Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)

Адамович Георгий Викторович

В двухтомнике впервые собраны все ранние работ известного эмигрантского поэта, эссеиста и критика Георгия Викторовича Адамовича (1892-1972), публиковавшиеся в парижском журнале «Звено» с 1923 по 1928 год под рубрикой  «Литературные беседы».

Этот особый, неповторимый жанр блистательной критической прозы Адамовича составил целую эпоху в истории литературы русского зарубежья и сразу же задал ей тон, создал атмосферу для ее существования. Собранные вместе, «Литературные беседы» дают широкую панораму как русской литературы по обе стороны баррикад, так и иностранных литератур в отражении тонкого, глубокого и непредвзятого критика.

Книга снабжена вступительной статьей, обстоятельными комментариями, именным указателем и приложениями.

Для самого широкого круга читателей.

1926

<БЕРДЯЕВ О К. ЛЕОНТЬЕВЕ. –

СТИХИ Г.ИВАНОВА>

Книга Бердяева о К. Леонтьеве (о которой писал уже в «Звене» Н. М. Бахтин) в высшей степени «современна», и хотя никакой политической полемики в ней нет, там, в России, она издана быть не могла. Дух Леонтьева настолько враждебен всему, происходящему сейчас в России, что контрреволюционность бердяевской книжки очевидна была бы даже самому невежественному цензору. Это — эстетическая контрреволюция, не столько классовая ненависть, сколько классовая брезгливость – по существу, еще более непримиримая, чем ненависть.

Бердяев кончает свою книгу словами, что учителем Леонтьев быть не может. То же самое говорили о Леонтьеве и другие его исследователи. И это — неизбежное впечатление от чтения леонтьевских книг. Эпизод в русской мысли, не более. Отсутствует в этом эпизоде нравственная убедительность. Но блеск, и резкость, и новизна мысли несравненны, Розанов любил противопоставлять Леонтьева Ницше решительно отдавая предпочтение первому. Конечно, с этим согласиться трудно. Нищие поднял на плечи такой груз, у Нищие была такая культурно-историческая память, которая и не снилась Леонтьеву. Но Розанов прав в ощущении единственной остроты леонтьевской мысли, проникающей во все щели и никогда не слабеющей. Если гений всегда бывает слегка туповат, как многие думают и как многими примерами подтверждается, то конечно, Леонтьев не гений. Но удивительно все же, что современники проморгали это явление. Как ни был Леонтьев противоположен всем тогдашним вкусам и направлениям, все-таки кличкой «реакционер» отделаться от него трудно.

В частности, его литературно-критические статьи, прежде всего «Анализ, стиль и веяние» – о романах Льва Толстого, — интересны необыкновенно. Леонтьев выписывает и подчеркивает у Толстого легчайшие, первые признаки художественного разложения, которые он приписывает не личности писателя, а влиянию эпохи, — то же он мог бы найти и у Флобера: стремление к исчерпывающей полноте письма, чрезмерная красочность, кропотливый анализ. Он сравнивал «Капитанскую дочку» с «Войной и миром» и ставил в пример Толстому акварельную легкость пушкинского письма. Недавно, во вновь изданном дневнике Толстого за 1853 год можно было прочесть: «Читал «Капитанскую дочку» и, увы, должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара — не слогом, но манерой изложения… Повести Пушкина голы как-то». Это как раз то, о чем говорил Леонтьев. И надо сознаться прав оказался он, а не Толстой. Прошло семьдесят лет, а «Капитанская дочка» и до сих пор не устарела, и даже именно то является залогом ее долгов юности, что Толстому казалось признаком увядания. Кстати, леонтьевские художественные идеи были совсем недавно «открыты» во Франции — вполне независимо, конечно. Вспомните шум, поднятый по поводу «Le Bal du comte d'Orgel» Радиге. Говорили о Мадам де Лафайет, о новом классицизме в прозе. Жан Кокто утверждал, что не надо никаких красок, что проза должна быть ясной и сухой, что даже внешность героев не следует описывать, а достаточно на­звать имя, — все чисто леонтьевские мысли.

<Андрей Белый о Быте в литературе. – А.Неверов>

Андрей Белый в «Дневнике писателя» (журнал «Новая Россия», № 3) вспоминает времена, когда в нашей литературе провозглашен был лозунг «Смерть быту!» Он пишет:

«Называли реакционной всю бытовую литературу; на смену погибшему быту возникло живописание душевных движений во всей беспредельности их; подражали во всем Пшибышевскому, у которого вместо данного места и данного индивидуума, одушевленного данным мотивом, выскакивает зачастую из хаоса неизвестности, появляясь в кафе, просто так себе, Фальк…»

Андрей Белый встает на защиту быта, но нерешительно. Он предвидит другую крайность, превращение искусства в простую зарисовку, которая «есть удел этнографии», или в бытовой протокол. Он восклицает: «Быт — средство; нет, — он не цель». «Пусть быт окрылится». Только тогда «увидим мы великолепные образчики творчества, отражающие величие нашей эпохи».

<«В ДЫМУ» Н. ОЦУПА. – «ПРИКЛЮЧЕНИЯ ДАМЫ ИЗ ОБЩЕСТВА» М. ШАГИНЯН>

В книгу Николая Оцупа «В дыму» включены стихотворения, написанные с 1921 по 1926 год. Срок небольшой — пять лет. Но обыкновенно и в такой срок поэт, особенно молодой поэт, меняется, переходит от одной манеры к другой, поддается различным влияниям и различными способами ищет освобождения от них. Поэтому обыкновенно сборник стихотворений за пять лет отличается некоторой пестротой и скорей представляет собой «собрание разных стихотворений», чем единую книгу. Единая же книга поэту предпочтительнее. Единство книги, ее однострунность, по выражению Блока, есть доказательство поэтичности (хотя бы только внутренней, не словесной) одаренности автора. Она дает право на звание поэта. Конечно, однострунность есть вместе с тем и признак сравнительной творческой бедности, как беден однострунный Лермонтов по сравнению с беспечно-разнообразным Пушкиным. Разнообразие — одна из двух крайностей. Разнообразен гений, но и бездарность всегда, разнообразна, потому что у нее нет ни темы, ни стиля.

У Оцупа есть тема. И, вероятно, будет стиль. В его книге ранние стихи значительно отличаются от позднейших, но все же в ней есть единство. И с этим единством связано то, что она оставляет впечатление истинно поэтическое.

< А. Яковлев. – «Лучший звук» Ю.Терапиано>

Об Александре Яковлеве мне уже приходилось говорить. Это, как и П.Романов, один из тех писателей, которые в нашей литературе общеизвестны задолго до революции, но держались на вторых ролях, пописывали в провинциальных изданиях, изредка в столичных толстых журналах, ничем не выделялись и ничьего внимания на себя не обращали. «Скромный, честный труженик», «ценный работник на ниве печатного слова», «чуткий бытописатель» — вот выражения, которые таким писателям обыкновенно применялись. Подражали они то Горькому, то Бунину, иногда довольно удачно. Но дальше подражаний не шли.

С революции положение изменилось. П. Романов — по праву или нет, вопрос другой — один из первых по известности и распространению книг. А. Яковлев слегка отстал от него, но тоже пробирается в передние литературные ряды, они принадлежат к той бытовой, традиционно-натуралистической группе писателей (сборники «Недра», «Никитинские субботники» и Др.), на которую недавно напал Андрей Белый…

Яковлев в первые годы революции увлекся Пильняком и другими тогдашними корифеями. По выпускаемому им теперь собранию сочинений интересно проследить развитие его. Это тем легче, что Яковлев всюду проставляет даты. В 1919, 20 и приблизительно до 22 года Яковлев усиленно украшает свою прозу лирическими отступлениями, оговорками, эффектными образами, всей вообще обязательной в то время пильняко-серапионовской стилистической патокой. Его по­весть «Повольники» — вещь неудачная, но все-таки не совсем заурядная — этим переполнена. Недоумеваю, как могло хоть на один лень это ко­го-нибудь прельстить, кому-нибудь нравиться. Но ведь нравилось, — это несомненно, и не толь­ко нравилось, а даже вызывало жаркие «литературные дискуссии» о новом прозаическом стиле! Для иллюстрации того, о чем я говорю, приведу пример.

< С. Есенин >

С удивлением, с недоумением читаю все то, что пишется последние месяцы о Сергее Есенине

В воспоминаниях и в рассуждениях о нем чувствуется уверенность, что это был большой поэт, значительный человек. Об этом даже нет споров. Это аксиома. Между тем это — выдумка и ложь.

Никто не приведет в оправдание этой лжи пословицу «de mortuis…». О мертвых не следует говорить чего-либо их порочащего. Но высказывать мнения о творчестве покойника, конечно, можно, и тут нечего считаться со смертью. Есенин не виноват, что он был поэтическим неудачником. Утверждая это, памяти его не оскорбляешь. Можно жалеть о нем, можно любить его и все-таки заставить себя сказать правду. Если в Есенине была хотя частица истинного творческого сознания, он сам согласился бы, что «общее дело» поэзии, общие цели ее бесконечно важнее отдельных огорчений и обид — и что в суждении о поэзии надо быть откровенным.

Конечно, в поэзии ничего нельзя доказать. Нравится или не нравится, волнует или не волнует — вот якобы высшее, последнее мерило. Это настойчиво утверждает, например, М. Осоргин. Ему очень нравится поэзия Есенина, и он делает отсюда соответствующие выводы о значительности поэта. Другой критик, не менее страстный поклонник Есенина, пишет: «Как не расслышать за этими слабыми стихами (о «Пугачеве») и нелепыми образами самой страшной, подлинной, пожирающей и безысходной тоски!» Это обмолвка крайне показательная. Обратите внимание: слабые стихи и подлинная тоска.

1927

< «САМОЕ ЛУЧШЕЕ» Н. АСЕЕВА >

Книжка стихов Николая Асеева неосмотрительно озаглавлена «Самое лучшее». Это избранные произведения поэта. Если бы он не предупредил, что лучше них у него ничего нет, можно было бы еще питать некоторые надежды. А так надежд не остается.

Кажется, Асеев пользуется в Москве авторитетом и считается одним из московских поэтических «мэтров». Умения его ловко писать стихи отрицать нельзя. Но поэт он просто «никакой», и более механического, никчемного мастерства, чем асеевское, нельзя себе представить.

Мне в последнее время случалось часто писать о Есенине – скорей отрицательно, чем сочувственно. Перечитывая теперь Асеева, я отчасти понял, чем вызван успех Есенина в России, несоразмерная слава его, любовь к нему. Есенин поэт незначительный, но, конечно, у него каждое слово живет, живет каждая строчка, и в книгах его, кроме бумаги и типографской краски, есть «что-то», самое главное. У Асеева и стихотворцев его типа, расплодившихся в России в невероятном количестве, кроме бумаги и краски, в книге нет ничего. Или есть: остроумие, изобретательность, находчивость. Кстати, Асеев гораздо остроумнее и находчивей Есенина. Но нет никакого основания, никакой причины писать стихи, и когда стихи написаны, нет никакого оправдания их существованию. Имажинисты, к которым принадлежал и Есенин, среди множества глупостей высказанных и напечатанных, провозгласили один «лозунг», которому нельзя не сочувствовать: «Надо вновь поэтизировать поэзию». Т. е. надо, чтобы поэзия опять стала поэзией, надо целиком восстановить в правах понятие вдохновения, утвердить незыблемость аксиомы «poetae nascuntur». В России все это было поколеблено и спутано Брюсовым, или, вернее, его слишком рьяными и несмышлены ми последователями. Брюсов ведь, после оскудения и серости восьмидесятых годов, заговорил лишь о том, что искусству писать стихи надо учиться. Участники его вообразили, что выучившись писать стихи, человек становится поэтом.

Асеев — один из отлично «выучившихся» и ничем все-таки не «ставших». В лучшем случае ему удается блестяще скопировать один из понравившихся ему образцов — Маяковского, или того же Есенина. Когда Асеев повествует о наркомах или исполкомах — это Маяковский. Когда он с пьяно-восторженной, истерически-любовной бранью обращается к некой «бровастой» красавице — это Есенин. Некоторые асеевские стихотворные формулы в России очень популярны и часто цитируются, например, характеристика «нэпа»:

< ЖУРНАЛ «НОВЫЙ ДОМ» >

Второй номер парижского журнала «Новый дом» укрепил впечатление, оставленное первым. Прекрасный журнал, благородный, чистый, и — как говорилось в старину — «очень симпатичного направления». Мысли, запросы, искание, дух, а не оболочка, идейность, а не эстетизм, — можно ли против такой программы возражать? Антон Крайний недаром назвал свою статью в первом номере «Прописи». Конечно, не все в этой статье — прописи. Как всегда у этого автора, в статье есть намеки, полувопросы, полузамечания опасные, по меньшей мере «соблазнительные». Но они высказаны с осуждением. «Поглядите, послушайте, господа, какой вздор мелет Х. или Y.» Антон Крайний к этому вздору непричастен, он ему враждебен. Он твердо и непоколебимо верит в спасительную прописную «идеологию». За ним и другие сотрудники журнала с надеждой поднимают «знамя идей».

Журнал боевой. Интересно, что открывается он словом «пора»! «Пора литературе вновь стать идейной». То есть, «бросаемся в бой, отмежевываемся от нерешительных, от слабых и вялых».

Но в сражении нужна не только смелость. Нужен и расчет, нужна даже осторожность. Роль осторожного — не красивая, неблагодарная. В случае победы его забудут. В случае поражения на него свалят всю вину. Но возьмем все-таки на себя эту малопривлекательную роль, перечтем «Новый дом» и сделаем два-три замечания, как бы на полях его.

< «АПОКАЛИПСИС НАШЕГО ВРЕМЕНИ» В. РОЗАНОВА >

Во втором выпуске «Верст» перепечатан «Апокалипсис нашего времени» – последние, предсмертные статьи Розанова, издававшиеся отдельными книжечками в Сергиевом Посаде в 1918 году.

Мало кто с этим «Апокалипсисом» знаком. В России его нигде не было видно; здесь о нем не все даже и слышали. Перепечатав его, «Версты» поступили более разумно, чем в прошлый раз, когда они ни с того ни с сего вздумали «обнародовать» знаменитое «Житие протопопа Аввакума».

Начинаешь читать «Апокалипсис» с любопытством. Очень скоро любопытство сменяется увлечением, растущим с каждой строчкой. Не могу представить себе, чтобы кто-нибудь мог оторваться от этих пламенных страниц, не дочитав их, не заразившись их

страстью

и грустью. «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти», — сказал когда-то Розанов о самом себе, — кажется, в «Уединенном». Он забыл добавить: «и из страсти». Или, может быть, «страсть» настолько заполняла его существо, являлась столь основной «субстанцией» этого существа, что он ее и не замечал, как бы не будучи в состоянии взглянуть на нее со стороны. Розанова многие в наши дни разлюбили. Признаюсь, что и я — один из этих «многих». Упоминаю об этом только для того, чтобы иметь возможность убедительнее и яснее говорить о нем. Были годы, когда для меня не существовало другого писателя, другого ума, другого круга мыслей, даже другого стиля. Потом настало медленное охлаждение, и когда я пытаюсь беспристрастно разобраться в причинах этого охлаждения, мне думается, что есть в нем и розановская вина. Розанов, в конце концов, все-таки — гениальный

болтун

, писатель без тайны, без божественного дара умолчания, сразу вываливающий все, что знает и думает. В таких писателей можно влюбиться, но им трудно оставаться верными. Все договорено, все объяснено, вся душа обнаружена, — и в конце концов становится скучно. Как не понял этого Розанов, вечно писавший о «музыке» мысли и сам лишивший музыки свою мысль, по природе на редкость «музыкальную», на редкость тонкую и сложную! Бесстыдство, бессовестность стиля погубило ее. Есть ведь на высотах мысли нечто подлинно «несказанное». Об этом между писателем и читателем существует круговая порука: «помолчим». Розанов не выдержал. Нарушил молчание, попытался все уложить в слова, каждому изгибу сознания, каждой миллионной доле мысли или чувства найти словесное отражение. И действительно нашел. Розановский стиль есть действительно чудо. Но чего достиг он этим чудом? Повторяю: в конце концов только скуки. Может быть, у другого беднее была душа, суше ум, но другой не вывернул себя наизнанку, и что-то в нем осталось неведомым. Остался — по розановскому выражению «просвет в вечность». Со всем своим богатством Розанов покажется рядом грубоват и плосковат.

Эти общие рассуждения о Розанове могут найти сочувственный отклик — в чем я далеко не уверен — только у тех, кто очень хорошо с ним знаком. Тем же, кто еще не пережил первичной стадии влюбленности в этого писателя, — единственного по своеобразию мысли, по ее остроте и прозорливости, — можно только с завистью посоветовать прочесть его. И лучше не самые последние его вещи, не «Опавшие листья» (ни в каком случае! — там девяносто девять процентов размягчения, расслабления, под влиянием начавшейся славы и, вероятно, сознания, что «я особенный, оригинальный», «мне все позволено», «все мое интересно» и т. д.), ни даже «Уединенное», а прекрасный и суровый «Темный лик» (первый том «Метафизики христианства»). «Апокалипсис нашего времени», конечно, слабее этой книги, но он самое замечательное из всего, что написано Розановым за последние десять лет его жизни. Он много глубже, напряженнее, серьезнее, чем «Опавшие листья».

< ПАРИЖСКАЯ ШКОЛА «РУССКОЙ ПОЭЗИИ» >

Мне недавно пришлось первый раз слышать выражение «парижская школа русской поэзии».

Улыбку сдержать трудно. Но улыбаться, в сущности, нечему. Это верно, парижская школа существует, и если она по составу своему не целиком совпадает с Парижем, то все-таки географически ее иначе определить нельзя. А ведь географические определения поэтических школ, пожалуй, самые правильные. В годы расцвета всевозможных «измов» русская поэзия гораздо точнее и отчетливее делилась просто на две группы: петербургскую и московскую, с разветвлениями внутри их, но с одним, своим лицом у каждой. «Стиль» городов был и стилем поэзии. Конечно, в Петербурге были прирожденные москвичи, как и в Москве встречались петербуржцы по духу. Но таких «заблудившихся» и там и здесь было немного; их сторонились и недолюбливали.

Молодые русские поэты в Париже не успели еще настолько сжиться с чуждым городом, чтобы хоть в малейшей доле отразить его стиль в своем творчестве. Этого нет и в помине, да и никак и не могло быть. Однако что-то их объединяет, и при некотором навыке сразу, по двум-трем строчкам отличаешь стихи парижской «молодежи» от лирики московского «молодняка».

Прежде всего чувствуются разные учителя.

< «ЭПИГРАФЫ» Г. ЛАНДАУ >

В музыке очень редки длинные, длительные мелодии. Обыкновенно, музыка – как бы мозаична, состоит из ряда обрывков и обрезков, коротких вопросов и ответов. Единую, непрерывную, то падающую, то восходящую мелодическую линию не в силах оказались вести даже и великие музыканты. Ученейший теоретик Гуго Риман считал, что этим даром щедрее других были наделены Шуберт и Шопен. Даже у Моцарта, по сравнению с ними, было короткое дыхание.

Профан вправе удивиться: а итальянщина с ее «упоительным», сладким и томным напевом, которому, кажется, нет конца, а наши цыганские «романсы», в которых никакой мелодической мозаики нет. Профану можно возразить, что существует разница между понятиями «длительный» и «растянутый», и что речь идет о количестве мелодической энергии, которое от разжижения ведь не увеличивается. Напомню, что о разжиженных и сгущенных мелодиях писал Вейнингер. Он воспользовался этой теорией для защиты своего идола, Вагнера, которого часто упрекали в отсутствии мелодического дара. По Вейнингеру, у Вагнера вся сила ушла в качество напева за счет его количества. Пределом же «сгущенности» он считал, григовскую «песню Сольвейг». Это пристрастие может несколько озадачить. Но Вейнингер пишет о песне Сольвейг с таким лиризмом и так явно думает не о Григе, а об Ибсене и ибсеновском образе «вечной женственности», что с ним не хочется спорить.

Музыка мне сегодня вспомнилась не случайно. Есть в области «длительности» аналогия между мелодией и мыслью.

Прочтите внимательно какую-либо статью, или лучше целую книгу. Почти всегда она «мозаична», т. е. распадается на отдельные короткие мысли, которые приведены в связь и последовательность более или менее искусно, более или менее удачно, – но

никогда

не настолько удачно, чтобы швы не были заметны. Порою же швы заметнее самих мыслей. Писатель намерен написать статью о значении гегелевской философии или хотя бы о внешней политике Муссолини. Предположим, он много и долго думал о своем предмете. Но ему надо свести многообразные мысли к внешнему единству, связать их, пригнав одну к другой так, чтобы пустых мест между ними не было. Однако пустые места зияют: углы с углами не сходятся, кривая к другой кривой не подходит. И писатель вынужден заполнить пустоты чем попало, переходными замечаниями, как бы словесным клеем. Без этого клея ни одна связная статья не обходится, и его тем больше, чем больше в статье отдельных мыслей. К этому все давно привыкли.