Барышня Зигетт в дни террора

Алданов Марк Александрович

Барышня Зигетт в дни террора

I

Несколько лет тому назад профессор де Лоне, член французской Академии наук, напечатал в «Ревю де Франс» интереснейшие письма, относящиеся к эпохе террора. Письма эти извлечены из семейного архива, но профессор не назвал фамилий. Семья, о которой идет речь, обозначена им буквой С

{1}

. Состояла она из отца, матери, сына, двух дочерей и гувернантки. Большая часть писем написана гувернанткой: отец был в отсутствии, гувернантка, видимо, по общему поручению сообщает ему, как они все живут и как себя ведет ее воспитанница, младшая дочь, 14-летняя Эмили, по домашней кличке «Зигетт».

Об этом документе, еще почти не использованном в исторической литературе, позволительно вспомнить в юбилейные дни. Об идеях Французской революции (вернее, ее начала) говорилось в 150-летнюю годовщину очень много. Во Франции речи и статьи были в огромном большинстве сочувственные и хвалебные, в Германии и в Италии — ругательные, в СССР — ни то ни се. Интересно, однако, что ругательные статьи исходили от высокопоставленных людей, которые едва ли могли бы добиться высокого положения, если бы мир в течение 150 лет медленно не завоевывался принципами 1789 года. Ведь родовое дворянство в наше время ни одного диктатора не выдвинуло, за исключением, быть может, Пилсудского. Ленин — сын отнюдь не знатного чиновника. Отец генерала Франко был нисколько не родовитый морской офицер. Гитлер, Сталин, Муссолини, Мустафа Кемаль, еще кое-кто вышли из общественных низов.

Это имеет отдаленное отношение к теме настоящего очерка. Скажу, что семья С, по-видимому, «левой» не была. Но не была она и дворянской. О политике в письмах ничего не говорится. Однако и в них чувствуется почти всеобщее настроение французов той эпохи: до сих пор настоящими людьми были только дворяне, теперь стали людьми и мы. Никаким «гонениям» семья, впрочем, не подвергалась и при старом строе. Отец был архитектором на королевской службе. Ему полагалась даже казенная квартира в «Отеле Инвалидов». Были они людьми с достатком. Им принадлежал в Париже доходный дом на улице св. Марка, правда, заложенный, если не перезаложенный. Была какая-то дачка в Отэй — с садом, с виноградниками. Отэй почти весь состоял тогда из виноградников, и отэйское вино очень ценилось среди людей небогатых; знатоки относились к нему с величайшим презрением. Впрочем, мнение знатоков часто менялось в течение столетий. В семнадцатом веке, например, говорили, что «бордо могут пить только свиньи».

II

Письма относятся к 1793—1794 годам, то есть к худшему времени террора. Но о терроре в них нет ни одного слова. В них только повседневный быт, и это делает письма ценнейшим документом. Парадные сцены Французской революции всем известны, как и исторические «восклицания». Правда, парадные сцены систематически искажались, а почти все восклицания вымышлены. Ни Дюма, ни Коффиналь не восклицали: «Республике не нужны химики!» — госпожа Роллан не восклицала: «О свобода, сколько преступлений творится твоим именем!» — аббат, провожавший на место казни Людовика XVI, не восклицал: «Взойди на небо, потомок Людовика Святого», — вообще почти никто не восклицал

{2}

. О быте Французской революции книг написано гораздо меньше, хоть есть старая книга Гонкуров, новая — Робике, кое-что еще. Романисту постоянно приходится вылавливать материалы из воспоминаний, особенно же (в воспоминаниях много сочиняют) из писем и дневников. В этом отношении письма семьи С. окажутся для будущих романистов кладом.

Как можно было жить в Париже в 1794 году, «не замечая» террора? Надо, разумеется, сделать поправку: не обо всем удобно было в те времена сообщать в письмах. Однако другие парижане не стеснялись, да и по тону опубликованных профессором де Лоне писем видно, что семья С. жила совершенно в стороне от гран-гиньолевских сцен Французской революции. Этому особенно удивляться не приходится.

Конечно, более гран-гиньолевскую эпоху, чем 1793— 1794 годы, и представить себе трудно. Русская революция уже пролила неизмеримо больше крови, чем французская, но она заменила Плас де ла Конкорд чекистскими подвалами. Во Франции все, или почти все, совершалось публично. Осужденных везли в колесницах на эшафот средь бела дня через весь город, и мы по разным мемуарам знаем, что население скоро к таким процессиям привыкло. Правда, в исключительных случаях, например в дни казни жирондистов, Шарлотты Корде, Дантона, особенно в день казни короля, волнение в Париже было велико. Но обыкновенные расправы ни малейшей сенсации в дни террора не возбуждали. Прохожие с любопытством, конечно, и с жалостью провожали взглядом колесницу — и шли по своим делам. Довольно равнодушно также узнавал обыватель (гадкое слово) из газет о числе осужденных за день людей: пятьдесят человек, семьдесят человек — да, много. Приблизительно так мы теперь по утрам читаем, что при вчерашнем воздушном налете на такой-то неудобопроизносимый город убито двести китайцев и ранено пятьсот. Кофейни на улицах Парижа полны и в часы казней. Даже в дни сентябрьской резни на расстоянии полукилометра от тех мест, где она происходила, люди пили лимонад, ели мороженое.

Точно такие же сценки мне пришлось увидеть в Петербурге в октябрьские дни: в части города, несколько отдаленной от места исторических событий, шла самая обыкновенная жизнь, мало отличавшаяся от обычной. Не уверен, что исторические события так уж волновали 25 октября лавочников, приказчиков, извозчиков, кухарок, то есть, в сущности, большинство городского населения. Результаты они на себе почувствовали лишь позднее. Для парижских обывателей события 1793—1794 годов были прежде всего борьбою политиков. Конечно, на эшафот мог угодить и человек, никакой политикой не занимавшийся. Таких случаев было много. Все же они составляли исключение.

III

Как ни странно, вначале жизнь в Париже изменилась не очень сильно. Правда, вскоре после взятия Бастилии началась эмиграция. За две недели было получено богатыми людьми свыше шести тысяч заграничных паспортов. Стали уезжать иностранцы. В 1791 году в Париже остались три англичанина. Однако светская жизнь продолжалась. «Салонов» оказалось больше, чем было до революции. У каждого видного политического деятеля был свой салон. Или, вернее, у каждого салона был свой политический деятель. В существующем и поныне доме на улице Отэй принимал Сиейес; были салоны Неккера, Мирабо, позднее Верньо. Почему-то увеличилось число дуэлей; некоторые из них кончались смертью. Очень размножились игорные дома; из них самый «шикарный» был в Пале-Руаяле; содержал его Дюмулен, бывший лакей госпожи Дюбарри. Игра велась очень крупная: на десятки тысяч луидоров.

Немногое изменилось вначале и в жизни средних и низших классов. Новый быт сказывался, правда, в мелочах. Появились, например, тарелки с надписями «Да здравствует свобода» или «Нация, Закон, Король», столики с выгравированной на доске Декларацией прав, пресс-папье из камней Бастилии, игральные карты с изображением революционных деятелей. В коллекции профессора Олара было прелестное приглашение на похороны, отпечатанное на трехцветной бумаге. Все это вначале очень занимало парижан.

Затем пошли переименования. Они всегда неудобны для городских жителей, особенно для торговцев. Впоследствии большая часть улиц вернулась к прежнему наименованию; но некоторые, как, например, рю де Лилль, сохранили новое по сей день: против города Лилля ничего не могли иметь ни наполеоновская империя, ни монархия Бурбонов, ни Третья республика. Стали по-новому называть младенцев, заодно переменили имя и многие взрослые люди. Как известно, появились в большом числе «Бруты», «Сцеволы», «Эпаминонды». Были и желающие назвать себя именами популярных революционных деятелей. Так, один молодой офицерик назвал себя «Маратом» и, хоть пробыл в Маратах недолго, позднее не любил об этом вспоминать, ибо стал королем: это был Мюрат. Пользовались успехом и имена идейные, отвлеченные. Министр Лебрен, у которого вскоре после победы при Жемапе родилась дочь, назвал ее «Цивилизация Жемап-Победа». Гораздо менее известно, что якобинцы старались ввести в моду имена, «близкие к растительной и животной природе». Эта мода не привилась. Можно было назвать дочь «Цивилизацией», но называть ее «Коровой» или «Салатом» парижанин решительно не желал (хоть еще до 1795 года были во Франции и «Ваши», и «Рюбарбы», и «Каротты»)

А главное — хлеб! Он все же гораздо важнее зрелищ. Такого голода, какой был в России в первые годы революции, Франция не знала. В 1789—1790 годах о голоде не было речи. Богатые люди еще жили почти так, как до падения Бастилии. Был в ту пору в Париже гастроном Гримо де ла Реньер, сын богатейшего откупщика, владелец знаменитого, снесенного несколько лет тому назад особняка на Плас де ла Конкорд, на месте которого теперь воздвигнуто здание посольства Соединенных Штатов. Он написал несколько курьезнейших книг, дающих полную гастрономическую картину конца XVIII и начала XIX столетия. Гримо де ла Реньер только с гастрономической точки зрения расценивал и политические события, и политических деятелей, в том числе и революционных

Так, конечно, питалось в революционные дни не очень много людей. Но в ресторане «Гранд-Отель» на улице Закона (улица Ришелье), считавшемся тогда лучшим, было три табльдота: в 1 франк 16 су, в 2 франка 5 су и в 3 франка 10 су, — причем давали до 12 блюд. На rue des Grands Augustins была знаменитая «Мармит Перпетюэлль» — там под котлом для супа огонь не угасал более ста лет, и с разных концов Европы люди съезжались есть этот суп к ресторатору Гарму и к его зятю Бери, имя которого встречается у Пушкина («Чтобы каждым утром у Бери — В долг осушать бутылки три...»). Священный огонь под котлом «Мармит Перпетюэлль» не погас и в пору террора.

IV

К сожалению, в переписке ничего не сообщается о школе живописи, в которой училась Зигетт. Но тут у нас есть другие источники: историческая и мемуарная литература немало занималась Луи Давидом.

Школа Давида и комнаты его помощников находились в Лувре. Этот дворец, как и «Отель Инвалидов», имел свою конституцию, посложнее английской. В нем размещены были самые разные учреждения и жили самые разные люди. От комнат школы давно ничего не осталось. Помещалась она в углу северного и восточного фасадов дворца; теперь на ее месте устроена лестница. Большая зала освещалась одним огромным окном. Стояла в ней странная мебель, та самая, которую можно увидеть на картинах Давида: он с натуры ее и писал. Были еще какие-то «курульные кресла», стулья из красного дерева, сделанные по его рисункам Жакобом в древнеримском или в этрусском стиле. На стене висели «Горации».

Давид тогда уже находился на вершине славы. Его еще при старом строе (очень к нему благосклонном) сравнивали с Рафаэлем и с Тицианом. «Горации» произвели революцию в «Салоне» 1785 года, «самом знаменитом из всех салонов в истории живописи». После «Брута» светские дамы Парижа, а за ними дамы всего мира стали носить римские прически «по Давиду», столяры изготовляли мебель «по Давиду», ювелиры работали «по Давиду» и т.д. В 1794 году, как член Конвента, как близкий друг Робеспьера, он вдобавок пользовался огромным влиянием: одно его слово могло осчастливить, могло погубить художника (иногда действительно и губило). По положению это был Горький Французской революции. Разумеется, как художник он был неизмеримо крупнее, чем Горький как писатель. «Марат», написанный якобы с натуры, тотчас после убийства, окончательно упрочил его славу

{6}

.

О моральных качествах Давида говорить, к сожалению, не приходится. В нашумевшем столкновении с жирондистами он требовал, чтобы они непременно его убили: «Je vous demande que vous m'assassiniez!» Накануне 9 термидора обещал «выпить цикуту с Робеспьером». Никто его не убивал, и цикуты он не выпил — Давид любил цикуту только на картинах. Через несколько дней после переворота он сам объяснял в Конвенте, что 9 термидора у него расстроился желудок, что он должен был принять слабительное и решительно ничего ни о чем не знает: «Этот несчастный (то есть Робеспьер) меня обманул».

Вся политическая деятельность Давида была сплошным курьезом. О его отношениях с Наполеоном можно было бы написать забавную книгу. Он все желал писать императора скачущим на коне, с поднятым мечом в руке. Наполеон указывал, что это было бы не вполне точно: главнокомандующий никогда в кавалерийских атаках не участвует. Компромиссом был «Переход через Сен-Бернар», где Наполеон изображен без поднятого меча, но тоже не в очень реалистическом стиле. Писал Давид императора много раз, и неприятности выходили неизменно. В «Раздаче орлов» между фигурами Евгения Богарне и Гортензии режет глаз странная пустота, непонятная при необыкновенном композиционном искусстве Давида. Объясняется она тем, что пока художник, составив отличный план, писал заказанную ему картину, Наполеон развелся с Жозефиной: Давид счел необходимым убрать с полотна фигуру опальной императрицы. Со всем тем, продажным человеком, в настоящем смысле слова, Давид не был. Он просто был «впечатлителен», и так как вдобавок ничего ни в чем, кроме искусства, не понимал, а власть, влияние, почет любил чрезвычайно, то более или менее искренно восхищался поочередно всеми высокопоставленными или влиятельными людьми: восхищался Маратом, восхищался Робеспьером, восхищался первым консулом, восхищался императором, непременно восхитился бы и Людовиком XVIII, если бы это оказалось возможным для бывшего «режисида»

V

Литературным образованием Зигетт ведал, как уже было сказано, Пиндар-Лебрен. Он в ту пору считался замечательным поэтом; да и теперь еще его имя можно найти в больших трудах по истории французской литературы. Человек он был странный. В одном из своих стихотворений он себя называет эпикурейцем: «Своим темным путем Зенон пугает меня — Сын Эпикура, — Я стремлюсь к счастью. Веселая ласточка порхает в Зефире, А моя душа верна неясным удовольствиям...» Однако столь мрачного эпикурейца свет, вероятно, никогда не видал.

Жизнь Лебрена сложилась неудачно. Наследственного состояния он, вероятно, никогда не имел. Стихами жить было во все времена трудно, — Пушкин получал, конечно, за стихи немалые деньги, Байрон — огромные, но Пушкины и Байроны и в этом отношении составляют исключение. Лебрен не мог существовать без службы. Старый строй принял его довольно благожелательно. Поэт проделал не без успеха ту скромную карьеру, которая тогда была возможна для человека небогатого и в дворянстве не рожденного. Служил секретарем у принца Конти, позднее получал небольшую пенсию от короля и в знак благодарности писал оды в честь высоких особ. Появились у него и сбережения. Они погибли при знаменитом банкротстве князя Роган-Гемене, сыгравшем немалую роль в деле подготовки революции. Легкомысленный князь оставил неоплатный долг в тридцать с лишним миллионов — были среди них и восемнадцать тысяч Лебрена, все его состояние.

Худо сложились и «нежные удовольствия». Жена сбежала от поэта, как говорили, к высокой особе.

«Сын Эпикура» всегда недолюбливал жизнь. Теперь он совершенно ее возненавидел. Лебрен примкнул к крайнему течению революции. Впрочем, примкнул чисто теоретически. Настоящей политикой он не занимался, но писал кровожадные оды, смешивая с грязью людей, в честь которых еще весьма недавно писал оды хвалебные. Сочинял он позднее стихи и в честь генерала Бонапарта, причем гарантировал его республиканские чувства: «Счастливец Бонапарт слишком велик, чтобы снизойти до королевского трона...» Бонапарт не оправдал этих надежд, зато пожаловал поэту орден Почетного легиона. И не раз награждал его деньгами. Якобинские чувства Лебрена очень смягчились.

Биография довольно обычная для людей той эпохи.