О Толстом

Алданов Марк Александрович

О ТОЛСТОМ

Да, именно:

о Толстом.

Отдельные замечания — и только. Когда-то, в книге, я пытался привести их в «систему». То же делали и другие о нем писавшие. Не выходило, в систему его не приведешь. Он и слишком огромен, и слишком изменчив. Когда пишешь о Толстом, надо забыть последние следы претензий. Несколько случайных, отрывочных замечаний, — больше ничего.

Иностранный издатель мне пишет: «Слава Толстого, как констатировано, теперь не в высшей своей точке...» Я этого не знал: вот, ведь, «констатировано». Издателям, конечно, виднее. Впрочем, повышение и понижение великих писателей на расценочной бирже — довольно обычное, естественное явление. В общем, Толстому жаловаться не приходится. Шопенгауэр говорил: «Мои книги могут подождать, — им предстоит долгая жизнь». Литературная карьера Толстого была очень счастливой: мировым шедевром начал, мировым шедевром кончил. «Детство» было сразу «замечено». Казалось бы, не заметить было довольно трудно. Однако известное письмо Некрасова до сих пор совершенно серьезно приводят в доказательство его критической проницательности. А Некрасов писал:

«Не могу сказать решительно,

но мне кажется, что в авторе есть талант»; давал полезные советы: «побольше живости и движения».

Потом пришла мировая слава. Правда, как она пришла? «Война и мир» вначале не имела в Европе никакого успеха. Тургенев еще в 1880 году говорил: «Из французских писателей и публицистов ни один с достаточным вниманием не прочитал, да и не прочтет это превосходное сочинение». Флобер отозвался восторженно (его отзыв тысячу раз цитировали), но и он сознался Тургеневу, что третьего тома не дочитал, из-за «философии». Мировую славу Толстой приобрел с тех пор, как стал тачать сапоги. Понадобились еще франко-русский союз, прибытие русской эскадры в Тулон, экстренные поиски «славянской мистики» во Франции, женитьба виконта де Вогюэ на Анненковой... Зато с парижским признанием пришло и доказательство славы, — доказательство чисто анекдотическое: Дерулед прискакал в Ясную Поляну, чтобы заинтересовать Толстого идеей войны с Германией... Время сделало свое дело. Слава стала настоящей и вечной, независимой от биржевых расценок. Конечно, о Толстом теперь меньше пишут, чем об Эрнсте Толлере или о Пиранделло, — но на то у Толлеров «новое слово». Ничего, издатели могут констатировать. «La postérité ne pourra rien contre moi, on mordra sur du granit»

Это относится, разумеется, лишь к художественному творчеству Толстого. Скажем правду: мимо его морально-философских взглядов человечество прошло совершенно равнодушно. Именно равнодушно: без ненависти, без раздражения, будто вообще не заметив. В десятилетие, последовавшее за его кончиной, жизнь как нарочно разыграла такой Гран-гиньоль, подобно которому не было с сотворения мира. Как бы ответом на тридцать лет яснополянской проповеди оказались небывалая война, несколько революций, Чрезвычайная комиссия.

Впрочем, Толстой на нас, кажется, больших надежд и не возлагал. Он говорил (Виноградову): «Лет через 500 те верования, из-за которых духоборы должны были выселиться в Америку, будут господствующими у большинства христианских народов».

В европейской умственной аристократии понимают его немногие. Понимает Андре Моруа, с нежностью беспрестанно его цитирующий. Понимает Томас Манн. Леон Блюм пишет в своей книге «En lisant»

{2}

: «Толстой со всей высоты гения господствует над мировой литературой. «Война и мир» — самый прекрасный из всех существующих романов, еще более прекрасный, чем «L'Education Sentimentale»

{3}

, — для меня этим все сказано...» Можно назвать еще несколько имен.

Но Голсуорси, Арнолд Беннетт предпочитают Толстому Тургенева; Жид, Мориак и многие другие — Достоевского... Один «аристократ ума» предпочитает ему даже Максима Горького. Бумага вытерпела.

Ушло ли вперед искусство со времени его смерти? Если б это было так, то хоть некоторые страницы Толстого казались бы нам устаревшими, старомодными. Я ни одной такой страницы не знаю. Он, быть может, единственный совершенно не стареющий писатель. Некоторые произведения Тургенева — «Дым», например, — теперь тяжело читать, почти так, как тяжело читать Карамзина. Вот разве не стареет еще проза Лермонтова (в отличие от его стихов).

В «Войне и мире», как указал, кажется, Томас Манн, искусство достигло предела: дальше как будто идти некуда. По-видимому, чувствовал это и сам Толстой. В последние годы жизни он пытался перейти к «примитиву», очень серьезно подумывал о кинематографе. Фильмов его мы не знаем, но чисто литературные примитивы Толстого не заставят забыть «Войну и мир». Самый высокий образец искусства он видел в истории Иосифа Прекрасного. Спора нет, встреча Иосифа с братьями недосягаемый шедевр примитива. Однако сцену встречи в Мытищах этот шедевр не заменит.

Менее всего в нем понятна мне его практическая беспомощность. Этот человек, столь бесконечно умный, так необыкновенно знавший жизнь, так изумительно понимавший людей, часто совершал поступки, полная нецелесообразность которых была бы очевидна гимназисту. Он предлагал людям сделать то, чего они явно сделать не могли, и вдобавок предлагал в такой форме, какая прежде всего должна была вызвать у этих людей нежелание слушать его советы. В своем письме к царю он советовал Николаю II порвать с православием, с самодержавием и с частной собственностью на землю, — причем сообщал, что «во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но

самого царя

и даже бранить и

смеяться над ним

»

.

Предлагал Столыпину осуществить в России аграрные проекты Генри Джорджа!.. Толстой был вполне способен обратиться с проектом анархического устройства общества в Совет объединенного дворянства.

Так же беспомощен он был, по-видимому, и в своей семейной жизни. Свою драму он в значительной мере создал сам. Трогательно его отношение к жене, проникнутое духом кротости, любви, смирения. Но вдруг и здесь — как часто в других делах и мыслях Толстого, — неожиданно проскальзывает нечто совсем иное, нечто страшное, почти жестокое. Уйдя из Ясной Поляны, он пишет Александре Львовне о ее матери: «Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мною, как вздумается, вечным контролем,

напускной

ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку,

с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви,

что такая жизнь мне не приятна, а прямо невозможна,

что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо».

При их жизни в стеклянном доме, он никак не мог рассчитывать, что его письмо не станет известным миру. Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который всю жизнь мучил Толстого?

Национальных антипатий у него не было. В этом он сходится с Пушкиным, с Тургеневым, с Герценом, со всей той частью большой русской литературы, которая о «всечеловечности» распространялась неохотно. На старости лет он замечал, что старается особенно мягко и лестно говорить с русскими инородцами и писать о них, чтобы искупить грехи молодости, — впрочем, совершенно незначительные.

За несколько дней до своей кончины он записал ночью в дневнике: «Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших». Очевидно, он имел в виду Ясную Поляну. Но понимать можно и шире.