Том 3. Литературные и театральные воспоминания

Аксаков Сергей Тимофеевич

В истории русской литературы имя Сергея Тимофеевича Аксакова занимает видное место. Выдающийся мастер реалистической прозы, писатель, он в совершенстве владел тонким и сложным искусством изображения природы, был изумительным знатоком всех сокровенных богатств русского народного слова.

В настоящее издание вошли наиболее значительные художественные, мемуарные произведения, а также критические статьи Сергея Тимофеевича Аксакова.

В третий том собраний сочинений входят литературные и театральные воспоминания писателя, а также история знакомства писателя с Гоголем.

Литературные и театральные воспоминания

*

Благодаря трудам наших библиографов и биографов, трудам, принимаемым читающею публикою с видимым участием, мы имеем теперь довольно важных сведений о писателях второстепенных, которые начинали приходить у нас в забвение, потому что они имели достоинства, относительные к своему времени. Кроме того, что все такие биографические сведения и разыскания любопытны, полезны и даже необходимы, как материал для истории нашей литературы, – в этом внимании, в этих знаках уважения к памяти второстепенных писателей выражается чувство благодарности, чувство справедливости к людям, более или менее даровитым, но не отмеченным таким ярким талантом, который, оставя блестящий след за собою, долго не приходит в забвение между потомками. Писатели второстепенные приготовляют поприще для писателей первоклассных, для великих писателей, которые не могли бы явиться, если б предшествующие им литературные деятели не приготовили им материала для выражения творческих созданий, – среды, в которой возможно уже проявленье великого таланта. Всякий кладет свой камень при построении здания народной литературы; велики или малы эти камни, скрываются ли внутри стен, погребены ли в подземных сводах, красуются ли на гордом куполе, – все равно, труды всех почтенны и достойны благодарных воспоминаний.

Желая по возможности содействовать успеху важного, по моему убеждению, дела, я хочу присоединить к нему и мою скудную долю. Я нисколько не беру на себя обязанности библиографа или биографа, я не собираю сведений из устных и печатных, разбросанных по журналам и брошюркам: я стану рассказывать только то, что видел и слышал сам при моих встречах с разными литераторами. Моя цель – доставить материал для биографа. Я расскажу также о тех впечатлениях, которые производили на общество тогдашние литературные явления именно в том круге, в котором я жил, или, правильнее сказать, куда я заглядывал до 1826 года. С этого времени рассказы мои будут подробнее, последовательнее и точнее.

1812 год

В начале 1812 года, зимою, Яков Емельянович Шушерин познакомил меня в Москве с некоторыми литераторами, и прежде всех с Сергеем Николаевичем Глинкою, издававшим тогда «Русский вестник». Шушерин звал издателя «русским мужичком». Его оригинальная личность, его патриотическое участие в московских событиях 1812 года гораздо замечательнее его многотомных сочинений; говорить о нем с полной свободою еще не время. Скажу только, что я нашел тогда в Сергее Николаевиче Глинке, несмотря на его странности в приемах, привычках и суждениях, – самого доброго, прямого, открытого и правдивого человека. Русское направление было для него главным делом в жизни; проповедовать его он считал своим гражданским долгом, ибо такое проповедование он находил полезным для государства, которого был гражданином. Это слово часто употреблялось Глинкой в разговорах. Он никогда не принадлежал к числу исключительных, так называемых и тогда, славянофилов. Воспитанник кадетского корпуса, товарищ и приятель Озерова, он был такой же горячий любитель французского языка и французской литературы, как Озеров, знал хорошо этот язык, помнил множество стихов и прозы лучших французских писателей и любил читать их наизусть. Он был живого, даже торопливого нрава: весь состоял из порывов. Он думал, говорил и писал, так сказать,

на ходу

, сентенциями, а потому все, им написанное, несмотря на природную даровитость автора, не выдерживало и тогда моего юношеского разбора и суда. Во всех его сочинениях, без исключения, везде вырывались горячие слова, живые выражения, даже строки, полные внутреннего чувства; они производили сначала впечатление, но повторенные сочинителем несколько раз, иногда некстати, сделавшись стереотипными, казенными фразами, – они начинали уже опошливаться и надоедать людям разборчивым, а потому и взыскательным. Я не знаю, кто-то сказал, вероятно после нашествия французов, и сказал довольно верно, что «Глинка был бы недурен, если б у него не было соуса из

веры, верности и донцов

,

[1]

 который и хорош для винегрета, а он обливает им все блюда». Впрочем, в отдаленных углах России, особенно после великого двенадцатого года, особенно на Дону, Глинка пользовался большим авторитетом. Успех его «Русского вестника» и еще более блистательный, хотя непродолжительный, успех его пансиона для донцов служат тому неоспоримым доказательством. Доброта души С. Н. Глинки была известна его знакомым: он не мог видеть бедного человека, не поделившись всем, что имел, забывая свое собственное положение и не думая о будущем, отчего, несмотря на значительный иногда прилив денег, всегда нуждался в них… Но, повторяю, рано еще говорить обо всем набело. – Сергей Николаевич Глинка очень меня полюбил, особенно за мое русское направление. Он захотел познакомить меня с Николаем Михайловичем Шатровым, который был тогда в славе – и в светском обществе и в кругу московских литераторов – за стихотворение свое «Мысли россиянина при гробе Екатерины Великой»,

из которых я должен был заключить, что «Сорена» имеет высокое достоинство; но на ту пору я все это забыл и откровенно отвечал, что не имею понятия о Николеве. Шатров удивился, посмотрел на меня с улыбкою сожаления и сказал: «Это оттого, что вы всегда жили в Петербурге, а там не умеют и не хотят ценить московских талантов. Я познакомлю вас с Николевым и попрошу его прочесть что-нибудь из новой его трагедии «Малек-Адель», заимствованной из «Матильды»;

Тот же день Шушерин, чтобы приготовить мне хороший прием, съездил к Николеву, разумеется, расхвалил меня и мое чтение и, к сожалению, наговорил лишнего о моем восхищении и благоговении к таланту хозяина. Шушерин, однако, успел меня предупредить о том и дать мне более подробное понятие о «Сорене», даже прочел некоторые места наизусть. Он рассказал мне, что Николев любит похвалы и что мне, как очень молодому (мне было двадцать лет) и неизвестному литератору, только что вступающему на это поприще (я переводил тогда «Филоктета»), необходимо высказать мое удивление к великим творениям Николева. Это меня порасхолодило, но делать было нечего. Я приехал на другой день поутру к Шатрову, и мы вместе отправились к слепому поэту, который желал казаться зрячим и очень не любил, если кто-нибудь давал ему чувствовать, что знает его слепоту. Об этом предупредил меня Шатров. Николев принял нас в своем кабинете; он был одет парадно и неопрятно, чего по слепоте своей не мог видеть, но чего терпеть не мог. Он даже хвалился всегда свежестью своего белья и чистотою в комнатах, тогда как, напротив, все было грязно и в беспорядке: разумеется, никто не выводил его из приятного заблуждения. Николев сидел в креслах у письменного стола; возле него стоял мальчик. Отворяя нам дверь, человек громко сказал: «Николай Михайлович и господин Аксаков». Николев встал, очень свободно пошел нам навстречу, протянул мне руку, приветствовал очень ласково, запросто поздоровался с Шатровым и, пригласив нас сесть, воротился к своим креслам и сел в них так ловко, что если б я не был предупрежден, то не догадался бы, что он слеп, тем более, что глаза его были совершенно ясны. Хозяин был очень любезен; но в этой любезности слышалось снисхождение знаменитого писателя, который с высоты своего величия благодушно и приветливо обращается к простым смертным. Шатров без всяких церемоний называл его в глаза «великим Николевым», и он принимал такие слова как должную и привычную дань, все равно, как будто называли его Николаем Петровичем. Я кое-как подлаживался к Шатрову, и если б Николев не был слеп, то мог бы заметить по моему смущенному лицу, что я говорил не искренно. Впрочем, едва ли так. Тут самоуверенность была так сильна, что и смущение и молчание было бы принято за выражение того благоговения, с которым обыкновенный человек приближается в первый раз к великому человеку. Разговор вертелся на сочинениях хозяина; Шатров управлял разговором и лгал на меня бессовестно, разумеется, насчет моего благоговенья к сочиненьям Николева. Когда речь дошла до новой трагедии хозяина, до «Малек-Аделя», то я сказал, что был бы очень счастлив, если б мог ее прочесть или что-нибудь из нее услышать. Николев отвечал, что «кроме писца, никто не имел его трагедии в своих руках, но что он сам, зная ее наизусть, играет некоторые сцены из нее друзьям своим, потому что драматическое сочинение надобно

1815 год

Глубокой осенью 1815 года приехали мы в Москву. Я был в ней проездом в 1814 году, всего на одни сутки, и у меня осталось в памяти бесконечное, печальное пожарище. Но теперь Москва представляла другое, более отрадное зрелище. Конечно, следы исполинского пожара еще не были изглажены: огромные обгорелые каменные дома, кое-как прикрытые старым железом, окна, заделанные деревянными досками с нарисованными на них рамами и стеклами, с красными и закоптелыми полосами и пятнами по стенам, печальными знаками пламени, за три года вылетавшего из всех отверстий здания, пустыри с обгорелыми фундаментами и печами, заросшие густою травою, искрещенные прямыми тропинками, проложенными и протоптанными расчетливыми пешеходами, самая новизна, свежесть множества деревянных, прекрасной новейшей архитектуры домов, только что отстроенных или строящихся, – все красноречиво говорило о недавнем посещении Европы… Но не грустно было смотреть на возникающую из пепла Москву. Она сгорела не даром: пал великий завоеватель, освобождена явно благословлявшая нас, а втайне уже замышлявшая козни Европа, имя русского народа стояло на высшей степени славы, и не грустно, а весело было смотреть на шумно строящуюся, неприбранную, заваленную строительными припасами Москву.

Мы наняли также новенький дом, только что отделанный, купца Чернова на Молчановке. Я поспешил возобновить свои литературные знакомства. Шушерина и Николева уже не было на свете; Николев умер в этом же году, 24 января.

[12]

 С Ильиным я видался редко, а с Шатровым еще реже; с Кокошкиным же и с Сер. Ник. Глинкою, напротив, видался я очень часто. При первом взгляде мне кинулось в глаза какое-то особенное выражение в лице Сер. Ник. Глинки, которого я прежде не замечал: как бы след прожитого необычайного времени; это выражение сохранилось навсегда. Глинка, при первой встрече со мною, напомнил мне наше последнее свиданье и прощанье в июне 1812 года. Я тогда был так еще молод, что все справедливые опасения Глинки насчет возникающей военной грозы и страшных сил Наполеона казались мне преувеличенными, а угрозы взять Москву и Петербург – намерением запугать нас и заставить заключить невыгодный для нас мир. Так думал не один я; были люди постарше и поопытнее меня, разумевшие, казалось, военные и политические дела, которые говорили, что у Наполеона закружилась голова, что он затеял дело невозможное, что это мечта, гасконада. Конечно, действительность показала недальновидность этих людей; но давно ли мы все считали высадку англичан и французов в Крым, в таких гигантских размерах, совершенно невозможною?.. Итак, должно отдать справедливость провидению Глинки: он и в июне 1812 года не надеялся, чтобы мы могли отразить военную силу – военною же силою. Он надеялся на народную войну, на твердость правительства и не ошибся. Много наслушался я любопытнейших рассказов от С. Н. Глинки, который сам был действующим лицом в этом великом событии; долго, при каждом свидании, я упрашивал его рассказать еще что-нибудь,

В 1812 году, когда император Александр приезжал в Москву, Сергей Николаевич Глинка получил орден св. Владимира 4-й степени «за любовь к отечеству, доказанную сочинениями и деяниями», как сказано было в высочайшем рескрипте. Я сам читал этот рескрипт: он особенно замечателен потому, что был написан на листочке самой простой почтовой бумаги и написан рукою А. С. Шишкова. Это обстоятельство вполне выражает время: видно, тогда было не до того, чтобы соблюдать обыкновенные приличия и формы. В настоящее время Глинка имел довольно большой пансион для детей генералов и офицеров донского казачьего войска и продолжал издавать «Русский вестник» с большим успехом.

У Н. И. Ильина, который стал еще важнее от каких-то своих успехов по службе, я нашел, совершенно неожиданно, рукописный экземпляр переведенного мною «Филоктета», списанный рукою Шушерина собственно для себя. Перед французами он дал этот экземпляр прочесть Ильину, который не слыхал моего перевода. В суматохе бегства из Москвы оба забыли об этой рукописи. Шушерин вскоре умер, и она осталась у Ильина, который вспомнил о ней только тогда, когда я сказал, что у меня нет чернового списка перевода «Филоктета», а посланный экземпляр в цензуру, перед нашествием неприятеля, пропал без вести. Я обрадовался моей находке, и хотя Ильин не уступил мне своего списка, но позволил снять копию. Я немедленно напечатал свой перевод

Кокошкин мне очень обрадовался, и я ему. Деревянный дом его на Арбате сгорел, и он купил себе огромный каменный дом у Арбатских ворот, где Мерзляков читал свои публичные лекции о русской литературе и где впоследствии было столько прекрасных благородных спектаклей. В Кокошкине незаметно было, что он пережил такую великую историческую годину: об ней и речи не было. Он весело встретил меня литературными и театральными новостями, точно как будто ничего не случилось важного с тех пор, как мы не видались. «Милый, как я вам рад! – восклицал Кокошкин, обнимая меня при первом нашем свидании, – как кстати вы приехали; Алексей Федорович у меня в зале читает публичные лекции, и, конечно, ничего подобного Москва не слыхивала; я решился поставить на сцену моего «Мизантропа» (он всегда называл его

1816 год

В этом году, во время трехмесячного моего пребывания в Петербурге, когда я имел счастие так близко узнать Державина, познакомился я самым оригинальным образом с М. Н. Загоскиным, о котором до тех пор не имел никакого понятия. Живя вместе с полковником П. П. Мартыновым в Гарновском доме, я находился постоянно в кругу Измайловских офицеров; с некоторыми из них я был знаком очень дружески, откровенно рассказывал им все, о чем говорил с Гаврилом Романовичем Державиным, и, кстати, о всех моих литературных убеждениях. Тогда еще пользовалась успехом на театре комедия кн. Шаховского «Липецкие воды». Я приехал из Москвы, сильно восстановленный против этой комедии; ее успех на сцене, которого она, конечно, вполне не стоила, еще более раздражил меня. В откровенных разговорах с Державиным я жестоко критиковал «Липецкие воды». Старик соглашался иногда с моими замечаниями и сказал мне, чтоб я написал обстоятельный разбор комедии кн. Шаховского. Я написал и прочел Гавриле Романовичу в присутствии его домашних и некоторых обыкновенных его посетителей; хозяин во многом был одного мнения со мной; но двое из гостей горячо заступились за кн. Шаховского и в опровержение моих критических замечаний ссылались на комедию Загоскина «Комедия против комедии, или Урок волокитам», которой я еще не знал. Разумеется, я прочел мою критику и в Гарновском доме, не пропустив случая побранить Загоскина, которого в глаза не видывал и комедии которого не читал. Хозяин мой, Мартынов, очень забавлялся моими выходками против Загоскина, близкого ему родственника, и, чтоб еще более потешиться моей горячностью, отыскал завалившуюся где-то у него «Комедию против комедии», подаренную ему от сочинителя с родственной надписью, и дал мне прочесть. Все общество было против меня, и я, по моей вспыльчивости, очень рассердился за офицерскую антикритику и даже насмешки. Я стал читать вслух пиесу Загоскина с предубеждением, даже с положительным намерением найти ее дурною. Бессовестно придирался к каждому слову и, взбешенный моими антагонистами, наконец бросил под стол комедию и сказал, что сочинитель глуп. Мартынов хохотал до упаду. – Чрез несколько дней, будучи нездоров, я сидел один дома; вдруг с шумом растворилась дверь, хозяин мой, Мартынов, почти вбежал в комнату, ведя за руку плотного молодого человека, белого, румяного, с прекрасными вьющимися каштановыми волосами и золотыми очками на носу. С неудержимой веселостью и смехом Мартынов подвел ко мне неизвестного мне господина и сказал: «Это моя роденька, Михайла Николаич Загоскин» – и, обратясь к Загоскину, продолжал: «А это мой оренбургский земляк, С. Т. Аксаков, который на днях, читая нам твою комедию, плюнул на нее, бросил под стол и сказал, что автор глуп». Мартынов, очень довольный такой остроумной шуткой, принялся хохотать; но мы с сочинителем комедии стояли, как окаменелые, друг против друга, каждый с протянутою рукою – и, конечно, были смешны. Загоскин, очень конфузливый и вспыльчивый от природы, покраснел, как вареный рак, я также, но я опомнился первый и, кое-как собравшись с духом, сказал: «Ваша родня, а мой приятель Павел Петрович заранее придумал эту неприличную шутку, чтобы поссорить нас при первом свидании и чтобы позабавиться нашей литературной схваткой». Загоскин что-то пробормотал, и мы кое-как пожали друг другу руки; но неугомонный Мартынов начал уверять, что все это правда. Я рассердился и весьма серьезно сказал ему несколько жестких слов, которые уняли и образумили его; он в свою очередь стал извиняться и уверять, что он только хотел пошутить и что он очень желает, чтобы мы были приятелями. Через несколько минут, после нескольких пустых фраз, Загоскин, ехавший куда-то на вечер, ушел. Я крепко поссорился с Мартыновым, даже хотел переехать от него на другую квартиру, и он едва упросил меня остаться. Надобно сказать, что Мартынов, встретившись нечаянно с Загоскиным на улице близ Гарновского дома, вспомнив недавно происходившее чтение его комедии, захотел потешиться и затащил к себе своего родственника почти насильно, уверив, что имеет сообщить ему что-то нужное. Можно судить, каков был сюрприз бедного Загоскина, который не слыхивал даже моего имени! Я не имел духу сделать визит ему и уехал из Петербурга, более с ним не видавшись.

В эти же три месяца 1816 года, столь счастливые для меня на знакомства с замечательными людьми, увиделся я в первый раз с кн. А. А. Шаховским, и увиделся весьма неприятно. Я упомянул об этом мимоходом, говоря о знакомстве с Державиным, а теперь должен коснуться подробнее и отчасти повторить уже сказанное мною. Дело состояло в том, что князь Шаховской, несмотря на свое детское добродушие, любил выказывать себя едким остряком и вообще был способен к крайнему предубеждению. Он не благоволил к Ф. Ф. Кокошкину, не благоволил к его переводу Мольерова «Мизантропа»; поморщился, что М. И. Вальберг выпросила себе эту пьесу в бенефис, и сделал прекислую гримасу, когда я приехал к нему с рукописью и письмом, в котором Кокошкин предоставлял мне свое право – поставить «Мизантропа» на петербургской сцене. Мне рассказывал покойный Я. Г. Брянский, находившийся свидетелем первого моего свидания с кн. Шаховским и бывший со мною впоследствии в приязненных отношениях, что Шаховской, принявший меня весьма сухо и отделавшийся от меня в несколько минут, после моего ухода разразился целым потоком насмешек и брани на мою невинную личность. Шаховского трудно передразнить,

Вместо того, чтоб пригласить меня, как это водится, прочесть пиесу артистам, в ней играющим, кн. Шаховской сам читал им перевод «Мизантропа», и тот же Брянский сказывал мне, что они не могли удержаться от смеху, слушая Шаховского, который, браня Кокошкина почти после каждого стиха, до того горячился и до того был смешон, что никто не понимал ни одного слова из пиесы и что, наконец, Шаховской сам расхохотался… Так и кончилась считка на первом акте. – Меня пригласили на первую репетицию. Актеры читали скоро и довольно твердо, но заглядывали иногда в роли. Мне показалось, что многое понято не так и не так выражается, как следует, а потому по выслушании пиесы я весьма скромно сказал о том кн. Шаховскому, прибавя, что Ф. Ф. Кокошкин, мастерское чтение и сценический талант которого, а также знание театрального искусства признаны всеми, не один раз читал мне свой перевод именно с тем намерением, чтоб я мог прочесть его петербургским артистам и чтоб они из моего чтения поняли, чего желает в их игре переводчик «Мизантропа». Я заключил свою речь просьбою позволить мне прочесть пиесу гг. участвующим актерам и актрисам. Кн. Шаховской, саркастически прищуря свои маленькие глаза и нюхая табак своим огромным носом, или, лучше сказать, нюхая кончики своих пальцев, вымаранных когда-то в табаке, отвечал мне, что труд мой был бы напрасен, что петербургские артисты не станут играть по-московски, да и времени свободного не имеют выслушать мою декламацию; что теперь они еще не знают ролей; что меня пригласят на настоящую репетицию и что мне предоставляется право остановить артиста и сделать ему замечание, если я не буду доволен его игрой. Все это было говорено таким тоном и с таким выражением, что мне не трудно было понять, какую смешную и глупую роль играю я сам в этой комедии. Но горячая любовь к театру и желание оправдать доверенность Кокошкина заставили меня еще раз приехать на репетицию. Это была предпоследняя репетиция, разумеется без ролей. Кн. Шаховской сказал актерам, чтоб играли во весь голос, как на настоящем представлении пиесы. Я заранее решился никого не останавливать, да это и неудобно на главной репетиции и совершенно нарушило бы ход и лад комедии; но после третьего акта я решительно сказал кн. Шаховскому, что пиеса совсем идет не так, как желает переводчик, что главные лица: Крутон (Альсест) и Прелестина (Солимена) чрезвычайно холодны и не одушевляют своих ролей; что Брянский груб, а не горяч и что в нем не слышно пламенной и чувствительной души Альсеста; что Валберхова тоже холодна; что Сосницкий отвратительно карикатурен… Кн. Шаховской как будто почувствовал правду моих слов, как будто вдруг проснулись в нем добросовестность и любовь к искусству, и он вдруг заговорил совершенно другим, уже добродушным тоном. «Послушайте, – сказал он, – говоля по истине и по плавде, пиеса идет нехолошо, да ей и нельзя идти холошо. Друг мой Федор Федорович (

Ведь Мольер-то просто говорит: «Друг всего света не может быть моим другом». Я тоже в свою очередь почувствовал правду слов кн. Шаховского и согласился с ним, что переводчик сделал ошибку. Но я старался доказать Шаховскому, что актеры, играющие главные лица в комедии, весь интерес которой заключается в ярком, выпуклом, живом изображении людей, потому что эта пиеса характеров, а не интриги, – такой безжизненной игрой наскучат зрителям. Шаховской со мной не согласился и уверял, что пиеса пойдет отлично, забыв уже, что сейчас говорил о невозможности идти ей хорошо, и что он придаст огня Брянскому и Валберховой на вечерней репетиции, которая будет у него на квартире, куда и пригласил меня; но я, разумеется, не поверил его словам и не поехал на его домашнюю репетицию. С тех пор я не видался с кн. Шаховским до 1826 года, когда мы сделались уже большими приятелями.

1820 и 1821 годы

В 1820 году, в исходе августа, приехал я по особенным обстоятельствам, вопреки моему намерению прожить десять лет безвыездно в деревне, на год в Москву, уже с семейством. Я возобновил свое знакомство с Ф. Ф. Кокошкиным, начавшееся в 1812 году, перед нашествием французов, и сделавшееся очень близким в 1815 и 1816 годах. От него я узнал, что М. Н. Загоскин, также уже женатый человек, отец двух сыновей, переехал на житье в Москву за два месяца до моего приезда, что он предобрейший человек и очень часто у него бывает. Я рассказал Кокошкину про оригинальную встречу с Загоскиным и прибавил, что хочу съездить к нему, что мне совестно перед ним и что я постараюсь истребить неприятное впечатление, которое, вероятно, у него осталось от первого нашего свидания. Кокошкин рассмеялся и сказал мне, что я не имею понятия о добродушии Загоскина. В самом деле, через несколько дней я встретился с ним у того же Кокошкина, и Загоскин, предупрежденный обо мне в хорошую сторону, равно и о том, что я хочу к нему приехать, что мне совестно на него взглянуть, – бросился ко мне на шею, расцеловал меня в пух и чуть не задушил в своих объятиях, потому что был очень силен. «Ну как вам не стыдно помнить о таком вздоре! – сказал он, – как я рад, что мы с вами встретились и будем жить вместе в Москве. Ну, давайте же руку и подружимтесь». Все это было сказано так искренно, так просто и добродушно, что я полюбил Загоскина с первого разу. Он пользовался в это время уже авторской известностью и написал несколько комедий в прозе, которые имели большой успех на театре и в Петербурге и в Москве. На другой день поутру Загоскин предупредил меня, ранехонько приехал ко мне и просидел у меня несколько часов. Мы окончательно подружились и стали говорить друг другу «ты».

Загоскин был самый добродушный, простодушный, неизменно веселый, до излишества откровенный и прямо честный человек. Узнать его было нетрудно: с первых слов он являлся весь, как на ладонке, с первого свиданья в нем никто уже не сомневался и не ошибался. Соединяя с такими качествами крайнюю доверчивость, даже легковерие и убеждение, что все люди – прекрасные люди, он, можно сказать, приглашал всякого недоброго человека обмануть Загоскина, и, конечно, приглашение принималось часто охотно, и едва ли какой-нибудь смертный бывал так надуваем во всю свою жизнь, как Загоскин. Он имел прямой, здравый русский ум и толк: вся православная Русь знает это из его сочинений; но в светском обществе самые ограниченные светские люди считали Загоскина простяком; мошенники, вероятно, выражались об нем еще бесцеремоннее. Даровитость его признавалась уже всеми, но в то время еще никто не подозревал, чтоб Загоскин мог написать «Благородный театр» и еще менее – «Юрия Милославского».

При первом свидании Загоскин рассказал мне всю свою жизнь и свое настоящее положение, причем, однако, нетрудно было заметить, что у него лежало что-то на душе, что он чего-то неприятного и тяжелого не договаривает. Он убедительно просил меня, чтоб я не отдавал ему визита; но я, разумеется, его не послушал и на другой же день к нему поехал. Загоскин жил в доме своего тестя, в мезонине с женой и детьми, и помещался очень тесно. Я видел, что мое посещение его смутило. Комнатка, в которой он меня принял, была проходная; все наши разговоры могли слышать посторонние люди из соседних комнат, а равно и мы слышали все, что около нас говорилось, особенно потому, что кругом разговаривали громко, нимало не стесняясь присутствием хозяина, принимающего у себя гостя. Загоскин, очень вспыльчивый, беспрестанно краснел, выбегал, даже пробовал унять неприличный шум, но я слышал, что ему отвечали смехом. Я понял положение бедного Загоскина посреди избалованного, наглого лакейства, в доме господина, представлявшего в себе отражение старинного русского капризного барина екатерининских времен, по-видимому не слишком уважавшего своего зятя. Я понял, чего не договорил Загоскин, и поспешил уехать, дав себе слово никогда не смущать своими посещениями нового моего приятеля. Он был так внутренно благодарен мне за то, что уезжаю, что несколько раз принимался меня целовать, обещая всякий день навещать меня; даже в тот же день хотел приехать вечером, но я сказал ему, что должен провести этот вечер у своей хозяйки, княгини Несвицкой. Загоскин сдержал свое обещание и бывал у меня всякий день, даже и в те дни, когда мы вместе с ним обедали или проводили вечера у общих наших знакомых. Правду сказать, я сам жил довольно тесненько и особенного кабинета у меня не было, но зато сидели мы в маленькой угловой гостиной, где никто нам не мешал и где могли мы говорить свободно и громко, потому что оба были большие и горячие крикуны.

Всего чаще мы бывали с Загоскиным у Ф. Ф. Кокошкина, который жил постоянно в Москве, в своем прекрасном и большом доме у Арбатских ворот, на углу Воздвиженки. Он пользовался тогда общим уважением как литератор (за перевод «Мизантропа»), как знаменитый декламатор, любитель и покровитель театрального искусства, как благородный артист и как гостеприимный хозяин: у него нередко бывали все московские литераторы и даже петербургские, когда приезжали в Москву. Кокошкин, страстный охотник играть на театре, подкрепленный моим горячим сочувствием, не замедлил завести у себя в доме благородные спектакли, в которых впоследствии принимал участие и Загоскин, хотя он вовсе не имел сценических дарований и притом был забывчив, рассеян и очень способен приходить в крайнее смущение. Для первого спектакля была выбрана комедия «Два Фигаро», пиеса огромная, очень трудная для исполнения. Главную роль старого Фигаро играл Кокошкин мастерски, по общему признанию тогдашних знатоков; молодой Фигаро, кажется г-н Ф – р, был недурен. Я также с успехом занимал роль графа Альмавивы, обыкновенно пропадавшую на публичной сцене и в Москве и в Петербурге, потому что ее никогда не играл хороший актер, а роль требовала понимания и труда. Долго работали мы общими силами над постановкой этой пиесы, и я беспристрастно скажу, что не видал во всю мою жизнь такого непубличного, так называемого благородного, спектакля. Самое большое затруднение представляли женские роли; но тогда и это затруднение было счастливо побеждено: наши благородные артистки любили искусство, слушались советов и не скучали репетициями; роль же Сусанны с блистательным успехом игралась известным тогда в Москве талантом благородной сцены, Е. А. В – ю. Два раза смотрело лучшее московское общество эту пиесу, осыпая ее громкими рукоплесканиями, и долго шумела молва об этом великолепном и поистине прекрасном спектакле. Сами актеры были очарованы им. Сойдя со сцены, мы были еще так полны своими и чужими впечатлениями, что посреди шумного бала, сменившего спектакль, не смешались с обществом, которое приветствовало нас восторженными, искренними похвалами; мы невольно искали друг друга и, отовравшись особым кружком, разумеется, кроме хозяина, говорили о своем чудном спектакле; тем же особым кружком сели мы за великолепный ужин – и, боже мой, как были счастливы! Я обращаюсь ко всем вам, моим сотоварищам и собеседникам в этот вечер, уцелевшим на жизненном пути, вам, пощаженным еще временем! Вы, верно, не забыли этого спектакля и этого ужина, не забыли этого чистого, упоительного веселья, которому предавались мы с увлечением молодости и любви к искусству; не правда ли, что это было что-то необыкновенное, никогда уже не повторившееся?..

Кокошкин приходил к нам, на минуту оторвавшись от своих почетных гостей; он завидовал нам и выпил в честь нашего спектакля «актерский бокал».

История моего знакомства с Гоголем

*

«История моего знакомства с Гоголем», еще вполне не оконченная мною, писана была не для печати, или по крайней мере для печати по прошествии многих десятков лет, когда уже никого из выведенных в ней лиц давно не будет на свете, когда цензура сделается свободною или вовсе упразднится, когда русское общество привыкнет к этой свободе и отложит ту щекотливость, ту подозрительную раздражительность, которая теперь более всякой цензуры мешает говорить откровенно даже о давнопрошедшем. Я печатно предлагал всем друзьям и людям, коротко знавшим Гоголя, написать вполне искренние рассказы своего знакомства с ним и таким образом оставить будущим биографам достоверные материалы для составления полной и правдивой биографии великого писателя. Это была бы, по моему мнению, истинная услуга истории русской литературы и потомству. Не знаю, принято ли кем-нибудь мое предложение, но я почти исполнил свое намерение. Очевидно, возникают вопросы: как можно печатать сочинение, писанное не для печати? Какая причина заставила меня изменить цели, с которою писана книга? Первый вопрос разрешается легко: из «Истории моего знакомства с Гоголем» исключено все, чего еще нельзя напечатать в настоящее время. Причины же, почему я так поступил, состоят в следующем: четыре года прошли, как мы лишились Гоголя; кроме биографии и напечатанных в журналах многих статей, о нем продолжают писать и печатать; ошибочные мнения о Гоголе, как о человеке, вкрадываются в сочинения всех пишущих о нем, потому что из них – даже сам биограф его – лично Гоголя не знали или не находились с ним в близких сношениях. Я думаю, что мой искренний, никаким посторонним чувством не подкрашенный рассказ может бросить истинный свет не на великого писателя (для которого, говорят, это не важно), а на человека. Мне кажется, что дружба моя к Гоголю и долг его памяти требуют от меня такого поступка. Записки мои потеряют не только большую половину своей занимательности, но и большую половину очевидности, то есть способности изъяснить предмет, о важности которого распространяться не нужно.

В 1832 году, кажется весною, когда мы жили в доме Слепцова на Сивцевом Вражке, Погодин привез ко мне, в первый раз и совершенно неожиданно, Николая Васильевича Гоголя. «Вечера на хуторе близ Диканьки» были давно уже прочтены, и мы все восхищались ими. Я прочел, впрочем, «Диканьку» нечаянно: я получил ее из книжкой лавки, вместе с другими книгами, для чтения вслух моей жене, по случаю ее нездоровья. Можно себе представить нашу радость при таком сюрпризе. Не вдруг узнали мы настоящее имя сочинителя; но Погодин ездил зачем-то в Петербург, узнал там, кто такой был «Рудый Панько», познакомился с ним и привез нам известие, что «Диканьку» написал Гоголь-Яновский. Итак, это имя было уже нам известно и драгоценно.