«Залитая кровью и слезами, достигшая пределов человеческой несчастности Россия среди многих и многого лишилась недавно и Короленко. В море других смертей потонула его смерть, и те из его старых и преданных читателей, кто еще оставался в живых, не могли на нее откликнуться так, как это было бы в иную, менее трагическую пору. Но пока он жил, его любили душевной любовью. При этом, быть может, самой значительной долей всеобщей симпатии, которую вызывала его поистине светлая личность, он обязан был именно тому, что был он не только писатель, что страницами его рассказов не исчерпывалось его значение для России, его нравственная связь с русской публикой…»
Залитая кровью и слезами, достигшая пределов человеческой несчастности Россия среди многих и многого, лишилась недавно и Короленко. В море других смертей потонула его смерть, и те из его старых и преданных читателей кто еще оставался в живых, не могли на нее откликнуться так, как это было бы в иную менее трагическую пору. Но пока он жил, его любили душевной любовью. При этом быть может, самой значительной долей всеобщей симпатии, которую вызывала его поистине светлая личность, он обязан был именно тому, что был он не только писатель что страницами его рассказов не исчерпывалось его значение для России, его нравственная связь с русской публикой. Его жизнь продолжала его литературу, и литература – жизнь. Короленко честен. То, что он написал, и то, что он сделал в сознании русского читателя сливается в гармоническое единство. Короленко дорог русской интеллигенции главным образом потому, что в его произведениях отражается глубоко отзывчивое сердце, мимо которого не могла пройти ни одна серьезная обида ни одна общественная неправда. Он по самому существу своей натуры – заступник и защитник в этой области, где нужна и возможна чужая помощь, он никогда не оставался равнодушен и за многих обиженных поднимал свой мягкий и властный голос. В этом отношении Короленко, так сказать, во многое вмешивался; и те, кому это неприятно могли бы сравнить его с Дон Кихотом, если бы наш русский рыцарь был только благороден; но он сверх того был еще и разумен и свое участие, свою борьбу расточал не понапрасну и не смешно; он умел различать невинных от разбойников и злые великаны, которых он стремился одолеть, существовали реально: это не плоды его фантазии, не ветряные мельницы, которые своим хлебом спасали бы нас от голодного года. Его обаятельная сила коренится в том, что на каждую отдельную несправедливость, которых он много встречал на своем жизненном пути, он обрушивался с такой энергией и убежденностью, словно в ней сосредоточивалось все мировое зло и от победы над этой случайной неправдой зависела дальнейшая судьба всего человечества Напрасно какой-нибудь Мефистофель напомнил бы ему жестокое изречение своего гетевского прототипа: «Она не первая», для Короленко это не важно, и он хочет чтобы она была последняя. И оттого, когда вокруг нас совершалось что-нибудь злое и неправое, какое-нибудь страшное «бытовое явление», вы знали наверное, что это болезненным эхом отзовется в душе нашего писателя и встретит его осуждение, его печаль и его посильное вмешательство. На компасе общественной совести стрелка обращается именно туда, куда влечет Короленко (хочется говорить о нем в настоящем времени…); и если вы пойдете за ним, вы пойдете за правдой. В этом смысле он представляет как бы особую категорию русской действительности, точнее сказать, представлял, потому что в годину нашей первой политической бури его заслонили события; но до 1905 года он, действительно, был точно русской конституцией и перед ним, «человеком в черном сюртуке», склонялись люди других одежд и настроений. Все и потом чувствовали в нем большую совесть, которая не застынет ни от какого мороза и которой ничем нельзя усыпить. Мороза и холода в изобилии послала ему судьба; но под снежной пеленою жизни сохранил он сердечную теплоту и любовь к страдающему человеку. Духовно Короленко с юга никуда не уезжал. В суровой Сибири увидел он тихую «Марусину заимку», настоящую малороссийскую хату, и это было странно для него самого, и казалось ему, что сейчас дрогнет пленительная картина и как дымное марево рассеется иллюзия хуторка. Но ничего не дрогнуло, потому что полевые цветы родной Волыни, ее грустные песни, ее голубое небо жили в его душе, и этот психологический пейзаж с его ласковостью и уютностью навсегда спас его от рокового действия ожесточающей невзгоды и непогоды. И вот с любовью идет он по жизни, выбирает и широкие и проселочные дороги, и людные и пустынные места, перекрещивает ее по всем направлениям и крутизнам – и всюду замечает бедных путников, обиженные души, печальное разнообразие русского несчастья и беспомощности. Ему видится, например, сиротливая фигура старушки, которая, едва передвигая натруженные ноги, плетется на богомолье, – и «только рожь шепчет по сторонам» ее многотрудного пути. Или исчезающей точкой на горизонте проходит перед ним униат Островский, которого людская злоба и лукавство гонят с места на место и который на одной из этих недолгих стоянок собственными руками выкопал могилу своей жене, а теперь угрюмо бродит по тайге, держа за руку свою маленькую дочь. Или в голодном краю, где Короленко многих накормил насущным хлебом и оживил своим участием, где нелепые легенды, которые сначала присвоивали ему «звание слуги антихристова», потом упали «в бессилии перед фактом, как падает пыль, поднятая ветром над степью», где за него молились Богу и от имени его затихали волнения, – в голодном краю встречались ему плачущие женщины, и оне за сорок верст относили своим детям его участливые лепты. Все благодарно помнят его гражданские подвиги, его публицистическую борьбу, и это соединение кротости и силы, это действенное недоумение перед злом, эта высокая человечность являются со стороны Короленко такой неоценимой заслугой, что имя его, как благородно-беспокойного искателя правды, навсегда будет занесено в историю русской общественности, и, отдавший своим современникам так много сердца, он всегда будет проникать желанным гостем и в чужие сердца.
Неутомимая гуманность, которой исполнены дела и дни Короленко, отличает и все его беллетристические произведения. Но в них она слишком явна и настойчива, в них она заглушает более мужественные тоны и не оставляет места для художественной объективности. Разумеется, нельзя писать о человеке без человечного отношения к нему, и в творчество каждого писателя неизбежным элементом входит естественная любовь к людям – к тем самым людям, которые в той или другой форме составляют предмет и конечную цель его прекрасного изображения. Однако у великих талантов эпоса и драмы она является сокровенным корнем; они стыдливо охраняют ее от чужих взоров и в своем воспроизведении жизни похожи на природу, которая «добру и злу внимает равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева». То, что они создали, бесспорно пробуждает в нас добрые чувства, как отдаленный симпатический отзвук их собственного любовного настроения, которое им незримо сопутствовало в моменты вдохновения и творческой мечты. Но этот внутренний свет любви и добра они зажигают бессознательно, и он горит у них так, что источник его остается невидим, и он вовсе не падает непременно и непосредственно на человеческие образы, как это мы всегда замечаем у Короленко. Последний не только фигуры свои озаряет светом гуманности, но и обнаруживает, откуда идут монотонные лучи этого теплого сияния, т. е. всякий раз откровенно и явственно показывает нам свою приветливую душу. У него все прямолинейно: он говорит о человеке и в известной мере достигает человечных результатов. Между тем в истинно великих произведениях к нашему внутреннему миру прокладывается более сложный путь, в начале которого может стоять что-нибудь, по-видимому, далекое от внимательности к людям и в конце которого, однако, «волшебной силой песнопенья» возникает неосязаемо-глубокий гуманный эффект. Гениальный безумец изнывал под гнетом «человеческого, слишком человеческого» – как раз оно идет на нас от рассказов Короленко, и к этому присоединяется еще человечное, слишком человечное. Странно сказать, но в мире короленковских произведений, где даже лес шумит не своим стихийным шумом, а легендой о человеческой семейной драме, – в этом мире тесно и душно от многократного присутствия человека, и только человека. Здесь нет воздуха, здесь не чуется космоса, и перед нами на пространстве маленького уголка люди заботятся исключительно о собственных специфических делах, не проникаясь и не дорожа сознанием своей загадочной связи с великой вселенной. Как ни широка сама по себе сфера человеческих страстей, страданий и радостей, но в сравнении с тем, что ее окружает, она кажется мелкой, и Короленко, замыкаясь в нее становится повинен в своеобразном эгоизме. Для того чтобы мы, люди, были свободны от этого упрека в себялюбивой ограниченности, необходимо царство наших людских интересов показывать в его существе и вечной основе, необходимо приводить его в соприкосновение с другими областями мировой жизни. Короленко этого не делает. Это не значит, разумеется, чтобы он изображал одних людей, – мы помним его ласковые описания природы (и в природу вносит он ласковость), и где-то говорит он даже о драме, которая «понятна лошадиному сердцу». Речь идет вообще не о каких-нибудь конкретных чертах: мы имеем в виду его общий тон и общую манеру, которая на все, что бы он ни рисовал, кладет отпечаток узкочеловеческого. Из этих рамок он не выходит, и в этих рамках заключается его воспитательная сила и его художественная слабость.
Он воспитывает, потому что он добр, и его произведения могут служить школой жалости и любви. Он сострадательно и участливо относится к людям и даже тех, кто ему несимпатичен, пишет в мягких красках. Он осуждает злое дело, но не злого деятеля. Одной из самых характерных примет его нравственно-литературной физиономии является особая внутренняя вежливость – в самом положительном и серьезном значении этого слова. Короленко никогда не забывает о человеческом достоинстве, о святых правах личности и бережно признает их даже в том, кто отрицает их за другими.
Но он не умеет скрыть своей доброты, он не стыдится ее, и благоволение его души свободно прорывается наружу и составляет и однообразный фон, и самую сущность его произведений. Человеколюбие не остается за ними в глубине – оно заключено в них самих; они говорят все, что хотели сказать, и когда вы прочли сочинения Короленко до конца, то вы исчерпали их, потому что вы натолкнулись на их последний вывод и их последнюю грань – все то же слишком явное человеколюбие. Между тем, не говоря уже о более великих именах, Мопассан и Чехов научили нас, своих современников, нераздельно отдаваться несравненной власти того впечатления, какое производят рассказы, не отягощенные видимым присутствием авторского сострадания и для всех доступной сердечности. Эти писатели ничего от нас не хотят – Короленко, сам гуманный, хочет и от нас гуманной реакции. Эти писатели не предвосхищают нашего впечатления – Короленко, видимо, рассчитывает на него. Той самой аудитории, которой говорит Короленко свои добрые речи, творец «Хмурых людей» поведал о драматизме скучной человеческой истории в поражающей форме внешнего бесстрастия, и от этого затаенная гложущая тоска людей всколыхнулась в нашем сердце еще более томительной волной. Чехов не требует во что бы то ни стало нашего сожаления, когда он лепит, например, скульптуру голода – этого голодного мальчика из «Устриц», стоящего рядом с голодным отцом, или когда он рассказывает о Варьке, так просто задушившей ребенка, или о Васе, который в ужасе от того, что отец пропил его пальто, где в кармане лежали записная книжка с золотыми буквами «Nota bene», карандаш и переводные картинки. Эта художественная невозмутимость, это строгое воплощение жизненного факта сильнее оттеняют всю скорбность жизни, нежели сочувствие и гуманность Короленко, которые в конце концов принимают характер какого-то насилия над спокойной и свободной волей читателя. В этом суровом мире, где и природа, и люди равнодушно делают так много страшного и жестокого, я тоже имею право на суровость и замкнутый покой; Короленко меня этого права лишает и настаивает на том, чтобы я удивлялся, приходил в волнение и чтобы я непременно был добр. Он не хочет допустить во мне объективности и стучится в мое предполагаемое доброе сердце. Он не ограничивается скромной ролью рассказчика и, рассказав мне что-нибудь, не замечает, что я уже понял его, что миссия его кончена: он нравственно не уходит от меня, не оставляет меня одного. Он присоединяет к ясному тексту ненужный комментарий доброты. И так как это повторяется беспрерывно, то комментарий начинает преобладать над текстом. Не то чтобы это истолкование было выражено словами, носило грубо-тенденциозный характер – нет, оно более тонко, но и более навязчиво: оно разлито в самом колорите рассказов, заложено в их подпочве, насыщает все их страницы. И потому отдельные образы растворяются в общем избытке человеколюбия. Оно до такой степени заполняет собою произведения Короленко, что им проникнуты даже дети – возраст, который, по словам Гюго, дает возможность каждому человеку однообразно начинать историю своей жизни: я был мал, я был дитя, я был жесток. Например, маленький герой из «Дурного общества», сын судьи, обладает гуманностью в таком большом, в таком исключительном количестве, что из-за нее лишь бледно проступают другие присущие ему черты – беззаветно-шаловливые черты ребенка. Ветер напевает ему в его детской постели о «десятках людей, лишенных тепла и крова»; он знает щемящую боль сострадания и говорит о себе: «Главное, я не мог забыть холодной жестокости, с которой торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось сердце». В другом месте взрослый автор говорит уже о самом себе: «Сердце у меня сжимается невольным сочувствием», и этот мотив звучит на всем протяжении короленковских рассказов.
Конечно, доброта, дышащая у Короленко, находится в связи с тем, что, в противоположность авторам-пессимистам, он не видит в мире воплощенной и окончательной бессмыслицы, а признает в нем разумный и добрый смысл и в его жестокую разладицу вносит начало примирения и любви. Но этот оптимизм был бы совместим и с художественной объективностью, и он вовсе не требует той неприкровенной и чрезмерной сердечности, какая характеризует нашего беллетриста.