующая роль партии превратила символы отсталости в отличительные особенности узбекского народа.

 

ЧАСТЬ IV.

СТАЛИНИЗМ И ИМПЕРИЯ НАЦИЙ

 

Мэтт Пейн.

«Кузница» казахского пролетариата?

Турксиб, нативизация и индустриализация в годы сталинского Первого пятилетнего плана

31 декабря 1928 г. на строительстве Туркестано-Сибирской железной дороги (Турксиба) в ее северном конечном пункте Сергиополе начался погром. Порядка четырехсот русских рабочих жестоко избили всех казахов, какие попались им под руку, в том числе и своих товарищей по работе. Происшествие в Сергиополе — это лишь один из множества погромов, избиений и актов «хулиганства» на строительстве Турксиба. Такая этническая рознь была реакцией на второй созидательный проект советского правительства, создание казахского рабочего класса. Враждебность рядовых «европейских» рабочих по отношению к казахам в Сергиополе и в других местах наводит на мысль, что данный проект столкнулся с изрядным сопротивлением со стороны того самого пролетариата, в который будто бы должны были влиться казахи. Ассимиляция казахов в советский рабочий класс также породила сильное сопротивление со стороны руководства строительством и самих казахов.

Несмотря на такое сопротивление, советский режим настойчиво проводил политику предпочтений при приеме на работу, образовательных мандатов и политического вмешательства, которую можно назвать видом положительной деятельности.

Более того, государство употребляло всю свою власть, чтобы призвать к порядку противников положительной деятельности.

Один из вожаков Сергиопольского мятежа за свои преступления был расстрелян, а многим другим рабочим, служащим и даже высокопоставленным руководителям Турксиба был объявлен выговор, некоторые из них были расстреляны или их обвинили в антиказахских действиях.

Несмотря на случайное соучастие в дискриминации на высоком уровне партии, профсоюзов или чиновников стройки, высшие органы (даже Казахский партийный комитет и его печально известный своими антиказахскими настроениями секретарь Ф.И. Голощекин) упорно боролись с «великодержавным шовинизмом» всякий раз, как только он проявлялся на строительстве.

Такая сильная государственная акция по защите прав ранее угнетенного меньшинства придает внешне пристойный вид национальной политике режима. Но то же самое государство выдвигало иную политику, которая, по сути, оказалась геноцидом в отношении казахов: насильственное поселение и коллективизация. Страшные последствия такой политики уничтожили каждого десятого из той горстки людей, которых советское правительство так старательно набирало, выдвигало и обучало, как промышленных рабочих на строительстве Турксиба. Парадокс очевиден. Как следует понимать советскую национальную политику исходя из этих двух примеров? Как национальное строительство или как национальное разрушение?

Чтобы разобраться в этой загадке, в данной главе дается анализ политики Советского Союза, особенно политики коренизации, или нативизации (процесс адаптации языка к условиям функционирования в иноязычной культурно-социальной среде. — Примеч. ред.).

Нативизация была ключевой политикой амбициозных, сложных и продолжительных действий Советского государства по основанному на этничности национальному строительству в контексте политически и экономически унитарного государства. Эта политика, продуманная Лениным и неуклонно проводимая Сталиным, кажется противоречивой. Действительно, они стремились втиснуть все нации в социализм ради процветания самих наций. Усилия по развитию национальной культурной автономии выливались даже в попытки языковой ассимиляции русских — мыслилось, что советские чиновники и руководители будут учить язык той национальной республики, в которой они служили.

Однако государственная поддержка нативизации не должна заслонять значения индивидов как действующих сил, а не просто как объектов советской национальной политики. Режим мог расшатать казахские традиции путем разрушения кочевого образа жизни, но он не мог создать пролетариат из воздуха. Нативизация, особенно в промышленности, создала бы радикально иное социальное пространство для развития новой этнической идентичности. Но будут ли казахи использовать это пространство, и если будут, то как — это зависело от них самих. Они могли просто отстраниться от промышленной занятости. Более того, вся программа нативизации строилась на том, чтобы убедить руководителей и рабочих советской промышленности видеть в казахских «дикарях» пролетариат.

Следовательно, успех советского национального строительства был в конце концов связан с подъемом индустриализации, согласно довоенным пятилетним планам. Строительство Турксиба, железнодорожной магистрали, связывающей Новосибирск с Ташкентом, предоставляет редкую возможность изучения данного процесса. Один из величайших строительных проектов Первого пятилетнего плана (1928–1932) — Турксиб был воплощением большевистского идеала «строительства социализма» — создания современного, индустриального общества, лишенного классовой, тендерной и этнической розни.

С декабря 1926 по январь 1931 г. порядка 30 тыс. рабочих проложили 1440 км железнодорожного полотна. Пожалуй, важнее то, что железная дорога символизировала решимость власти покончить с национальным гнетом и этнической «отсталостью» путем экономического развития и политической мобилизации.

«Кузница» казахского пролетариата?

Когда началось строительство Турксиба, казахи уже обладали прекрасно развитой этнической идентичностью, тесно связанной с их кочевым пастбищным хозяйством. Такая казахская идентичность, связанная с кочевым образом жизни, уважением к традиционным авторитетам и клановым различиям, глубоко заботила как режим, так и передовых казахских интеллектуалов-коммунистов, отвергавших эту идентичность, отчасти потому, что она, казалось, усиливала власть «эксплуататоров» в казахском обществе.

Более того, кочевая жизнь давала большинству казахов единственное, хотя и скудное, средство к существованию. Казахские отары в районе Турксиба составляли в среднем 8,7 головы овец на кочевое хозяйство. Зная, что принятый размер стада для минимального обеспечения семьи — примерно 60 голов, можно сделать вывод, что эта цифра свидетельствует о чрезвычайно ненадежном состоянии пастбищного скотоводства в регионе.

И все же, хотя казахские хозяйства все больше попадали под удар, кочевники не порывали со своим традиционным образом жизни. У них был выбор. Их бедные хозяйства почти не оставляли им излишков для продажи, и единственным источником дохода была работа на бая пастухом за мизерную плату. Один чиновник писал о том, что немногие казахи нанимаются на работу, получая иногда менее рубля в день, и им, как правило, приходится «экономить» на еде. В такой бедности вкупе с почитанием традиционной власти сторонники нативизации видели воплощение стагнации кочевого пастбищного скотоводства.

Многие из этих сторонников были казахскими интеллектуалами, нередко называемыми национал-коммунистами; они были кооптированы (вовлечены в процесс принятия решений. — Примеч. ред.) Москвой и приветствовали революционный призыв к тому, чтобы покончить с экономической отсталостью.

Кооптация Москвой в отличие от ее практики в русских регионах Союза создала изрядный перехлест в Казахстане между дореволюционной казахской интеллигенцией и постреволюционными национальными партийными кадрами. Необходимость нативизировать местное партийное и советское чиновничество вкупе с отсутствием всякой привязанности к большевизму заставила Москву не слишком церемониться с выбором партийных кадров. Благодаря такой, хотя и слабой, преемственности между дореволюционной интеллигенцией Казахстана и советской национальной элитой казахское развитие обрело сторонников. Типичным воплощением национал-коммунистов был Т.Р. Рыскулов — один из лидеров казахских коммунистов, игравший важную роль в строительстве Турксиба. Рыскулов мечтал о том, чтобы казахи осовременились: «Ленинизм утвердил взгляд, что отсталые народы могут под руководством трудового пролетариата приобщиться к социализму, не проживая обязательно длительный процесс капиталистического развития». Большинство казахских лидеров были согласны с Рыскуловым. Казахские партийные кадры упорно поддерживали капиталовложения и промышленное преобразование их общества на пути преодоления «колониальной эксплуатации». Аул (кочевое поселение) стал не романтическим воплощением народной культуры, а своего рода досадным пережитком или, по крайней мере, стадией развития, которую следовало быстро преодолеть.

Соответственно местные лидеры с восторгом встретили призыв правительства к строительству Турксиба, видя в этом метод привнесения социалистической «модерности» в «отсталую» степь. Рыскулов полагал, что железная дорога принесет культуру и Советскую власть туда, где в ней еще сомневались. Для таких грандиозных надежд имелись основания. По одной оценке 35% казахского населения жило в непосредственной близости к Турксибу.

И Москва, и казахское правительство хотели использовать строительство железной дороги для «вовлечения» населения в социалистическое производство. При этом они надеялись завербовать на строительство тысячи казахов и приучить их к промышленному труду. Поскольку строителей и руководителей Турксиба вербовали прежде всего из местного населения, то немало казахов могли бы стать оседлыми пролетариями, тем самым подавая пример своим кочевым сородичам. Даже чиновник центрального комиссариата, занимающегося строительством железной дороги, Наркомпуть (Народный комиссариат путей сообщения) приветствовал эту цивилизующую миссию для Турксиба. Ответственный за строительство Владимир Шатов видел в Турксибе воплощение социалистической мечты. Если, говорил он, царское правительство боялось нести новую жизнь и культуру на Восток, то это сделают коммунисты. Турксиб должен был стать, согласно часто используемому в то время выражению, «кузницей новых пролетарских кадров Казахской Республики».

Чтобы превратить Турксиб в такую кузницу, местные чиновники всячески добивались твердой квоты для найма казахских рабочих.

Рыскулов, возглавлявший правительственный Комитет содействия строительству Турксиба, проявил себя как энергичный лоббист этой цели. К несчастью, Наркомпуть и центральные органы, хотя и приветствовали «цивилизующую» миссию Турксиба, гораздо прохладнее относились к тому, чтобы задействовать на строительстве коренных жителей Казахстана. Несмотря на риторику, Наркомпуть гораздо более интересовала стоимость, чем социальная инженерия, и потому он не желал нанимать на стройку необученных казахских сородичей.

Изначально Комиссариат предполагал «импортировать» 75% рабочих из Европейской части России и нанять всего 25% рабочей силы из «местного» (не туземного) населения. Правительство и Коммунистическая партия Казахстана оказывали упорное сопротивление этому плану. Впечатляет то, что Наркомпуть пошел на уступки только тогда, когда убедился, что казахские рабочие обойдутся дешевле, и при этом они привычнее к суровым погодным условиям региона и эндемичным заболеваниям. Даже тогда Наркомпуть не выдерживал твердую норму до тех пор, пока не получил приказ от Совнаркома Российской республики. В начале 1928 г. Наркомпуть и руководство Турксибом подписали соглашение с Казахским комиссариатом труда о найме 50% рабочих из туземного населения. То, что комиссариат согласился на эту норму и при этом ставил экономическую эффективность выше планов нативизации режима под столь сильным нажимом, не сулило ничего хорошего программе по Турксибу.

Но все равно это соглашение было великой победой для сторонников нативизации. Строительный сезон в 1927 г. был посвящен в первую очередь промерам, что можно было осуществить скромными силами.

С другой стороны, план 1928 г. призывал к участию до 25 тыс. рабочих. Норма в 12,5 тыс. казахских строителей представляла бы огромный прирост республиканского туземного пролетариата. Чтобы обеспечить эту норму, казахским кочевникам было разрешено регистрироваться на биржах труда с тем же приоритетом, что и красноармейцам-ветеранам и членам профсоюза. Казахи толпами ринулись за этими новыми привилегиями. Еще в декабре 1927 г. 5078 из 9653 человек, зарегистрировавшихся на работу на Турксибе, были казахами. Казалось, Турксиб уже готов стать кузницей казахского пролетариата.

Положительная деятельность и неудовлетворенность

К сожалению, и для казахских национал-коммунистов, и для самого режима эта кузница стала нелегким делом. Использование Турксиба в качестве орудия нативизации встретило сопротивление со стороны трех основных сил: общества, которому предстояло превратиться в рабочих, руководителей Турксиба, которые должны были направлять это преобразование, и большинства европейских рабочих, которые должны были уступать в этом преобразовании. Из этих трех самое разрозненное и в основном неэффективное сопротивление оказывало традиционное казахское общество. Поразительно, но самое стойкое и непреодолимое сопротивление проявляли мнимые сторонники советского режима — пролетарии.

Из этих трех сил у казахов было больше причин бояться Турксиба. Железные дороги не благоприятствовали кочевникам, которые вслед за сооружением Транссибирской магистрали лишились земли. Кроме того, железнодорожная сеть сыграла свою роль в подавлении степного мятежа 1916 г. и разгроме движения антисоветских басмачей в годы Гражданской войны.

Но казахское общество не давало однозначного ответа на строительство. Диапазон реакций на Турксиб был широк — от открытого мятежа до активного сговора. На одном конце спектра находились тысячи казахских строительных рабочих, проводников, возниц и погонщиков верблюдов, без которых Турксиб не был бы построен.

Но при этом они прятали колодцы, крали инструменты маркшейдеров, отказывались выполнять перевозку материалов на телегах, скрывали продовольствие и распускали страшные слухи о строительстве. Вскоре после объявления строительства, например, поползли слухи, что Турксиб вытеснит казахов с их пастбищ. Хотя советские власти, как правило, приписывали эти слухи махинациям мулл и баев, желавших приковать свой народ к прошлому, казахское сопротивление строительству железной дороги было широкомасштабным. Случаи с кражей инструментов маркшейдеров и распространения злобных слухов повторялись так часто, что, должно быть, свидетельствовали о враждебном настрое большинства аулов к железной дороге. Некоторые жители аулов просто бежали, когда к ним приближались строители Турксиба.

Многие казахи не ограничивались такими бессистемными формами сопротивления и открыто воевали. Это были басмачи, мусульмане-партизаны, боровшиеся за свержение коммунистического строя. Один коммунист оставил рассказ о действиях этих банд на северном участке строительства.

«Осмелели басмачи. Неустойчивых строителей они привлекали на свою сторону, и те всячески вредили нам. Они подрывали снизу шпалы, чтобы рельсы оказывались на весу, тем самым угрожая крушением поездам, даже идущим на малой скорости. На Турксибе трудно было с водой, и нередко мы обнаруживали поутру, что вся вода из баков выпущена, а сами баки продырявлены. Особенно обнаглели бандиты в весну 1930 г. Доходило до того, что они обстреливали строителей, заканчивавших в то время железную дорогу».

Однако эти нападения были тщетными. Благодаря высокой концентрации европейских рабочих, коммунистических кадров и собственному отделению Объединенного главного политического управления (ОГПУ) Турксиб представлял собой один из самых трудных объектов для открытого нападения во всем Казахстане. Бывший рабочий Турксиба вспоминал, как справлялись с бандами басмачей:

«Коммунисты решили создать боевой отряд по борьбе с бандитами. С марта по май 1930 года я был его политруком. День и ночь проводили в седлах, преследуя ускользающих басмачей, и наконец в районе станций Лепсы и Матай настигли их. Бой был коротким и беспощадным. Пригодилось тогда мое умение стрелять из пулемета. Банду уничтожили, и я возвратился на строительство».

Никакие налеты басмачей не могли помешать строительству. Но политика нативизации Турксиба проверялась не столько в сражениях с басмачами, сколько в наборе казахских рабочих. Здесь проявились более неподатливые враги — бюрократы-крючкотворы, рабочие-шовинисты и рядовые казахские «летуны». Из них бюрократы изначально представляли самое серьезное препятствие к нативизации. Руководители Комиссариата вели упорную бюрократическую борьбу, чтобы подорвать правительственные предписания по нативизации. Фактически почти все руководители Турксиба, особенно его инженеры и технический персонал, выказывали нескрываемое презрение к казахам и задачам нативизации.

Многие руководители Турксибом получили образование до революции (тогда их называли «буржуазными специалистами») и в подавляющем большинстве были европейцами. Такие руководители зачастую с огромным предубеждением относились к казахским рабочим, прикрывая его риторикой эффективности — руководители Турксиба часто жаловались, что казахи просто не умеют работать. Например, глава Отдела строительства в Наркомпути Н.И. Борисов говорил, что казахские рабочие выполняют всего лишь пятую часть той работы, которую выполнял в былые времена хороший русский рабочий.

По крайней мере, Борисов полагал, что со временем казахи смогут стать приличными рабочими. Прочие члены Комиссариата были настроены менее оптимистично. Рыскулов сетовал в начале 1928 г., что руководители Турксиба просто не желают нанимать казахских рабочих, говоря, что казахи малопригодны для такой работы. Один руководитель участка, инженер Гольдман, откровенно выражал такое предубеждение против найма казахов, считая, что из них никогда не получится пролетариат. Руководители Турксиба составили длинный список производственных недостатков казахов — они не умеют пользоваться орудиями труда, слишком часто пьют чай и внезапно бросают работу.

Если сопроводить эти обвинения примерами, то окажется, что трудности с казахской производительностью объяснялись вовсе не леностью и глупостью, а простым незнанием. Рыскулов указывал: когда казахам выдали те же орудия производства, что и европейцам, и дали время, научиться правильно ими пользоваться, то выработка обеих групп стала почти одинаковой. Один инженер-коммунист признавал, что почти все казахские рабочие быстро справлялись с нормами, обретая навыки. Вообще, некоторые казахи, работая бригадами, достигали более высокой производительности, чем их европейские товарищи. Журналист В. Федорович, увидев за работой массу казахских чернорабочих, с восторгом написал, что бывшие кочевники работают, как автоматы.

Антиказахская риторика об эффективности, выражаемая некоторыми руководителями Турксиба, просто прикрывала этнические предрассудки. До 1929 г. местные руководители строительства в основном игнорировали инструкции по труду и набирали кого попало. Иногда их выбор носил оттенок расизма, а объяснялся вполне легкомысленно. Еще в 1930 г. один руководитель участка, «буржуазный» специалист, нанял сорок шесть конюхов; все они были европейцами. Он объяснил это тем, что казахи не умеют обращаться с лошадьми, хотя и говорят, что они практически рождаются «в седле».

Более того, один казах ворчал, что вечно виноваты казахи, а русские ни при чем. Такая практика, когда казахов «последними принимали и первыми увольняли», была настолько распространена, что Шатов не раз призывал руководителей покончить с ней.

Казахские рабочие сталкивались и с другими видами этнических предрассудков со стороны начальства. Особенно буржуазные специалисты часто вели себя в откровенно шовинистской манере. Как выразился один активист, они создавали неблагоприятную атмосферу для работы казахов. Казахские рабочие испытывали дискриминацию в трудовых заданиях и оплате. Поскольку почти вся работа была сдельной, то обе формы дискриминации были тесно связаны. Например, европейцы почти всегда получали более легкую работу, им первым выдавали новые орудия труда и первыми обучали обращению с новой техникой. Такая систематическая дискриминация в заданиях проявлялась в оплате; русские обычно получали значительно больше, чем казахи, из расчета 3:1. Временами такой вид этнического фаворитизма совершался вполне открыто, даже без фигового листка разных трудовых заданий. Например, летом 1928 г. новые казахские землекопы были поставлены на разряд ниже, чем начинающие европейские землекопы — несмотря на то, что обе группы не имели производственного опыта. По причине такого нечестного распределения казахи заработали только две трети того, что заработали в данном случае европейцы.

И, словно такой несправедливости было мало, многие европейские руководители затаили личную неприязнь к казахским рабочим. Один мастер «прославился» тем, что относился к казахским рабочим, как к скоту. Однажды он ни с того ни с сего ударил казаха, а когда тот спросил: «За что?» — мастер ответил бранью. Более того, насмешка и презрение вытекали из его отношения к своим обязанностям.

Он отказался вести своих казахов в баню, которую они посещали каждую неделю, сказав, что казахи обойдутся и без бани, а он лучше захватит двадцать русских. Разумеется, такие действия вызывали возмущение казахских рабочих, вопрошавших: «А мы разве не рабочие?»

Дискриминация касалась не только работы. Жилищные условия казахов были еще хуже, чем жалкие условия европейцев. Как правило, они последними получали какую-то крышу над головой, постель и необходимую утварь. Далее, казахи постоянно сталкивались с грубым отношением в кооперативных лавках Турксиба. Их всегда отодвигали в конец очереди, они получали товары после европейцев, имевших право первого выбора, были вынуждены брать хлеб, который резали тем же ножом, что и свиное сало (что несовместимо с верованиями и обычаями казахов), и постоянно слышали оскорбления от продавцов. Наконец технические специалисты «старой закалки» создали на стройплощадке своего рода апартеид; они построили сараи, чтобы в них ели только казахи (отдельно от европейцев), потому что «от казахов плохо пахнет». Поначалу профсоюзные и партийные органы Турксиба почти ничего не делали, чтобы препятствовать такой откровенной дискриминации. Казахи составляли лишь слабое меньшинство по сравнению с прочими членами партии и профсоюза.

Если дискриминация со стороны руководства была унизительной для казахских рабочих Турксиба, то гнев их европейских сотоварищей мог быть страшен. Советская программа положительной деятельности создала отрицательную реакцию среди ранее привилегированных рабочих преобладающей этничности. Такая отрицательная реакция коренилась в двух причинах, которые европейские рабочие привезли с собой на Турксиб. Во-первых, рядовых европейских рабочих возмущала нативизация как предательство «правящего класса». В конце 1920-х гг. и Советский Союз, и Казахстан страдали от высокого уровня безработицы. На протяжении НЭПа советские рабочие — члены профсоюзов — выступали против закрытия цехов и дискриминации непролетариев.

Из этой борьбы возник стойкий конфликт между «кадровыми» и сезонными рабочими из крестьян; к этому следует добавить и исключение женщин из почти всех высокооплачиваемых промышленных специальностей. Во-вторых, европейские рабочие занесли на Турксиб шовинизм, сравнимый по силе с шовинизмом их начальства. Насмешки, насилие и расовые мятежи невозможно объяснить только желанием отстоять политику закрытых цехов. Многие из европейских рабочих Турксиба были расистами.

Стоит ли удивляться, что правительственное решение поддержать норму набора казахов вызывало недовольство среди европейцев, особенно если учесть городскую безработицу и нехватку рук на селе, характерные для рынка труда в середине 1920-х гг. На протяжении раннего этапа строительства Турксиба (до начала 1930-х гг.) показатели безработицы советского рабочего класса были очень высоки. Безработица была велика и в Казахстане. В 1927 г., в начале первого пятилетнего плана, биржи труда в районах близ Турксиба зарегистрировали тридцать тысяч безработных, в основном европейских кадровых рабочих, которые только что утратили свое преимущество на наем в пользу каких-то совершенно непролетарских кочевников. Даже такой гигантский проект, как Турксиб, не смог бы обеспечить работой всех желающих. Но 30 000 озлобленных людей, ищущих работу, оказались лишь верхушкой айсберга. Когда правительство объявило о строительстве Турксиба, огромный поток безработных из центральных регионов СССР хлынул на станции Луговая и Семипалатинск. Этот так называемый «наплыв» к 1928 г. превратился в наводнение. Как заметил один наблюдатель, порой на станцию Луговая прибывали не десятки, а сотни рабочих.

К началу 1928 г. более 13 000 безработных европейских рабочих собралось в Семипалатинске, и они уже прекрасно знали, что «их» работу получили люди, которых они считали дикарями (в то время 40% рабочей силы составляли казахи). Они ответили на это кампанией запугивания казахов, ищущих работу. Казахам, пытающимся записаться на работу на Турксиб, грозило избиение. В такой атмосфере ничего не стоило превратить отдельные избиения в более широкий всплеск насилия. Так случилось весной 1928 г., когда в Семипалатинске разразился «бунт безработных». Толпа безработных пришла в ярость и устроила погром казахов в городе. Власти быстро восстановили порядок, как только ярость толпы утихла — довольно интересно, что в это вовлекли рабочих, имевших работу. Но мятеж не прошел бесследно.

Как заметил сам Шатов, в таких условиях было очень трудно отдать предпочтение казахам. Во избежание подобных беспорядков Турксиб пожертвовал казахской квотой на 1928 г. В разгар строительного сезона в августе того года на северном участке стройки казахи составляли не половину рабочей силы, а лишь порядка 26,1%. Стоит отметить, что на южном участке строительства, где мятежей не было, доля казахов в рабочей силе была значительно меньше, чем на Северном участке. На деле здесь казахи не составляли 20% рабочей силы до сентября. Вероятно, связь между низким показателем нанятых на работу казахов и отсутствием мятежей не случайна.

Пусть даже какой-либо казах и получал работу на Турксибе, все равно он жил под угрозой этнической ненависти. Фактически распространенность «шовинизма» на стройке не раз заставляла Шатова и режим призывать к тому, чтобы покончить с «ненормальными явлениями». Такие заявления почти не действовали — на Турксибе преобладало общее насмешливое и презрительное отношение к казахам. Одним из излюбленных хулиганских поступков было нарочно намазать свиным салом губы или хлеб казахских рабочих, издеваясь над их религией. Такие насмешки были привязаны к определенным местам: клубу, очереди в магазинах, столовой, — которые европейские рабочие считали своими, и они часто становились сценой расовых столкновений, издевательств и хулиганства.

Драки и избиения отдельных казахов случались в основном на стройплощадках. Например, в начале февраля 1929 г. помощник машиниста паровоза Николай Чанцев избил казаха-кочегара Залея Якубова и вытолкнул его из кабины движущегося паровоза. В середине 1930 г., несмотря на широкую кампанию по недопущению подобных действий, избиения отдельных казахов были нередки среди определенных профессий (особенно проводников и каменщиков), и побоища между казахами и европейцами стали обычным делом на таких важных пунктах строительства, как Танзык. Если побоища часто называли хулиганством, то избиениям, как правило, предшествовали этнические оскорбления.

Впрочем, насмешки, дискриминация и даже отдельные избиения не представляли собой самой страшной стороны этнической розни на Турксибе. Это относится к массовым нападениям европейских рабочих на казахов. Хотя было несколько таких массовых избиений, Сергиопольский погром, разразившийся в 1928 г., оставил особенно глубокий след. Погром, ставший хорошо организованной кульминацией нескольких недель работы и расовых волнений, вызвал глубокую озабоченность партийной и правительственной элиты, задумавшейся о будущем строительного проекта.

Хотя режим пытался приписать мятеж контрреволюционерам, фактически ядро мятежников составили укладчики рельс — самые примерные «кадровые» рабочие на Турксибе. Мятеж, в котором участвовало более четырехсот рабочих, перекинулся на город, и мятежники бросились разорять центры ОГПУ и осаждать партийные учреждения. Мятежники также нападали на казахов, которым благоприятствовала политика нативизации. Более 50 казахов были зверски избиты, но никто не погиб. То, что именно нативизация, а не хулиганство играли решающую роль в разжигании погрома, видно из последствий мятежа; во всех отчетах профсоюзы обвиняются в том, что недостаточно разъяснили европейским рабочим необходимость казахской квоты.

Учитывая всю враждебность, насмешки, дискриминацию и избиения, невозможно было винить казахов за то, что они оказывали сопротивление планам режима создать казахский пролетариат, и просто или не шли на Турксиб, или бежали с него. Казахи держались в стороне или, хуже, немного поработав, бежали. В 1928 г. текучесть казахов на Турксибе была огромной. Не сохранилось никаких твердых цифр (верный показатель того, насколько текучей была рабочая сила казахов), но представление дают даже отрывочные данные. Например, в 1927 г. на одном участке строительства было отведено восемьсот рабочих мест для казахов, но чтобы их заполнить, пришлось задействовать от восьми до десяти тысяч рабочих. В одном пункте участка казахских рабочих удалось удержать всего на 2–3 дня. В другом пункте в начале рабочего сезона было 200 казахов, а к концу — всего 70.

Для администрации, особенно для ее беспартийных руководителей, эта текучесть стала еще одним показателем того, что казахи не обладают производственными навыками, поскольку у них аллергия на рациональный труд. Руководители уверяли, что на казахов оказывает влияние их привычка к кочевой жизни, и поэтому они работают до тех пор, пока у них не появляются карманные деньги, а потом уходят. Один бригадир жаловался: «Никогда не знаешь, сколько сегодня встанет на работу. Вчера записались, а сегодня уходят, не понравилось, тяжело». Но, как и аргумент, что рабочие-казахи не соответствуют уровням европейской производительности, такое объяснение оказалось чем-то вроде сбывающегося пророчества. Текучесть рабочей силы казахов кое в чем объясняется чуждой для многих из них средой Турксиба: строительство железной дороги не слишком напоминало выпас овец. Но казахи раньше работали железнодорожными рабочими и не нарушали ритма производства. Скорее их гнала с Турксиба постоянная атмосфера дискриминации, предубеждений и этнического насилия. На самом деле, казахи не столько участвовали в набегах басмачей или мешали работать маркшейдерам, сколько «голосовали ногами».

Создание казахского рабочего класса

Если программа нативизации на Турксибе заморозилась в конце 1928 г., то вырисовывается мрачная картина. Пока что величайшим «успехом» политики стало создание плодотворной почвы для бюрократической обструкции, расового насилия и отчуждения казахов от индустриального общества. Но программа нативизации все преодолела благодаря сильному давлению со стороны высочайших сфер партийного и государственного аппарата. Ответ режима на мятеж в Сергиополе не оставлял сомнений, что этническое насилие считалось государственным преступлением, а не межличностной проблемой. Было арестовано много зачинщиков погрома и после хорошо освещенного в печати показательного суда были вынесены суровые приговоры.

Одного зачинщика расстреляли, двум другим заменили высшую меру 15 годами тюрьмы, а еще 14 получили долгие сроки одиночного заключения. Один (вероятно, правительственный осведомитель) был оправдан. Казахские партийные и правительственные органы стали все более нетерпимыми к неэффективности политики нативизации Турксиба. Новая линия высоких властей заклеймила неспособность выполнить норму набора казахов не вследствие «объективных» трудностей вроде самотека рабочей силы казахов, а вследствие «субъективных» причин, особенно упорного «колониального отношения» руководителей Турксиба к туземному населению.

Со своей стороны, руководство Турксибом с запозданием признало, каким опасным может быть этническая рознь для выполнения его производственных планов. Шатов обратился к профсоюзам, органам правительственного надзора и ОГПУ принять самые решительные меры и немедленно снять с работы вредителей, т. е., начать чистку. Вскоре десятки рабочих были уволены за «контрреволюционные» настроения. Разумеется, эта кампания не покончила с этнической рознью или массовыми избиениями, но ясно указала на них как на опасные политические действия.

Шатов не ограничил этот надзор только рабочими. Он предупреждал, что отныне все отклонения от нормы, грубость, бюрократизм и небрежность в отношении казахов будут считаться нарушением долга. Далее, он запрещал смеяться над казахами или отпускать замечания по поводу их культурной отсталости.

Центральная администрация строительства обещала, что любой служащий, виновный в таких действиях, будет уволен и что любое проявление нетерпимости, шовинизма или национального антагонизма будет безжалостно караться.

Один публицист обратил внимание на новый тон бдительности: «Притаившиеся еще кое-где колонизаторские элементы на Турксибе попрятались по углам и только бессильно, ядовито шипят, глядя на то, как казахи постепенно приобщаются к производству. Конечно, эти элементы не смеют выступать открыто. Но хамство и мелкое хулиганство, это оружие подлецов, частенько пускается в ход этими темными элементами». Понятно, что открытые акты шовинизма руководителей были теперь исключены.

Более того, относительный иммунитет старшего поколения руководителей производства вдруг исчез в политическом потрясении, вызванном Шахтинским делом. К концу 1928 г. руководство Турксибом прошло основательную чистку, старые буржуазные специалисты уступили место так называемым «красным» инженерам, или руководителям, которые горой стояли за социальную политику режима. Теперь руководители несли личную ответственность за этническую рознь, проявлявшуюся в производственных бригадах. Профсоюз Турксиба потребовал полномочий (и получил их) выявлять и наказывать отдельных руководителей, извращающих политику правительства по этническим вопросам. Первой мишенью стал один из ведущих руководителей Турксиба, начальник участка Гольдман, известный своим презрительным отношением к казахам. Гольдман был не только уволен за проявление дискриминации к казахам, но и осужден как контрреволюционер. Другие руководители также ощутили гнев Советской власти за подобные «недостатки».

Однако на Турксибе были не только приняты меры по приструнению руководителей-дискриминаторов, но и по набору казахских рабочих и интегрированию их в строительство.

Что касается первого, то это было вполне осуществимо. Потерпев постыдную неудачу в попытке набрать 50% казахов, Турксиб обратился к центральным властям с просьбой установить более приемлемую цифру, тем более что 20% требующейся для Турксиба рабочей силы составляли места для квалифицированных рабочих, к которым казахов причислить было невозможно. Правительство сжалилось, и намеченная на 1929 г. норма была снижена до 30%. Но с этой новой нормой следовало обращаться осторожно. Кроме того, Турксиб совершил «приватизацию» набора рабочих, выплачивая вербовщикам по 1,5 рубля за каждого нанятого на бирже труда казаха. Благодаря такому стимулированию была преодолена одна из самых сокрушительных неудач прежней системы вербовки — почти все казахи жили вдали от городов и бирж труда, что мешало им получать рабочие места на Турксибе. При новой системе вербовки южный участок строительства быстро справился с изначальным приказом и набрал пять тысяч казахских рабочих на сезон 1929 г.

Небольшая, но важная по своему значению группа европейских рабочих взялась интегрировать казахов в строительство. Это были активисты, «сознательные рабочие» Турксиба, поддерживавшие политику властей. Они часто брались за дела, не пользовавшиеся популярностью у рядовых рабочих, вроде ударной работы и коллективизации. Теперь эти «крестоносцы» сражались за то, чтобы преодолеть дискриминацию на производстве и в бараках. Показателен один случай. На южном участке казахские стрелочники вынуждены были сидеть на хлебе и воде потому, что не уважались их религиозные обычаи. Когда комсомолец-стрелочник пожаловался, что казахи не могут есть приготовленную со свининой еду русских, то завхоз ответил:

«Что ж, мы второй котел для казахов отдельно заводить будем? Еще один вагон-кухню к городку прицеплять, еще двух кашеваров заводить? А как же режим экономии?»

Но комсомольцы успокоили завхоза: «Мы пришли в Казахстан, чтобы вывести казахов из темноты. Вот этих ребят прислали к нам учиться. Что ж, мы с первых шагов будем от них отделяться, как баре от мужиков… Молодых еще можно переделать. Давайте, товарищи, откажемся пока от свинины, будем с казахами на одном котле. Приучим их помаленьку, а потом и они с нами свинину будут есть».

Вообще-то такое предложение комсомола не нашло понимания у других рабочих (стрелочники любили свиное сало). Тем не менее компромиссное решение получать свиное сало индивидуально было принято единогласно. Этот рассказ красноречиво свидетельствует о методах и позициях рабочих активистов. Во-первых, рядовые рабочие считали их группой подхалимов, которым тем не менее приходилось подыгрывать по причине их партийных связей. Во-вторых, здесь и речи не было о «нативизации» — казахов следовало ассимилировать именно в русский пролетариат («приучим их помаленьку, а потом и они с нами свинину будут есть»).

Такая русификация заметна в том, как сознательные рабочие старались преодолеть языковой барьер. Именно он на стройке был источником многих случаев взаимонепонимания, что, в свою очередь, порождало презрение и возмущение. В 1928 г. очень немногие европейцы говорили по-казахски, и очень небольшое число казахов понимали хотя бы элементарные русские слова. Один техник жаловался: «Смешение языков, как при вавилонской башне….Приходил голый дикарь, объяснялись с ним знаками». Другая сторона языкового разделения была так же безнадежна:

«В своих родных степях, на своих вековечных пастбищах, на тропинках, которые тысячу раз промерены шагом верблюда, казах, пришедший работать на Турксибе, вдруг оказался без языка.

Вся администрация — европейцы. Почти никто не владеет казахским языком. Все начальники дистанций не говорят по-казахски. В результате казахи-землекопы не получают достаточно четкого представления о работах, которые им поручаются, не знают расценок, не находят компетентного совета, ценного специалистского указания».

Именно такой ситуации нативизации предписывалось избегать. Ударные бригады Турксиба подошли к решению проблемы по-своему. Они брали шефство над казахскими рабочими и помогали им учить русский язык. Фактически, первые буквы, которые почти все казахи написали на Турксибе в пунктах «ликвидации безграмотности», были буквы русского алфавита. Это не значит, что про нативизацию забыли; курсы казахского языка для линейных руководителей сильно расширились, а благодаря техническим занятиям, многие казахи стали бригадирами и мастерами. И все же путь к социальной мобильности пролегал через овладение русским языком. Многие казахские рабочие, достигшие профессионального роста во время и после строительства Турксиба, вспоминали, как их «брал под крылышко» какой-нибудь «сознательный» рабочий и учил русскому языку, профессии и пролетарскому поведению.

То, что делали «сознательные рабочие» Турксиба, было важно, поскольку их усилия сказывались на многом. Ударникам вскоре начинали подражать и рядовые рабочие. И поскольку каждая бригада должна была со временем принять участие в социалистическом соревновании (если не желала, чтобы ее заклеймили как «чуждый элемент»), то вскоре оказалось, что все бригады европейских квалифицированных рабочих занимаются обучением казахских подопечных. Например, в большом депо Илийское местные ударники постепенно убедили каждую бригаду взять ученика-казаха. Такие действия покончили с этнической сегрегацией рабочих бригад, и силами европейских рабочих было обучено значительное количество казахов (в начале 1913 г. их было порядка трех тысяч).

Таким образом, рабочим-казахам удалось преодолеть свою робость перед техникой. Как люди, находившиеся на доиндустриальной стадии развития, не слишком охочие до современной технологии, казахи относились к техническим устройствам одновременно со страхом и восхищением.

Гостей в аулах рядом с Турксибом засыпали вопросами о технике. Хотя гостям запоминались причудливые, «примитивные» названия, которые казахи давали технике («шайтан-арба» — автомобиль, «кара-айгара» — поезд), все же их не мог не впечатлить такой взрыв любознательности.

Вокруг автомобилей неизменно собирались толпы, а казахские кланы из степной глубинки присылали своих эмиссаров, чтобы те, вернувшись, рассказали, как выглядит поезд. Но присутствовал и страх — о чем обычно снисходительно говорили советские комментаторы: «[казахи] Большие дети. Раз участковый инженер приехал в автомобиле и вздумал прокатить здоровенного парня-казаха. Подозвал его и усадил рядом с собой. Машина фыркнула, дернула с места. А казах вдруг как заорет: “Ай, шайтан-арба”, как бросится из кузова головой».

То, как каждый казах на Турксибе учился справляться с этим страхом техники, временами раздражало. Казах Танзык, впервые появившись на рабочем месте, сторонился бурильного молотка, для него это был чуть ли не зверь. Когда бригадир велел ему взять молоток, то разыгралась следующая сцена: «Танзык молчал. Молоток начал вгрызаться в камень; он выбивал искры, встряхивал Танзыка, вырвался из рук. Танзык хотел бросить дикую машину, но он боялся и, бледный от страха, от неприятной дрожи, продолжал нажимать». Несмотря не пережитой страх, Танзык вскоре стал квалифицированным бурильщиком, мог собрать и разобрать молоток до мельчайшей детали и получал внушительную сумму в пять рублей в день. Не только бригадиры и управляющие, но и ударники занялись подготовкой смыслящих в технике казахов.

Рабочие, бравшиеся обучать казахов, не только покровительствовали, но и порой раздражались. Например, один профсоюзный активист начал кампанию по контролю того, как казахи проводят досуг: весь день болтают у кумысной лавки, а вечером играют в карты. Он хотел покончить с таким легкомыслием и заставить их обучаться грамоте и участвовать в «живых газетах» в рабочем клубе.

Действительно, сознательный рабочий относился к своему казахскому товарищу почти с таким же предубеждением, как и старый «буржуазный» специалист. Главное их отличие заключалось в том, что, если специалист предпочитал избавиться от казаха, то сознательный рабочий хотел изменить его.

Разные техники вербовки и забота сознательных рабочих привели к заметному успеху в привлечении на Турксиб молодых обнищавших казахов. Они нередко становились лучшими пропагандистами стройки, возвращаясь зимой в свои аулы. Ветеран железной дороги инженер Кожевников вспоминал, что многие казахи никогда не видели железной дороги, но слышали о ней от вернувшихся домой казахских рабочих. Очевидно, среди вновь набранных рабочих преобладала молодежь. Отрывочная статистика конца 1931 г. свидетельствует, что все 30% казахских рабочих с нескольких станций были моложе двадцати трех лет. Один бригадир жаловался, что получает рабочих 12 лет с поддельными документами. По причине политики классовой борьбы, равно как постоянных чисток, при наборе предпочтение отдавалось казахам, у которых не было отар овец. Таким образом, путь на Турксиб был открыт прежде всего неимущим «ятакам» из аулов.

Именно этим казахам предстояло порвать с традиционализмом аула. Будучи «ятаками» без стад и социального статуса, при традиционном казахском образе жизни этих людей ожидало мрачное будущее. Турксиб предложил этим юношам нечто такое, чего до той поры не было в аулах — социальную мобильность. Многие приходили на Турксиб неквалифицированными разнорабочими, повышали свой профессиональный уровень и постепенно дорастали до профессиональных железнодорожников. Прекрасный пример такой динамики явствует из показания Уруспека Амангельдинова. Он пришел на стройку совершенно неграмотным и не знавшим ни единого русского слова:

«Я тогда был самым любопытным из аульных парней и примелькался строителям настолько, что стал у них своим человеком. Уговорили меня идти к ним работать — забивать нивелирные колышки. Дело не ахти какое мудреное, но я был на седьмом небе, особенно когда на трассу приходили мои товарищи из аула. Так стал питомцем строителей. Одни учили меня русскому языку, другие показывали, как надо быстро укладывать шпалы, третьи объясняли устройство стального пути.

Вскоре меня, едва постигшего начальную грамоту, послали на курсы бригадиров пути и учили целых шесть месяцев. Два года спустя снова занятия в школе, откуда я вышел уже помощником дорожного мастера. И такое внимание уделялось, конечно, не мне одному, но сотням и тысячам парней — будущим железнодорожникам».

Из этих сведений вырисовывается впечатление Амангельдинова о Турксибе как об огромном двигателе социальной мобильности. Уже в середине 1929 г. на северном участке строительства почти 500 казахов записались на технические курсы. Только в 1930 г. на 69 «курсах по ликвидации безграмотности» началам чтения и письма обучалось более 2700 записавшихся казахов. Далее, чтобы выполнить огромный спрос на железнодорожных рабочих, Турксиб принял программу ускоренной подготовки, в которой участвовали в основном казахи. Летом 1930 г. среди 20 разных курсов, на которые записалось 899 учащихся, европейцев было всего 260 человек. План обучения 1931 г. был еще более перспективным — всего 2470 обучаемых и только 514 мест для европейцев. Эта программа вскоре стала массовым отечественным мероприятием по подготовке почти 7000 бывших строительных рабочих, которым предстояло занять постоянные места на новой железной дороге. В 1931–1934 гг. курсы Турксиба и обучающие программы выпустили 8200 квалифицированных рабочих, из которых 4500 были казахи. Упор на обучении казахов был не просто политическим решением. Руководство считало, что их лучше оставить на Турксибе, чем переводить на другую железную дорогу, к тому же в отдельных случаях они гораздо серьезнее относились к учебе, чем европейцы.

Однако для привлечения казахов к железной дороге использовались не только «механизмы притяжения» вроде социальной мобильности. Несколько очень сильных «механизмов отталкивания» также действовали на казахов, ищущих работу. Власти нападали на традиционный образ жизни кочевых пастухов, проводя коллективизацию, насильно превращая кочевые племена в оседлые и осуществляя «раскулачивание среднего кочевника», то, что в то время называлось «социалистическим наступлением».

На такое принуждение казахи отвечали тем, что резали свой скот, пытались эмигрировать из Советского Союза и выключали себя из сферы сельского хозяйства. Вскоре степь оказалась во власти голода. Страшная трагедия, порожденная невежеством, фанатизмом и жестокостью, подорвала весь кочевой образ жизни казахов. В таких условиях заработки на Турксибе, особенно гарантированное питание, становились все более заманчивыми. Поскольку строительство Турксиба завершилось еще до того, как это движение вниз по спирали проявилось во всей полноте, 1929–1930 гг. уже были достаточно тяжелыми для казахов, которые предпочитали какой-то иной выбор, чем пасти скот «мелкой буржуазии».

Такое притяжение и отталкивание наряду с все большим вниманием к вербовке казахов означало заметный рост количества казахов, работающих на Турксибе. В рабочем сезоне 1928 г. на Турксибе ежемесячно было занято в среднем 2924 казаха; эта цифра выросла до 6310 в 1929 г. (пик строительного сезона) и до 5417 в 1930 г. (рис. 1). Более того, поскольку в среднем всего 43 казаха занимали руководящие посты в 1928 г., к 1930 г. их число утроилось (145).

Только в 1930 г. число квалифицированных казахских рабочих выросло с 70 до 503.

Рис. 1. Численность казахов, занятых на Турксибе (апр. 1928 — дек. 1930 г.)

В нижней части схемы по вертикали: 1,2 — Апр. Июн. Авг. Окт. Дек. Фее; 3 — Апр. Июн. Авг. Окт. Дек.  

Несмотря на такой рост, многие сторонники казахской положительной деятельности были разочарованы. В апреле 1930 г. Рыскулов признал, что программа положительной деятельности на Турксибе была менее чем успешной, несмотря на всю проведенную в этом регионе работу. Разочаровывало не количество казахов, работающих на Турксибе, а их процент в рабочей силе. Турксиб редко выполнял даже заниженную норму набора казахов. Количество казахов на строительстве варьировалось от четверти до трети всей рабочей силы.

Даже сузив данную норму и учитывая процент рабочих, а не всей рабочей силы (тем самым исключая служащих), Турксиб все равно не выполнял поставленную норму и казахские рабочие весной 1930 г. составляли всего 27%. Хотя в строительство Турксиба было вовлечено значительное количество казахских рабочих (около 7 тыс. на июнь 1929 г.), но гораздо больше их (даже несмотря на спущенные разнарядки) привлечь не удалось.

Два фактора мешали Турксибу справиться с намеченными нормами. Первый — сумятица в связи с решением закончить железную дорогу досрочно в подарок Сталину. Руководство осуществило это, значительно увеличив количество рабочих, чем изначально предусматривалось по плану. Рабочий план 1929 г. называл среднюю цифру 16 тыс. рабочих ежемесячно, а не 21 тыс., как было на самом деле.

Если бы на Турксибе придерживались намеченной цифры и вербовали прежнее количество казахов, то они легко выполнили бы норму 37%. Вербовка казахов перекрывалась отчаянным желанием набрать побольше людей, чтобы выполнить план строительства. Эти работы на протяжении рабочего сезона 1930 г. оставались пущенными на самотек. Второй фактор: хотя текучесть рабочей силы казахов снижалась, все равно оставалась значительно выше текучести европейцев. В июне 1929 г. текучесть рабочей силы казахов составляла 34,2% и была почти вдвое выше текучести среди европейцев (18,7%). Эти факторы значительно усложняли попытки Турксиба выполнить нормы. Вероятно, один бригадир говорил от лица всего руководства: «Нам говорят: надо использовать местную рабочую силу, дать заработок казахской бедноте, вовлечь кочевников-казахов в дорожное строительство, но не так-то легко это выполнить, как кажется».

Тем не менее программа положительной деятельности, составлявшая самую суть нативизации, осуществлялась гораздо успешнее, чем свидетельствуют эти цифры. Все кадры казахов впервые получили доступ к промышленной деятельности на железной дороге. В течение года после открытия железной дороги они уже составляли 22% рабочей силы Турксиба. К 1940 г. 79 инженеров подвижного состава, 123 помощника инженеров и почти 200 планировщиков были казахами. К середине десятилетия казахи вошли в состав высших технических специалистов и служащих на железной дороге (они составили 8,2% технического состава и 8,7% служащих).

В этой статистике скрываются потрясающие истории успеха. Например, Мухтар Каптагаев попал на Турксиб безграмотным пастухом. Начал работать землекопом, стал каменщиком и научился читать. В это время он попросил, чтобы его поставили кочегаром, и тогда узнал, как стать машинистом паровоза, которые в то время считались рабочей аристократией железнодорожников. Правда, на этом социальный рост Каптагаева не закончился. Он стал известным стахановцем и был избран депутатом Верховного Совета СССР. Не каждый социально мобильный казах становился депутатом Верховного Совета, но продвижение любого казаха, должно быть, казалось значительным.

Другой казах, питомец Турксиба, Джумангали Омаров, поднялся еще выше. Бывший пастух, пришедший на Турксиб в 1927 г. «экспедитором» (иными словами, курьером), Омаров уже в апреле 1930 г. поднялся до помощника начальника участка. Некоторое время он работал машинистом поезда, а в 1934 г. его послали в Академию транспорта, и в конце войны он стал заместителем начальника железной дороги. В послевоенные годы Омаров стал первым казахом, начальником железной дороги. Таким образом, Турксиб не только формировал казахский рабочий класс, но и открывал казахам дорогу к респектабельности среднего класса и в промышленную элиту. Такие истории типичны буквально для десятков казахов, поднявшихся на уровень квалифицированных рабочих, служащих и партийных работников. В каком-то смысле стройка оказалась не только «кузницей казахского пролетариата», но и кузницей номенклатуры Казахстана.

Турксиб произвел революцию среди казахских кочевников, завербованных на строительство. Тот факт, что он представлял альтернативу кочевничеству, пагубно отразилось на местном казахском обществе. Казахи на Турксибе, по крайней мере, так считается, стали забывать о традиционных религиозных праздниках, редко тратили заработанные деньги на покупку овец. Для режима и его сторонников важнее было то, что Турксиб подорвал традиционные иерархии, трансформировал чувство идентичности казахских рабочих в рамках приемлемой марксистской схемы. Казахский журналист Гашимбаев увидел в Турксибе гигантский двигатель роста классового сознания:

«Ну да, на Доссоре, на Риддере, в Карсакпае есть казахи-рабочие, но они единицы, они не из глубины степей. И вот здесь тысячи!.. Через неделю, быть может, через месяц, эти тысячи степняков будут знать, что род — это ветошь, что это ловушка, очень удобная для баев, что есть всего два рода — трудящиеся, с одной стороны, и эксплуататоры, с другой. Вот это будет моральной “конфискацией” байства, с которой вряд ли сможет сравняться какая-либо агиткампания».

Как надеялся Гашимбаев, великое множество кочевых казахов влились в промышленную рабочую силу в 1930-е гг. К 1934 г. казахи составляли 64% всех шахтеров республики, 74% ее нефтяников, 44% рабочих в цветной металлургии и 82% кожевенников. К 1936 г. казахи составляли 41% всех промышленных рабочих республики. Учитывая, что среди населения республики казахи составляли немногим более 35%, эти цифры отлично показывают «насыщение» промышленности коренной национальностью. Сама новая железная дорога, выросшая в тринадцать раз на протяжении 1930–1940-х гг., сыграла большую роль в этом преобразовании. Согласно линии партии в начале 1950-х гг., «в результате сталинской национальной политики и братской помощи русского народа, Казахстан из отсталой окраины царской России, минуя капиталистическую форму развития, превратился в мощную социалистическую индустриально-аграрную республику с крупным механизированным сельским хозяйством, стал одной из важнейших баз цветной металлургии».

Однако это победоносное заявление — всего лишь половина истории, притом не лучшая. Случилось то, от чего предостерегал Рыскулов, — насильственная оседлость кочевников. Советское правительство не просто создало условия для привлечения казахов в промышленность. Оно вытолкнуло немногих, выживших в голодные годы и переселениях начала 1930-х гг., из единственного известного им образа жизни.

Быстрота преобразования казахов из кочевников в пролетарии совершилась не только благодаря позитивным нововведениям, но и по причине насильственного обездоливания. Миллионы умерли от голода или эмигрировали, еще миллионы навсегда расстались с кочевым образом жизни, которым определялась казахская самобытность (казахшилик). Классовая и этническая идентичность, пожалуй, может считаться «воображаемой общностью», но эта идентичность, разумеется, ограничена «воображаемым». После голода кочевой образ жизни канул в прошлое.

Разумеется, казахи созидали новую общность на промышленных предприятиях 1930-х гг., но не ту, которую русские вручили им, как «братскую помощь». Как сказал один из членов профсоюза на Турксибе, «казахский пролетариат прочно занял свое место на строительстве». И действительно казалось, что казахи заменили свой род и племенные связи новой классовой идентичностью. Когда один из заместителей Шатова С.М. Иванов из вежливости попросил одного казаха назвать свой род, тот ответил: «Мы не из рода, мы — пролетарии». Хотя велик соблазн усомниться в истинности этого утверждения, не будем спешить. Вопрос: «Разве мы не рабочие?» — преобразовался в утверждение идентичности. Более того, казах говорил не на политическом форуме, где ожидалась бы пропаганда или «большевистские речи». И Иванов искренне удивился этому ответу.

Некоторые сведения указывают на утверждение новых общностей в «кузнице» Турксиба. В отличие от окружающего пространства борьба родов среди работавших на Турксибе казахов была незаметной, и о ней редко говорили. Рабочие-казахи, как правило, включались в рабочие бригады со смешанными родовыми и племенными связями, но это почти не вызывало затруднений на стройке. Как отмечалось, трудности возникали при смешении европейцев и казахов в таких рабочих бригадах. Почему же казах, о котором говорил Иванов, назвал себя пролетарием, а не казахом? Отчасти потому, что его этничность была очевидной и поэтому не нуждалась в комментариях. Утвержденные нормы по приему казахов, нативизация и острый этнический конфликт — все содействовало яркому отпечатку этничности на Турксибе. И, разумеется, быть рабочим в государстве рабочих и крестьян было именно тем, к чему стремились многие из работавших на Турксибе казахов.

Можно заметить, что казах Иванова идентифицировал себя как пролетария, потому что сверхэтническая идентичность вроде «пролетарской» позволяла ему присоединиться к привилегированному пласту, не теряя своей этнической идентичности.

К несчастью, такой чистый компромисс не был возможен. Несмотря на акцент, который режим ставил на нативизации, «сознательные» русские рабочие контролировали образ пролетария. Таким образом, русификация, кое в чем даже более вредная, чем расовая рознь, проникла вместе с классом и незаметно для него. Корни ассоциации нынешних казахов с манкуртами — большим числом тех, кто ассимилировал русский язык и культуру — объясняются не только разрушением казахского традиционного общества, но и своеобразным эффектом нативизации. Политика, выработанная для того, чтобы преодолеть колониальное господство и интегрировать «отсталых» кочевников в более широкое социалистическое общество, была внешне кое в чем успешной. Казахи объединились вокруг более крупной национальной общности, и многие из них вошли в современное, промышленное общество. Немногие другие империи кроме Советского Союза могли бы похвастаться количеством национальных элит, специально обученных, чтобы выступить в роли политического, культурного и экономического руководства перед лицом своего рода этнической дискриминации, преобладавшей на Турксибе. Трудно вообразить, чтобы какой-нибудь Омаров нашел такие возможности для социального роста при царизме. С другой стороны, нативизация колонизовала казахское сознание гораздо эффективнее, чем зловещий царизм и его презрение к кочевникам. Казахское традиционное общество было разрушено с ужасающей жестокостью, и предложенное казахам убежище — советская промышленность — было слабым утешением для тех, кто видел, как их образ жизни уничтожает чуждая система. То, что ценой за включение в эту систему были русификация и ассимиляция к европейским нормам, не должно удивлять нас — казахи, несмотря на усилия их национал-коммунистов, не контролировали правила навязываемой им промышленной сферы. Набеги басмачей на Турксиб были ответом на советский проект национального и классового строительства, таким же законным, как и ответ Омарова. В конечном счете опыт Турксиба наводит на мысль, что советская национальная политика действовала и как разрушитель, и как творец новой казахской нации. Более того, проект Турксиба свидетельствует, что формирование социальных идентичностей, классовых или этнических, — это продукт сложного и тонкого взаимодействия между государством, социальными формациями и индивидом — что сообщества не воображаемы, а вполне реальны.

 

Питер Э. Блитстейн.

Национальное строительство или русификация?

Обязательное изучение русского языка в советских нерусских школах, 1938–1953 гг.

Главными направлениями сталинской «революции сверху» в 1920–1930-х гг. была политика государственного строительства и индустриализации. Логически такая политика вела к созданию однородного в культурном отношении советского населения, и важной основой для достижения этой цели было всеобщее владение русским языком. В связи с этим правительственным постановлением от 13 марта 1938 г. русский язык и литература становились обязательными предметами в советских нерусских школах. Но достижение советской однородности посредством русского языка не было сколько-нибудь очевидным. В 1918 г. курс на обучение нерусского населения на родном языке стало официальной политикой. Проводя политику всеобщего образования, сталинский режим не только сохранил обучение в нерусских школах на родном языке, но и стремился расширить его. Уравновесить в школьной программе родной и русский языки оказалось нелегко. Издав постановление об обязательном изучении русского языка, сам Сталин не мог или не хотел объяснить, в чем же должно состоять данное равновесие. В результате изучение русского языка в нерусских школах оставалось на низком уровне, поскольку чиновники от просвещения и партийные бюрократы не могли решиться на изменения для его улучшения.

Изучение разработок и проведение в жизнь постановления об обязательном изучении русского языка свидетельствуют о том, что после 1938 г. языковую политику режима в нерусских школах одолевали противоречия и конфликты, и что сама природа советского многонационального государства оставалась неясной для его правителей. Требование русского языка для нерусских детей свидетельствовало о том, что Советский Союз все больше уподобляется унитарному нации-государству, требующему общей культуры своего населения. Продолжать поддерживать нерусские языки означало бы, что СССР сохранит характеристики «империи положительной деятельности», поддерживая самобытные этнические культуры.

Советские органы образования всегда подчеркивали важность включения русского языка в качестве предмета в нерусских школах. Он был наиболее очевидным общим языком для СССР, будучи самым «развитым». Русский язык был, по словам вдовы Ленина, заместителя наркома просвещения Н.К. Крупской, языком революционного народа с большой литературой во всех сферах знания и средством общения среди малых национальностей. Крупская не раз подчеркивала, что до революции только богатые нерусские могли выучить русский язык, тогда как после революции это стало доступно всем. Знание русского языка было необходимо, если нерусские хотели продолжить образование после школы. Преподаватели нередко сетовали, что именно незнание русского языка особенно мешало нерусским учащимся при получении профессионально-технического или высшего образования.

Центральные органы образования считали, что за включение русского языка в учебную программу (при необходимости) отвечают местные власти. Но требования учить русский язык в нерусских школах во всесоюзном масштабе не было.

Несмотря на все большую централизацию и координацию политики просвещения с начала 1930-х гг., нерусские республики и регионы продолжали издавать собственные учебные планы и программы.

Образцовый учебный план 1932 г. был общим для всех школ, независимо от языка обучения: обучение родному языку с первого класса и второму языку — с третьего.

В большинстве школ вторым языком был русский, но в некоторых школах для национальных меньшинств дети учили язык национального большинства. Например, в Татарской АССР школьники чувашских школ в качестве второго языка изучали татарский. Между прочим, в школах Украины и Белоруссии, где обучение шло на польском и немецком языках, а также на идиш, преподавание русского языка начиналось только в пятом классе, поскольку требовалось изучение украинского и белорусского языков. До 1934–1935 учебного года, когда русский язык и литература впервые стали самостоятельными предметами, в РСФСР не было единого учебного плана для всех нерусских школ. Тогда обучение русскому языку предполагалось начинать во втором классе, когда детям было девять лет. В 1935–1936 и 1937–1938 учебных годах русскому языку отводилось еще больше времени.

Имеется немало сведений, что в 1930-е гг. нерусские органы просвещения сталкивались с серьезными трудностями в преподавании русского языка в школах. На Всероссийском совещании по нацучебнику в апреле 1933 г. сообщалось, что преподавателями русского языка нередко становятся недостаточно подготовленные люди и что выпускники семилетней школы фактически не знают русского языка. Предполагалось, что эти же выпускники станут учителями начальных классов.

Почти все учителя русского языка окончили институты, в которых обучение велось на родном языке. Учебников и методической литературы не было. Студенты вузов пользовались учебниками для второго и третьего классов. Некоторые чиновники из центра обвиняли местные власти в «местном национализме», потому что те не уделяли никакого внимания русскому языку.

Хотя Наркомпрос давно тревожило плохое состояние обучения русскому языку в нерусских школах, решение включить его в учебные программы пришло от высших властей. Сам Сталин поставил на Пленуме ЦК в октябре 1937 г. вопрос о том, чтобы сделать изучение русского языка обязательным во всех советских школах, якобы потому, что в Красную Армию вскоре начнут призывать нерусских солдат. Изменения в законе о военной службе предусматривали отмену освобождения некоторых нерусских национальностей от призыва на военную службу. Такая «армия всего Союза» требовала общего языка. Как сказал Сталин, «у нас есть один язык, на котором могут изъясняться все граждане СССР более или менее — это русский язык. Поэтому мы пришли к тому, чтобы он был обязательным. Хорошо было бы, если бы все призываемые в армию граждане мало-мальски изъяснялись на русском языке, чтобы, передвигая какую-нибудь дивизию, скажем, Узбекскую в Самару, чтобы она могла с населением объясняться».

Сталинская прямолинейная логика немедленно столкнулась с непростой действительностью. «Справлялись в Наркомпросе, — сетовал он — Но ничего ясного мы не могли добиться: где со второго класса начинают изучать русский как обязательный предмет, где с третьего, где с четвертого, а где и вообще не вводили… Ссылаются на то, что закон неясен, распоряжение неясно».

Поэтому «Политбюро» приказало Наркомпросу подготовить закон, который стандартизирует изучение русского языка во всех советских нерусских школах.

На пленуме Сталин делал упор на практической необходимости для всех нерусских учить русский язык. Но в напряженной атмосфере Большого террора политическая роль русского языка заняла центральное место, так как педагогические причины преподавать его нерусским студентам в официальной пропаганде занимали второстепенное положение.

Действительно, в параноидальной, ксенофобной и все более руссоцентричной атмосфере конца 1930-х гг. решение сделать изучение русского языка обязательным, казалось, говорит о том, что сталинский режим решил проводить политику русификации нерусских школ. За выступлением Сталина на пленуме ЦК последовала кампания в прессе против так называемых буржуазных националистов, по причине того, что они сознательно саботируют преподавание русского языка в нерусских школах. Дискуссия на Пятом Пленуме ЦК ВЛКСМ в феврале 1938 г. утрировала тему бесчестного замысла лишить нерусских учащихся всех благ русского языка. В течение 1936–1937 гг., как свидетельствовал представитель Чувашской АССР, вся литература на русском языке исчезла, потому что ее творцы оказались «врагами» или «буржуазными националистами». Один узбекский чиновник утверждал, что со времени провозглашения Советского Узбекистана не было подготовлено «ни одного учителя русского языка для нерусских школ». Любого, кто поднимал этот вопрос, сказал он, называли «великорусским шовинистом». Не удивительно, что в такой атмосфере Наркомпрос изначально тяготел к радикальным мерам.

Выступить с законопроектом было поручено комиссару народного образования П.А. Тюркину, недавно назначенному вместо арестованного А.С. Бубнова; последнего, между прочим, обвиняли в том, что он саботировал нерусские школы.

В духе кампании в прессе Тюркин клеймил нерусский «буржуазный национализм» и предоставил немало сведений, которые свидетельствовали о том, что состояние изучения русского языка в нерусских школах РСФСР было почти катастрофическим. Тюркин заявлял, что его предшественники, издав учебные планы, которые «практически исключали обучение русскому языку», годами занимались «вредительством». Когда в 1934 г. русский язык впервые включили в учебную программу, ему отвели «крайне незначительное количество часов (4 часа в неделю в каждом классе)».

Даже когда со временем часов стало больше, этого все равно было недостаточно по сравнению с часами, отведенными на русский язык в русскоязычных школах. Хуже того, «не выполнялись даже эти учебные планы. Во многих школах отдельных автономных республик и областей русский язык в 1936–1937 учебном году вообще не преподавался». Специалисты Наркомпроса, полагавшие, что количество часов, отведенных русскому языку в нерусских школах РСФСР, — пять в неделю со второго по шестой класс, а потом меньше — недостаточно, поддерживали Тюркина. Ряд «ведущих школ», нарушая официальную политику, ввели русский язык в форме разговорных уроков в первом классе. Специалисты рекомендовали более широкое применение этого метода. Положение в союзных республиках, согласно Тюркину, было хуже, чем в РСФСР. Из 728 школ Туркменистана русский язык преподавали только в 321. Из 667 начальных школ Киргизии язык преподавали в 189. Из 255 неполных средних и 75 средних школ Казахстана его преподавали только в тридцати девяти и семи соответственно. В тех школах, где преподавали русский язык, говорил Тюркин, уровень обучения был «крайне неудовлетворительным». Дело усложнялось тем, что обучение русскому языку начиналось на разных ступенях в разных союзных республиках.

Одной из причин этих недостатков была нехватка учителей и учебников. Если верить Тюркину, то Наркомпросу не удалось следить за подготовкой учителей нерусских школ («было немало контрреволюционных элементов, буржуазных националистов и преступников»), а издание учебника для нерусских школ удалось наладить только в 1933 г. Методика преподавания русского языка в нерусских школах не изучалась практически ни в одном педагогическом институте. Поверхностные сведения специалистов Наркомпроса говорили о том, что русский язык в нерусских школах преподавали плохо, а то и вообще не преподавали: «Обычно учителя нерусских школ, которые ведут преподавание на родном языке и в то же время обучают детей и русскому языку, сами владеют этими языками очень слабо, говорят и читают с большими искажениями, пишут с огромным количеством орфографических ошибок». Действительно, представителям Наркомпроса пришлось говорить с учителями русского языка в Татарской АССР через переводчика! Сам Наркомпрос не оказывал никакой поддержки таким учителям: «Им никто не оказывает никакой методической помощи, и никто годами не проверяет их работу. Как и что изучать, они не знают. Программы на руках у них нет. Нет плана, нет учебников, нет никаких методических указаний».

Преследуя цель стандартизации процесса образования, учебники почти по всем предметам были написаны в Москве по-русски и переведены на другие языки. Но с учебниками по русскому языку для нерусских школ все было иначе, на что особенно сурово обрушивался Тюркин:

«Прежнее руководство Наркомпроса РСФСР и наркомпросов многих других союзных республик культивировали заведомо вредную установку на создание так называемых самостоятельных учебников по русскому языку для каждой в отдельности народности. Эта вредная линия “мотивировалась” языковыми особенностями той или иной народности, будто бы не дающими возможности создать для всех нерусских школ страны хорошие единые учебники. В результате в большинстве нерусских школ сейчас нет никаких учебников, а многие наличные учебники находятся на крайне низком идейном, научном и методическом уровне…»

Рецензент 21 учебника русского языка для нерусских школ сетовал, что каждый автор имеет в виду собственную учебную программу и считает русский «иностранным», а не «вторым родным языком», каким он должен быть.

В результате этих недостатков ученики нерусских школ не знали русского языка — что было целью, как отмечал Тюркин, «троцкистов-бухаринцев». Действительно, отчет, полученный Тюркиным от специалистов Наркомпроса, настойчиво представлял данные, что некоторые недавно арестованные чиновники от просвещения в союзных республиках сознательно стремились подорвать преподавание русского языка. В 1935 г. Наркомпрос Таджикской ССР возразил против небольшого увеличения часов, отведенных русскому языку, и тому, чтобы начать его преподавание со второго класса, потому что «99% учителей начальной школы не знают русского языка». Наркомпрос Кара-Калпакской АССР по той же причине хотел вообще убрать русский язык из учебных программ.

Учитывая сведения и их политические причины, Тюркин предложил радикально русифицирующее направление. В его первом предложении, рассмотренном Оргбюро 2 января 1938 г., содержалась рекомендация немедленно ввести русский язык в весенний семестр 1938 г. во всех нерусских школах на равных основаниях с родным языком. Проведя 14 февраля совещание с представителями союзных республик, Тюркин выступил со вторым предложением, которое рассматривалось на собрании Оргбюро 16 февраля. В этом проекте преподавание русского языка рекомендовалось вести с первого класса во всех нерусских школах и педагогических институтах, начиная с осени 1938 г., проводя подготовку и переподготовку учителей русского языка.

В ответ на рекомендации Тюркина Оргбюро образовало комитет для изучения его второго предложения. Однако Сталин отверг предложения Тюркина как заходящие слишком далеко в направлении русификации, а вместо этого приказал Политбюро организовать комиссию во главе с А.А. Ждановым для разработки проекта постановления.

Открывая собрание этой комиссии 8 марта, Жданов отметил, что готового предложения по этому вопросу еще нет, тем самым давая понять, что проекты Тюркина не годятся. Жданов также поставил совершенно новый вопрос, который он приписал Сталину: «Мне кажется, что в проекте должно быть указано то, на что указывал товарищ Сталин, что никакого утеснения и ограничения родного языка не должно быть, чтобы предупредить все организации, что русский язык является не предметом преподавания, а предметом изучения». Действительно, Сталин также настаивал на том, чтобы учителя русского языка знали родной язык учащихся, что означало, что он не собирался издавать постановление, свидетельствующее о прекращении образования на родном языке.

Комиссия Жданова обсуждала такие технические вопросы, как ступень, с которой следует начинать обучение русскому языку, создание новых учебников и то, как справиться с нехваткой учителей. Лидеры автономных и союзных республик убедили Жданова — вопреки заявлениям Тюркина и специалистов Наркомпроса, — что в учебных планах необходимо уделять больше времени русскому языку. Этому предмету отводилось достаточно часов, но нередко они не использовались по причине отсутствия учителей. Точно так же они предложили, что учащиеся начальной школы начнут русский язык со второго класса, а учащиеся семилетней и средней школы — с третьего. Оба решения усложнили в будущем изучение русского языка в нерусских школах. Они оказались первым примером успешных действий союзно-республиканских чиновников умерить тенденции к русификации в центре. Комиссия поручила Жданову, Тюркину и Л.П. Берии разработать окончательное предложение. 11 марта Жданов представил его Сталину, который внес минимальные изменения; постановление было обнародовано 13 марта.

Начинавшееся с ритуального осуждения «буржуазных националистов» постановление выдвигало три причины для изучения русского языка: (1) необходимость иметь общий язык в многонациональном государстве, стремящемся к дальнейшему экономическому и культурному развитию; (2) необходимость знания русского языка для высшей подготовки нерусских кадров и (3) требования обороны.

Постановление во всех деталях определяло, какими именно знаниями русского языка должны обладать учащиеся, окончившие четвертый, седьмой и десятый классы, и стандартизировало учебные планы по русскому языку и литературе во всех нерусских школах.

Постановляя, что учебники надо писать на местах при консультациях со специалистами Наркомпроса из центра, постановление также отвергало требование Тюркина разработать всеобщие учебники для всех нерусских школ независимо от их языка. Самым важным для судьбы будущих споров по языковой политике было то, что постановление заканчивалось предупреждением Сталина о том, что попытки превратить русский язык из предмета изучения в язык преподавания «вредны» и могут быть лишь временными.

Окончательный вариант постановления означал, таким образом, поражение сторонников радикальной русификации нерусских школ. Все рекомендации Тюркина — начинать изучение русского языка в первом классе и издавать стандартные учебники — комиссия Жданова или отвергла, или проигнорировала. Школы на родном языке в большинстве союзных республик стали отводить больше времени русскому языку, но на самом деле постановление привело к уменьшению количества часов русского языка в нерусских школах РСФСР по сравнению с учебными планами прошлых лет. Тот факт, что изучение русского языка ранее начиналось со второго класса в неполной средней и средней школе, а теперь будет начинаться в третьем классе, означал в целом сокращение времени, отведенного русскому языку в этих школах. Нерусским учащимся в РСФСР русский язык был особенно необходим потому, что во многих нерусских школах преподавание после четвертого класса велось на русском языке. Поэтому такие учащиеся были теперь не лучше подготовлены к тому, чтобы продолжить образование, чем прежде.

Власти автономных республик немедленно распознали эту проблему и пытались изменить условия постановления, но безуспешно. Просьба Северо-Осетинской АССР начать изучение русского языка раньше и увеличить время, отведенное русскому языку, была решительно отвергнута Оргбюро.

Когда комиссар просвещения Якутии потребовал разъяснений по поводу того, почему количество часов по русскому языку было сокращено в 1938/39 учебном году по сравнению с 1937/38 годом, Тюркин ответил, что необходимо увеличить количество часов отведенных родному языку и литературе и прочим предметам.

Фактически наблюдалось значительное увеличение времени, отведенного на родной язык и литературу в нерусских школах РСФСР в 1938/39 учебном году, как объяснял сам Наркомпрос относительно нового учебного плана. Прочие меры вроде программ, посвященных обучению преподавателей русского языка в нерусских школах, или издание специальных журналов, также были упущены в постановлении. В то же время имеются данные, что некоторые местные власти нарушали постановление и вводили русский язык во втором классе неполной средней и средней школы.

То, что в постановлении указывались конкретные меры, разумеется, не гарантировало того, что в ближайшие годы русский язык будут преподавать, или хорошо преподавать, во всех нерусских школах. Нехватку знающих учителей невозможно было восполнить за столь короткое время, и их стало еще меньше в годы грядущей войны. Требовалось, чтобы почти все нерусские республики и регионы издавали собственные учебники. Поскольку их издательские ресурсы были зачастую сильно ограничены, нехватка учебников продолжала оставаться бичом для нерусских школ.

Вскоре стало ясно, что центр не мог или не хотел оказать финансовую поддержку союзным и автономным республикам для выполнения постановления. Республики просили о крупных прибавках к своим бюджетам, а Наркомфин урезал практически каждый полученный запрос. Наркомфин стремился стандартизировать затраты и условия проведения предусмотренных постановлением мер во всех республиках. Когда в Грузии поняли, что дополнительные часы на русский язык означают увеличение всего учебного времени, что повлечет увеличение зарплаты учителей, то Наркомфин отклонил требование; учебные планы следовало составить так, чтобы оставить прежнее количество часов.

Хуже того, Наркомфин затянул с улаживанием бюджетных ассигнований. Хотя почти все республики сообщили к середине апреля о своих финансовых нуждах, Наркомфин не издал окончательного решения до июня. Запоздалые размещения фондов Совнаркомами 28 июня точно так же затруднили оплату учителей и учащихся на летних курсах подготовки учителей и авторов учебников.

Почти вся подготовка для проведения постановления в жизнь легла на Наркомпрос.

Ему пришлось послать специалистов в регионы и республики преподавать на ускоренных курсах подготовки учителей и помогать писать учебники, разрабатывать учебные планы для всего Советского Союза и обеспечить публикацию некоторых учебников. Требовались также учителя для постоянной работы в среднеазиатских республиках. Не все эти задачи были выполнены. В разгар работы Тюркин понял, что в постановлении не учтена разница между шестидневными городскими и семидневными сельскими школами. Для последних потребовалось разработать еще один учебный план. Несмотря на срочные меры и отсутствие финансирования, между апрелем и августом 1938 г. многое было сделано, по крайней мере на бумаге. Согласно совокупной статистике, опубликованной школьным отделом ЦК, на ускоренных курсах было подготовлено 19 975 учителей, а еще 36 855 прошли переподготовку. В университетах и педагогических институтах открылось 41 новое отделение русского языка и литературы. В Азербайджане, Казахстане и особенно в Киргизии все еще не хватало учителей, а нехватка бумаги означала, что во многих республиках учебники не были напечатаны вовремя.

Однако деньги, учителя и учебники были только верхушкой айсберга. Еще одним фактором, усложняющим все аспекты образования в нерусских школах, был переход между 1939 и 1941 гг. с латинского алфавита на кириллицу.

Хотя Оргбюро одобряло переход с одного алфавита на другой одновременно с решением вопроса об обязательном изучении русского языка (одной из явных причин этого перехода было облегчение нерусским учащимся усвоение русского языка), оно не пыталось скоординировать эти два процесса.

В 1939–1940 гг. только для РСФСР было создано 37 таких алфавитов; это потребовало переиздания учебников, отпечатанных годом ранее.

Хотя предполагалось, что все будет сделано вовремя к началу 1939/40 учебного года, с текстами произошла заминка, и многие школы продолжали пользоваться учебниками, напечатанными латинским шрифтом. Спешка, с которой внедрялась кириллица, вела к расхождениям в орфографии в разных учебниках. Еще хуже было то, что некоторые республики стремились внести изменения в новые кириллические алфавиты уже спустя год после их принятия, что вновь требовало перепечатки учебников.

Перед лицом таких трудностей неудивительно, что к началу 1938/39 учебного года русский язык преподавали не во всех нерусских школах. Особенно страдали сельские школы. Например, в Азербайджане в том учебном году русский язык преподавали только в 40–50% всех сельских начальных школ; в Армении эта цифра составила 70–80%. Чиновники от просвещения встали перед выбором: или принимать на работу национальные кадры — учителей, закончивших только ускоренные курсы русского языка, или русских учителей, не знавших языка коренного населения. Нередко выбирали последних, несмотря на то, что центр настоятельно требовал от учителя русского языка знания родного языка учащихся. На декабрь 1938 г. в Азербайджане более 20% учителей русского языка не говорили на родном языке учащихся; в Дагестане показатель составил 100% для городских школ и почти 20% для сельских начальных школ.

Там, где русский язык преподавали национальные кадры, качество преподавания зачастую страдало от их плохой подготовки. В мае 1939 г. «Учительская газета» (газета Наркомпроса и профсоюза учителей) сообщала об одном учителе начальной школы в Таджикистане, который преподавал русский язык, но при этом не мог говорить по-русски, прибегая в экстренных случаях к помощи людей, знающих русский язык.

Подчеркивалось, что это не единственный подобный случай в Таджикистане. В качестве временной меры, обеспечивавшей укомплектование штата всех школ в Таджикистане, появились «бродячие учителя», каждый из которых преподавал русский язык в нескольких сельских начальных школах. Поскольку все они были русскими, а «как правило, русские учителя, даже те, кто преподает в школах республики несколько лет, не знают таджикского языка», это «серьезно снижало эффективность» преподавания. Положение в Туркменистане было не лучше. По данным на апрель 1939 г., 1500 из 5000 туркменских учителей вообще не знали русского языка в конце предыдущего учебного года. Власти Бурятии сообщали, что, хотя все учителя начальной школы «говорят» по-русски, многие из них неправильно ставят ударение и неправильно произносят звуки. Как правило, их учащиеся изучали грамматику, но разговорной практики почти не было.

В марте 1940 г. Госплан РСФСР сообщал, что преподавание русского языка остается «неудовлетворительным» в нерусских школах республики. Проблемой оставалось и отсутствие учебников. Например, в Чувашской АССР было выполнено только 39% плана публикации учебников русского языка. Но решающим фактором была крайне незначительная подготовка учителей русского языка. Госплан приводил примеры по Чувашской, Чечено-Ингушской, Северо-Осетинской, Татарской, Башкирской и Бурято-Монгольской автономным республикам. Качество преподавания русского языка в педагогических институтах, выпускавших молодых учителей, тоже было плохим. Контроль над преподаванием русского языка был слабым, потому что местные школьные инспекторы не говорили по-русски и поэтому не могли оценить качество преподавания.

В сентябре 1940 г. Наркомпрос признал наличие множества проблем в преподавании русского языка в нерусских школах. Производство учебников терпело катастрофу. На 1 августа 1940 г. к наступающему учебному году было издано только 400 названий из 1013, в основном по причине отсутствия бумаги. Русский язык все еще не преподавали во многих школах из-за нехватки учителей. Действительно, новый комиссар В.П. Потемкин признавал, что подготовка нерусских учителей была «крайне неудовлетворительной» и ругал Наркомпрос и местные власти за то, что те не смогли заполнить педагогические институты нерусскими студентами. Так, в Башкирском пединституте башкир было только 83, а татар — 132 человека из 790 студентов; в Кабардино-Балкарском пединституте кабардинцев и балкарцев было 67 из 342; а в Чечено-Ингушском пединституте чеченцев и ингушей было всего 15 из 221 студента. Чтобы преодолеть нехватку учителей, Наркомпрос предложил потратить больше денег на организацию специальных подготовительных курсов для нерусских студентов, собиравшихся стать учителями. Но только в 1940 г. в РСФСР был затрачен миллиард рублей на подготовку и переподготовку учителей, а показатели выбывших из этих институтов оставались очень высокими. По этой причине Наркомфин отказался от новых затрат на подготовку учителей.

В июле 1940 г. ЦК издал еще одно постановление о преподавании русского языка, на этот раз обращаясь не к учащимся, а, скорее, к проблеме плохого знания русского языка среди новобранцев. На 1 июля 1940 г. таких новобранцев, в основном из Средней Азии и Закавказья, совсем не говоривших по-русски, было 152 766 человек. Пока у армии не было средств или инфраструктуры для решения этой задачи, комиссар обороны С.К. Тимошенко потребовал, чтобы органы просвещения союзных республик предприняли меры по обучению будущих военнослужащих русскому языку. ЦК издал постановление, и многих учителей русского языка перебросили из школ на спецкурсы для новобранцев. В годы Второй мировой войны учителей стало еще меньше, так как многие ушли добровольцами или были наняты на лучше оплачиваемую работу. В июне 1943 г. Потемкин докладывал секретарю ЦК А.С. Щербакову, что только в Дагестане в новом учебном году требовалось 1500 новых учителей, но шесть пединститутов республики должны были выпустить только 70.

В июле СНК издал постановление, направленное на исправление положения с нехваткой учителей во всем СССР. Были повышены зарплаты учителям, студенты в пединститутах получали стипендии и бесплатное образование, а прочим организациям было приказано сотрудничать с Наркомпросом по вопросу возвращения учителей в школы. Но долгосрочный прогноз по подготовке учителей нерусских национальностей не сулил ничего хорошего.

Было бы поистине удивительно, если бы ускоренные меры по подготовке учителей и публикации учебников решили проблемы относительно нерусской школы. В записках Наркомпросу летом и осенью 1940 г. несколько автономных республик предложили решение проблемы относительно учителей и учебников. Но почти все они требовали также изменений в учебных планах, утвержденных постановлением 1938 г. Они просили, чтобы преподавание русского языка начиналось со второго класса во всех типах школ. Башкирские и татарские власти потребовали даже, чтобы количество учебных часов по русскому языку в нерусских школах было таким же, как и в русских школах. Наркомпрос согласился изменить учебные планы и услужливо обратился в ЦК. Но ЦК несколько раз между 1940 и 1945 гг. отклонял предложения ввести русский язык на более ранней ступени и синхронизировать начало преподавания во всех типах школ. В сентябре 1940 г. Наркомпрос предложил постановление начинать преподавание русского языка со второго класса всех нерусских школ. В марте 1941 г. Потемкин писал в ЦК, требуя одобрения. Школьный отдел ЦК поддержал его, как и прочие союзные республики, за исключением Украины и Грузии. Вероятно, по причине такой оппозиции, дело кончилось ничем.

Не в состоянии обратиться к вопросу дефицита учителей и учебников в годы войны, органы просвещения продолжали сосредоточиваться на учебных планах. В феврале 1943 г. школьный отдел ЦК написал секретарям А.А. Андрееву и Щербакову, что «пятилетняя практика показывает, что различие в сроках начала преподавания русского языка в разных типах национальных школ приводит к тому, что учащиеся I–IV классов начальных, неполных средних и средних школ переходят в V класс с совершенно различным объемом знаний по русскому языку». Отдел предложил начать изучение русского языка с разговорных уроков со второго полугодия первого класса всех школ — не будем забывать, что именно такое предложение было поддержано специалистами Наркомпроса в 1938 г. Глава Управления пропаганды и агитации ЦК Г.Ф. Александров, ответственный за вопросы просвещения, также согласился, что крупнейшие специалисты единогласно заявляют, что преподавание русского языка надо начинать раньше. Далее, «вряд ли можно признать целесообразным и то обстоятельство, что в школах автономных и союзных республик учащиеся изучают, кроме родного и русского языка, также английский или немецкий. На практике это сплошь и рядом приводит к тому, что учащиеся не знают путем ни русского, ни английского или немецкого языка. Дело с изучением языков в нерусских школах надо поставить так, чтобы учащиеся этих школ прежде всего изучали русский язык». Даже этот призыв, окрашенный русским шовинизмом, прошел незамеченным. Предложение Александрова, включавшее изучение русского языка с первого класса всех нерусских школ, и «пересмотр» включения в школьные программы иностранных языков, даже не вошло в повестку дня Секретариата ЦК. В сентябре 1945 г. Потемкин вновь написал Секретарю Г.М. Маленкову о давнишних предложениях Наркомпроса. По приказу Маленкова школьный отдел ЦК ответил на запрос Потемкина запиской, что предложены меры по улучшению преподавания русского языка в нерусских школах, особо отмечая, что сам Маленков решил, что «дальнейшая работа по данному вопросу преждевременна», и поэтому его предложение было отложено.

Если бы режим по-настоящему занимался политикой «русификации», было бы удивительно, что предложения, направленные на улучшение изучения русского языка в школах нерусских народов, продолжали бы лежать у бюрократов ЦК.

Поскольку в годы войны были приняты другие радикальные изменения в образовательной политике — такие как решение начинать обучение с семи, а не с восьми лет, и разделение на мужские и женские школы, — то невозможно объяснить такое бездействие трудностями, связанными с войной. Скорее увеличение часов на изучение русского языка в нерусских школах оставалось спорным вопросом на высших уровнях власти, потому что он затрагивал проблему прекращения преподавания на родном языке и ослабления стандартных школьных требований по другим предметам.

В первые послевоенные годы, в отчаянии от неспособности Наркомпроса изменить положение дел к лучшему, чиновники автономных республик РСФСР обратились непосредственно в ЦК с требованием изменений в постановлениях 1938 г. Они подчеркивали, что плохое знание русского языка ведет к тому, что нерусские учащиеся не могут продолжить образование. Например, на 1945/46 учебный год для новых студентов в Дагестане планировалось 840 мест в вузах, но только 150 выпускников этой республики стали студентами, из них нерусских только 70 человек. В 1946 г. наконец были приняты небольшие изменения в учебных планах нерусских школ. В некоторых регионах, главным образом там, где обучение на родном языке ограничивалось первыми классами, для семилетних детей была организована «подготовительная ступень». Наркомпрос объяснял эту меру тем, что за первые четыре года учащиеся получали недостаточную подготовку для изучения русского языка в пятом классе.

Изменения почти вдвое увеличили количество учебных часов, отведенных на русский язык в таких школах. Впрочем, временно. Если бы изучение родного языка в таких школах вышло за четвертую ступень, то новая пятилетняя система была бы не нужна. Пока введение пятилетней школы не стало всеобщим, мысль о полном решении проблемы преподавания русского языка стояла в повестке дня.

С приближением в 1948 г. десятилетия постановления от 13 марта 1938 г. аппарат ЦК подготовил несколько предложений. Глава школьного отдела ЦК в 1943–1948 гг. Н.Н. Яковлев выступил с первым послевоенным предложением существенных изменений в политике образования всех нерусских школ. По его плану образование на родном языке для всех нерусских школ автономных республик и областей заканчивалось после четвертой ступени, и, таким образом, он ставил под угрозу самую политику образования на родном языке. Союзным республикам было «разрешено» начинать изучение некоторых предметов — истории, географии, математики, физики и «прочих» — на русском языке в 8–10 классах. Записка Яковлева касалась того, что недостаточное знание русского языка — главная причина неуспеваемости нерусских учащихся, и была приведена обычная статистика, показывающая малочисленность нерусских студентов в вузах.

Мысли Яковлева были созвучны мыслям министра образования РСФСР А.А. Вознесенского, назначенного в январе 1948 г. Одной из главных задач нового министра было улучшение работы нерусских школ, которую сильно критиковали в обзоре, подготовленном специальной комиссией ЦК о его назначении. Вознесенский решил, что русскому языку отведено недостаточно учебного времени, и предложил сделать иностранный язык факультативным предметом в нерусских школах; тогда русский язык в их учебных программах занял бы место английского, французского или немецкого. Многие чиновники автономных республик и областей поддерживали это «радикальное решение» «застарелой проблемы», по словам Вознесенского, потому что иностранные языки не часто преподавались в их школах, по крайней мере из-за отсутствия учителей. Однако, когда он предложил освободить нерусских абитуриентов от вступительных экзаменов по иностранному языку, ему возразили представители союзных республик в Бюро по культуре при Совете министров. На совещании 13 мая 1949 г. заместитель министра образования Украины назвал это предложение неправильным.

Итак, отсюда следует, что органы просвещения союзных республик оказывали сопротивление широкой ревизии постановлений 1938 г., точно так же, как сдерживали десятилетием ранее тенденции русификации.

В 1946 г. заместитель министра образования Узбекистана утверждал, что времени, Отведенного русскому языку учебными планами 1938 г., достаточно, но подготовка учителей оставляет желать лучшего. Намного увеличить время на русский язык неизбежно означало бы или большую учебную нагрузку для нерусских учащихся по сравнению с русскими, или сокращение времени на другие предметы, такие как иностранный язык, родной язык и литература. Многие союзные республики не поддерживали такие изменения. Споры между ними на страницах «Учительской газеты» привели к расхождениям по такому вопросу, как: начинать ли преподавание русского языка на более низких ступенях обучения. Министр образования Грузии предложил начать изучение русского языка со второго класса. Многие чиновники автономных республик возразили, желая начать его раньше. После войны некоторые союзные республики разрабатывали свои учебные планы. В 1946 г. в Грузии среднее образование стало одиннадцатилетним, прежде всего с целью уделить больше времени изучению русского языка. В 1947 г. в Азербайджане русский язык был введен во всех школах со второго класса. Среднеазиатские республики тоже постепенно вводили изучение русского языка со второго или первого класса. Уже в 1946/47 учебном году в Узбекистане в качестве эксперимента были введены уроки разговорного русского языка в первом классе в 50 школах. Но ни одна из этих мер не означала перехода к образованию на родном языке — то, что радикальные русификаторы вроде Вознесенского и Яковлева считали необходимым в случае улучшения преподавания русского языка.

Чиновники автономных республик и областей поддерживали Вознесенского и Яковлева, т. к. ощущали нажим со стороны родителей, желавших улучшить преподавание русского языка, что обеспечило бы возможность получения высшего образования их детьми. Как объясняли специалисты Наркомпроса, некоторые нерусские родители предпочитали учить своих детей в русских школах, т. к. преподавание русского языка в нерусских школах было плохим. Тогда местные администраторы от просвещения прибегли к крайнему средству и представили «неправильную и вредную тенденцию» превращения русского языка из предмета изучения в язык обучения. Но такое «спонтанное» желание пожертвовать обучением на родном языке в пользу изучения русского языка также имело своих убежденных оппонентов в центре, которые ссылались на заключительные слова Сталина в постановлении 1938 г. На совещании 1948 г. ведущий специалист по преподаванию русского языка в нерусских школах РСФСР Академии педагогических наук Ф.Ф. Советкин заявил, что «дискуссии» о переходе с изучения родного языка на изучение русского языка «неправильны»: «Мы должны помнить решение от 13 марта 1938 г. “Об обязательном изучении русского языка в школах национальных республик и областей”. Это решение никто не отменял… Центральный Комитет и СНК СССР подчеркивают, что родной язык является основой преподавания в школах национальных республик и областей….На этом основании можете судить, как нужно относиться к предложению о переводе преподавания с родного языка на русский».

Как бы то ни было, но слова Советкина привлекли внимание. Спустя десять лет после первого постановления, согласно которому изучение русского языка стало обязательным, вновь была отклонена радикальная линия на русификацию. Когда в 1948 г. аппарат ЦК был реорганизован, место Яковлева заняла Л.С. Дубровина. По делу, не связанному с его обязанностями министра образования, Вознесенский был арестован и расстрелян по «Ленинградскому делу» 1949 г.

В отличие от своих предшественников Дубровина считала вопрос образования на родном языке в нерусских школах не стоящим обсуждения.

Ее предложение заметно улучшить нерусские школы касалось только РСФСР, таким образом, устраняя потенциальную оппозицию других союзных республик, привлекало ряд автономных республик и областей к отказу от образования только на родном языке. 24 июня 1949 г. Секретариат рассмотрел ее предложение, в котором упор делался на улучшение подготовки учителей и издания учебников. Но расхождения между местными чиновниками о новых стандартных мерах оставались. Не в состоянии добиться согласия всех участников секретарь М.А. Суслов решил предоставить конкретные изменения в распоряжение самих республик. Нового решения ЦК не последовало.

Вскоре были приняты некоторые поправки в автономных республиках. В 1950 г. в Мордовии были введены уроки русского разговорного языка в первом классе. Советкин объяснял, что он вместе с другими 15 специалистами провел шесть недель, изучая «особые условия». Мордвины долго жили среди русских и поэтому неплохо знали русский язык. Мордовская литература была «неразвитой», следовательно, за счет этого в учебном плане можно было найти место для русского языка. Советкин подчеркивал, что это было исключением из правила, принятого 13 марта 1938 г., согласно которому изучение русского языка начиналось обычно со второй или третьей ступени, и что никому не позволено изменять это положение. Разумеется, к этому времени курсы первого года обучения стали уже не исключением, а правилом. Прочие автономные республики, по словам Советкина, «позавидовали» и потребовали одобрить такие же изменения. ЦК разрешил это в каждом случае обращения местных органов.

Хотя все эти изменения увеличивали количество часов на изучение русского языка в нерусских школах, предложения более радикальных изменений в политике были отклонены по прошествии более десяти лет проволочек и сомнений. В значительной степени это было следствием равно серьезного отношения режима к образованию на родном языке и поддержки этого принципа со стороны чиновников союзных республик.

Актуальная задача чиновников в центре заключалась в как можно большей централизации и стандартизации в изучении русского языка. Важно было не только то, чтобы русскому языку учили всех нерусских школьников, но и чтобы это обучение шло одинаково.

Разумеется, по причине языковых различий такая стандартизация была не вполне возможна; этот факт признается в требовании, чтобы учебники дифференцировались по языкам. Но Наркомпрос должен был издать учебную программу независимо от языковых различий для всех нерусских школ СССР. Изучению русского языка следовало отводить равное время. Одинаковыми должны были быть и ожидаемые знания русского языка у учащихся. Упор на стандартизацию, пронизывающий проект постановления 1938 г. об обязательном изучении русского языка, создал затруднения в его преподавании для многих нерусских детей по причине самого разнообразия СССР.

Важно и то, что центр не предоставил достаточных средств для выполнения требования изучения русского языка всеми нерусскими учащимися. Как видно на полях учебных планов, режим крепко держался за образование на родном языке. Более радикальный пересмотр постановления в направлении русификации, как предлагали Вознесенский и Яковлев, потребовал вмешательства самого Сталина, поскольку он лично отвечал за оригинальное решение. Очевидно, подобного пересмотра не последовало. Возможно, причина в том, что Сталин устранялся от мирских дел государства в послевоенные годы. Скорее всего он не верил в то, что усиление русификации политически или практически желательно. Только после его смерти, при проведении реформ образования 1958 г., режим стал продвигаться в направлении русификации. После 1958 г. образование на родном языке в автономных республиках и областях было сокращено, и появился новый тип школы — нерусская школа с русским языком обучения, — в которой родной язык и литература остались только одним из предметов. Тогда нерусским родителям было дано право выбора определять своих детей в русскоязычные школы. Как утверждает Изабель Крайндлер, только после 1953 г. русский язык «занял центральное место, когда почти все официальные усилия употреблялись на расширение его роли как языка “новой исторической общности — советского народа”».

Противоречивые сигналы, посылаемые сталинским режимом в отношении языковой политики в нерусских школах, свидетельствуют о том, что ясного понимания природы советского многонационального государства в эти годы пока еще не было.

С одной стороны, режим выдвигал русский как общий язык и силу для превращения нерусских народов в «советских». С другой стороны, режим не желал давать достаточного образования на родном языке, предоставляя молодежи изучать прежде всего русский язык. Противоречивые сигналы сверху приводили в растерянность как чиновников от образования, так и родителей, и в какой-то степени смягчали имидж сталинской политики «русификации». 

Благодарности

Благодарю Юрия Слезкина, Дэвида Бранденбергера, Терри Мартина, Монику Рисо, участников конференции «Империя и нация в Советском Союзе» и редактора издательства «Oxford University Press» за замечания, сделанные к более ранним вариантам этой статьи. Исследование, на котором она основана, финансировалось Программой Беркли по советским и постсоветским исследованиям, отделением истории и Программой Макартура-Меллона по политике культурной принадлежности (Институт международных исследований, Калифорнийский университет, Беркли).

 

Питер Э. Блитстейн, Д.Л. Бранденбергер

«Выдвинуть на первый план мотив русского национализма»: Споры в сталинских идеологических кругах, 1941–1945 гг.

{800}

В условиях военной угрозы и необходимости мобилизации общества советские идеологи с середины и до конца 1930-х гг. занимали все более прагматичную, популистскую позицию. Чтобы популяризировать господство марксистско-ленинской идеологии, привлекались дореволюционные исторические образы, что привело в 1937 г. к возвращению Петра I, Александра Невского и прочих любимых героев, а также мифов и иконографии из русского национального прошлого. Будучи инициативой, временами грозившей скомпрометировать преданность режима интернационализму и классовому сознанию, эта внезапная перемена считалась среди партийной верхушки самым подходящим способом мобилизовать патриотические чувства среди малообразованного гражданского населения СССР.

Начало войны с Германией в 1941 г. привело к эскалации такой руссоцентричной агитационной риторики. То есть было бы ошибкой видеть в этом линейный или рациональный процесс. Напротив, страницы центральной прессы в первые дни и недели войны представляют собой какофонию противоречивых призывов к сплоченности, лишь со временем их удалось выстроить в более эффективную пропагандистскую кампанию. Чем объясняются характерные особенности официальной линии 1941–1945 гг.?

Отрывочность или недоступность соответствующих архивов осложняет традиционный подход к анализу динамики пропаганды военного времени. По этой причине в данной главе я занимаю несколько нетрадиционную позицию по данному вопросу, сосредотачиваясь на официальной линии довоенной исторической науки.

В других работах я утверждаю, что руссоцентричный, этатистский вектор сделался заметнее во второй половине 1930-х гг., при этом не произошло полного разрыва с двумя предыдущими десятилетиями коммунистического идеализма и пролетарского интернационализма. Таким образом, неуклюже балансируя в рамках национал-большевистского курса, партийная верхушка пыталась популяризировать свои этатистские и марксистско-ленинские воззрения с помощью образов национальных героев, мифов и иконографии. Политика, которую можно было бы назвать «поиском полезного прошлого», — этот аспект довоенной пропаганды был, по сути, вполне популистским.

Но после 22 июня 1941 г. паника дестабилизировала это любопытное идеологическое равновесие. Опустошительные последствия реализации плана «Барбаросса» подстегнули партийных идеологов на отчаянные поиски новых убедительных лозунгов, поскольку с полей сражений вдохновляющих новостей ждать не приходилось. Возвратившись к поискам «полезного прошлого», советские идеологи довольно быстро оказались в тупике из-за разногласий о том, как лучше приспособить взятый после 1937 г. курс к новому контексту военного времени. Ставшие результатом идеологического дуализма конца 1930-х гг., эти расхождения выявили возникающий в идеологических кругах раскол: сторонникам довоенной трактовки истории СССР противопоставлялись представители нового поколения неонационалистов. Сложившаяся ситуация в конечном итоге ввергла партийных пропагандистов и «придворных» историков в ряд публичных конфликтов, угрожавших разрушить целостность официальной линии военного времени. Разброд и шатания в кругах советских идеологов в конце концов заставили партийное руководство вмешаться в попытку восстановления порядка «на историческом фронте».

Начало этой главы посвящено обзору пропаганды в первый год войны, во второй ее части мы подробно остановимся на взглядах, формировавших ее идеологов и историков. Это будет рассказ о фракционном соперничестве и идеологическом экстремизме, который ясно показывает, насколько национал-большевизм разобщил советских пропагандистов. Здесь также объясняется, каким образом противостояние в идеологических кругах в 1941–1943 гг. прекратилось в течение двух последних лет войны, и оформилась единая господствующая партийная линия, которой было суждено пережить сам период сталинского правления.

В первые дни и недели после 22 июня 1941 г. главная задача органов советской пропаганды заключалась в том, чтобы убедить граждан СССР в способности Красной армии дать отпор немецким войскам. В этом нет ничего удивительного. Однако официальные сообщения старались ослабить впечатление от новостей о неожиданной атаке довольно удивительным способом. Например, советский комиссар иностранных дел В.М. Молотов в своем радиовыступлении в первый день военных действий заявил следующее:

«Не в первый раз нашему народу приходится иметь дело с нападающим зазнавшимся врагом. В свое время на поход Наполеона наш народ ответил Отечественной войной, и Наполеон потерпел поражение, пришел к своему краху. То же будет и с зазнавшимся Гитлером, объявившим новый поход против нашей страны. Красная Армия и весь наш народ вновь поведут победоносную Отечественную войну за родину, за честь, за свободу».

Такое слияние дореволюционного и советского прошлого, неслыханное десятилетием ранее, становилось общим местом, когда призывы к обороне социалистической отчизны восполнялись обсуждениями боевых традиций, многие из которых зародились еще до революции.

Известных историков привлекли для детального освещения богатой военной истории советских народов на протяжении веков, особый упор предполагалось сделать на победе Александра Невского над тевтонскими рыцарями в 1242 г. и на разгроме Кутузовым наполеоновской армии в 1812 г.

Но писать было непросто из-за противоречий, сопровождавших реабилитацию личностей, которые были прежде всего представителями старого режима, и очень многие авторы первых работ нерешительно сосредотачивались не на великих полководцах, а на сражениях, в которых они участвовали. Тем не менее приоритеты кампании были ясны; как недавно заметил А.М. Дубровский, «карманная книжечка, брошюра с очерками о выдающихся русских полководцах, умещавшаяся в полевой сумке политрука, были самым массовым жанром исторических работ тех лет». И хотя большая часть первых публикаций подобного рода описывала русскую историю, некоторые историки приложили значительные усилия для создания агитационной литературы, нацеленной также на нерусские этнические группы.

Воодушевляющая история военного мужества предназначалась оставшимся в тылу гражданам в той же степени, что и солдатам, сражавшимся на поле боя. Помимо всего прочего, партийному руководству было известно о брожении в среде промышленных рабочих, в том числе и в Москве.

С крестьянами дела обстояли еще хуже: сообщалось, что в провинции крестьяне весьма оптимистично восприняли наступление немцев: «Нам что — плохо будет только евреям и коммунистам. Еще, может, больше порядка будет». Ходили слухи, что нерусские этнические группы якобы были готовы встретить нацистов с распростертыми объятиями. Подобные настроения заставили органы пропагандистского контроля обратиться к более широко сформулированным темам, способным вызвать отклик у всех категорий граждан. Традиционные воззвания, прославляющие «советские» темы (социализм, культ личности и т. д.) были быстро отведены на задний план, уступив место новому репертуару лозунгов, игравших на различных чувствах: от гордости и желания мести до стремления встать на защиту друзей, семьи и родины. Патриотизм и национальное самосознание стали основными вопросами обсуждения как у русских, так и у нерусских народов. Не случайно И.В. Сталин довольно большую часть своей первой с начала войны речи 3 июля 1941 г. посвятил именно этим темам, превознося в особенности дружбу советских народов и предупреждая различные этнические группы, населяющие СССР, о намерении Гитлера поработить их. И хотя в первые месяцы войны о «дружбе народов» говорилось довольно много, обращения к «советскому патриотизму» почти всегда сводились к «русским» темам. Русскими были восхваляемые в прессе герои и сражения царской эпохи. Всего через месяц после начала войны «Правда» называла «великий русский народ» primus inter pares — «первыми среди равных» — отголосок официальной риторики 1937–1941 гг. Подобные свидетельства указывают на то, что характер и содержание пропаганды в течение первых месяцев войны определялся инертностью довоенного руссоцентризма, а не спущенными сверху распоряжениями: провозгласить русский национализм главным вектором официальной линии, как утверждали некоторые исследователи.

Инертность, в свою очередь, поддерживалась полным отсутствием вдохновляющих материалов на нерусские темы и тем фактом, что большая часть кровопролитных боев происходила на русской земле. Не располагая свежими инструкциями, государственные издательства — никогда не склонные к переменам — в ожидании указаний сверху просто совместили существующий курс с фрагментами новых военных речей.

Через пять месяцев после начала войны, во время празднования 24-й годовщины Октябрьской революции 1917 г. ситуация прояснилась. Обращения Сталина к народу, приуроченные к столь важным датам, обычно считались флюгерами для определения «правильной» линии. Для искавших нужное направление смысл его речи 7 ноября был вполне прозрачен. После призыва — «Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков» — Сталин выдал длинный список исключительно русских дореволюционных героев, которые должны были стать образцами патриотического поведения во время войны: Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин, Дмитрий Пожарский, Александр Суворов и Михаил Кутузов.

Довоенный национал-большевизм был доведен до крайности: все перечисленные Сталиным исторические деятели были защитниками старого порядка, если и не прямыми борцами с революцией. Тем не менее официальный сталинский пантеон героев в течение последующих лет определял содержание передовиц «Правды» и агитационных памфлетов, учебных материалов и пропагандистских плакатов.

В начале 1942 г. появились массовые издания соответствующих брошюр и учебных материалов.

К первоначальному советскому Олимпу Сталина впоследствии добавлено лишь несколько новых героев; тем не менее проведенная им 7 Ноября параллель между «нашими великими предками» и исключительно русскими героями подстегнула руссоцентричную этатическую агитацию. Высокопоставленный партийный историк Ем. Ярославский незамедлительно опубликовал в «Правде» статью явно националистического толка. Объявив большевиков «законными наследниками великого и славного прошлого русского народа», он провел аналогию между ведущей ролью партии в государстве и положением русских «во главе других народов». Стоит ли говорить, что вклад других национальностей в жизнь общества полностью поблек на фоне линейной связи между русским народом и большевизмом; этот же тезис существенно смазывал разницу между Российской империей и СССР.

Через несколько недель главный идеолог ЦК А.С. Щербаков выступил с похожим заявлением о мобилизации всех сил на оборону страны: «…Русский народ — первый среди равных в семье народов СССР — выносит на себе основную тяжесть борьбы с немецкими оккупантами».

Как писал один западный советолог, «если между новым советским патриотизмом и старым русским национализмом и существовали незначительные различия, то во время войны они очень быстро оказались забыты… Не обращая особого внимания на то, что говорили о патриотизме Маркс и Ленин, советские идеологи призывали акцентировать дореволюционное военное превосходство — что означало превосходство русских, о других национальностях не могло быть и речи».

К началу лета 1942 г. кампания по прославлению боевых традиций набрала немыслимые обороты. В печати Ем. Ярославский и руководитель Агитпропа ЦК Г.Ф. Александров постоянно подчеркивали важность народных героев и военной истории в стимулировании патриотических чувств. В передовице осеннего номера «Правды» объявлялось о том, что подобные вдохновляющие истории — «боевое, могучее оружие, выкованное и отточенное в прошлом для великих битв настоящего и будущего». Приблизительно в то же время были учреждены новые военные награды, названные в честь Суворова, Невского и Кутузова. Их символическая ценность увеличивалась одновременно выходящими в центральной прессе статьями, в которых описывались деяния этих культовых личностей.

Ретроспективно нарастание пропагандистского курса националистической ориентации бросается в глаза, и тем не менее важно учитывать нюансы развития ситуации. Один из исследователей резонно предупреждает, что руссоцентризм был всего лишь «деталью» общей картины; другие важные аспекты пропаганды военного времени концентрировались вокруг военных столкновений, отдельных героических подвигов, самоотверженности в тылу, сил союзников; злодеяний, совершенных немецкими войсками; и несостоятельности нацистской идеологии.

Еще важнее не спешить с выводом о том, что из-за нарождающегося курса более ранние требования разработать материал о нерусских боевых традициях ушли на второй план. Нерусские темы время от времени появлялись в центральной печати (а в ежедневных республиканских газетах еще чаще); более того, руководство постоянно требовало увеличить производство пропагандистских материалов, касающихся нерусских народов. Критикуя издательства союзных республик за «почти полное отсутствие книг о национальных героях», авторы статьи 1942 г. в журнале «Пропагандист» отмечали, что у этих народов «существует горячее желание больше знать о героизме своих предков, об участии своих сынов в отечественных освободительных войнах». Другими словами, растущий руссоцентризм в первые годы войны должен рассматриваться скорее как тенденция, а не как четко намеченная руководящая линия.

Почему же в таком случае военную агитацию бросало из стороны в сторону: от русской националистической риторики к интересу к нерусским военным традициям? Отчасти ответ кроется в непоследовательности руководства и возобновлении «поисков полезного прошлого» идеологическими кругами. Однако тот факт, что придворные историки зачастую играли роль идеологов, дает возможность проследить эволюцию официальной линии военного времени посредством анализа дебатов в исторической науке — именно этому и будет посвящена большая часть главы.

После пламенных статей Ярославского и Александрова, посвященных истории и патриотизму, историки все чаще и чаще стали обращаться к российскому имперскому прошлому за вдохновляющими образами и аналогиями. Многие поняли, что упоминаемые в ноябрьской речи Сталина и ежедневных выпусках партийной прессы имена из царской эпохи, даже если они не имели никакого отношения к революционным движениям или марксистской теории, теперь реабилитированы. Непрофессиональные историки поставляли статьи о царских генералах, например, о А.П. Ермолове и М.Д. Скобелеве, в «Исторический журнал» и утверждали, что век бунтовщиков — Пугачева, Разина и Шамиля — прославление которых уже и до войны было довольно вялым, давно прошел.

В конечном итоге, как утверждал X. Г. Аджемян, историография, содержащая непатриотические или антирусские моменты, должна быть вытеснена новым акцентом на «великодержавные» традиции — подозрительное предложение вполне в духе царского времени.

Авторитетные историки также восприняли перемены в качестве указания на новый официальный курс. А.В. Ефимов и А.И. Яковлев, видные специалисты по новой истории, в 1942 г. начали набор ученых для подготовки историографического издания, которое должно было четко сформулировать более патриотический, «национальный» курс.

Если верить слухам, они даже подумывали о реабилитации трудов П.Н. Милюкова, В.О. Ключевского и других дореволюционных историков, не придерживавшихся марксистских взглядов. Биография М.Д. Горчакова, написанная С.К. Бушуевым, была номинирована в 1943 г. на Сталинскую премию; в ней популяризировался деятель, известный как своим участием в подавлении народных восстаний в Польше и Венгрии в XIX в., а также патриотическими чувствами по отношению к России и резко антигерманскими настроениями. Позже Бушуев призовет к уходу от «национального нигилизма» 1930-х гг. (его определение); это, очевидно, требовало на практике переоценки таких одиозных фигур, как А.А. Аракчеев, М.Н. Катков и К.П. Победоносцев, а также славянофильства в целом. Бушуев ратовал за пересмотр и представление в более положительном свете, с учетом текущих событий, существующей историографии по имперской внешней политике — в особенности материалов, касающихся Александра I и Николая I, «жандарма Европы». Польские восстания в XVIII–XIX вв., в свою очередь, необходимо было оценивать с большой осторожностью ввиду геополитической «нежизнеспособности» современного Польского государства. Бушуев был настроен довольно воинственно; его коллега Яковлев выступил с еще более радикальных позиций, о чем свидетельствуют его замечания во время обсуждения школьной программы по истории в 1944 г.:

«Мне представляется необходимым выдвинуть на первый план мотив русского национализма. Мы очень уважаем народности, вошедшие в наш Союз, относимся к ним любовно. И, мне кажется, что всякий учебник о России должен быть построен на этом лейтмотиве — что существенно с этой точки зрения для успехов русского народа, для его развития, для понимания перенесенных им страданий и для характеристики его общего пути….Этот мотив национального развития, который так блистательно проходит через курс истории Соловьева, Ключевского, должен быть передан всякому составителю учебника. Совмещать с этим ее интерес к 100 народностям, которые вошли в наше государство, мне кажется неправильным… Известная общая идея: мы, русские, хотим истории русского народа, истории русских учреждений, в русских условиях. И радоваться, что киргизы вырезали русских в свое время, или, что Шамиль сумел противостоять Николаю I, мне кажется, неудобно в учебнике».

Будучи очевидным результатом довоенного национал-большевизма, игнорирование Бушуевым и Яковлевым классового анализа и этики «дружбы народов» было тем не менее беспрецедентным.

Но и придерживавшиеся не столь ярко выраженных националистических взглядов историки подняли этатизм 1930-х гг. на новую высоту. Это направление представляли П.П. Смирнов и Е.В. Тарле; оба они были склонны рассматривать территориальную экспансию при старом режиме с большой долей прагматизма.

Признавая, что прежняя критика царского колониализма советскими историками отчасти была обусловлена задачей поддержки приоритетов советского государства в 1920–1930-е гг., Смирнов утверждал, что у нынешней войны собственные историографические нужды. Он заявил, что наступило время признания достижений тех, кто сделал Россию сверхдержавной, способной оказать сопротивление Гитлеру. Е.В. Тарле пошел еще дальше: в серии лекций в Москве, Ленинграде и Саратове он предложил «пересмотреть» смысл написанных в 1934 г. Сталиным, А.А. Ждановым и С.М. Кировым «Замечаний», где они заклеймили царскую Россию как «жандарма Европы» и «тюрьму народов». Критика царской внешней и колониальной политики долгое время оставалась оплотом советской исторической науки. Но теперь Тарле утверждал, что «жандармский тезис» требовал уточнений и цитировал в свою поддержку недавнюю статью Сталина в журнале «Большевик». По формулировке Сталина, поскольку все европейские державы в XIX в. были реакционными, Российскую империю не следует считать как-то по-особому контрреволюционной. Соответственно, если царская внешняя политика больше не считалась чем-то выделяющейся или вопиющей по сравнению с политикой европейских соседей, историки должны были прекратить называть империю Романовых единственным «жандармом Европы». Тарле, хотя и не отвергал парадигму «тюрьмы народов» так же безапелляционно, как и тезис о «жандарме», соглашался со Смирновым в том, что территориальная экспансия в царское время значительно увеличила способность СССР защитить все свое население от немецкой угрозы. Тезис Тарле о роли территориального расширения России был одобрен, невзирая на то, что он противоречил порицанию колониализма царской эпохи, с давних пор проповедуемому властями.

Хотя ни Смирнов, ни Тарле не были столь прямолинейны, чтобы заявить, что «цель оправдывает средства», их попытки рассмотреть колониальное прошлое Российской империи в широком контексте заметно отдалились от догматов, на которых зиждилась советская историческая наука уже более двух десятилетий.

В то время как Яковлев, Бушуев и Тарле развивали национал-большевистские тенденции, наметившиеся после 1937 г., официальной линии, многие другие, пребывая в нерешительности, по-прежнему оставались на довоенных позициях исторической науки. Таких ученых несколько затруднительно отнести к настоящим «интернационалистам», поскольку их труды по большей части отстаивают русские претензии на этническое превосходство, однако эти «идеологические умеренные» выказывали упрямое нежелание полностью распрощаться с классовым анализом. Что важно, многие из них также участвовали в разработке историографии нерусских народов. Первой крупной работой, появившейся в военное время, стала «История Казахской ССР с древнейших времен до наших дней» под редакцией А.М. Панкратовой (1943 г.). «По нашему мнению, — писал в своих воспоминаниях коллега Панкратовой Н.М. Дружинин, — нужно было освещать героическое прошлое не только русского, но и казахского народа, среди которого мы жили и с которым дружно работали».

Будучи спорным проектом с самого начала, «История Казахской ССР» в конечном итоге определила судьбу целого жанра военной пропаганды, касающейся нерусской истории. В написании книги участвовали 33 ученых (работа велась в Алама-Ате): часть из них имела всесоюзную известность, другие были признаны на уровне республики. По мнению редколлегии, их работа была обобщением опыта русско-казахского взаимодействия в борьбе против царизма.

Появившись в ответ на призыв журнала «Пропагандист» в 1942 г. развивать описание нерусских боевых традиций, этот труд, помимо всего прочего, представлял собой новое толкование истории Средней Азии.

В частности, авторы отрицали применимость тезиса о так называемом «меньшем зле» к колонизации Казахстана в царское время, противопоставляя насильственный характер военных завоеваний в Азии более «прогрессивной» ассимиляции Украины и Грузии. По словам Панкратовой, столь принципиальная позиция была обусловлена тем, что, изображая «царских колонизаторов, как носителей прогресса и свободы», невозможно «объяснить Великую Октябрьскую революцию, как освободительницу народов нашей страны». Значительная часть произведения, негативно характеризующего царскую колониальную политику, была отдана под рассмотрение множества восстаний против имперского правления.

«История Казахской ССР», являясь скорее серьезным научным трудом, чем вдохновляющей пропагандой, после выхода в свет в 1943 г. была номинирована на Сталинскую премию, по всей вероятности потому, что оказалась первым после 1937 г. крупным исследованием, посвященным нерусской союзной республике. А.И. Яковлев, которому поручили написать рецензию на книгу для Комитета по Сталинским премиям, дал в целом благоприятную оценку. Тем не менее он возражал против анализа, не проводившего четкого различия между царской колониальной политикой и набегами кокандцев и хивинцев. Утверждая, что имперская экспансия носила оборонительный, законный и, следовательно, ярко выраженный «прогрессивный» характер, он также ставил под сомнение особую роль казахского сопротивления царской власти, которую столь упорно подчеркивали авторы. В целом, писал он в заключение, книге не хватает благожелательности не только по отношению к политике Российского имперского государства, но и по отношению к самому русскому народу.

Поскольку из-за рецензии Яковлева книгу «История Казахской ССР» могли снять с конкурса на Сталинскую премию, Панкратова и ее коллеги в конце 1943 г. направили протест напрямую В.П. Потемкину, руководившему исторической секцией Комитета по Сталинским премиям.

Они настаивали на том, что возражения Яковлева необоснованны, и книга является вкладом в мобилизацию всех сил на оборону страны, т. к. поднимает боевой дух граждан республики. Панкратова цитировала в свою пользу Ленина и Сталина, «Замечания» 1934 г. и другие партийные документы, касающиеся исторической науки. Особенно подробной критике подверглось яковлевское определение имперской экспансии в Казахстан, как прогрессивной и оборонительной. По мнению Панкратовой, Яковлев был неправ, проводя аналогию между прогрессивным собиранием земель русских при Иване Калите, Иване III и Иване IV и расширением территорий в XVII–XIX вв. В подтверждение она цитировала недавнее высказывание Яковлева на этот счет: «Русские цари по неизбежному ходу истории проводили общерусские тенденции и поддерживали безопасность русских границ и русского населения». Столь апологетическая трактовка царской политики, на взгляд Панкратовой, практически противоречила однозначно отрицательной оценке колониализма как экономической системы, данной Лениным. Особое внимание к восстаниям против царского колониального правления Панкратова объясняла тем, что сопротивление русскому царизму зачастую влекло за собой бунт против местных элит, таким образом подчеркивая неотделимость народного сознания от классового. Относительно стравливания казахов и русских, якобы провозглашаемого в книге, Панкратова предположила, что Яковлев без должного внимания прочитал описание взаимодействия двух народов: помощь казахов русским бунтовщикам, например Пугачеву, и участие русских крестьян в местных казахских мятежах. Панкратова писала, что рецензия Яковлева противоречит официальной политике, «ибо она наносит удар дружбе народов, лишает… народы СССР их боевых традиций и героев и даже их права на свою историю».

Возможно, Потемкин и читал письмо Панкратовой и ее коллег, однако он не предпринял никаких шагов, чтобы вернуть книгу в список номинантов на получение Сталинской премии. Огорченная таким решением, Панкратова в начале 1944 г. обратилась в Агитпроп к Александрову и Федосееву с просьбой о повторном рецензировании книги. Отказ Александрова был поучительным:«(1) Книга антирусская, т. к. симпатии авторов на стороне восставших против царизма; никаких оправданий для России она не показывает; (2) книга написана без учета того, что Казахстан стоял вне истории и что Россия поставила его в ряд исторических народов».

Взбешенная столь явной демонстрацией русского шовинизма, Панкратова направила протест Жданову. Отстаивая «Историю Казахской ССР», она не упустила возможности осудить своих противников, включая Яковлева, Ефимова, Бушуева, Аджемяна и все руководство Агитпропа. Если допустить, что пересмотр негативной характеристики русского колониализма, данной М.Н. Покровским, необходим, возникает вопрос: может ли храбрость некоторых печально известных царских чиновников и их принадлежность к русской нации автоматически оправдывать переоценку их деятельности? Панкратова также ставила под сомнение правомерность отрицания героизма нерусских бунтовщиков лишь на том основании, что они отличились, сопротивляясь царскому колониализму или русскому этническому превосходству: «Меня особенно волнует именно эта последняя тенденция, которая может иметь крупнейшие последствия самого отравительного характера среди народов нашей страны. В настоящее время во всех советских республиках усиленно пишутся книги, посвященные истории отдельных народов. Интерес к своей национальной истории, к героическому прошлому своего народа, к бойцам за свободу и независимость исключительно возрос…» Панкратова настаивала, что книги, подобные «Истории Казахской ССР», способны объяснить реальную сущность царского колониализма и боевых традиций нерусских народов и в то же самое время они способствуют «дружбе народов, уважению и любви к великому русскому народу». Прося Жданова дать задний ход решению Александрова, Панкратова предупреждала, что отказ внести книгу в список претендентов на Сталинскую премию «вызовет глубокую обиду руководителей Казахской республики».

«Нельзя отнять у казахского народа его боевых героических традиций и объявить его народом без истории». Через несколько недель она обратилась к Щербакову, аргументируя важную роль книги наличием в ней данных, «касающихся пропаганды боевых и героических традиций народов СССР среди национальных частей Красной Армии».

Попытки Панкратовой спасти монографию, свидетельствующие о разворачивавшейся на советском историческом фронте борьбе, в начале 1944 г. были отражены Александровым и руководством Агитпропа, стремившихся перехитрить критиков и вернуть себе контроль над формированием официальной линии. Согласно установившейся практике, для этого следовало организовать конференцию, на которой обсуждались бы и решались спорные вопросы. Выводы становились общим руководящим указанием, и обычно это делалось путем публикации материалов конференции в журнале «Под знаменем марксизма». Очевидно, обсуждение должно было затронуть широкий ряд вопросов: по имеющейся информации предполагалось открытое обсуждение «Истории Казахской ССР», а также выдвинутого Тарле тезиса о положительном значении территориального расширения. Вот один из распространенных слухов: «Среди пропагандистов и преподавателей стали говорить о “пересмотре” важнейших общепринятых концепций, в частности, о том, что “Замечания” товарищей Сталина, Жданова и Кирова по вопросам истории “устарели”». Хотя несколько казахских специалистов отправилось в Москву весной 1944 г. для защиты своей работы, Агитпропу не удалось организовать даже неофициальное обсуждение. Столь же безрезультатно прошла встреча в Институте истории Академии наук приблизительно в то же время.

Хотя первые жалобы Панкратовой в начале года не оказали ощутимого воздействия на положение дел в исторической науке, ее письмо в середине мая в конце концов привлекло внимание партийной верхушки. Почему именно это письмо вызвало ответ после стольких обращений, оставленных без внимания, — неясно.

Возможно, причина в адресатах (Сталин, Жданов, Маленков и Щербаков), его размерах (порядка 20 машинописных страниц), сенсационном содержании, или удачно выбранном времени. В любом случае в новом письме Панкратова повторяла, что Агитпроп плохо руководит историческим фронтом в то время, когда массовый интерес к истории достиг небывалых высот. В результате, не только историки погрязли в антимарксистской ереси (согласно ее формулировке), но и представители творческой интеллигенции тоже сбились с истинного пути. Например, А.Н. Толстому и С.М. Эйзенштейну позволили серьезно преувеличить популистские тенденции правления Ивана Грозного, и это пагубное влияние распространилось на художественное изображение Александра I и А.А. Брусилова. По мнению Панкратовой, школьники совсем запутались из-за переоценки Брусилова, т. к. все притязания на славу этого генерала времен Первой мировой войны основывалась на защите режима, который вскоре был свергнут Лениным. Обеспокоенная отсутствием четкой официальной линии на протяжении нескольких лет, Панкратова просила ЦК прояснить ситуацию, созвав совещание для обсуждения не только «Истории Казахской ССР», но и состояния исторической науки в целом. Однако Панкратова оказалась не единственной, кого не удовлетворяло сложившееся положение вещей. Не сумев собрать совещание Агитпропа, Александров внес собственные коррективы в ряд внутренних докладных записок в марте-апреле 1944 г. Несмотря на осмотрительное старание уравновесить свой анализ критикой Яковлева и Аджемяна, его риторика по большей части была направлена против историков (таких, как Панкратова), сопротивляющихся нарастающему руссоцентричному курсу.

Подвергнув резкой критике «Историю Казахской ССР» и подобные ей «Очерки по истории Башкирии», а также некоторые другие недавно вышедшие учебники Панкратовой, Бахрушина и Нечкиной, Александров писал, что эти книги являются не только непатриотичными, но в них налицо все предательские признаки идеологической ереси:

«В советской исторической литературе сильно сказывается еще влияние школы Покровского. В учебниках СССР и других работах по истории весьма слабо освещены важнейшие моменты героического прошлого нашего народа, жизнь и деятельность выдающихся русских полководцев, ученых, государственных деятелей.

Влияние школы Покровского находит выражение также в том, что присоединение к России нерусских народов рассматривается историками вне зависимости от конкретных исторических условий, в которых оно происходило, и расценивается как абсолютное зло, а взаимоотношения русского народа и других народов России рассматриваются исключительно в аспекте колонизаторской политики царизма. В “Истории Казахской ССР” и “Очерках по истории Башкирии” история Казахстана и Башкирии сведена, главным образом, к истории восстаний казахов и башкир против России».

Заканчивалась записка теми же пожеланиями, что были адресованы ранее Панкратовой. Пришло время вмешаться Ц.К. Однако Александров, по всей видимости, ожидал, что там просто-напросто одобрят рекомендации, подготовленные Агитпропом.

Докладные записки свидетельствуют о значительной напряженности, охватившей советские идеологические круги в марте-апреле 1944 г. Майское письмо Панкратовой Сталину, Жданову, Маленкову и Щербакову имело эффект разорвавшейся бомбы и привело Александрова в бешенство. Он не замедлил ответить градом носящих скорее личный характер упреков, написав совместно с сотрудниками Агитпропа Федосеевым и Поспеловым очередную докладную записку «О серьезных недостатках и антиленинских ошибках в трудах некоторых советских историков». Этот резкий критический выпад, повторяющий предыдущие обвинения, был нацелен не только на Панкратову и ее «непатриотичных» коллег, но, что довольно неожиданно, и на Яковлева, Тарле и Аджемяна, которые якобы порвали с марксистским историческим материализмом, продвигая так называемый «великодержавный шовинизм» и даже «реставраторские» взгляды.

Если раньше Александров был склонен принимать сторону последних в ущерб Панкратовой, к маю 1944 г. его стратегия изменилась. Призвав «чуму на оба ваших дома», он, по всей видимости, надеялся выйти сухим из воды, продемонстрировав способность умело пресекать крайности на каждом из полюсов расколовшейся надвое исторической науки.

Однако потеря Александровым контроля над историками не осталась не замеченной. ЦК предпринял шаги по созыву собственного совещания историков в начале лета 1944 г. Как заявил Маленков в своей вступительной речи, «за последнее время в ЦК обращаются историки СССР с различными вопросами, из которых видно, что у ряда наших историков нет ясности по некоторым принципиальным вопросам отечественной истории, а по ряду вопросов имеются существенные разногласия. ЦК ВКП(б) решил собрать настоящее совещание историков с тем, чтобы посоветоваться по вопросам, которые волнуют теперь историков». Маленков призвал присутствующих специалистов особенно тщательно рассмотреть порядка 15 вопросов, касающихся тезиса «жандарм Европы», характера царского империализма и колониальной практики, применимости теории «меньшего зла», неослабевающего влияния школы Покровского и роли выдающихся личностей в истории (Иван Грозный, Петр I, Ушаков, Нахимов и др.). Кроме того, необходимо было обсудить проблему политического сознания крестьянских бунтовщиков (Болотников, Пугачев и др.), а также то, насколько благотворно сказалось самодержавие Романовых на русском народе в исторической перспективе. Несмотря на столь амбициозную программу, итоги совещания оказались неубедительными. Хотя Щербаков, постоянно председательствовал на заседаниях, а Маленков и Андреев периодически присутствовали, их замечания были краткими и невыразительными. Безуспешности мероприятия способствовали и ожесточенные споры среди самих историков не только во время заседаний, но и в кулуарах, а также в письменных обращениях к Щербакову и Сталину. После того как совещание, в рамках которого состоялось пять заседаний, закрылось в начале июля, его участники посчитали, что ЦК в скором времени выпустит заявление о положение дел на историческом фронте.

Однако панацея так и не появилась. Александрову поручили написать от имени Политбюро постановление, которое положило бы конец идеологическому расколу. Он создал документ, по сути повторяющий предвзятые наблюдения, сделанные им в начале весны. Щербаков отверг его вариант постановления. Затем ответственным был назначен Жданов, который до недавнего времени находился в осажденном Ленинграде и не присутствовал ни на одном заседании. В течение следующих месяцев Жданов писал и переписывал различные положения, постоянно консультируясь со Сталиным, изучая стенограмму совещания и письменные рекомендации Александрова и Панкратовой. Сохранив постановку рассматриваемой проблемы в том же преувеличенном виде, в котором она была сформулирована Агитпропом: соперничество двух немарксистских ересей — «буржуазно-монархической» школы Милюкова (Ефимов, Яковлев, Тарле) и «социологической» школы Покровского (Панкратова с коллегами), — Жданов оказался более критично настроен по отношению к первой. В особенности он возражал против объединения русского прошлого и советского настоящего, против стирания различий между ними. Тем не менее работа над документом застопорилась после нескольких редакций, и официальное заявление, фиксирующее партийную идеологию, так и не увидело свет. Непонятным образом выводы столь крупного совещания свелись к небольшому постановлению, произнесенной речи и публикации нескольких рецензий в следующем году.

Неспособность партийного руководства выпустить официальное постановление обернулась в 1944–1945 гг. тупиковой для историков ситуацией и в последующие годы повлекла за собой нескончаемые обсуждения. Возможно, Панкратова заставила своих покровителей отвернуться от нее в начале осени, совершив большую ошибку. Сталин, быть может, хотел защитить своего подопечного Тарле или же полностью сосредоточился на военных проблемах. Существует еще одна правдоподобная причина: благодаря успехам Красной армии в изгнании немецких войск из центральных районов СССР летом 1944 г., острая необходимость в мобилизации — в продвижении нерусских боевых традиций — постепенно стала отходить на второй план. Возможно, сама история нерусских народов (а вместе с ней и «История Казахской ССР») просто морально устарела?

Косвенные доказательства скорее подтверждают последнее предположение: партийная верхушка утратила интерес к нерусской истории, стоило Красной армии перейти польскую границу в июле 1944 г.

Сами за себя говорят второстепенные постановления ЦК, выпущенные в 1944–1945 гг. В них была подвергнута критике военная пропаганда в Казахстане, Татарстане и Башкирии.

В выражениях, схожих с яковлевской критикой «Истории Казахской ССР», в этих постановлениях осуждалась научная, художественная и литературная деятельность, представлявшая жизнь в этих регионах при татаро-монгольском иге как «золотой век», и восхвалявшая непокорность русским царям. Подобные постановления предполагают следующее: партийное руководство решило, что пришло время положить конец использованию в республиках исторических лозунгов, продвигающих нерусских героев в ущерб русскому народу.

Вскоре Александров выступил против издания «Идегея», средневекового татарского эпоса, заявив, что в нем выражены «чуждые татарскому народу националистические идеи. Крупнейший феодал Золотой Орды, враг русского народа изображается как национальный герой». Сравнивая Идегея с известными ханами — Мамаем и Тохтамышем — Александров возмущался: этот татарский «герой» «стремился восстановить былое могущество Золотой Орды набегами на русскую землю». В заключение руководитель Агитпропа называл «Идегея» непродуктивным вкладом в мобилизацию всех сил на оборону страны; его вообще не следовало публиковать. Большое число других республиканских и областных парторганизаций также подверглись критике за подобные издания в течение первых послевоенных лет.

Война, таким образом, является ключом к пониманию заката пропаганды истории нерусских народов. Если в 1941–1943 гг. подобные темы еще развивались и поддерживались определенными кругами, то во второй половине 1944 г. от них не оставили камня на камне за разжигание нерусского национализма и игнорирование векового симбиоза, якобы объединявшего нерусские народы с их русскими собратьями. Иными словами, как только крайняя необходимость 1941–1943 гг. стала ослабевать, партийная идеология вернулась к бескомпромиссной версии оформившейся после 1937 г. линии: этническое превосходство русского народа в советском обществе. Национал-большевистская программа получила одобрение Сталина практически сразу же после войны. Подтверждением тому можно считать его печально известный тост за русский народ на приеме для командования Красной Армии в Кремле:

«Товарищи, разрешите мне поднять еще один, последний тост.

Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего Советского народа прежде всего русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)

Я пью прежде всего за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение…».

Откровенно противопоставляя лояльность русских другим народам, населяющим СССР, Сталин своим тостом в мае 1945 г. официально одобрил восстановление этнической иерархии. Многие увидели в нем требование к пропагандистам сосредоточиться исключительно на русском народе и его историческом величии в течение первых послевоенных лет. Обусловленное временем и тяжелым положением, ослабление военной пропаганды истории нерусских народов работало на распространение руссоцентризма в советском обществе в 1941–1945 гг. — процесс, напоминавший порочный круг.

Официальные заявления 1941–1942 гг., в которых русский народ представал главной боевой силой СССР и первым среди равных, способствовали преобладанию русских тем в пропагандистских материалах и печати. Со временем такая риторика полностью заслонила обсуждения нерусского героизма, позволяя господствующей идее о страшной цене, которую заплатил именно русский народ за победу, развиться на массовом уровне. Похожие настроения в кругу партийной верхушки усилили ставку на руссоцентричную пропаганду, ускоряя инициативы, которые, в свою очередь, еще больше обострили ситуацию в обществе. Внимание прессы к нерусскому героизму, возможно, замедлило бы расширение чувства русской исключительности. Однако полное игнорирование этой темой в конце 1930-х гг. привело к тому, что в 1941–1942 гг., когда представилась возможность рассказать всему СССР о славных боевых традициях нерусских народов, соответствующих материалов оказалось подготовлено слишком мало. Некоторые серьезные исследования, например «История Казахской ССР» и «Очерки по истории Башкирии», увидели свет в 1943 г., но к тому времени было уже поздно предпринимать какие-то шаги. Более того, инерция руссоцентризма военного времени и отходящая на задний план необходимость мобилизовать все силы привели к тому, что к 1944 г. партийное руководство стало расценивать подобные материалы как не только несвоевременные, но и вводящие в заблуждение. В результате военное время, несмотря на согласованную работу нескольких высокопоставленных идеологов и таких придворных историков, как Панкратова, обеспечило появление официальной линии, принятой после 1937 г., только уже в более руссоцентричной и этатистской форме, нежели перед началом войны.

Национал-большевизм, как ясно выраженный идеологический курс, стал впервые заметен во второй половине 1930-х гг., но набор его лозунгов за четыре военных года подвергся серьезной трансформации. Довоенная пропаганда развивалась в течение 25 лет пролетарско-интернационалистической риторики. И хотя во второй половине 1930-х годов соответствующие темы потеряли былую актуальность, они тем не менее оставались неотъемлемыми составляющими довоенного официального дискурса. После нападения Германии противоречия официальной линии быстро разделили партийных идеологов и придворных историков на два противоборствующих лагеря. Некоторые ратовали за нативистский, националистический жанр пропаганды — еретический на первый взгляд подход, резонировавший с неортодоксальным союзом Советского государства с бывшими врагами в капиталистическом мире и Церкви. Приверженцы более умеренных взглядов оставались упрямо верны официальному курсу, который получил развитие в конце 1930-х гг., и активно участвовали в военной мобилизации как русского, так и нерусских народов. Подчас неонационалисты и «интернационалисты» занимали полярно противоположные позиции, выплескивая друг на друга всю желчь и сарказм. Этот раскол после совещания историков в 1944 г. ввел в замешательство даже партийную верхушку.

Хотя партийное руководство так и не дало прямых указаний по выходу из тупиковой ситуации, благодаря динамике военного времени в конечном итоге было найдено окольное разрешение кризисной ситуации. Ослабевающий императив пропаганды «для нерусских» и напряженная атмосфера руссоцентризма военного времени привели к тому, что позиция «интернационалистов», например Панкратовой и ее союзников, к 1944 г. устарела. Возможно, они смогли бы найти поддержку в историографических тезисах Жданова, однако неспособность партийного руководства сформулировать итоговый документ по результатам совещания позволила укрепить и без того жесткую руссоцентричную линию посредством ряда второстепенных постановлений ЦК, республиканских и областных парторганизаций. Заглавие первой послевоенной книги Панкратовой — «Великий русский народ» — не без горькой иронии говорит нам о том, что в конце концов даже ей пришлось принять новую ортодоксию исторической науки. На самом деле данное заглавие определяет послевоенную программу всей исторической науки в целом.

Авторы

Питер Э. Блитстейн. Выпускник Калифорнийского университета (Беркли); занимается изучением советской национальной политики в последние годы сталинизма.

Дэвид Бранденбергер. Выпускник Гарвардского университета; занимается изучением русского национализма и истории 1930-х гг.

Терри Мартин. Выпускник Чикагского университета, профессор-ассистент истории в Гарвардском университете. Автор книги: The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923–1939 (2001).

Даглас Нортроп. Выпускник Станфордского университета, профессор-ассистент истории в Университете Джорджии. Его статья посвящена тендерной политике и социальным изменениям в Узбекистане в 1930-е гг.

Мэтт Пейн. Выпускник Чикагского университета, профессор-ассистент истории в Университете Эмори. Его статья посвящена труду и межэтническим отношениям в период строительства Туркестано-Сибирской магистрали (Турксиб) в 1920–1930-е гг.

Рональд Григор Суни. Выпускник Колумбийского университета, профессор политологии в Чикагском университете, ранее — профессор современной армянской истории (грант Алекса Манукяна) в Мичиганском университете. Он автор и редактор многих книг, в частности: The Revenge of the Past: Nationalism, Revolution, and the Collapse of the Soviet Union (1993) и The Soviet Experiment: Russia, the USSR, and the Successor States (Oxford University Press, 1998).

Джошуа Сэнборн. Выпускник Чикагского университета, профессор-ассистент истории в Лафайет-колледже. Его статья посвящена военной мобилизации, национализму и представлениям о доблести в царской России и Советском Союзе.

Адиб Халид. Выпускник Висконсинского университета, профессор-ассистент истории в Карлтон-колледже и автор книги: The Politics of Muslim Cultural Reform: Jadidism in Central Asia (1998).

Питер Холквист. Выпускник Колумбийского университета, профессор-ассистент истории Корнельского университета. Его работы посвящены революции и Гражданской войне на Кубани; он — автор множества опубликованных статей по современной и ранней истории советского общества.

Дэниэл Э. Шейфер. Выпускник Мичиганского университета, профессор-ассистент истории в Университете Бельмонта. Его статья посвящена революции и Гражданской войне в Татарской и Башкирской республиках.

Рональд Григор Суни, Терри Мартин

Ссылки

[1] Чтобы увидеть интересный контраст, эти выводы можно было бы сравнить с выводами Всеволода Голубничего, утверждавшего, что «совершенно не объяснимые бреши» в экономическом развитии существовали в советских республиках, причем РСФСР жилось лучше остальных, и что это подкрепляет образ колониальных отношений между Россией и нерусскими республиками (Holubnychy V. Some Economic Aspects of Relations among the Soviet Republics // Ethnic Minorities in the Soviet Union / Ed. E. Goldhagen. N. Y.: Praeger, 1968. P. 50–120). Но каким бы «иным» ни был советский империализм, его упор на развитие был знаком империалистам других империй, а решение о форме этого развития принималось почти исключительно в метрополии, причем первостепенными были нужды империи, и лишь второе место занимали нужды народов окраин.

[2] С другой стороны, нет убедительных данных для предположения, что какие-то другие советские национальности, в том числе евреи, были специфической мишенью в 1937–1938 гг. только по причине их национальности. Обсуждение свидетельств см. в работе: Martin. The Affirmative Action Empire. Ch. 8.

[3] Это выражение принадлежит Левону Тер-Петросяну, в то время председателю Верховного Совета Армянской ССР.

[4] «Держава» — это название политической организации Александра Руцкого, название книги Геннадия Зюганова, возглавляющего Коммунистическую партию Российской Федерации, а Александр Лебедь, кандидат в президенты одной из националистических партий, написал книгу «За державу обидно».

[5] Как утверждает Александр Дж. Мотыль, периферии должны отличаться населением (класс, этничность, религия или иное), иметь отдельную территорию и быть либо отдельным государственным устройством, либо отдельным обществом. Motyl A.J. From Imperial Decay to Imperial Collapse: The Fall of the Soviet Empire in Comparative Perspective // Nationalism and Empire / Ed. R. Good. P. 18.

[6] Разумеется, по мере того, как метрополия слабеет, а периферия усиливается, как в Империи Габсбургов после 1848 г., метрополия вынуждена вступить в переговоры с сильной периферией, как, например, Вена с Будапештом, и со временем империя может стать гибридной империей с различными автономными королевствами и княжествами, которые больше не уважают власть центра так, как это было в прошлом.

[7] Этот процесс внутриполитической и культурной интеграции, развития городских центров и консолидации форм государства аналитики, как правило, ограничивают Западной Европой, традиционным местом первых национальных государств, но Виктор Либерман убедительно доказывает, что вся Евразия, от Британии до Японии, испытала подобный процесс в период раннего Нового времени, примерно с 1450 по 1830 г. См.: Lieberman V. Introduction // Modern Asian Studies. 1997.31. № 3. P. 449–461; Idem. Transcending East-West Dichotomies: State and Culture Formation in Six Ostensibly Disparate Areas // Ibid. P. 463–546.

[8] Различием между этнической группой и национальностью/нацией не обязательно является территория, а, скорее, может быть дискурс, в котором они действуют. Дискурс об этничности — это в первую очередь дискурс о культуре, культурных правах и некотором ограниченном политическом признании, а дискурс о нации — это чаще дискурс о народном суверенитете, государственной власти и контроле над территориальной родиной. Но это не обязательно или исключительно так, потому что можно представить себе и нетерриториальный национализм, как, например, национализм евреев до сионизма, армян в XIX в. и цыган. О другой точке зрения на проблемы определений см.: Barrington L. W. «Nation» and «Nationalism»: The Misuse of Key Concepts in Political Science // PS: Political Science & Politics. 1977. 30. № 4. P.712–716.

[9] Нации-государства и империи можно рассматривать как два полюса в континууме, но далеко не прочные и устойчивые, а перетекающие, которые со временем превращаются друг в друга. Нация-государство может казаться стабильным, гомогенным и связным и все же, с появлением этнических, субэтнических или региональных движений, может восприниматься подвластным населением как империалистическое. Для тех, кто отождествляет себя с господствующим населением в Бельгии, она — нация-государство, возможно, многонациональное государство, но для воинствующего фламандца Бельгия — это нечто вроде мини-империи. Термин «империя» используется в полемике для небольших государств вроде Бельгии, Грузии и Эстонии, и может казаться аномальным называть такие национализирующиеся государства империями. Но именно с гомогенизирующей ассимиляцией или дискриминационными практиками национализирующегося государства проявляются отношения различия и подчинения — мыслящиеся здесь как компоненты имперского отношения.

[10] Среди самых известных была ленинская теория, состоявшая в том, что снижение прибыли в развитых капиталистических странах побуждало европейские государства строить империи, чтобы накапливать прибавочный капитал, и теория Дж. Э. Хобсона, послужившая основой для ленинской, — что неравное распределение богатства в капиталистических обществах ведет к недопотреблению массами, накоплению излишних средств богатыми и потребностью в новых рынках сбыта в слаборазвитых странах. Историки, критически относившиеся к экономическим объяснениям вроде Карлтона Дж. X. Хейса, считали, что к колонизации неевропейского мира вели скорее не императивы капитализма, а национальные интересы метрополии или национализм.

[11] Как пишут Стоулер и Купер, «самые главные конфликты империи» проистекают из того, что «инаковость колонизованных не была ни прирожденной, ни стабильной; его или ее отличие следовало определить и сохранить… Вовсе не обязательно социальные границы, кое в чем ясные, должны были такими и остаться» (Ibid. P. 7).

[12] Один из тех, кто проводит мысль о «неизбежности» («inevitablist»), Александр Дж. Мотыль, усматривает важное различие между упадком империи и крушением империи и высвечивает место кризиса в конечном крахе. Упадок случается, «когда абсолютная власть центра над периферией перестает быть действенной, а периферия может действовать и действует вопреки воле центра». Вторая форма упадка, согласно Мотылю, включает в себя утрату абсолютного качества власти императора. Но прежде чем согласиться с замечанием Мотыля о том, что «власть императоров должна быть относительно абсолютной, чтобы считать имперской их способность принимать решения» (а это отражает опыт тех империй XIX в., которые были парламентскими монархиями или республиками), достаточно обратиться к формулировке Дойла, считающего, что для выживания метрополиям требуется внутреннее политическое единство, способное преодолеть реальное или потенциальное сопротивление периферии. Если элиты едины в проведении имперской политики, то изменения в метрополиях от абсолютизма к разделению власти вовсе не обязательно ведут к упадку империи.

[13] Джереми Кинг сказал мне, что подобный процесс произошел в Австро-Венгерской империи, где немецкая, чешская и венгерская городская буржуазия в конце XIX — начале XX в. перестала поддерживать монархию.

[14] Кажется, такое лишение империй легитимности случалось на нескольких исторических отрезках, не только после двух мировых войн, но и, например, во второй половине XVIII в., когда начали рушиться Французская, Испанская и Британская империя в Америке. См.: Pagden. Lords of All the World.

[15] Бушкович говорит о немногими признаваемом процессе XVII в., который он называет «ренессансным славизмом» — идея, развиваемая в Польше, Хорватии и кое-где еще, заключающаяся в том, что славяне имеют древнее и благородное происхождение. Польские хронисты возводят поляков к древним сарматам, а ученые вроде Симеона Полоцкого внедрили идею о сарматском происхождении русских в русские круги. В XVIII в. эта идея проникла в труды Татищева и Ломоносова, которые привязали ее к своим историям, сосредоточенным вокруг государства. Но эта идея отмерла с развитием имперской идеологии и внедрением идей Просвещения, и ее уже не найти в «Истории» Карамзина, появившейся в начале XIX в. См.: Bushkovitch. What Is Russia? P. 4–7.

[16] Заметим, что слово «национальный» наряду с прочими значениями может относиться и ко всей политической общности в смысле широкого, разнородного населения, что часто путают со смыслом «национальный», вытекающим из дискурса нации, т. е., народной массы, полагающей, что имеет право на самоуправление в силу своих общих культурных особенностей.

[17] Мне кажется, существует серьезный методологический просчет в прочтении народной литературы, считающейся окном в крестьянскую душу, как будто готовность купить книгу предполагает согласие с взглядами, выраженными автором, или идентичность с ними. Представления, проникшие в печать, могут отражать не взгляды авторов, а идеализацию того, что, по их мнению, может быть желаниями читателей-крестьян. Художественность и искусность изображения обращены к эмоциям, не говоря уже о том, что надо помнить о рамках формы, жанра, литературных условностях и цензуре. Не следует считать рынок идеальным посредником, через которого потребители выражают свои желания, совершая свободный выбор из имеющихся возможностей.

[18] Кеннет Чёрч полагает, что, если Сьюзен Лейтон права в том, что русское представление о грузинках, как об опасных женщинах, предлагают изучаемые ею литературные тексты, то более широкое знакомство с литературой о путешествиях выявляет противоположный образ грузинок, не только как квинтэссенции женской красоты, но и «заманчивых жертв в истории мусульманских завоеваний» и «жертв категорически коварных, лживых и слабых образов грузин в этих сочинениях» (р. 4). Они не столько описываются как «иные», сколько зачастую видятся «падшими христианами, конечно, развратными и некультурными, но способными искупить свою вину» (р. 5) (Church К. Conjuring 'the Most Beautiful Woman in the World' in Nineteenth-Century Descriptions of Georgian Women, доклад на ежегодном съезде Американской ассоциации содействия развитию славянских исследований (AAASS), Бока-Ратон, Флорида, 26 сентября 1998 г.).

[19] В Западной Европе после Французской революции складывался новый образ монархии, в которой правитель был не столько богом, сколько человеком с условными семейными ценностями. Монархи «стали примером человеческого поведения, скромного достоинства, и этим очаровывали своих подданных». Идеализация семьи монарха возвышала правящую династию, как историческое воплощение нации. Этот переход к семье сократил расстояние между монархом и его народом, поскольку теперь все стали частью одной нации. Этот идеал буржуазной монархии сформировался и в царской России. Николай I отождествлял свою династию с историческими судьбами Русского государства и русского народа. «По его сценарию… император выступал олицетворением всего, присущего западной монархии, но теперь, как член своей семьи, как человек, возвышенный наследием и принадлежностью к правящей фамилии, воплощающей высочайшие человеческие достоинства….Частная жизнь царя щедро подавалась русской общественности в духе западноевропейского идеала» (Wortman. Scenarios of Power. P. 402; Mosse G. Nationalism and Sexuality: Middle-Class Morality and Sexual Norms in Modern Europe. Madison: University of Wisconsin Press, 1985. passim).

[20] Австро-Венгерская империя была первой из старых европейских империй, существованию которой угрожал сепаратистский национализм. Поэтому за ее национальной политикой пристально наблюдали русские интеллектуалы, в том числе Ленин и Сталин, которые полемизировали с австро-марксистами по национальному вопросу. Австрийская половина империи впервые использовала стратегии, принятые Советским Союзом, но это была прежде всего оборонительная стратегия, шедшая на уступки националистическим требованиям, тогда как Советы осуществляли активную, профилактическую стратегию, развивая национальное строительство среди нерусских, чтобы не допустить роста национализма. См.: Die Habsburgermonarchie, 1848–1918 / Hg. A. Wandruszka, P. Urbanitsch. Wien: Verl. d. Osterr. Akad. d. Wiss., 1980. Bd. III.

[21] Эту позицию недолго поддерживал Сталин — в декабре 1917 и в январе 1918 г. Сталин И.В. Ответ товарищам украинцам в тылу и на фронте// Сочинения. М: Госполитиздат, 1953–1955. Т. 4. С. 8; он же. Выступления на III Всероссийском съезде Советов Р.С. и К.Д. Т. 4. С. 31–32.

[22] До революции Ленин дважды обрушивался на позицию Пятакова, выразительницей которой была Роза Люксембург, в работах: Ленин В.И. О праве наций на самоопределение (1914) // Ленин В.И. Полное собрание сочинений (далее ПСС). М, 1975–1977. Т. 25. С. 255–320; Он же. Социалистическая революция и право наций на самоопределение (1916) // ПСС.Т. 27. С. 151–166. Он также спорил с Пятаковым на Седьмой партийной конференции в апреле 1917 г.; см.: Национальный вопрос на перекрестке мнений: 20-е годы. Документы и материалы. М.: Наука, 1992. С. 11–27.

[23] В своих дореволюционных работах Ленин постоянно говорил о том, что получение Норвегией независимости от Швеции в 1905 г. ускорило проявление классовых противоречий в обеих странах. Ленин, О праве наций. С. 289; Он же. Социалистическая революция. С. 253.

[24] Их второе расхождение касалось структуры Советского Союза и, в частности, места России в Советском Союзе. Сталин решительно выступал против образования отдельной Российской республики с ее собственным правительством (ЦИК) в Москве, так как это могло создать мощный центр русского сепаратизма. Ленин настаивал на этом, имея в виду формальное равенство РСФСР, Белоруссии, Украины и Закавказья, и Сталин нехотя согласился. См.: Martin Т. The Russification of the RSFSR// Cahiers du monde russe. 1998. 39. P. 99–118.

[25] Такая тенденция привела к тому, что украинский национал-коммунист Мыкола Скрыпник обрушился на вечную «двойную бухгалтерию» Сталина: С. 572.

[26] Большевики, настроенные против империи положительной деятельности, нередко истолковывали ее не более чем внешнеполитическую уловку. См.: Тайны национальной политики. С. 79, 221.

[27] Как уже говорилось, национальная политика обсуждалась на партийных съездах 1917, 1919, 1921 и 1923 гг. После июня 1923 г. содержание национальной политики больше не обсуждалось в высших партийных органах, за одним исключением: Комиссия Политбюро по делам РСФСР в 1926–1927 гг. Об этой комиссии см.: Martin. The Russification of the RSFSR. Обсуждались вопросы осуществления, но тем не менее с 1924 по 1938 г. национальная политика так и не вошла в повестку дня на съезде партии и только дважды была пунктом повестки дня на Пленуме ЦК: в 1924 г. об определении национальных границ Средней Азии и в 1937 г. об изучении русского языка. РГАСПИ 17/2/153(1924): 123–132; 17/2/628(1937): 120–123.

[28] К июню 1923 г. имелось уже две федеративные республики, пять союзных республик, двенадцать автономных республик и одиннадцать автономных областей. Определение границ в Средней Азии в 1924 г. должно было завершить процесс формирования национальных территорий. Общее представление о формировании национальных территорий в этот период можно получить из издания: Жизнь национальностей. 1923. № 1; см. также: Smith. The Bolsheviks and the National Question. P. 29–107. Лучшим исследованием по территориализации является статья Дэниэла Э. Шейфера в данном сборнике и его диссертация: Shafer D. E. Building Nations and Building States: The Tatar-Bashkir Question in Revolutionary Russia, 1917–1920. University of Michigan, 1995 (Ph.D. diss.).

[29] Изначально сталинская формулировка звучала так: «пролетарская по содержанию». Похоже, что изменение в сторону канонической «социалистическая по содержанию» произошло после того, как Сталин произнес ее в июне 1930 г. на партийном съезде: Марксизм. С. 194.

[30] Однако им предоставлялись разные правительственные структуры, в том числе собственный совнарком, несколько независимых комиссариатов, а на Украине — даже собственное Политбюро. После смерти Сталина это оказалось важным.

[31] Сталинские сподвижники часто подтрунивали над «автономией» их национальных территорий. Ворошилов начал свое письмо Сталину об образовании Чеченской автономной области в январе 1923 г. шутливыми поздравлениями: «Поздравляю тебя с еще одной автономией!» Издавший это письмо считает его свидетельством иронического отношения к советской национальной политике в целом, но Ворошилов продолжает выражать озабоченность тем, что местные коммунисты не понимают значения выдвижения чеченских национальных кадров. Шуткой была автономия, но не коренизация. «Чеченцы, как все горцы, не хуже, не лучше»: Письмо К.Е. Ворошилова И.В. Сталину // Источник. 1999. № 1. С. 66–67.

[32] Предположительно Бухарин был также автором передовицы в «Правде», вышедшей в тот же день, когда он выступил с речью (24 апреля 1923 г.). В статье содержался призыв к «величайшим уступкам, самопожертвованию со стороны пролетариата великодержавной нации — даже этой ценой необходимо покупать полнейшее доверие, поддержку, братскую солидарность со стороны прежде угнетенных наций» (Национальный вопрос на перекрестке мнений. С. 178).

[33] Это не значит, что русские граждане подверглись дискриминации во всех прочих отношениях или что их жизненные условия были хуже, чем у нерусских. Все национальности обладали по закону равными правами. Проявление национальной ненависти каралось. Более того, как индивиды, русские зачастую находились в лучшем положении, поскольку центральное правительство работало среди русских, как и лучшие университеты.

[34] Обычно считают, что положительную деятельность изобрела Индия, но индийские программы положительной деятельности для национальных меньшинств (The Scheduled Tribes) начались только в 1951 г. Galanter. Competing Imperialism. P. 18–40.

[35] Эти советские программы были приняты в то же самое время, что и первые программы классовой положительной деятельности в Индии накануне получения ею независимости, то есть в 1920–1930-х гг. Galanter. Competing Inequalities. P. 18–40.

[36] Главное решение, обвинявшее украинизацию в кризисе реквизиций зерна на Украине и Кубани, было принято 14 декабря 1932 г. За ним в ближайшие два дня были приняты еще два: Голод 1932–1933 рокiв на Украïнi Киïв, 1990. С. 291–294. РЦХИДНИ 17/3/911 (16.12.32.) протокол 126, пункт 1; 17/3/911 (15.12.31): протокол 126, пункт 50. Подробный анализ природы и причин этого внезапного изменения политики см.: Martin. The Affirmative Action Empire, особенно гл. 7.

[37] Среди этих тридцати пяти — союзные и автономные республики и автономные области по состоянию на 1938 г. Некоторые из них (Калмыцкая, Чечено-Ингушская, Крымская) упразднились в 1944 г., когда их коренные жители были депортированы. За исключением Крымской АССР они были восстановлены вскоре после смерти Сталина.

[38] Грузия и Армения являются исключениями там, где родной язык несколько уступил русскому, но остался господствующим. Эти обобщения говорят о сложной действительности, которая варьируется от республики к республике. Более детально см.: Martin. The Affirmative Action Empire. Ch. 9.

[39] Я говорю «почти все» нерусские, поскольку в 1930-е гг. также появилась категория «вражеские народы», которые подлежали депортации, аресту, а в 1937–1938 гг. — массовым расстрелам. Перед Второй мировой войной эта категория включала национальные «диаспоры», а в годы Второй мировой войны она распространилась на «коренные» национальности, такие как чеченцы, ингуши, калмыки, крымские татары, кабардинцы и несколько других малых народов. Martin. The Origins of Ethnic Cleansing; Бугай Н.Ф. Л.П. Берия — И.В. Сталину: «Согласно Вашему указанию…» М.: АИРО-ХХ, 1995.

[40] Выражение «первые среди равных» используется в передовой статье «РСФСР» // Правда. 1936. 1 февраля. № 31. С. 1.

[41] О провозвестниках этой дружбы в последние годы Российской империи и первые годы Советского Союза см. статью Джошуа Сэнборна в данном сборнике.

[42] Термин «двойная революция» означает объединенное влияние промышленной и Французской революций. См.: Hobsbawn E. The Age of Revolution, 1789–1848. L.: Mentor, 1962. P. XV.

[43] Точно так же отряды местных крестьян нередко нападали на войска, вступавшие на их территорию, и с их стороны это был чисто оборонительный маневр: Brovkin V. N. Behind the Front Lines of the Civil War: Political Parties and Social Movements in Russia, 1918–1922. Princeton; N. J.: Princeton University Press, 1994. P. 148–149.

[44] Только в Костромской губернии за две недели в 1919 г. было оштрафовано шестьдесят три семьи на общую сумму более 97 тыс. рублей: Сводка деятельности центрального и местных комитетов по борьбе с дезертирством. 1–15 сентября 1919 г. РГАСПИ. Ф. 5. Оп. 1. Д. 2452. Л. 17; телеграмма от Центрального Комитета по борьбе с дезертирством Ленину. 4 января 1919 г. Там же. Л. 1 об.

[45] «Организация облав». Подписано Тимофеевым (председателем Московского областного комитета по борьбе с дезертирством). Не датировано, но, вероятно, от 1919 г. РГВА. Ф. 25883, Оп. 1, Д. 271. Л. 602 об.

[46] Только в январе 1921 г., по окончании Гражданской войны, собственность была конфискована у 20 739 семей дезертиров и у 2254 скрывавших дезертиров. Кроме того, семьи и скрывавшие заплатили штрафы на общую сумму 217 414 918 рублей: Доклад Центральной комиссии по борьбе с дезертирством. Совершенно секретно. 11 марта 1921 г. РГАСПИ. Ф. 5. Оп. 1. Д. 2452. Л. 41.

[47] «Равенство» в контексте армии, разумеется, никогда не означало отсутствия вождей или приказов, но означало равенство перед народом, а отсюда — необходимость равенства уважения и взаимных отношений.

[48] Все это вошло в «Положение о демократизации армии». Приказ, подписанный Верховным Главнокомандующим Н. Крыленко. 3 декабря 1917 г. РГАСПИ. Ф. 5. Оп. 1. Д. 2. Л. 27–28.

[49] Примеры использования братства как модели этнических отношений см. в наставлении ПУР'а обучать солдат трудящихся всех наций и народностей в духе братства, а точнее, усилить агитацию и пропаганду в армии, чтобы укрепить идею братства и сплоченности народов СССР, разъясняя, что РККА — это не великорусская или русская армия, но армия СССР. Резолюция по национальному вопросу в Красной армии, утвержденная на конференции руководящих политработников Кавказской Краснознаменной армии. 13 октября 1923 г. РГВА. Ф. 9. Оп. 28с. Д. 324. Л. 205–205 об.

[50] Да, признаком именно того, как неуловима была риторика братства, служит письмо группы пионеров (1927): «Дорогой брат И.В. Сталин, шлем мы тебе свой пионерский братский привет и успешного пожелания в Вашей работе» Письмо от Полтавской пионерской организации Сталину. Не датировано, но получено в Москве 30 мая 1927 г. РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 85. Д. 504. Л. 17.

[51] Помощник туркестанского генерал-губернатора точно так же докладывал, что карательные отряды «методично и систематично уничтожали женщин и детей». См.: Усенбаев. Восстание 1916 года в Киргизии. С. 222.

[52] Аналогичные указания военного губернатора Семиречья своим действующим войскам изгонять туземцев, чтобы превратить некоторые районы в «чисто русские районы», см.: Усенбаев. Восстание 1916 года. С. 676–677.

[53] Лала Хардаял был исторической фигурой, старым вождем индийского революционного движения в изгнании. Но присутствует изрядная ирония в том, что Фитрат становится духовным защитником права Хардаяла руководить индийскими революционерами, т. к. страсть Хардаяла к революции к 1920 г. иссякла. Отчаявшись вернуться на родину, он пытался расположить к себе англичан малодушным отречением от своего прошлого. См.: Наг Dayal. Fourty-four Months in Germany and Turkey: A Record of Personal Impressions. L.: P.S. King & Dayal, 1920.

[54] Об этом впервые заявили перед войной тюркисты в Османской империи (см., например, Buhara-yl serif Gazetesi // Turk Yurdu. [1912]. 1. 376), но в самой Средней Азии об этом публиковали редко. Бухарский джадид Абдулвохид Мунзим, впоследствии избравший таджикскую идентичность, вспоминал в автобиографических заметках, что Фитрат, друг бухарцев, вернулся из Стамбула в 1914 г. глубоко убежденным в том, что все бухарцы — турки, которые за долгие столетия забыли свой «настоящий» язык. См.: Таборов С. Мунзим. Душанбе: Ирфон, 1992. С. 40. Но Фитрат продолжал писать до 1917 г. почти исключительно на персидском, на котором после почти никогда не писал.

[55] Названная так в отличие от Большой Башкирии, на западе которой обычно жили башкиры вперемежку с большим числом татар, русских и прочих народов. Из соображений политической практичности в 1917 г. Валидов и его группа не выступили с планом относительно Большой Башкирии.

[56] Во время дезертирства башкир Валидов сообщал Красной армии и советским чиновникам, что его войско насчитывает, по разным сведениям, 5700 и от 5 до 10 тысяч. Впоследствии численность башкирских солдат, отсутствующих в феврале 1919 г., определялась в 6556 человек. См.: ГА РФ. Ф. 1318. Оп. 1. Д. 45. Л. 20,30,65; Муртазин М.Л. Башкирия и башкирские войска в Гражданскую войну. М.: Военная типография упр. Делами Наркомвоенмор и РВС, 1927. С. 71; Кульшапиров М.М. 3. Валидов и образование Башкирской Автономной Советской Республики (1917–1920 гг.). Уфа: Башкирское книжное издательство, 1992. С. 129. О мусульманских частях в Красной армии см.: ГА РФ. Ф. 1318. Оп. 1. Д. 45. Л. 10.

[57] Издатели ленинских трудов отмечают, что в оригинальном тексте первые два предложения написаны рукой Сталина; последние ленинским почерком. См. также: ОБАССР. С. 880.

[58] Предварительный договор был подписан в Симбирске 27 февраля 1919 г.

[59] Зона плебисцита Златоуста была присоединена к Башкирской республике в 1922 г., уже в том же году переведена в Челябинскую губернию. Зона плебисцита Стерлитамака вошла в Малую Башкирию в ноябре 1920 г. Похоже, ни в одном из этих случаев плебисцит на самом деле не состоялся. ОБАССР. С. 883.

[60] Сами башкиры проработали эти вопросы гораздо более детально на Курултае в декабре 1917 г., как и татарские федералисты в Миллят Меджлиси, но, похоже, из проекты не обсуждались.

[61] Позднее Валидов говорил, что наступление Красных отрезало башкирское войско от их казахских союзников на юге, которые тоже думали дезертировать. Таким образом башкиры оказались в окружении красных и белых войск. Тоган. Воспоминания. С. 282.

[62] В ответ Сталин пригласил Валидова в Москву для прямых переговоров.

[63] Похоже, что некоторые преступники были действительно арестованы и предстали перед трибуналом, но чем закончились их дела, неясно. Вероятно, пребывая в неведении о стараниях Гая прекратить кровопролитие, башкиры решили, что он приказал начать репрессии, потому что, будучи армянином, он видел в мусульманах врагов. РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 65. Д. 22, Л. 218; Тоган. Воспоминания. С. 293; Сулгпан-Галиев М. Статьи, выступления, документы. Казань: Татарское книжное издательство, 1992. С. 437. О продолжающихся бесчинствах летом 1919 г. во время вступления Красной армии в Башкортостан см.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 65. Д. 22. Л. 218 (Кулаев и другие члены Башревкома — Сталину, 25 июня 1919 г.). Доклад о мобилизации башкир в Белебейском уезде в июле 1919 г. хранится в ЦГАООРБ.Ф. 1832. Оп. 3. Д. 240. Л. 3 (недатированная автобиография Караваева).

[64] Печально, но самих прошений найти не удалось. Вместо них имеется несколько депеш Башкирского правительства с перечнем деревень, интересующихся присоединением к Малой Башкирии. Прошения поступали из Златоустовского, Уфимского, Стерлитамакского и Белебейского уездов Уфимской губернии, из Бузулукского и Бугурусланского уездов Самарской губернии и из Оренбургского уезда Оренбургской губернии (ЦГИАРБ. Ф. 629р. Оп. 1. Д. 23. Л. 4–7,17,32–33; ГА РФ. Ф. 5677. Оп. 1. Д. 273. Л. 18–20, 23–26). О мнениях Башкирского обкома и уфимских властей см.: ОБАССР. С. 362–363, 417. Об эпизоде с рекой Дёмой см.: ОБАССР. С. 363–364. Недовольство крестьян политикой изъятия продовольствия в губерниях вокруг Малой Башкирии ярко проявилось в массовом восстании в Уфимской губернии в феврале 1920 г. Чиновники в Уфе полагали, что 90% восставших крестьян были мусульманами. См.: Давлетшин Т. Советский Татарстан: Теория и практика ленинской национальной политики. L.: Our Word Publishers, [s. d.]. P. 177–179; ЦГИАРБ. Ф. 1p. Оп. 3. Д. 83; ОБАССР. С. 523.

[65] Вполне естественно, башкирские лидеры отрицали обвинения в том, что они использовали вооруженную силу. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 65. Д. 22. Л. 207 (Юмагулов и Валидов — Калинину, 8 октября 1919 г.); ЦГИАРБ. Ф. 629р. Оп. 1. Д. 7. Л. 52 (Юмагулов — ВЦИК, не датирован). ЦК сделал вывод, что Башревком действительно использовал оружие, чтобы добиться незаконного освобождения трех узников (РЦХИДНИ.Ф. 17. Оп. 65. Д. 22. Л. 206). См. также краткие сведения в: Самойлов. Малая Башкирия в 1918–1920 гг. (Из опыта…) С. 204–205.

[66] Когда Политбюро выслушало доклад Дзержинского о натянутых отношениях между советскими властями в Уфе и Башревкомом (в распоряжении которого имелись довольно значительные вооруженные силы) оно решило ускорить вывод оставшихся башкирских отрядов из Башкортостана: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 32. Л. 2 (Протоколы Политбюро, 23 октября 1919 г.).

[67] То есть ответственным перед Башкирским Центральным исполнительным комитетом. В версии декрета, опубликованного в советских газетах в 1920 г., вместо слова «башкирским» было по ошибке напечатано «Всероссийским», чем создавалось впечатление, что автономии вообще не осталось: ОБАССР. С. 487–488.

[68] Спустя несколько лет политической деятельности среди басмачей и в Афганистане Валидов вернулся к научной работе в области истории и тюркологии сначала в Германии, а впоследствии в Турции, где взял псевдоним Тоган и жил там до самой смерти (1970). О жизни и деятельности Валидова см.: Юлдашбаев А.М. Профессор Ахметзаки Валиди Туган (Политическая и научная деятельность). Уфа: Башкирская республиканская организация общества «Знание», 1991.

[69] Действительно, главой первого Башкирского Совнаркома, избранного в июле 1920 г., был Гали Шамигулов, многолетний враг Башкирской автономии, который однажды заявил о своей «бухаринской ориентации» по национальному вопросу: ЦГИАРБ. Ф. 629р. Оп. 1. Д. 497. Л. 52а; ОБАССР. С. 524.

[70] Vambery. Sketches of Central Asia. P. 96. Он также говорит о женщинах с целью показать власть религии: когда один мужчина попытался заглянуть под паранджу, то и он, и эта несчастная женщина были до смерти забиты камнями: Vambery. Travels in Central Asia. P. 170.

[71] В этом смутном изображении недифференцированного «Востока», растянувшегося на полмира, имеются исключения. Лэнсделл указывала на разницу в практике ношения паранджи у киргизов [казахов] и сартов, а Вамбери иногда описывает удивительную степень общения между женщинами и мужчинами: Lansdell. Through Central Asia. P. 131; Vambery. Sketches of Central Asia. P. 102–106. Но в общей картине преобладают региональные сходства, причем особое внимание уделяется затворничеству женщин в качестве метафоры деспотизма.

[72] Это наблюдение не следует воспринимать как означающее, что такой западный дискурс о Востоке всегда представал цельным и неизменным. Хотя в данном случае мы не говорим о возникновении этого дискурса, но и он тоже появился исторически, и разные мужчины (и реже женщины) спорили о том, какие особенности следует считать основными. Если одни тропы оставались удивительно постоянными, то другие со временем менялись, как станет ясно в дальнейшем.

[73] Например, следующее описание, сделанное двумя американскими миссионерами и тоже опубликованное в 1926 г.: «В Бухаре (Bokhara) женщину описывают как блистающую своим отсутствием. Ни один мужчина никогда не посмотрит на не свою женщину, потому что на улице она — не что иное, как ходячий мешок с черным экраном из конского волоса на месте лица. Женщина живет в отдельной части дома, часто с собственным двором и прудом. Только время от времени их можно встретить на рассвете или в сумерках, когда они осторожно пробираются, чтобы набрать воды. Они сжимаются под взглядом незнакомца и быстро прячутся под чадру. Дети, которых обычно очень много, страдают болезнями глаз, по причине грязи, среди которой они живут, и от докучливых мух, которые облепляют беззащитных детей.

[73] В целом женщины производят впечатление детей, а в дальних районах — диких детей. В деревнях они невообразимо грязные и повсюду занимают гораздо более низкое положение, чем мужчины. Можно сказать, что самое высокое положение женщины в этом крае ниже самого низкого положения мужчины. “Женщина — дешевый товар в Бухаре. Мужчина, который ищет жену, может приобрести ее в обмен на несколько овец и немного денег, или же на лошадь. Стоящие выше на общественной лестнице и имеющие хорошее приданое в виде мировых товаров, не имеют ограничений, разве что поставленных их собственной совестью или предусмотрительностью”».

[73] Zwemer A. Е., Zwemer S. M. Moslem Women. West Medford; Mass.: Central Committee on the United Study of Fireign Missions, 1926. P. 63–64.

[74] Среди ранее упомянутых авторов Муровьев описывал «узбегов» еще в 1822 г. Вулфф упоминал «узбеков», а Вамбери называл из «Ezbeg».

[75] Большевистские деятели могли указать и другие причины поощрения развития наций в Средней Азии. С марксистских позиций, Средняя Азия была «феодальным» или «докапиталистическим» краем, а значит, и нации (мыслящиеся продуктом капитализма) можно было бы окрестить прогрессивными. Поощрение нерусских наций к расцвету также создавало полезный контраст с якобы наследием угнетателя — царского колониализма.

[76] Такие различия, по-видимому, шли, следуя круговой логике: например, в Оше мусульманка, не носившая паранджи, должна была быть кыргызкой, а не узбечкой, потому что кыргызки не носили паранджи.

[77] Республики спорили друг с другом за мелкие участки этих границ на протяжении 1920-х гг. и далее, зачастую основывая свои аргументы на этнографических особенностях. Например, узбекские чиновники утверждали, что ошские узбеки были отрезаны границей и что их следует воссоединить с их соотечественниками в Узбекской ССР. Пример таких аргументов см.: ГАУз. Ф. 86. Оп. 1. Д. 3423. Л. 47–59.

[78] «На узбечке пришлось остановиться ввиду того, что… женщина в семье является наиболее консервативным элементом, надолго удерживает и сохраняет традиции и старый уклад жизни…» (Ясевич В.К. К вопросу о конституциональном и антропологическом типе узбечки Хорезма // Медицинская мысль Узбекистана. 1928. № 5. С. 35).

[79] Подобный подход к таким границам см.: Зезенкова В.Я. Материалы по антропологии женщин различных племен и народов Средней Азии // Л.В. Ошанин, В.Я. Зезенкова. Вопросы этногенеза народов Средней Азии в свете данных антропологии: Сборник статей. Ташкент: АН УзССР, 1953. С. 57–60. Зезенкова, выполнившая свою работу в 1944 г., также включила ряд фотографий разных «типов» узбечек (с. 89–111). Интересно, но подобно Ясевичу и Ошанину до нее, она стремилась показать скорее узбекскую женщин, — в единственном числе, — чем разных узбекских женщин. Но при этом она все же показала множество «типов» — во множественном числе. Но логические выводы из концепции единственной, идеальной узбекской женщины остались неисследованными.

[80] Действительно, особенно в случае ислама — по крайней мере, насколько «ислам» понимался в Средней Азии как стенографическое обращение не только к религиозной вере, но и ко всему комплексу (специфически местных) культурных практик и мировоззрений — новые национальные идентичности часто переплетались (а иногда сливались) сложным образом со старыми мусульманскими. Например, Элизабет Бэкон приводит слова одного члена партии (этнического узбека), якобы сказавшего: «Мусульманская религия — Мать узбекского народа», а Герхард Саймон рассказывает об ужасе, испытанном кыргызской аудиторией, когда один коммунист-кыргыз дезавуировал себя как мусульманина на том основании, что он не верит в Бога. Такое дезавуирование в глазах слушателей приравнивалось к отречению от своей идентичности как кыргыза. Однако ни Саймон, ни Бэкон не прощупывают, что же лежит за такими взглядами, которые кажутся им иррациональными, — Саймон называет идею «неверующего мусульманина» «явным оксюмороном» — чтобы оценить культурную сложность того, что значит «ислам» в Средней Азии. См.: Simon G. Nationalism and Policy toward the Nationalities in the Soviet Union: From Totalitarian Dictator ship to Post-Stalinist Socity / Trans. R. Forster, O. Forster. Boulder; Colo.: Westview, 1991. P. 288; Bacon E. E. Central Asians under Russian Rule: A Study in Culture Change. Ithaca; N. Y.: Cornell University Press, 1966. P. 176.

[81] Женщины считались хранилищем нации (nationhood) в других мусульманских частях бывшего Советского Союза, хотя, как правило, только с современных позиций. См. в частности: Tett G. Guardians of the Faith &: Gender and Religion in an (ex) Soviet Tajik Village // Muslim Women's Choices: Religious Belief and Social Reality / Ed. С Fawsi El-Solh, J. Mabro. Oxford: Berg, 1994. P. 128–151; Tohidi N. Soviet in Public, Azeri in Private: Gender, Islam, nationalism in Soviet and Post-Soviet Azerbaijan (доклад на ежегодной встрече Middle East Study Association of North America. 6–10 декабря 1995 г. Вашингтон).

[82] Например, в Индии Британское колониальное правительство ранее столкнулось с вопросом — обычай сати, или сожжение вдов — в чем-то подобный паранджам Средней Азии. Оба обычая казались омерзительными (хотя и служащими выражением низкого культурного уровня населения) колониальным властям. Однако английские власти объясняли свое неприятие сати тем, что оно противоречило «подлинным» индийским обычаям. Находя и поддерживая браминов, желающих доказать это, — группа, в чемто аналогичная джадидам Средней Азии — правительство могло подать себя как защитника местной культурной аутентичности. (См.: Marti. Contentious Traditions.) Советские чиновники заняли противоположную позицию по отношению к Средней Азии, не щадя тех, кто мог бы выступить в защиту обычаев в туземном обществе, а вместо того насаждали модель социальной реформы, основанной исключительно (по крайней мере они так говорили) на внешнем, европейском идеале женских прав. (См. далее.) Поэтому в отличие от английских властей, которые допустили проведение жаркого обсуждения сати в индийском обществе (тем самым, позволив современным историкам вроде Мани реконструировать аргументы туземцев в защиту этого обычая), советские лидеры сдерживали где только возможно любую дискуссию о парандже в несоветском (религиозном) духе. Историкам остается только сожалеть, что такие материалы сегодня отсутствуют, и им приходится искать сведения об узбекском мнении о парандже в иных источниках.

[83] Например, сообщалось, что на одной фабрике узбечки проявили свою неспособность работать эффективно. Исключением стала только одна узбечка, которая разительно изменилась, когда ее поставили непосредственно между двумя европейскими труженицами. Вероятно, превосходный пример, который они давали ей в умении и аккуратности, заставил ее поднять свой уровень. См.: ПАУз. Ф. 58. Оп. 2. Д. 1371. Л. 23–25.

[84] Заметим, что язык «пережитков» был категоричен и не терпел возражений, поскольку в этих повседневных обычаях усматривались следы той стадии исторического развития, которую европейские народы давно миновали. С позиции Фуко, внимание к здоровью и грязи говорит о стараниях большевистского государства представить себя покровителем цивилизации и создать самодисциплинирующее гражданское население посредством использования мыла. О двух партийных списках разных «вредных пережитков», требующих научного исследования, см.: РГАСПИ. Д. 1201. Л. 74–75 об. Д. 1203. Л. 9–10.

[85] Заметим, что Любимова несколько не точна в своей сфере: кибитки и юрты были жилищами степных кочевников, не типичных для Узбекистана, и уж конечно для Ташкента.

[86] В самом названии только что упомянутого буклета Любимовой тоже чувствуется страх перед тем, что узбекский народ исчезнет. Согласно другому партийному докладу, также написанному в 1925 г., извращения вроде упомянутых Икрамовым «подтачивают здоровье народа и ведут к его вырождению». В докладе говорится, что безграмотная и угнетенная мать не может воспитать своих детей здоровыми и культурными людьми. Факты вырождения и «калечения» женщин свидетельствуют о том, что грозит самому существованию узбекского народа (ГАУз. Ф. 94. Оп. 1. Д. 223. Л. 121–122).

[87] Например, Жан Старобински доказывает, что Просвещение стремилось прежде всего к прозрачности, что выразилось, например, в его цели раскрыть тайны природы — с этой перспективы паранджа, разумеется, не приветствуется, — она не только слегка зловеща, но угрожает морально: Starobinski J. Jean -Jacques Rousseau: Transparency and Obstruction / Trans. A. Goldhammer. Chicago: University of Chicago Press, 1988. P. 65–80, 254–267.

[88] Поразительно, но французские колониальные власти также начали кампанию против паранджи, чтобы «галлицизировать» Алжир посредством его женщин. См.: Gordon D. С. Women of Algeria: An Essay on Change. Cambridge; Mass.: Harvard University Press, 1968. P. 56–59.

[89] До 1,75 млн. казахов погибло в 1931–1933 гг., а более 500 тыс. кочевых и полукочевых хозяйств были вынуждены покинуть свои традиционные пастбища. Абылхозин Ж., Козыбаев М., Татинов М. Казахстанская трагедия // Вопросы истории. 1989. № 7; Khazanov A. M. Ethnic Stratification and Ethnic Competition in Kazskhstan // A. M. Khazanov. After the Ussr: Ethnicity: Nationalism, and Politics in the Commonwealth of Independent States. Vadison: University of Wisconsin Press, 1995. P. 158. Олкотт констатирует, что 3,3 млн. казахов погибли от голода, а еще 1,2 млн. были вынуждены бежать от голода, но не указывает источник этих цифр: Olcott М.В. Ceremony and Sustance: The Illusion of Unity in Central Asia // Central Asia and the World: Kazakhstan, Uzbekistan, Tajikistan, Kyrgyzstan, and Turkmenistan / Ed. M. Mandelbaum. N. Y: Council on Foreign Relations Press, 1994. P. 19. Максудов и Эллман считают, что цифры должны быть ниже — от 1,3 до 1,5 млн., см.: Максудов С. Потери населения СССР. Benson, Ver., 1989; Ellman M. // Soviet Studies. 1990.51. P. 812–813; Idem // Soviet Studies. 1992. P. 914. Наконец, не слишком надежная цифра жертв голода была опубликована в газете «Известия» 11 июня 1991 г. Здесь число погибших доходило до 2,5 млн. Цит. в: Так это было: Национальные репрессии в СССР 1919–1952 годы. М: Инсанб 1993. Т. I. С. 41. О голоде см. также: Голод в Казахской степи / Под ред. Т. Нусибаева, Н. Женгалиева. Алматы: Казак университет, 1991.

[90] Турксиб превратил обычный Первый пятилетний план в шквал памфлетов, народных рассказов, литературных и прочих художественных произведений о Великом скачке. Работа Ильфа и Петрова для «Гудка» на эту тему, вероятно, самая долговечная. Самым лучшим изображением Турксиба стала их фарсовая сатира на сановников, которых отправили на специальном поезде наблюдать церемонию «золотого костыля» в «Золотом теленке». См.: Ильф И., Петров Е. Золотой теленок // Собрание сочинений. М.: Художественная литература, 1961. Т. 2. С. 289–328. Фильм «Турксиб» стал одним из знаковых фильмов сталинского кинематографа, поскольку в нем преобразование «отсталого Востока» было показано как одна из целей коммунизма. См.: LeydaJ. Kino: A History of Russian and Soviet Film. L.: Allen & Unwin, 1960. P. 260–261.

[91] Рассказ советского журналиста о традиционных властных отношениях в одном из аулов близ Турксиба ясно свидетельствует, почему это могло оскорбить чувства марксистов. Он писал о бае (зажиточном скотоводе, зачастую приравниваемом к кулаку), у которого было 800 баранов, 120 лошадей и множество верблюдов и быков. Бай, формулируя ценности, вполне созвучные с казахской политической системой почитания возраста и власти, хвастался: «В моем роду нет непослушных. Все бедняки и середняки слушаются меня». Эти слова вызвали возмущение журналиста: Волк С. Турксиб: Очерки стройки. М: Молодая гвардия, 1930. С. 54.

[92] Фактически многие лидеры так называемого буржуазно-националистического казахского движения Алаш-Орда вошли в состав правительства и партии в Казахстане еще в 1920-е гг. Москва нуждалась в местных кадрах и была не слишком разборчива в том, какими способами их получить. Иногда было достаточно умения читать и писать и не проявлять открытого антагонизма новому режиму. В 1927 г. представитель Москвы в Казахстане Ф.И. Голощекин сообщал, как бы жалуясь, что краевая партия «набрала в Партию, Совет, союзный и хозяйственный аппарат всех имеющихся грамотных и полуграмотных казахов», см.: Martin. The Affirmative Action Empire. P. 197.

[93] Даже казахи, которых обвиняли в том, что они находятся под влиянием баев и мулл, вроде С. Садвокасова, не отрицали необходимости «насильственной индустриализации». Вообще-то Садвокасов написал в 1926 г. язвительное обличение советской политики инвестирования как продолжения царского колониализма. См.: История индустриализации Казахской ССР / Под ред. С.Б. Баишева. Алма-Ата: Наука, 1967. Т. 1. С. 206–208. Внутри казахстанской партии наблюдалось расхождение во мнениях, но, как правило, казахские коммунисты вроде стоявшего на «левых» позициях Садвокасова и занимавшего «правые» позиции С. Ходжанова, выступали за модернизацию. Европейские чиновники вроде Голощекина предпочитали, несмотря на партийную программу, подчеркивать преждевременность индустриализации для такого «примитивного» народа». Такие люди поддерживали индустриализацию, но просто занимали «позицию великодержавного шовинизма», считая, что не с казахов надо начинать такую программу. См.: Джагфаров Н. Национально-уклонизм: Мифы и реальность // О прошлом — для будущего: Некоторые актуальные проблемы истории Компартии Казахстана в свете гласности. Алма-Ата: Казахстан, 1990. С. 167–176, 180–181. Бесстрастный, но насыщенный информацией материал о разделении внутри партии Казахстана см.: Национальные моменты политики Казахстана // Архив Троцкого. Т. 2. С. 197–199.

[93] О подобном отношении в пользу индустриализации среди украинских и узбекских коммунистов см.: Liber G. Soviet Nationality Policy, Urban Growth and Identity in the Ukrainian SSR, 1923–1934. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. P. 114–115; Simon. Nationalism and Policy. P. 96.

[94] В августе на Тукрсибе было всего 3 408 рабочих, 40% которых были казахами.

[95] Вероятно, налеты басмачей были направлены не собственно против Турксиба, но скорее были проявлением сопротивления населения сталинской коллективизации. Линн Виола отмечает, что такое сопротивление было особенно хорошо организовано в Средней Азии и достигло кульминации тогда же, когда участились нападения на Турксиб. См.: Viola L. Peasant Rebels under Stalin: Collectivization and the Culture of Peasant resistance. Oxford: Oxford University Press, 1996. P. 159–160.

[96] Слова «русский» и «европейский» на Турксибе были взаимозаменяемыми, равно как слова «местный» и «казах». «Русскими» в данном случае на самом деле были украинские чернорабочие, которых на Турксибе было очень много: Прииртышская правда. 1/26/30. № 21(272). С. 3.

[97] Учитывая, что мыться на Турксибе было практически негде, сомнительно, чтобы от кого-либо приятно пахло.

[98] Вопреки почти всем рассказам о строительстве Турксиба казахи в целом не впервые столкнулись со строительством железной дороги. Фактически на ветке Среднеазиатской железной дороги до Экибастуза «земляные работы почти сплошь производились как пешими, так и конными рабочими-киргизами». По всем сведениям, условия на этом строительстве были ужасающие. См.: Дахшлейгер. Турксиб — первенец социалистической индустриализации. С. 10.

[99] В одном стихотворении якобы описывалось следующее: «Черный жеребец летит, как птица, выпуская дым дракона / Он дышит, как кипящий самовар, выпуская столб пара. / Черная грудь земли сотрясается, когда идет кара-айгар, земля восхищается его железной силой. / Благодарный, он привозит ей издалека такие вещи, каких она прежде не видала: / московские товары, автомобили и книги. / Какой мудрый человек придумал тебя, кара-айгар? / Это наша Советская власть дала тебя нам. / Раньше мы слышали о тебе в волшебных сказках / Какой невежда мог бы оспорить твои блага?» Если аутентичность такого откровенно просоветского сочинения сомнительна, все же мне кажется достоверным то, что казахи пели о Турксибе, как о чем-то новом и восхитительном.

[100] Эти достижения, к сожалению, удержать не удалось. Перевод промышленных предприятий в тыл во время войны, послевоенные ядерные и космические программы, использование труда заключенных ГУЛАГа, хрущевская программа освоения целинных и залежных земель и брежневские кадры, которым было поручено управление нефтяной промышленностью, — все это способствовало изоляции коренных казахов от участия в промышленном производстве. Сильный городской средний класс появился благодаря государственной политике нативизации, но этот русскоязычный, городской, модернизированный средний класс вскоре увидел, что между ним и массой казахов, которые были все еще сравнительно плохо образованы, жили в аулах и говорили по-казахски, разверзается пропасть. Об этих процессах см.: Khazanov A. M. Ethnic Stratification and Ethnic Competition in Kazakhstan // After the USSR: Ethnicity, Nationalism, and Politics in the Commonwealth of Independent States. Vadison: University of Wisconsin Press, 1995. P. 156–174.

[101] Индустриализация, как утверждает Эрнест Гелльнер, требует стандартного, взаимозаменяемого населения с «общей понятийной валютой». Точно так же правители современного государства заинтересованы в том, что Дэвид Лейтин называет «языковой рационализацией», потому что общий язык для государственных институтов снижает затраты правления и облегчает административную прозрачность. См.: Gellner. Nations and Nationalism. Ithaca; N. Y.: Cornell University Press, 1983. P. 34; Laitin. Language Repertoires and State Construction in Africa. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. P. 9–12; Idem. Identity in Transition: The Russian-Speaking Population in the Near Abroad. Ithaca; N. Y.: Cornell University Press, 1998.

[102] В учебных планах намечалось количество часов по каждому предмету в неделю. В учебных программах приводилось содержание образования. В середине 1930-х гг. союзные республики постепенно начали приводить свои учебные планы в соответствие с учебными планами РСФСР. О советской политике просвещения в 1930-е гг. в целом см.: Fitzpatrick S. Education and Social Mobility in the Soviet Union, 1921–1934. Columbia University, 1995 (Ph. D. diss.).

[103] Почти все советские преподаватели отказывались от идеи преподавания более двух языков в начальной школе: Давыдов И. О. проблеме языков. С. 28.

[104] «Наркомпрос» относится к Наркомпросу РСФСР. Хотя в 1946 г. он был официально переименован в «Министерство», я использую это более раннее название.

[105] Территориальные части постепенно сократились после 1935 г.; этнические формирования были отменены в 1938 г. См.: Reese R. R. Reluctant Soldiers: A Social History of the Red Army, 1924–1941. Lawrence: University Press of Kansas, 1996. Ch. 1; РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 997. Л. 95–96 (Протокол Политбюро 59/95, 7 марта 1938 г., об отмене национальных военных частей).

[106] При допросе Бубнов «признался», что сотрудничал с «буржуазными националистами» в союзных республиках. См. документы о его аресте в: «Верните мне свободу!»: Деятели литературы и искусства России и Германии — жертвы сталинского террора / Сост. В.Ф. Колязин. М.: Медиум, 1997. С. 78–95.

[107] Например, в Дагестане из 984 начальных, неполных средних и средних школ русский язык преподавался только в 190 школах. В Чечено-Ингушетии русский язык преподавали только в 508 из 1351 класса. РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 114. Д. 833. Л. 26–27 (Тюркин — Оргбюро, без даты).

[108] Обучение русскому языку начиналось в нерусских школах РСФСР и в украинских школах Украинской ССР со второго класса. В большинстве школ коренных национальностей в других союзных республиках оно начиналось с третьего класса, а в школах этнических меньшинств этих республик зачастую позже.

[109] По сведениям Тюркина, в 1936/37 учебном году почти 60% учителей начальной школы в автономных республиках РСФСР не имели полного среднего образования (18 649 из 31 000). РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 114. Д. 833. Л. 30 (Тюркин — Оргбюро, без даты).

[110] В комиссию вошли Жданов, Тюркин и представители союзных и автономных республик.

[111] Имелось в виду, что дети в семилетней и средней школе будут учить русский язык и литературу дольше, чем учащиеся начальной школы. В Грузии разрешалось начинать изучение русского языка в третьем классе всех типов школ, якобы по причине большого количества начальных школ в республике.

[112] Сталин убрал слово «великий» из фразы «великий русский народ» в преамбуле постановления и превратил его из постановления одного только ЦК в совместное постановление ЦК и СНК. Об изменениях Сталина см. проект в: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 163. Д. 1187. Л. 91–97. Благодарю Олега Хлевнюка за помощь, оказанную мне, при прочтении текста, написанного рукой Сталина и его секретаря Поскребышева.

[113] Учащийся, получивший начальное образование (4 класса) в нерусской школе РСФСР, получал 406 учебных часов, согласно учебному плану 1938 г., тогда как учебный план 1935 г. предусматривал 432 часа, а план 1937 г. — 612: Сборник приказов и распоряжений по Наркомпросу РСФСР. 1935.№2 6 (10 сентября). С.9–11; 1937. №18 (15 сентября). С.9, 14–16; 1938. № 16 (30 августа). С. 6–13.

[114] Оргбюро также отвергло просьбу властей поволжских немцев отменить изучение английского или французского языков и заменить их русским. РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 114. Д. 644. Л. 65 (Протокол Оргбюро 86/343г, 7 мая 1938 г.).

[115] Согласно неполным цифрам на 1 декабря 1938 г., русский язык преподавали во втором классе 25% таких городских нерусских школ и 13% сельских школ в РСФСР: РГАЭ. Ф. 1562. Оп. 17. Д. 728. Л. 1.

[116] Грузия просила более 2,7 млн. рублей на покрытие расходов, связанных с этой мерой; из них 1,4 млн. были отведены на компенсацию затрат по увеличению количества учебных часов. В конце концов было получено 565 тыс. рублей. ГА РФ. Р-5446. Оп. 22. Д. 766. Л. 2–6 (Г. Стуруа — СНК СССР, 8 июля 1939 г. и ответ Зверева).

[117] Наркомпрос послал всего 145, а не 220 преподавателей в нерусские регионы на специальные ускоренные курсы для нерусских учителей. На конец июля в Среднюю Азию отправились 839 из 1000 учителей. Количество часов русского языка в неделю, как и по всем предметам, было различным в сельских и городских школах, потому что учебный год в сельских школах был короче и строился не по шестидневной, а по семидневной системе. Однако общие годовые цифры и различия между сельскими и городскими школами были вскоре отброшены. ГА РФ. А-259. Оп. 36. Д. 185. Л. 4 (Тюркин — Булганину). 26 июля 1938 г.; РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 114. Д. 863. Л. 190–194 (Тюркин — Жданову и Андрееву, 13 июля 1938 г.).

[118] В начале 1941 г. башкирские власти обратились с просьбой внести изменения в кириллический алфавит, что было одобрено в 1939 г.; Наркомпрос возразил, что учебники на новом алфавите уже напечатаны. ГА РФ. А-2306, Оп. 69. Д. 2755. Л. 65–66. Татарские власти внесли поправки в новый алфавит (одобренный в 1939 г.) в январе 1941 г., не поставив в известность ни Наркомпрос, ни Институт языка и алфавитов Академии наук. Там же. С. 80.

[119] Цифры по среднеазиатским республикам, если им можно верить, были значительно лучше. Там же. С. 32–35.

[120] Считалось вполне нормальным, чтобы все предметы в начальной школе (в первых четырех классах) вел один и тот же учитель.

[121] В октябре 1941 г. в разных пединститутах РСФСР все еще училось мало нерусских. В то время в пединститутах и педучилищах училось всего 23 башкира, 194 татарина, 8 кабардинцев и 1 якут. РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 135. Л. 52. На июнь 1943 г. Наркомпрос мог предложить только такие цифры.

[122] Постановление касалось Кабардинской, Дагестанской, Бурято-Монгольской, Якутской и Северо-Осетинской автономных республик и Ойротского, Черкесского, Адыгейского, Хакасского и Тувинского автономных областей.

[123] Действительно, ЦК отклонил введение подготовительной ступени в удмуртских школах под тем предлогом, что в Удмуртской АССР достаточно русских, создающих среду, необходимую для удмуртских детей, чтобы выучить русский. РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 558. Л. 84 (Яковлев — Жданову, 26 сентября 1947 г.).

[124] Яковлев и Вознесенский играли главную роль в этом обзоре.

[125] На этом совещании предложение поддержал только министр образования Казахстана.

[126] Серия статей появилась в этой газете в июне, июле и августе 1947 г.

[127] В 1949–1950 учебном году 26% нерусских учащихся в РСФСР учились в русских школах. ГА РФ. А-2306. Оп. 71. Д. 779. Л. 1 (отчет о нерусских школах в 1949–1950 учебном году, без даты).

[128] Решением Политбюро Вознесенский был смещен за «ошибки в работе и неправильные методы руководства», и его место занял И.А. Каиров. РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 1077. Л. 23 (Протокол Политбюро 70/147,12 июля 1949 г.). Он пострадал из-за своего политически влиятельного брата, члена Политбюро Н.А. Вознесенского, ставшего одним из главных преследуемых в чистках 1949 г. в Ленинграде.

[129] По словам Крайндлер, эти изменения «скрывались за относительно свободной атмосферой, господствовавшей при Хрущеве». При Брежневе все это полностью исчезло. Ibid. P. 51.

[130] Шовинистические аспекты кампании, которые нередко используются для того, чтобы окрестить Сталина, А.А. Жданова и прочих как кабинетных русских националистов, на самом деле лучше понимать как отступление от, пожалуй, самого циничного и расчетливого возвращения партийной элитой царских героев, легенд и регалий.

[131] В отличие от идеологов довоенного периода некоторые пропагандисты во время войны выдвигали планы, по сути требовавшие русского самоопределения. Подобная политическая программа по определению является националистической. См.: Gellner E. Nations and Nationalism. Ithaca; N. Y: Cornell University Prss, 1983. P. 1.

[132] Термин «Отечественная война» имеет дореволюционное происхождение, советские историки избегали его до 1940-х гг. См.: История СССР: В 2 т. / Под ред. М.В. Нечкиной. М.: Соцэкгиз, 1940. Т. 2. С. 76.

[133] Курсив мой. «Выступление по радио Председателя Совета народных комиссаров СССР и народного комиссара иностранных дел тов. В.М. Молотова // Правда. 23 июня 1941 г. С. 1. В подготовке выступления участвовал Сталин и другие члены Политбюро (кроме А.А. Жданова, которого война застала на отдыхе в Сочи). См.: Сто сорок бесед с Молотовым: Из дневника Ф. Чуева. М.: Текка, 1991. С. 51,38.

[134] Разумеется, было упомянуто и более недавнее по времени изгнание немецких войск из Украины и Белоруссии в 1918 г. См. Ярославский Ем. Великая Отечественная война Советского Союза // Правда. 23 июня 1941. С. 4; Дадим сокрушительный отпор фашистским варварам // Там же. 24 июня 1941. С. 1; Хозин М. О хвастливой выдумке зазнавшегося врага // Там же. 25 июня 1941; Наше дело правое — враг будет разбит//Там же. 26 июня 1941. С. 1; Изверг Гитлер — лютый враг русского народа // Там же. 13 июля 1941. С. 4; Бахрушин С.В. Героическое прошлое славян. М.: АН СССР, 1941.

[134] В первый день войны на совещании в ЦК ВКП(б) обсуждалось издание военной литературы. В течение нескольких дней производственные планы Академии наук и главных государственных издательств были переделаны в соответствии с новыми приоритетами. Типичным (хотя и несколько удивительным, учитывая спад, свойственный военному времени) было требование Государственного учебно-педагогического издательства публиковать новые книги и брошюры «освещающие героизм русского народа в его историческом прошлом, вроде — “Ледовое побоище”, “Изгнание Наполеона из России”, “Петр I и его времена” и др.». См.: Бурдей Г.Д. Историк и война, 19411945. Саратов: Издательство Саратовского института, 1991. С. 148; ГА РФ. Ф. 2306. Он. 69. Д. 2785. Л. 10–11. О приоритетах последующих военных лет см.: РГАСПИ. Ф. 89. Оп. 3. Д. 10. Л. 20 об., 125 об., 126 об.

[135] Этот процесс усиливался в результате массовой эвакуации ученых в Среднюю Азию в конце 1941–1942 гг.

[136] После вторжения немецких войск, даже не получив прямых указаний, Вишневский и Дружинин написали для печати очерки о военной доблести русского народа. Это подтверждает сильное влияние довоенного курса. См.: Ортенберг Д.И. Июнь — декабрь сорок первого: рассказ-хроника. М: Советский писатель, 1986. С. 9; Дружинин. Воспоминания и мысли историка. С. 62–66. Мнения о том, что воззвания и лозунги начала войны носят явный националистический характер, см. в: Tillet L. The Great Friendship: Soviet Historians on the Non-Russian Nationalities. Chapel Hill, 1969. P. 61–62; Barber J., Harrison M. The Soviet Home Front, 1941–1945: A Social and Economic History of the USSR in World War II. L., 1991. P. 69.

[137] Сталинский Олимп повторял шестаковский 1937 года. Ивана Грозного, которого Сталин выпустил, упомянул в номере «Правды» того же дня Толстой. См.: Речь Председателя Государственного комитета обороны и Народного комиссара обороны тов. И.В. Сталина // Правда. 8 ноября 1941 г. С. 1. Накануне празднования, описывая намерения немецкого руководства вести вероломную и беспощадную войну, Сталин оперировал другим списком героев: «Эти люди, лишенные совести и чести, люди с моралью животных имеют наглость призывать к уничтожению великой русской нации — нации Плеханова и Ленина, Белинского и Чернышевского, Пушкина и Толстого, Глинки и Чайковского, Горького и Чехова, Сеченова и Павлова, Репина и Сурикова, Суворова и Кутузова!» См.: Доклад Председателя Государственного комитета обороны товарища И.В. Сталина // Там же. 7 ноября 1941 г. С. 2.

[138] В передовицах «Правды» список героев часто дословно перепечатывался (см., например, номера от 10 ноября, 27 декабря и 11 февраля 1942 г.). Вскоре после речи Сталина отдельные фигуры из его героического пантеона печатались в «Правде» продолжающимися сериями: Минин и Пожарский (25 ноября), Александр Невский (24 декабря) и т. д.

[139] Призывы к русскоязычным издательствам реабилитировать нерусских героев по большей части игнорировались. Практически без внимания остались и горькие упреки коммунистической партии Белоруссии, в 1944 г. осудившей В.И. Пичету за то, что тот в своей работе «Героическое прошлое белорусского народа» преуменьшил или вообще не придал значения заслугам различных белорусских героев. См.: Tillett. The Great Friendship. P. 65; Морозов М., Слуцкая В. Брошюры местных издательств о героическом прошлом нашего народа и о героях Великой Отечественной войны // Пропагандист. 1942. № 17. С. 46–48; РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 224. Л. 65. Единственным дореволюционным нерусским героем, удостоившимся всесоюзного значения, стал Богдан Хмельницкий, вокруг которого в 1943 г. была развернута пропагандистская кампания в связи с продвижением Красной армии на территорию Украины. См.: Гуслистый К. Великий сын украинского народа Богдан Хмельницкий // Спутник агитатора. 1943. № 22. С. 40–42.

[140] Немецкие источники сочли эту динамику довольно важной и доложили о ней верховному нацистскому командованию в конце 1941 года: «Советская пропаганда использует преимущественно национал-патриотические лозунги». См.: ЦХИДК 500/1/775/41–42, опубл. в: Москва военная. С. 211. Необходимо заметить, что немецкие дипломатические круги придерживались подобных оценок по крайней мере с 1939 г.; еще тогда в отчете министерства иностранных дел говорилось: «Интеграция большевизма в русской национальной истории, выраженная через восхваление великих представителей русского народа и его подвигов (Полтавская битва, Петр Первый, битва на Чудском озере и Александр Невский) изменила интернациональный характер большевизма». См.: Оглашению подлежит: СССР — Германия, 1939–1941. М., 1991. С. 30.

[141] Морозов, Слуцкая. Брошюры местных издательств о героическом прошлом нашего народа и о героях Великой Отечественной войны. С. 46–48; Калинин М.И. Единая боевая семья // Спутник агитатора. 1943. № 15–16. С. 7–10. Авторы обеих статей искусно сокращают свой рассказ о кампаниях, посвященных героизму нерусских народов. Отвечая, что прославление нерусских героев должно сосредоточиться на тех, кто боролся против иностранных захватчиков, журнал «Пропагандист» неявно предупреждает против реабилитации местных бунтарей. Калинин пошел дальше и разъяснил, что нерусские герои будут введены в действие как некое подспорье для всесоюзной кампании по прославлению «примеров наших великих предков». Александра Невского, Петра I, Суворова и Кутузова должны были воспринимать героями все граждане СССР, в то время как нерусских исторических деятелей следовало прославлять на местном уровне, в пределах соответствующих национальных сообществ.

[142] А.П. Ермолов (1777–1861) и М.Д. Скобелев (1843–1882) сыграли большую роль в колониальном управлении Кавказом и Средней Азией соответственно.

[143] П.Н. Милюков (1859–1943) и В.О. Ключевский (1841–1911) были выдающимися дореволюционными либеральными историками. Идея такого сборника статей, была впервые предложена С.К. Бушуевым в апреле 1942 года. См.: РГАСПИ. Ф. 89. Оп. 3. Д. 10. Л. 8.

[143] Интерес Ефимова к пересмотру дореволюционной историографии закончился для него конфликтом с более осторожными коллегами, стоило ему только выступить с критикой статьи А.М. Панкратовой в конце сентября 1942 г.: она якобы неверно истолковала достижения дореволюционных историков. Как сообщается, на совещании в Институте истории он заявил, что единый фронт с зарубежными буржуазными державами и «старой буржуазией и даже церковниками» нуждается в более уважительном отношении к дореволюционной истории и историографии. Придя в негодование от идей Ефимова и других бывших студентов Ключевского, которые «гордятся открыто своей принадлежностью к этой школе», Панкратова быстро написала слабо замаскированный донос в Агитпроп в попытке навсегда усмирить своего противника. Видимо, в Агитпропе также не существовало единого мнения по данному вопросу, поэтому решения вынесено не было. Вероятно, Ярославский поддерживал Панкратову и выступал против Александрова. Ее статья была в конечном итоге опубликована в авторитетном — см.: Двадцать пять лет исторических наук в СССР М: АН СССР, 1942.С. 3–40. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 224. Л. 11–11 об., 2–3. Любопытно, что в качестве причины своего неприятия дореволюционной историографии Панкратова называла ее неспособность пробудить настоящие патриотические чувства на массовом уровне в 1914–1917 гг. См.: Там же. Ф. 89. Оп. 3. Д. 10. Л. 6.

[144] Известные своей консервативной поддержкой самодержавия, А.А. Аракчеев (1769–1834) был генералом, М.Н. Катков (1818–1887) — издателем, а К.П. Победоносцев (1827–1907) поверенным Синода.

[145] Ссылаясь на статью Сталина, опубликованную в начале 1941 г., Бушуев утверждал, что, поскольку все европейские державы были реакционными в XIX в., нельзя осуждать исключительно Российскую империю. См.: Сталин И.В. О статье Энгельса «Внешняя политика русского царизма»// Большевик. 1941. № 9. С. 3–4. Основу этой статьи составило письмо, направленное Сталиным его коллегам в Политбюро 19 июля 1934 г. Набросок статьи для журнала «Большевик» см. в: РГАСПИ. Ф. 77. Оп. 1. Д. 906. Л. 42–43; см. также: Латышев А. Как Сталин Энгельса свергал // Российская газета. 22 декабря 1992 г. С. 4.

[146] Тарле соглашался, саркастически замечая, что, несмотря на отважные действия Шамиля, «он был головой примитивной теократии, и так ли плохо, что в настоящее время там царит не Шамиль, а Сталинская Конституция» (7 об.).

[147] Являясь свидетельствами неопределенности официальной линии в середине 1930-х годов, партийные постановления, например «Замечания» Сталина, Жданова и Кирова 1934 г., и заключение жюри конкурса на лучший учебник по курсу истории Союза ССР 1937 г. сочетали традиционные марксистско-ленинские вопросы с новыми этатистскими приоритетами. Что касается колониальной политики, в обоих документах необходимо было выразить позицию по поводу угнетения старым режимом нерусских народов (так называемая «тюрьма народов») так, чтобы 1917 г. мог восприниматься в качестве освободительного как в классовом, так и в этническом отношении. Если говорить о внешней политике в царское время, «Замечания» 1934 года осуждающе именовали имперскую Россию «жандармом Европы» за ее жесткость к радикализму Польши и Венгрии в XIX в. О «замечаниях» 1934 г. см.: Постановление жюри правительственной комиссии по конкурсу на лучший учебник для 3 и 4 классов средней школы по истории СССР // Правда. 22 августа 1937 г. С. 2. «Замечания», так никогда и не отмененные, весьма затруднили национальную политику после возникновения в 1937 г. руссоцентричного курса. См.: Blitstein P. Stalin's Nations: Soviet Nationality Policy between Planning and Primordialism, 1936–1953. University of California, 1999 (Ph.D. diss.). Ch. 1–2.

[148] Интерпретация статьи Сталина 1941 г., данная Тарле и Бушуевым, несколько неубедительна, т. к. Сталин, отмечая реакционность всех главных европейских государств, подтверждал первоначальный тезис «Замечаний», согласно которому царские представители вели борьбу против европейских революционных движений в XIX в. Более традиционное толкование сталинского тезиса представлено в: История дипломатии. М.: Соцэкгиз, 1941. Т. 1. С. 299–300. См. прим. 33.

[149] Восстановить тезис Тарле представляется непростой задачей из-за того, что он был впоследствии подробно, но чрезвычайно субъективно изложен самим Тарле и Панкратовой. См.: РГАСПИ. Ф. 88. Оп. 1, Д. 1049. Л. 16–25; Ф. 17. Оп. 125. Д. 225. Л. 134–168; Ф. 17. Оп. 125. Д. 224. Л. 72 об.-73, 104об.-105об.

[150] Например, у С.В. Бахрушина историографический проект Ефимова 1942 г. не вызвал однозначной поддержки. Несколько похоже И.И. Минц и А.Л. Сидоров раскритиковали предложения Тарле пересмотреть «Замечания» Сталина, Жданова и Кирова 1934 г. и распрощаться с классовым анализом. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 224. Л. 67 об., 70–72 об., 72 об.

[151] Абдыкалыков был начальником идеологического управления коммунистической партии Казахстана.

[152] Согласно теории, впервые выдвинутой Ждановым в 1936 г., чтобы оправдать вхождение Грузии и Украины в состав Российской империи, географически нежизнеспособные государства предпочитали «меньшее зло», которое сулила им интеграция в Российскую империю, вариантам оказаться под польским или османским владычеством, из-за общих религиозных верований. Впоследствии эта теория получила дальнейшее развитие для оправдания «меньшего зла» присоединения Средней Азии к территории России ввиду относительной экономической отсталости других государств. См.: Brandenberger, Dubrovsky. «The People Need a Tsar»: The Emergence of National Bolshevism as Stalinist Ideology. P. 878. Notes 47–48.

[153] He отрицая ленинского тезиса о «прогрессивности» колониализма, поскольку он расширил территорию, объединенную под ветхим капиталистическим балдахином Российской империи, Панкратова упрямо настаивала, что настоящее европейское просвещение в Казахстан принесла Октябрьская революция 1917 г. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 224. Л. 9–21 об., 26–35.

[154] Не отрицая ленинского тезиса о «прогрессивности» колониализма, поскольку он расширил территорию, объединенную под ветхим капиталистическим балдахином Российской империи, Панкратова упрямо настаивала, что настоящее европейское просвещение в Казахстан принесла Октябрьская революция 1917 г. См.: РГАСПИ. Ф.17. Оп. 125. Д. 224. Л. 9–21 об., 26–35.

[155] Упоминание «исторический» и «неисторических» народов у Александрова взято из Гегеля.

[156] Старейшина советской марксистской исторической науки в 1920-е годы, М.Н. Покровский был главой материалистической школы философии, иногда именуемой «социологией». Покровский и его «школа» резко критиковали царский колониализм и роль русского народа в управлении империей. Резкое изменение в партийной идеологии (середина — конец 1930-х годов) привело к разрыву с этой линией.

[157] Возможным объяснением провала может служить тот факт, что Александров сам подвергся суровой критике на философской конференции в апреле 1944 г.

[158] Возможно, С.В. Константинов прав, утверждая, что ее «письмо было выдержано в лучших доносительских традициях того времени», однако его попытка сделать ее единственным объектом критики несправедлива. Атмосфера была накалена настолько, что преувеличение составляло существенную часть профессионального жаргона историков. См.: Константинов С.В. Несостоявшаяся расправа (о совещании историков в ЦК ВКП(б) в маеиюле 1944 г.) // Власть и общественные организации России в первой трети XX столетия. М, 1994. С. 254–268, особ. с. 256.

[159] Как отмечает Г. Костырченко, не следует считать совпадением повторное письмо Панкратовой Сталину, Жданову, Маленкову и Щербакову после того, как Александров попал в опалу во время устроенной ЦК философской конференции с последующим постановлением от 1 мая 1944 г. «О недостатках в научной работе в области философии». СМ.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 254. Л. 6–47, 62–71; Костырченко Г. В. плену у красного фараона: Политические преследования евреев в СССР в последнее сталинское десятилетие. М.: Международные отношения, 1994. С. 21–22.

[160] Толстой и Эйзенштейн написали пьесу и киносценарий соответственно, о правлении Ивана IV. Образ Александра I, по всей видимости, был неправильно представлен (по мнению Панкратовой) в картине «Кутузов», а образ Брусилова искажен в пьесе И. Сельвинского «Генерал Брусилов» и нескольких брошюрах для массового читателя.

[161] В сопроводительном письме Александрова к докладным запискам в ЦК содержалось несколько личных оскорблений в адрес Панкратовой: «Оказалось невозможно обсуждать какие-либо вопросы», с ней, так как она «все замечания, идущие от работников Управления, перевирает и в искаженном виде разносит чуть ли не по всей Москве». См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 224. Л. 90.

[162] Возможно, потому что Щербаков, как считалось, поддерживал группу Панкратовой, Б.И. Сыромятников и Тарле подали ему письменный протест, Ефимов обращался к Щербакову и Сталину, а Аджемян адресовал свои письма лично Сталину и всему Политбюро. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 223. Л. 166–185; Ф. 17. Оп. 125. Д. 225. Л. 67–171 об.; Ф. 88. Оп. 1. Д. 1050. Л. 42–50 об.

[163] На полях Щербаков наспех написал на полях: «Не годится».

[164] Костырченко, вероятно, прав, утверждая, что участие Жданова было мотивировано его личным разочарованием в Александрове, а также интересом к развитию исторического курса. Жданов особенно отметил критику Агитпропа, подчеркнув в письме Панкратовой от 12 мая 1944 г., адресованном ему, соответствующие фрагменты. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 1. Д. 971. Л. 2,3; Костырченко. В плену у красного фараона: С. 21–22.

[165] Подтверждая ведущую роль русского народа, Жданов связывал его положение с ролью, которую сыграл русский рабочий класс в освобождении советских народов. Заявляя, что российский царизм не следует оправдывать, равно как и отказываться от тезиса «тюрьма народов» остается в силе, Жданов защищал использование тезиса о «меньшем зле»: «Некоторые наши историки, видимо, не понимают, что между признанием прогрессивности того или иного исторического явления и поддержки его существует принципиальная разница. Феодализм был благом по сравнению с родовым строем, равно как капитализм был благом по отношению к феодализму. Однако, из признания прогрессивности в смене одного способа производства другим, одной экономической формацией другой, марксисты никогда не делали вывода о необходимости поддерживать капитализм». См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 222. Л. 44.

[166] Хотя для Панкратовой конференция прошла довольно безболезненно (особенно по сравнению с ее конкурентами), Александров не упустил возможности нанести ей сокрушительный удар осенью 1944 г. Вероятно, чересчур уверовав в собственную неуязвимость, Панкратова опрометчиво разослала во время совещания своим бывшим студентам по всему СССР информационное письмо, где приводила не только свои сардонические замечания по поводу материалов совещания, но и копии писем в Ц.К. Когда один из этих студентов передал полученные материалы в Саратовский обком, Александров не оставил без внимания опрометчивую рассылку неофициальной и конфиденциальной информации. Без долгих рассуждений обвиненную в разглашении секретных материалов и групповщине, Панкратову вызвали на ковер к Жданову и Щербакову в начале сентября 1944 г. и сняли с должности заместителя директора Института истории А.Н. В попытке спасти свою карьеру, она вновь занялась вопросом прогрессивной экспансии и тезисом «меньшего зла» и, кроме того, извинилась за действия, направленные против Александрова. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 224. Л. 103–146 об.

[167] Существует распространенное мнение, что Сталин способствовал профессиональной реабилитации Тарле после ссылки историка в Казахстан в 1931 г. в связи с серией чисток в среде научной интеллигенции. См.: Бурдей. Историк и война. С. 180–187; Каганович Б.С. Евгений Викторович Тарле и петербургская школа историков. СПб., 1995. С. 45–60. О концентрации сталинского внимания на войне см.: Дубровский, Бранденбергер. Итоговый партийный документ. С. 148–163.

[168] Еще до совещания историков казахскую партийную организацию раскритиковали в апрельском постановлении ЦК (1944), за которым в октябре 1945 г. последовали требования провести дальнейшее расследование. См.: РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 340. Л. 78–85; Ф. 17. Оп. 311. Д. 108–144. Татарская и башкирская партийные организации также подверглись яростным нападкам — см. постановления ЦК в апреле 1944 и январе 1945 гг. опубликованные в: Пропагандист. 1944. № 15–16. С. 19–22; Пропагандист. 1945. № 3–4. С. 16–28, соответственно. С выходом постановлений каждая организация была вынуждена предпринять схожие действия; см., например, постановление ЦК партии Татарстана в октябре 1944 г. в: ЦГАИПД РТ Ф. 15. Оп. 5. Д. 1143. Л. 51–69, опубл. в: «Идегеево побоище» ЦК ВКП(б). С. 116–117 и обсуждение схожего казахского постановления в: «О подготовке 2-го издания «Истории Казахской ССР» // Большевик Казахстана. 1945. № 6. С. 49–51.

[169] Тост, в действительности произнесенный Сталиным, до того, как он был отредактирован для публикации, восхвалял «здравый смысл, общеполитический здравый смысл, терпение» русского народа. Переписывая тост, Сталин первоначально превозносил «широкую спину» русских, а потом переделал комплимент и написал: «стойкий характер». Невежин В.А. Застольные речи Сталина: Документы и материалы. М, 2003. С. 462–476. Е. Зубкова недооценивает важность застольной речи Сталина в своей книге: Зубкова Е. Послевоенное советское общество: Политика и повседневность, 1945–1953. М.: РОССПЭН, 2000. С. 36.

[170] Хотя официальные цифры так никогда и не были опубликованы, представляется, что военные потери были более или менее пропорциональны численности населения республик СССР. См.: Simon G. Nationalismus und Nationalitatenpolitik in der Sowjetunion: Von der totalitaren Diktatur zur nachstalinschen Gesellschaft. Baden-Baden: Nomos, 1986. S. 213–215.

[171] О том же говорит письмо, посланное в газету «Красная Звезда» корреспондентом А.Н. Степановым, который высказывает точку зрения, что антисемитские настроения возникают из-за того, что пресса недостаточно полно освещает мужество и доблесть воинов-евреев на фронте. Он считает, что эти сообщения способствовали бы смягчению антисемитизма: «Было бы очень неплохо поместить несколько статей о евреях — Героях Советского Союза, боевых командирах и генералах. Это влило бы освежающую струю во многие головы». РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 190. Л. 16. Это письмо адресовано главному редактору «Красной Звезды». См.: Ортенберг Д.И. Сорок третий: Рассказ-хроника. М, 1991. С. 399–400.

Содержание