Гаршин

Айхенвальд Юлий Исаевич

«Больше трех десятилетий прошло, как умер Гаршин, но его печальный и прекрасный образ с «лучистыми глазами и бледным челом» не тускнеет и для тех, кто еще в ранней юности воспринял весть о «странном стуке» его смертельного падения в пролет высокой лестницы. Рассеялась романтика той дальней поры, рассеялось очень многое, а вокруг имени Гаршина сохраняется прежний ореол, и для нас точно «спит земля в сияньи голубом», когда перечитываешь его не солнечные, а лунные страницы. Та элегия Эрнста, которой уже не играет старый скрипач из «Надежды Николаевны», потому что у него теперь четыре сына и одна дочь, и он вынужден отдавать свое музыкальное искусство такому учреждению, где нужна не элегия Эрнста, – она, транспонированная в рассказы, никогда не умолкала в творце «Attalea princeps», порождая свои меланхолические отклики и в его читателях…»

Юлий Исаевич Айхенвальд

Гаршин

Больше трех десятилетий прошло, как умер Гаршин, но его печальный и прекрасный образ с «лучистыми глазами и бледным челом» не тускнеет и для тех, кто еще в ранней юности воспринял весть о «странном стуке» его смертельного падения в пролет высокой лестницы. Рассеялась романтика той дальней поры, рассеялось очень многое, а вокруг имени Гаршина сохраняется прежний ореол, и для нас точно «спит земля в сияньи голубом», когда перечитываешь его не солнечные, а лунные страницы. Та элегия Эрнста, которой уже не играет старый скрипач из «Надежды Николаевны», потому что у него теперь четыре сына и одна дочь, и он вынужден отдавать свое музыкальное искусство такому учреждению, где нужна не элегия Эрнста, – она, транспонированная в рассказы, никогда не умолкала в творце «Attalea princeps», порождая свои меланхолические отклики и в его читателях. Но в то же время он разумен и здоров, его очерки не судорожны и нервны, и в стиле их совсем нет той болезненности и безумства, которые характеризовали самого автора как личность. Гаршин прост и прозрачен, доступен юмору, не любит затейливых линий. Он рассказывает о тьме, но рассказывает о ней светло. У него – кровь, убийство, самоубийство, ужас войны, ее страшные «четыре дня», ее бесчисленные страшные дни, исступление, сумасшествие, но все эти необычайности подчинены верному чувству меры. У Гаршина – та же стихия, что и у Достоевского; только, помимо размеров дарования, между ними есть и та разница, что первый, как писатель, – вне своего безумия, а последний – значительно во власти своего черного недуга. Жертва иррациональности, Гаршин все-таки ничего больного и беспокойного не вдохнул в свои произведения, никого не испугал, не проявил неврастении в себе, не заразил ею других. Гаршин преодолел свои темы. Но не осилил он своей грусти. Скорбь не давит, не гнетет его, он может улыбаться и шутить, он ясен – и тем не менее в траур облечено его сердце, и тем не менее он как будто представляет собою живой кипарис нашей литературы.

Это неудивительно. Если в мир насилия и злобы, в мир стихийной торопливости слепых событий бросить с какой-нибудь Платоновой звезды сознание, и притом сознание нравственное, совесть, то в этой враждебной сфере оно будет чувствовать себя испуганным сиротою и на действительность отзовется недоумением и печалью. Такое сознание и есть Гаршин. Если бы он был глубокий мудрец и мыслитель, то в самой работе своей синтезирующей мысли, в пытливом созерцании мирового зрелища он мог бы найти отвлечение от своей непосредственной горести; он мог бы творить, например, философскую систему, и бесконечные перспективы теории дали бы ему забвение от душевной тоски. Но его сознание носит иной характер. Оно не острое, не всеобъемлющее, не оригинальное: оно – только чуткое и совестливое. Герой его рассказа «Встреча», учитель Василий Петрович, пораженный чужой бессовестностью, это – хороший и честный, но обыкновенный и, может быть, даже ограниченный человек. И сам Гаршин вовсе не парит высоко над идейным уровнем русского интеллигента. Он вращается в кругу мыслей, которые обычны, и они часто грозят придать его страницам отзвук общественных разговоров, оттенок тенденциозности, – но Гаршина спасает художник, который и ставит его выше других, равных ему по силе обыкновенного ума.

У него, употребляя чеховское выражение, «болит совесть», и эта боль все усиливается от тех неизбежных столкновений и приключений, какие всякому приходится иметь в жизни. Пусть сознание испугано миром, в который оно попало; но ведь жизнь такова, что в ней нельзя ограничиваться одной пугливой печалью, нельзя робко бродить по ней без цели и ответа необходимо занять в ней определенное место, так или иначе приобщиться к ее работе и заботе. Пока не пришла смерть сама собою или ускоренная самоубийством, желанно разрубившая гордиев узел тягостных сомнений, – надо жить, надо идти на войну существования и провести на его бранном поле много дней, между ними – четыре ужасных дня. Одной мысли, одной совести мало: каждого из нас неотвратимо ожидает дело – и вот здесь обрушивается на нас мучительная драма: совесть и дело, сознание и действие не совпадают между собою, болезненно противоречат друг другу. И жестокая ирония судьбы заходит так далеко, что именно совесть побуждает откликаться на призывы зла, совершать кровавые подвиги, и человек с кротким сердцем и лучистыми глазами добровольно идет на убийство и мучительство. Правда, есть и дело добра, есть ангелы не только праздные, но и работающие (с ними сравнивал Гаршин сестер милосердия); но все же мир устроен так, что самое яркое и страстное дело в нем – это дело злое. Самый красный цветок – это цветок зла. Ничто не требует такой душевной силы, такого напряжения и действенности, как именно убийство. В нем – высшая потенция человеческой энергии, оно являет собою дело по преимуществу. Рождающая сила – в двух существах; убиваем же только мы сами, мы одни. И когда Гамлет перешел от размышления к действию, когда он стал делать, он стал убивать. Гамлет убивающий – это очень зловещее и трагическое явление жизни.

Эта роковая антиномия думы и дела, совести и поступка, терзала Гаршина, и он вдохнул ее в свои рассказы. В них большую долю имеет убийство, как необходимый апофеоз действия, на которое решилась мысль. Трудный путь должно пройти чистое сознание для того, чтобы претвориться в дело, и когда сознание наконец достигает своей цели, это дело на своей вершине оказывается убийственным. Совесть, внимательная совесть, которая так строга была к себе, так лелеяла, щадила, любила других, – совесть неизбежно впадает в объективно-бессовестное, наталкивается на самое себя, как Брут на собственный меч, и так происходят неожиданные «происшествия»: дело под нашими руками обращается в смерть, и мы убиваем – убиваем и себя, и тех, кого любим.

От дела зарекаться нельзя. И «смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги да аудиторию», подхвачен волною жизни и отдает свое тело войне. Хрупкое и нежное сознание низринуто в пучину стихийности. На мимозу впечатлительной совести валится такая груда потрясающих впечатлений, такая нелепица и ужас, как война. Аудитория и книги, «труд любви и правды» – все это брошено, все это не нужно, а нужна только материя, бессознательная сила, которая бы давала и отражала удары. Сознание может здесь даже оказаться вредным. Оно, между прочим, создает и занимающую Гаршина проблему трусости, когда перед человеком возникает вопрос о самооценке. Не будь сознания, не дремли оно и в потенциальной форме инстинкта, была бы какая-то беззаветная, но и бессмысленная храбрость, слепая отвага материи.

Подхватил кровавое знамя тот самый Василий, который хотел погубить поезд и людей. Василий смирился. Это сделал и гордый Агтей, который долго жил один, «точно на высокой башне стоял», и думал, что одно это место его достойно, «хоть одиноко, да высоко». Но не может человек вечно оставаться на одинокой высоте, где ожесточается сердце, – и сошел с нее просветленный Аггей, и стал он слугою нищим, стал для них «и свет, и пища, и друг, и брат».

Это – заключительные, это – примирительные моменты в творчестве Гаршина. Нельзя вырвать красного цветка, и сознание, осуществляясь в дело, терпит роковое крушение, совесть обращается против самой себя. Но человек не может все-таки не идти на призыв этой неудовлетворимой совести, куда бы она ни влекла – в безумие, в смерть, на гору Аяслара. Это непоследовательно, но кто же сказал, что человек хочет и может быть последовательным, что правда логична? Он идет, идет, нравственный Агасфер, и, пока он идет, пока он живет, ему нет успокоения.

Не разнообразен и не богат рисунок в рассказах Гаршина. Есть у него слишком прямые антитезы (художники Дедов и Рябинин, инженер Кудряшев и учитель Василий Петрович); он порою злоупотребляет формой дневника, который, если верить ему, ведут почти все, точно у всех достает на это внутреннего мира, гаршинского лиризма; он не вполне убедителен в своем изображении Надежды Николаевны, в которую все влюбляются и которую все жалеют, точно и они, как сам Гаршин, видят в ней не столько женщину, сколько воплощенный укор совести, точно и они, как сам Гаршин, в сердце своем озабочены горькой долей этих женщин без фамилий, этих людей, приносимых в жертву людьми.

Но общая психологическая ткань его рассказов хороша своей содержательной простотою, и отличает их, как мы уже заметили, высокое чувство меры; только разве в «Надежде Николаевне» передает он больше того, что нужно.

Редкое сочетание спокойной простоты и помешательства, светлой формы и угнетающих сюжетов, эта непогрешимая целомудренность творчества, питающегося, однако, кровавыми соками красных цветов, дурманами алых маков, эта ничем не сокрушимая мягкая и привлекательная рационалистичность связана с тем, что Гаршин – одновременно и гуманист, и натуралист. Он интересуется не только человеком, но и природой. Мыслитель нравственных мыслей, идеолог человеческих идей, он – также и естествоиспытатель. У него много свежей стихийности, и дотла всю ее не может исчерпать, не может вдребезги разбить сверлящая работа сознания – в противоположность тому, что происходит с Гамлетом, олицетворенной рефлексией, в противоположность тому, что происходит с Достоевским. Ведь творец «Бесов» – всецело по ту сторону природы, т. е. над нею; он исключительно – в душе, в духе, в тайниках самодовлеющей мысли. Вокруг Достоевского нет зелени – она блекнет от его душевной углубленности, от его неутомимого психологизма; он беден пейзажем, не нуждается в природе; он – человек, и ничто человеческое ему не чуждо, зато чуждо стихийное. Даже фоном для его героев не служит естество; он довольствуется Петербургом, колоритом его туманов и мглы. Насыщенный человеческим, вернее – неутолимо голодающий голодной тоскою по человеческой душе, Достоевский этим заслонил перед собою все остальное, весь огромный мир не-людей.