КЛЕМАНСО
I
В марте прошлого года я был в Сорбонне на довольно необычном диспуте. Защищал докторскую диссертацию по философии человек, которому шел восемьдесят седьмой год. Экзамен, предшествующий защите диссертации, он едал шестьдесят пять лет тому назад. Это был Луи Андрие, бывший депутат, бывший франкмасон, бывший революционер, бывший префект французской полиции, известный своим остроумием и тем, что он «видал виды». Виды он видал разные, — говорят, никто в мире таких не видывал. В частности, ему очень хорошо известны все закулисные дела, вызывавшие много шума в период Третьей республики. Панамский скандал, самоубийство герцога Эльхингенского, покушения и слежка, французские анархисты и русские «нигилисты», революция и полиция, сыщики и преступления, изменники и провокаторы, притоны и клубы, — обо всем этом Андрие мог бы рассказать очень многое; да кое-что он в своих воспоминаниях и рассказал.
Зачем этому человеку вздумалось на 87-м году жизни защищать докторскую диссертацию по философии, сказать трудно, мало ли какие бывают у людей причуды. Обставлен был веселый диспут, разумеется, со всей торжественностью обычаев Сорбонны. В раззолоченной аудитории имени Лиара почтенные профессора философии, во главе с Брюнсвиком, со вниманием слушали вступительное слово кандидата, учтиво задавали ему ученые вопросы, мягко отмечали достоинства и недостатки его работы (о Гассенди
{1}
). Андрие держался в отношении профессоров подчеркнуто почтительно и, как школьник, вставал всякий раз, когда ему предлагали вопрос. Так, один из оппонентов указал, что диссертант не всегда делает в подстрочных примечаниях ссылку на источник. «Вот, например, вы приводите слова Виктора Гюго, не указывая, откуда именно они взяты...» Андрие поспешно встал и почтительно прервал оппонента: «Виноват... Разрешите пояснить вам — я лично слышал эти слова от Виктора Гюго»... Эффект ответа начинающего ученого был чрезвычайный. Профессор-экзаменатор еще не родился в ту пору, когда экзаменующийся дружески беседовал с Виктором Гюго.
Публика в зале Лиара собралась в этот день, как легко догадаться, и весьма многочисленная, и не совсем обычная. Немало было студентов, но был и «цвет парижского общества», и множество журналистов: не каждый день защищают философские диссертации отставные префекты полиции. Я пришел рано и занял место на одной из передних скамеек аудитории. Вдруг сзади меня кто-то зааплодировал — и сразу грянули оглушительные рукоплескания. В аудиторию входил Жорж Клемансо.
Председатель пригласил его занять место на профессорской трибуне. Он жестом отклонил предложение и уселся рядом с юношей студентом, которого, видимо, очень смутило такое соседство. Один из профессоров как раз должен был обратиться к Андрие с замечанием но поводу Гассенди — и начал свои замечания так: «Разрешите, милостивый государь, прежде всего вас поблагодарить за публику, благодаря вам явившуюся на диспут. Нам, ученым, иногда случается читать лекции о людях, которые в древности спасли родину. Но едва ли кому из нас приходилось выступать с кафедры в присутствии человека, спасшего родину»... Профессор не успел произнести эти слова: «en presence du sauteur de la patrie», — публика повставала с мест и снова разразилась бешеными аплодисментами. Рукоплескания, крики: «Vive Clemenceau!» длились несколько минут. Я никогда ничего такого в Сорбонне не видел.
Он сидел неподвижно, точно не понимая, к кому относится овация. За несколько лет он почти не изменился. Недоброе бесстрастное лицо, седые, отстающие, точно плохо приклеенные, брови» холодный, проницательный взгляд черных глаз, вместе и равнодушный, и как будто чуть-чуть удивленный.
II
Чужая жизнь тайна — это давно сказано. Мы ничего ни о ком толком не знаем. Из малого числа известных нам о человеке важных фактов (для ясного понимания которых нужно было бы знать огромное число фактов не столь важных и поэтому неизвестных) биограф создает более или менее вероятную схему и старательно укладывает в нее жизнь своего героя: первый период, второй период, третий период... Жизнь Клемансо было бы нетрудно разбить по графам, и схема получилась бы соблазнительная: он в конце жизни старательно разрушал то, чему служил в ее начале. На самом деле все это было, вероятно, много сложнее.
Он родился в 1841 году в вандейской деревушке. Ребенком он видел революцию 1848 года, а в детстве был окружен людьми, которые помнили Великую революцию. Отец Клемансо воспитывал детей чуть только не в традициях 1793 года. Люди они были не бедные. Их семья владела настоящим «замком» (во Франции всякий деревенский двухэтажный дом — замок), имела герб и даже некоторые права на титул. Но ни гербом, ни титулом они никогда не пользовались, относясь к дворянству весьма иронически. Жорж Клемансо учился — довольно плохо — в Нантском лицее, затем — довольно хорошо — в Париже на медицинском факультете, который окончил в 1862 году.
Веяния той эпохи достаточно известны: французские шестидесятые годы очень напоминали наши. Жизнь молодежи всегда и везде определялась поветриями. У нас поветрие прежде всех несло к революции, теперь несет в другую сторону, — пройдет время, и возвратится ветер на круги своя. Из французского философско-политического инкубатора Второй империи вылупливались задорные юноши, позитивисты, материалисты, республиканцы, энтузиасты. Таким юношей — думаю, очаровательным — был в 1860 году Жорж Клемансо. Сохранилось несколько прелестных его статей того времени. Так, он горячо бранил Альфонса Доде за то, что писатель, лишь начинавший тогда свою блестящую карьеру, в недостаточно привлекательном свете изображал жизнь и людей. Писал Клемансо в крошечных и сердитых журналах Латинского квартала, — из тех, что в первом номере (с грозным программным манифестом) объявляют себя еженедельными, во втором становятся ежемесячными, в третьем неопределенно-периодическими, а до четвертого обыкновенно не доживают. Журналы эти платят сотрудникам преимущественно почетом и славой. В них всегда есть в изобилии отделы, подотделы, редакторы, заведующие. Мне попадалось указание, что в одном из таких журналов начала шестидесятых годов политическим отделом ведал Жорж Клемансо, литературным — Эмиль Золя, художественным — Сезанн. Это слишком эффектно для того, чтобы быть правдой. В Национальной библиотеке я такого журнала не нашел.
В пору Второй империи молодые люди с душой чрезмерно открытой добру и правде часто попадали в тюрьму. Старинная Мазасская тюрьма (уже давно не существующая) гостеприимно открыла двери перед юным редактором. Его отвезли туда в неудобном полицейском экипаже, в котором, вследствие тесноты, он должен был занять место на коленях у мясника-убийцы. В тюрьме» согласно регламенту, ему предложили выкупаться в общей ванне с уголовными преступниками, в воде темно-кофейного цвета; а так как он на это не соглашался, то его посадили туда насильно. Все остальное было в том же роде, и симпатии Клемансо ко Второй империи после его выхода из тюрьмы не увеличились.
В ту пору он познакомился с Бланки, отбывавшим также наказание по одному из своих бесчисленных дел. Знаменитый заговорщик предложил молодому человеку организовать подпольную типографию. Предложение было принято с восторгом. Типографию создали, но заведовал ею Клемансо недолго. Вести борьбу с правительством посредством агитации и пропаганды — это был для горячего юноши слишком скучный и медленный путь. Он представил Бланки другой план, гораздо более решительный. Клемансо и его сверстник Шерер-Кестнер предлагали похитить в Тюильрийском дворце Наполеона III. В романах Дюма такие предприятия часто удаются и приводят к самым благоприятным результатам. Что предполагалось сделать с похищенным императором, остается невыясненным: Бланки, имевший некоторый опыт в технике заговоров, раскритиковал план своего ученика, Наполеон похищен не был. Клемансо обиделся — и отошел от революционной деятельности.
III
Мы теперь часто читаем в иностранной печати: «Все это могло случиться лишь в России». Все это — т.е. «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Я недоумеваю: почему же лишь в России? Точно на Западе ничего в этом роде не бывало. Франция — самая цивилизованная страна на свете, однако за неделю, с 22 по 26 мая 1871 года, на улицах лучшего в мире города одни контрреволюционеры расстреляли более двадцати тысяч человек. Немало людей было казнено и революционерами. Они же вдобавок сожгли Тюильрийский дворец, городскую ратушу, еще десятки исторических зданий и только по чистой случайности не разрушили Лувр и Notre-Dame de Paris. Если этот бунт не бессмысленный и не беспощадный, то чего же еще можно, собственно, желать?
В мрачной повести Парижской коммуны не разобралась и «беспристрастная история». Спор 1871 года разрешается не так просто, как вопрос о нашем «октябре». Одно можно сказать с уверенностью: той последней крайности, какая только и может оправдать революцию в 1871 году во Франции, конечно, не было. Человек-зверь блестяще показал себя в обоих лагерях, но дали ему возможность себя показать коммунары. Хвастать нечем ни тому, ни другому лагерю. И на этом страшном потрясении оправдалось слово Шопенгауэра: «Die große schere Masse sich in rascher Bewegung vorzustellen ist ein schrecklicher Gedanke»
{4}
…
Я еще застал в живых кое-кого из коммунаров, я слышал Вальяна, видел Рошфора. Первый из этих революционеров напоминал по внешности бухгалтера, второй — маркиза (он и был, впрочем, аристократом). Из уцелевших участников революции одни стали впоследствии реакционными министрами или еще более реакционными публицистами. Другие остались до конца верны идеям молодости. Были среди коммунаров люди исключительно благородные, как Флуранс; были люди весьма сомнительные, как Рауль Риго, циничный мальчишка-неудачник, вымещавший на французской культуре свои экзаменационные провалы в училищах. Были люди искренно убежденные, и были злостные банкроты, жулики, сутенеры, клептоманы, прогрессивные паралитики, как Алликс, или полоумные, как аптекарь Бабик, проповедовавший «фюзионистскую религию» и официально себя именовавший «enfant du règne de Dieu et parfumeur universel»
В техническом отношении восстание Коммуны было совершенно младенческим. Достаточно сказать, что эти революционеры, нуждаясь в деньгах для борьбы, пробавлялись крошечными ссудами и реквизициями по нескольку сот тысяч франков, — у них под рукой, в погребах Французского банка, лежало в ту пору более двух миллиардов! Эти люди расстреливали ни в чем не повинных заложников и готовы были разрушить Notre-Dame, но посягнуть на Французский банк им представлялось делом немыслимым: министр финансов Коммуны Журде недаром воспитывался в коммерческом училище. В том же роде было и многое другое в деятельности коммунаров: они занимались уничтожением реакционных эмблем, переименовывали улицы и залы, вырабатывали для себя форму, обсуждая цвет шарфа и устанавливая характер галунов. Генералов они меняли беспрестанно и в решительную минуту во главе своей армии поставили польских эмигрантов, — точно французский солдат или рабочий, хотя бы революционер и интернационалист, может иметь доверие к генералам с фамилией Домбровский или Вроблевский. Ничего не стоила и работа по укреплению революционной столицы. Историки, сочувствующие коммунарам, до сих пор серьезно рассказывают, что в защите Парижа было одно слабое место — Porte Saint-Cloud
В общем, идеализма в этом восстании было не очень много. В контрреволюции его было еще гораздо меньше. Она затмила революцию своей бессмысленной жестокостью. Было в ней вдобавок и что-то напускное, как бы умышленно циничное. Одна из контрреволюционных газет называла расстрел двадцати тысяч человек «разрешением социального вопроса». «Нежные поэты» слагали трогательные стихи в честь твердой власти. Теофиль Готье написал о страданиях пленных коммунаров несколько малоизвестных и довольно бесстыдных страниц. Главные руководители расстрелов даже преувеличивали собственные подвиги: неглавные выдавали себя за главных. Так, маркиз де Галифе, прославившийся на весь мир укрощением Парижской коммуны и покроем своих брюк, очень щеголял проявленной им жестокостью.
IV
Главным делом его стало создание радикальной партии. Для современных радикалов «клемансизм» — бранное слово. Однако те идеи, которыми и по сей день живет эта партия, сыгравшая огромную роль во французской истории, были пущены в политическое обращение именно Клемансо. Я не говорю, что они были им созданы: об авторских правах здесь говорить, собственно, не приходится — пришлось бы вспомнить многое и разное: Джона Стюарта Милля и Вольтера, Дантона и Кондорсе. Этот идейный «блок», конечно, всем известен. В условиях вековой устоявшейся политической культуры он дал блестящее явление Гладстона. В более тяжелых условиях республики, провозглашенной и принятой, но непрочной и в себе неуверенной, он породил французский радикализм (разумеется, аналогия эта верна лишь в известной мере).
Первая речь Клемансо в палате была сказана в защиту амнистии и сразу создала ему большую популярность. Он был на виду уже в пору Коммуны; в конце первой своей парламентской сессии Клемансо стал европейской знаменитостью. Газета «Times» писала, что ему принадлежит близкое будущее Франции. После одной из его речей по иностранной политике старик Бисмарк, очень чувствительный ко всему, касавшемуся дела его жизни, спросил Бловица: «Не знаете ли вы, кто этот Клемансо? За этим человеком нужно следить...»
Политическая тактика вождя радикальной партии, в сущности, глубоко расходилась с характером, с тоном идей, которым он служил. Идеи эти предполагали — по крайней мере до некоторой степени — бережное отношение к людям, доверие к народу, отсутствие злобы, уважение к чужим взглядам, не только формальную терпимость, но и внутренний, духовный либерализм. Все это было у Гладстона, — и ничто не было так чуждо Клемансо. Деятельность его сводилась к беспощадной критике и программ, и людей. Его называли сокрушителем министерств. Сокрушил он на своем веку действительно очень много правительств, — в их числе были известнейшие министерства Третьей республики. Он вывел в люди генерала Буланже, и он же Буланже погубил, когда тот стал помышлять об их совместной диктатуре. Может быть, Клемансо не хотел диктатуры. А может быть, он не хотел диктатуры совместной. В Клемансо, еще при жизни Гамбетты и гораздо позднее, после появления Жореса, многие ценители (в том числе Золя) видели лучшего оратора Франции. Во французском политическом красноречии он произвел ту же реформу, какую Анри Робер произвел в красноречии судебном: Клемансо порвал с традицией пышного слова. Говорил он просто и сжато, без дешевых образов и других стилистических красот. Особенность его блестящего таланта заключалась, помимо большого диалектического искусства, в энергии выражения, в «ударности» фразы, пожалуй, в силе ненависти, которую он, когда было нужно, умел, без ораторских фокусов, вкладывать в то, что говорил. Некоторые из памятных речей Клемансо представляют собой «бой на уничтожение противника» в настоящем смысле этих слов. Со всем тем одного красноречия было бы, вероятно, недостаточно, чтобы свергнуть десяток министерств. Да и свергаются ведь правительства в парламентских странах больше в кулуарах, чем с ораторской трибуны. Можно сказать с полной уверенностью, что такого, как Клемансо, знатока и мастера закулисной техники парламента французская история не знала — по крайней мере до появления Бриана.
Очевидно, здесь надо было бы начать «второй период» в жизни Клемансо. Переворот, совершившийся в его душе, можно себе представить приблизительно так. Молодой идеалист, предлагавший наивные заговоры Бланки, кое-чему научился в трагическом зрелище Коммуны. Любитель образов сказал бы, что книгу жизни Клемансо стал читать в свете парижского пожара. Оказалось, что людьми управляют не так, как думал юноша, порицавший Альфонса Доде за недостаточно светлое отношение к жизни. Из этого человеку, созданному для того, чтобы править людьми, нужно было сделать выводы: «Вы не таковы, какими я вас себе представлял. Так я найду способы борьбы, которые заставят вас пойти за мною...»
Резкость его политических выступлений была поистине беспредельна. Она создала Клемансо прозвище тигра и привела его к ряду поединков, прочно закрепивших за ним репутацию бретера. По словам Деруледа, он правил Францией из-за кулис, наводя страх на депутатов «своим языком, своей шпагой, своим пистолетом...» «У меня были в жизни только те дуэли, которых я искал», — говорил на старости лет сам Клемансо. Свою политическую тактику он и по сей день считает правильной. «Будьте злы в политике, — советует он начинающим. — Даже я был, пожалуй, еще недостаточно зол…» Его политические наставления молодым людям и вообще напоминают разговор Мефистофеля с учеником. Совсем недавно в беседе с сотрудником «Comoedia» он сказал: «Сердце? Я не знаю, что это такое. Это не существует... Такое же слово, как добродетель...»
V
Драма, которая разыгралась в 1892 — 1893 годах, была в двух действиях. Из них первое — панамское — слишком известно для того, чтобы его стоило рассказывать: недаром стало нарицательным самое слово «Панама». Два дельца высокого полета» Корнелий Герц и барон Рейнак, при помощи мелкого мошенника Артона подкупали членов парламента для устройства чрезвычайно крупной аферы. Списки подкупленных или якобы подкупленных депутатов были опубликованы. Клемансо в этих списках не было, и сколько-нибудь определенных обвинений в продажности ему никто не предъявлял. Но одним из крупнейших акционеров его газеты «Justice» был Корнелий Герц. Большинство идейных газет во всех странах мира издается на средства меценатов. Каждый понимает, что редактор газеты, принимая для нее меценатские деньги, вовсе не принимает на себя тем самым ответственности за гражданскую (тем более за уголовную) деятельность мецената. Каждый понимает также, что, приняв деньги для газеты, редактор обычно должен поддерживать добрые светские отношения с меценатом, — деньги чаще всего именно для этого и даются. Вопрос о чести редактора в таких случаях определяется тем, сохраняет ли он независимость в отношении меценатских дел и делишек. Газета «Justice» аферами Герца не занималась ни в какой мере. Давал он на нее деньги, по всей видимости, из тщеславия, да еще потому, что этому прожженному, даровитому человеку чрезвычайно нравился вождь радикальной партии. Корнелий Герц, авантюрист, фантазер и изобретатель, несколько запоздалый рождением Калиостро, был почти влюблен в Клемансо, безгранично верил в его ум, в его талант, в его счастье
{19}
. Между Герцом и Рейнаком, который тоже был в добрых отношениях с Клемансо (как, впрочем, со всем светским Парижем), существовали темные коммерческие отношения: Герц имел какую-то возможность шантажировать Рейнака и этой возможностью далеко не пренебрегал. В критический для панамистов момент, перед официальной оглаской скандала, барон Рейнак был найден мертвым в своем роскошном особняке на улице Мурильо. По-видимому, он отравился. Последним человеком, видевшим его в живых, был Клемансо, к которому перед смертью тщетно обратился за советом и помощью доведенный до крайности финансист.
Нетрудно догадаться, как использовали враги Клемансо столь неблагоприятное для него стечение обстоятельств. Одни прозрачно намекали, что он и погубил барона Рейнака. Другие ясно давали понять, что Клемансо свергал министерства, взрывал общественный строй и сеял анархию в угоду Корнелию Герцу, который действовал по инструкции враждебных держав. В ту пору одной из самых враждебных держав считалась Англия. А так как Клемансо всю жизнь проповедовал франко-британский союз, то вывод представлялся ясным: «сокрушитель министерств» был английским агентом.
Что было на это отвечать? «Я в ту пору еще отвечал на клевету», — пояснял впоследствии Клемансо. Отвечал он преимущественно вызовами на дуэль. Это производило шум, — тактика весьма неудачная. То немногое, что от шума оставалось в памяти избирателей, сказывалось неблагоприятно: самоубийство Рейнака — и Клемансо... Корнелий Герц — и Клемансо... Английские деньги — и Клемансо... Панамский скандал — и Клемансо... Не имея, по существу, никакого отношения к панамскому делу, Клемансо как-то стал чуть ли не главным из панамистов. Оставалось нанести ему решительный удар. Было создано дело Нортона.
Негр Нортон был, по собственным его словам, «британский подданный, но француз в душе». Он утверждал, что служил переводчиком в английском посольстве. Английский посол, в пору судебного следствия, категорически это отрицал, признавая, однако, что Нортон по собственным делам иногда захаживал в посольство. В качестве британского подданного, но француза в душе негр, человек неглупый, явился к руководителям партии националистов, к Мильвуа, Деруледу, Моресу, и сообщил им в глубокой тайне, что ему удалось похитить документы чрезвычайной важности: переписку британского министерства иностранных дел с британским посольством в Париже. Переписка эта в главной своей части относилась к Клемансо, неотразимо уличая его в государственной измене. Из похищенных документов следовало, что вождь радикальной партии за двадцать тысяч фунтов стерлингов продал Англии свою родину.
Документы эти негр соглашался продать по сходной цене: он требовал сто тысяч франков. Владелец газеты с миллионным тиражом предложил свои средства. С негром поторговались и документы у него приобрели. В печати была мастерски произведена подготовка сенсации. Был объявлен день и час, когда с трибуны парламента депутат Мильвуа приведет похищенные в британском посольстве документальные доказательства того, что «г. Клемансо — последний из людей».