Печоринский роман Толстого

Алданов Марк Александрович

Печоринский роман Толстого

I

Называю так роман Толстого с В.В. Арсеньевой, — называю с некоторым упрощением: он не был «Печоринским» во всем смысле слова; но в нем было немало от лермонтовского Печорина. Выяснился вполне характер этого романа лишь теперь, после появления в полном виде дневников Льва Николаевича за 1854—1857 годы

{1}

.

Очень многое в Толстом освещается этими дневниками по-новому. Освещается к лучшему или к худшему? Не все ли равно? Всем известно, что величайший писатель был и человеком высокого душевного благородства. Так называемые теневые стороны его характера принадлежат нам по собственной его воле. Они и интересны главным образом потому, что объясняют путь этого столь необыкновенного, ни на кого не похожего человека.

Мы теперь привыкли к тому Толстому, которого еще застали наши поколения, к Толстому доброму, кроткому, просветленному. Разумеется, мы знали, что он не всегда был таким, — и все же дневник Льва Николаевича за 1854— 1857 годы вызывает у нас удивление. Правда, это было самое худшее время его жизни. «Я был тогда отвратителен», — писал он на старости. Он был тогда совершенным мизантропом. Это сказывается на каждой странице его дневников. Приведу несколько его отзывов (личные впечатления) о людях — известных нам и неизвестных, близких ему и от него далеких:

«Филимонов, в чьей я батарее, самое сальное создание, которое можно себе представить...» «Генерал — свинья...» «Кригскомиссар — ужасный дурак...» «Ковалевский — сукин сын...» «Сазонова внушила невыразимое отвращение...» «Погодина с наслаждением прибил бы по щекам...» «Полонский смешон...» «Панаев нехорош...» «Писемский гадок...» «Лажечников жалок...» «Граф Блудов — стерва...» «Авдотья (Панаева) — стерва...» «Горчаков гадок ужасно...» «Волков — черт знает что такое...» «Мордвинова — отвратительная, лицемерная либералка...» «Мещерские — отвратительные, тупые, уверенные в своей доброте, озлобленные консерваторы...» — Не привожу отзывов совершенно непечатных.

Разумеется, он так отзывается далеко не обо всех. Есть в дневниках отзывы и добрые и лестные. Но обычно люди, вначале ему нравящиеся, очень скоро вызывают у него скуку и антипатию. Так, он не раз без большого, впрочем, восторга хвалит И.С.Тургенева. Позднее пишет: «Тургенев скучен...» «Увы, он никого никогда не любил...»

II

Раздражал его, по-видимому, и вопрос об «аристократах». Это трудно понять. Очень редко люди бывают вполне равнодушны к своему знатному происхождению (я в жизни знал лишь двух таких людей). Верно говорят французы: «Аристократы тоже кому-то подчиняются...» Что до Льва Николаевича, то он, без сомнения, принадлежал к числу родовитейших людей России. Толстые, как известно, происходят от «мужа честна Индриса», который вышел в XIV веке «из цесарския земли» в Чернигов с трехтысячной дружиной, то есть сам был важным лицом. Проследить всех предков человека, род которого восходит к XIV веку, немыслимо. Известный французский генеалог Ле Арди в своей книге «О принципе аристократии» математически точно подсчитал, что в 20-м колене у человека есть 1 048 576 предков. А Толстой был от Индриса именно в 20-м колене. Но поскольку основная генеалогическая линия Льва Николаевича нам известна, в ней нет, по выражению 16-го столетия, ни единой «мерзячки». С большим правом, чем кто бы то ни был, он мог сказать о себе и о своих предках:

...Люблю встречать их имена.

В двух-трех строках Карамзина.

От этой слабости безвредной,

Как ни старался, видит Бог,

III

«В то время студенты были почти единственными кавалерами московских красавиц, вздыхавших невольно по эполетам и аксельбантам, не догадываясь, что в наш век эти блестящие вывески утратили свое прежнее значение...» «Кто из нас в 19 лет не бросался, очертя голову, вслед отцветающим кокеткам, которых слова и взгляды полны обещаний и души которых подобны выкрашенным гробам притчи. Наружность их — блеск очаровательный, внутри — смерть и прах». «Женщины в наш варварский век утратили вполовину прежнее всеобщее свое влияние. Влюбиться кажется уже стыдно, говорить об этом смешно...»

Это не из Марлинского, а из Лермонтова. И говорит это не Грушницкий, а сам автор «Княгини Литовской» и «Героя нашего времени». Так писали всего только за двадцать лет до появления в литературе Толстого, и если перестали так писать, то в значительной степени благодаря ему. Стилистически между его печоринством и лермонтовским — пропасть; по существу — пропасти нет. Лермонтовский Печорин очень подробно излагает свои любовные и другие теории, — многое и тут теперь у нас вызывает улыбку: «Есть минуты, когда я понимаю вампира...» «Сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления...» Несмотря на всю художественную красоту, на редкую словесную прелесть «Бэлы», «Максима Максимыча», «Тамани», чеховский Соленый навсегда стал между нами и героем нашего времени.

По существу же печоринство заключалось в том, что центральное место в жизни холодного, замкнутого, невлюбчивого человека занимали весьма странные и запутанные любовные романы, не очень страстные, разъеденные мыслью и самоанализом, ни к чему не ведущие, да, собственно, никакой цели себе и не ставившие. «А ведь есть, — говорит Печорин, — необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившей души! Она, как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет...» Он говорит также (и уж это никак улыбки не вызывает): «Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его...»

Первое большое письмо Толстого к Арсеньевой написано 23 августа 1856 года. В этом письме (я приведу выдержки из него дальше) он уже как будто почти ее жених. Объяснение в любви последовало между 13 июня (день приезда Арсеньевых в Судаково) и серединой августа. Вот как отразилась эта глава их романа в его дневнике:

«Бедняжка... ее тетка дрянь... Беда, что она (Валерия) без костей и без огня, точно лапша. А добрая. И улыбка есть, болезненно покорная...» (15 июня). «Валерия была ужасно плоха, и совсем я успокоился...» (24 июня). «Валерия в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни. Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго? Вот два вопроса, которые я желал бы и не умею решить себе...» (26 июня). «Валерия ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа...» (28 июня). «Валерия славная девочка, но решительно не нравится. А ежели этак часто видеться, как раз женишься. Оно бы и не беда, да не нужно и не желается, а я убедился, что все, что не нужно и не желается, — вредно...» (30 июня). «Провел весь день с Валерией. Она была в белом платье с открытыми руками, которые у нее нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла. Мне было хорошо, но она уже была расстроена...» (1 июля). «Валерия очень мила, и наши отношения легки и приятны. Что, ежели бы они могли остаться всегда такие...» (10 июля). «Валерию дразнили коронацией до слез. Она ни в чем не виновата, но мне стало неприятно, и я долго туда не поеду. Или, может, это от того, что она слишком много мне показывала дружбы. Страшно и женитьба и подлость, то есть забава ею. А жениться — много надо переделать; а мне еще над собой надо работать...» (13 июля). «В первый раз застал ее без платьев, как говорит Сережа. Она в 10 раз лучше, главное — естественна. Закладывала волосы за уши, поняв, что это мне нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо...» (25 июля). «Странно, что Валерия начинает мне нравиться как женщина, тогда как прежде, как женщина именно, она была мне отвратительна. Но и то не всегда, а когда я настроюсь. Вчера я в первый раз заметил ее руки, которые прежде мне были отвратительны...» (28 июля). «Валерия совсем в неглиже. Не понравилась очень. И говорила глупо, что Давид Копперфильд много перенес несчастий и т.п...» (30 июля). «Валерия, кажется, просто глупа...» (31 июля). «Валерия была в конфузном состоянии духа и жестоко аффектирована и глупа...» (1 августа).

IV

Став полуофициально женихом В.ВАрсеньевой, Толстой все же решил уехать на некоторое время в Петербург, «чтобы их чувства могли быть проверены». Его чувства, действительно, нуждались в проверке.

Покинул он Ясную Поляну 31 октября 1856 года и на следующий день в дороге записал: «Думаю только о Валерии...» 2 ноября из Москвы он послал невесте длинное письмо. Но уже 4 ноября в дневнике появляется следующая запись: «Костинька (Иславин) нагнал на меня тоску по случаю Валерии. О ней я думаю поменьше; но испытываю тоску невыразимую везде...» Мы не знаем в точности, что именно мог ему сказать Иславин; однако Лев Николаевич и до этой беседы находился в мрачном, раздраженном состоянии духа. 3 ноября в дневнике записано: «Обедал у Боткина. Григорьев и Островский, я старался оскорбить их убеждения. Зачем? не знаю...» В самом деле, к Аполлону Григорьеву и особенно к А.Н.Островскому он вообще относился хорошо.

Приехав в Петербург, Толстой, по собственным его словам, написал Арсеньевой «злое письмо», он ревновал ее к Мортье. Этого письма он не отправил — послал другое, — оно, впрочем, тоже едва ли могло порадовать Валерию Владимировну: «Сейчас написал было вам длинное письмо, которое не решился послать вам, а покажу когда-нибудь после. Оно было написано под влиянием ненависти к вам...» Последние слова Арсеньева, очевидно, должна была принять как шутку.

Затем записи о невесте становятся в дневнике краткими и редкими. «Видал во сне вальс с Валерией...» (10 ноября). «Написал крошечное письмо Валерии, думаю о ней очень...» (11 ноября). «С Трусоном приехал домой, он отсоветывает жениться, славный человек...» (11 ноября). — Оттого ли славный человек, что не советует жениться?

По-видимому, в Москве Толстой узнал (вероятно, именно от Иславина), что увлечение Валерии Владимировны французским музыкантом было несколько более сильным, чем он думал. Письма становятся холоднее. В первом письме (до разговора с Иславиным) он говорил: «Я уже люблю в вас вашу красоту, но я только начинаю любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно — ваше сердце, вашу душу... Я берегу чувство, как сокровище, потому что оно одно в состоянии прочно соединить нас во всех взглядах на жизнь, а без этого нет любви... Мы только верим друг другу; я иногда, глядя на вас, готов согласиться, что в мире нет ничего прекраснее платья, тканого золотом, но не согласны еще во многом... Я вас вспоминаю особенно приятно в трех видах: 1) когда вы на бале попрыгиваете как-то наивно на одном месте и держитесь ужасно прямо, 2) когда вы говорите слабым болезненным голосом, немножко с кряхтением и 3) как вы на берегу Грумантского озера в тетенькиных вязаных огромных башмаках закидываете удочку... Нет ли у m-lle Vergani вашего лишнего портрета?»