ПРЯМОЕ ДЕЙСТВИЕ
I
Доктор Кромар сообщил хозяевам гостиницы «Бо-Риваж», что графиня Хохенэмбс приедет в Женеву часов в пять или в шесть, но быть может, несколько раньше или позже. Не знал также, будет ли она обедать в гостинице. Уедет же в Ко из Женевы, скорее всего, завтра.
— Однако и этого я точно сказать не могу. Возможно и то, что графиня пробудет у вас несколько дней, — добавил он с легким вздохом. Неопределенность во всех намерениях графини Хохенэмбс была крестом жизни ее приближенных. Хозяева, господин и госпожа Майер и их компаньон Кунц, впрочем, ни о чем и не спрашивали. Слишком рады были тому, что графиня у них остановится, хоть бы это было даже на полчаса. Немного их озадачило, что она придет пешком. Пристань была совсем близко, но этой даме, по их мнению, ходить пешком не полагалось.
— Прошу вас твердо помнить, что вы ни в каком случае не должны называть графиню Ваше Величество, — сказал доктор Кромар. — Она этого терпеть не может. И, главное, ни в каком случае ничего не сообщайте газетам. Графиня путешествует инкогнито и не хочет видеть людей.
Хозяева — без большой радости — подтвердили, что все будет храниться в секрете. Но, оставшись одна, г-жа Майер подумала, что одно дело секрет, а другое — полный секрет. Она вошла в телефонную будку, и в пятом часу в холле появилась приятельница, которую она хотела угостить императрицей. За конторкой был поставлен второй стул, так что приятельница могла сойти за служащую гостиницы.
— ...Я так тебе благодарна! Мне всегда так хотелось ее увидеть! Ведь она считалась первой красавицей в мире!
II
На пароходе по дороге из Преньи в Женеву Елизавета много говорила, была в хорошем настроении духа, что с ней в последние годы случалось очень редко. Ирма Старэй лениво слушала, но старалась все запомнить. Она записывала разговоры императрицы, собиралась написать о ней книгу, — разумеется, не теперь, а когда-нибудь позднее. Графиня боготворила Елизавету, — ее полагалось не просто любить, а именно боготворить, — и считала ее высшим существом, И в самом деле было в ней что-то необыкновенное, малопонятное. «Вот бы ей всегда так завтракать и пить шампанское вместо молока», — грустно думала графиня. Жизнь при императрице была нелегкой. Вечные переезды без цели, без причины, без дела утомляли госпожу Старэй. Развлечений было мало, надежд на что-либо лучшее почти никаких. И обычно разговор надо выло вести в высоком, несколько утомительном тоне. Записывал» графиня замечала, что императрице случается и повторяться: из книги придется многое вычеркнуть, да еще будет ли книга и можно ли будет все сказать? Императрица часто говорила резко и насмешливо о самых высокопоставленных людях мира.
Они сидели на палубе в парусиновых креслах. Как всегда, императрица выбрала место, где людей было меньше, а от проходивших закрывалась веером. Вначале они говорили о Преньи, о завтраке, о коллекциях баронессы Ротшильд.
— ...Император, верно, будет не очень доволен тем, что Ваше Величество завтракали у Ротшильдов, — сказала графиня. Изредка надо было подавать реплики, и это было самое трудное. — Император ведь, кажется, ездит в гости только к коронованным особам?
— Прежде он своим генерал-адъютантам не подавал руки, если они не принадлежали к самой высшей титулованной знати. Император — человек другой эпохи, ему надо было родиться тремя столетиями раньше. Но и Габсбурги понемногу делают уступки времени, правда медленно, — сказала, улыбаясь, императрица. — Какая роскошь в этой вилле! В Бурге, в Шенбрунне хотят думать, будто банкиры смешны, когда нам подражают. Они действительно смешны, но точно так же все смешно у нас, только у нас этого не замечают по долгой привычке. У меня тридцать поколений, живших роскошной жизнью, у них, верно, не более трех. Однако этого совершенно достаточно, чтобы научиться всей нашей мудрости. Они понемногу приходят на смену нам, а на смену им, вероятно, скоро придут вон те. — Она показала взглядом на проходившего по палубе матроса. — И те тоже скоро всему научатся, и ничего особенно несправедливого в этом не будет.
— Я знаю, вы либералка, Ваше Величество, — сказала графиня, опять чтобы что-либо сказать.
III
Позднее многие старались найти в его наружности «что-то демоническое», но, кажется» сами не очень этому верили. Он был среднего роста, лицо у него было самое обыкновенное — «простонародное» — писали газеты; о глазах же в его антропометрической карточке сказано: «№ 3—2, желто-серые». Лишь один из видевших его людей пишет о «нехорошей усмешке», часто будто бы появлявшейся на его лице. Но, быть может, и это неверно. Его фотографии, появившиеся через три дня во всех газетах Европы, очень не похожи одна на другую, да и не остаются в памяти: человек как человек, ничего не скажешь. На него и в самом деле до того дня не обращал внимания решительно никто, — и, скорее всего, он убил императрицу именно потому, что никто не обращал на него внимания. Да еще — но кто Может это знать? — была, верно, в его крови какая-либо темная, страшная наследственность, иногда выражающаяся в жажде крови.
Почти не замечали его и в этой небольшой, по вечерам тускло освещенной керосиновыми лампами кофейне. Она помещалась в очень старом квартале, в очень старом доме с выемками и дырами непонятного происхождения в грязно-серых стенах. Кофейня была жутковатая и пользовалась дурной славой. Сердитые соседи, не любившие шума и рано ложившиеся спать, говорили, что там собираются анархисты, а может быть, и просто воры и грабители. Начальник же местной полиции знал, что в кофейне бывают и воры, и грабители, и люди, ничего дурного не делающие (поблизости другой кофейни не было). Преобладают же ночью в самом деле так называемые анархисты — те, которых он причислял к подвалу революции, в отличие от ее бельэтажа. О многих вечерних завсегдатаях кофейни в ящиках его учреждения хранились особые карточки. Но вынимались они оттуда редко, так как сказанное в них не давало возможности арестовывать или предавать суду; и даже если дело шло об иностранцах (они в кофейне преобладали), то распорядиться о высылке можно было лишь в исключительных случаях. Швейцарцы в громадном большинстве терпеть не могли революционеров, но и наиболее консервативные из них в детстве заучивали наизусть «Вильгельма Телля», помнили, что Швейцария самая свободная страна на свете, и гордились тем, что она предоставляет убежище политическим изгнанникам. Большого вреда от этих иностранцев вдобавок пока не было, как не предвиделось и большой опасности в будущем: почти все они твердили о близости социальной революции, — какая уж там социальная революция в Швейцарии! Да и всегда можно было попасться: сегодня он подозрительный эмигрант, — а кем может стать завтра? Так было несколько позднее с высылкой — тоже в виде исключения — молодого Бенито Муссолини, который, вероятно, не раз бывал в этой кофейне.
Разумеется, заходили туда по вечерам и сыщики, выдававшие себя за анархистов, пили там на казенный счет пиво, слушали разговоры без большого интереса и вставляли свои революционные замечания. Здесь всегда говорилось одно и то же: что так больше жить нельзя, что кровопийцы-богачи все захватили себе, что власти у них на содержании, что надо бы перерезать кому-нибудь глотку и что это теперь у умных людей называется «прямое действие» или «пропаганда действием». Все это было так однообразно, что агенты и записывали не часто. Кое-чему, быть может, в душе и сочувствовали, так как сами начальства не любили, а жалованье получали маленькое» никак не соответствовавшее риску: если б в кофейне узнали, что они осведомляют полицию, то их тут же могли бы избить до полусмерти, а то и подколоть. Начальство же интересовалось преимущественно тем, над кем именно эти господа хотят произвести их прямое действие. Агенты называли имена короля Гумберта, русского царя, принца Уэльского. Тогда еще меньше приходилось беспокоиться: во-первых, вообще все пьяная болтовня; во-вторых, и денег ни у кого из них нет, чтобы доехать до Рима, до Петербурга, до Лондона; в-третьих же, в обязанности швейцарского начальства не входила охрана столь далеко живущих высокопоставленных людей»
Не очень беспокоил начальника полиции и бельэтаж анархистов. Там были люди известные, ученые, книжные, — от таких какая же опасность? О них в полицейских архивах всех стран существовали объемистые папки. Порою архивы обменивались о них сведениями, но больше из любознательности. Были в каждой серьезной полиции и чиновники, читавшие революционные книги. Эти чиновники были подписчиками разных журналов вроде «La Révolte». Журнал был очень грозный, и статьи были грозные, но было все-таки не совсем понятно, чего именно хотят эти люди или, точнее, к чему они призывают. Начальники полиции даже несколько сердились: если призываешь к «прямому действию», то так и говори, а уж дело прокуратуры и правительства будет, привлекать ли тебя к суду или нет (это обычно зависело не столько от юридической стороны дела, сколько от политической обстановки). Главного человека из бельэтажа, живописного русского князя, в свое время во Франции к суду привлекли и посадили в тюрьму. Его книги начальник полиции в Женеве читал не без удовольствия: князь очень много знал, отлично писал, гораздо лучше других эмигрант», и вдобавок писал по-французски. Кое в чем князь даже был, пожалуй, отчасти прав: действительно, несправедливостей на свете много, немало и очень грязных дел, — начальник полиции мог бы сообщить князю об этом и такие сведения, которых у князя не было, Но согласиться с ним начальник полиции все-таки не мог никак: может быть, принцип «авторитарности» в мире в самом деле идет к концу, а может быть, и не идет; нельзя также сказать с полной уверенностью, что мир быстро приближается к торжеству идеи свободы личности; и, конечно, возможно, что со временем везде установится совершенная справедливость, но, скорее, она все же нигде никогда не установится. Между тем русскому князю было твердо известно, куда идет человечество и что именно с ним будет. Когда в Женеве ожидались муниципальные вы боры, власти, случалось, запрашивали полицию, какого можно ждать результата. Начальник этого не любил: предписывал своим подчиненным осторожно расспрашивать лавочников, рабочих, мелких служащих и особенно кабатчиков., за кого следует голосовать, затем составлял доклад, однако угадывал далеко не всегда. Были основания думать, что еще легче ошибиться относительно мировой социальной революции.
Титул князя, его биография, его живописная наружность (в папке были фотографии) производили впечатление на начальника полиции. Он запрашивал о князе своих иностранных товарищей. Ответы во воем сходились: ученый человек, талантливый человек, человек безупречной личной жизни, и сам мухи не обидит; а как понимают его писания люди, называющие себя его учениками, это вопрос другой, выводы могут быть весьма разные. Кто-то сообщал и маловажные сведения: князь все работает в библиотеке, редко ходит на собрания анархистов, еще реже на собрания социалистов и не выносит «Интернационала», который называет «воем голодных собак». Очень ли он любит и дочитает своих учеников, — это тоже сказать трудно. А если из начальников полиции того времени кто-либо пережил князя и продолжал им интересоваться, то узнал бы, что в провинциальном русском городе, где он поселился, после устных и письменных попыток переубедить Ленина, его последние предсмертные слова были: «Отчего же у Революции нет ни единой хорошей стороны?»
IV
Вечером этого дня они еще бродили по Женеве. Обе устали от разговоров, обеим больше говорить не хотелось. Императрица думала, не сказала ли чего-либо лишнего на пароходе. Хотя Ирма Старэй в последнее время была чуть ли не самым близким ей человеком, разговаривать с ней было скучновато. «Но с кем же разговаривать теперь было бы приятно?» Они заблудились на улицах малознакомого города и вернулись в «Бо-Риваж» довольно поздно.
Графиня ушла к себе писать письма. Императрице спать еще не хотелось. Вечер был чудесный, еще летний. Она села у окна. Вдали чернели вершины гор. Пыталась при лунном свете разыскать Монблан, но его не было видно. Неприятно слепил глаза маяк.
Можно было еще почитать. Графиня, уходя, вынула из несессера и положила на ночной столик Гомера по-гречески и стихи Гейне, — когда-то кронпринц подарил матери дорогое роскошное издание, но оно было бережно спрятано во дворце вместе с другими напоминавшими о сыне вещами: с собой она возила дешевенькое издание в зеленом коленкоровом переплете. Она знала Гейне наизусть, читать его было уже почти невозможно. Не хотела и себе признаться, что и Гейне ей надоел, почти так же, как графиня Старэй, как доктор Кромар, как генерал Берсевици. Надоел и Гомер, и замок «Ахиллейон».
Ночной туалет занял более часа, — теперь смотреть на себя в зеркало было мучительно: ничего от красоты не осталось, почти ничего. Она легла в кровать и почувствовала смертельную усталость, усталость от всего, от жизни: так бы лежать, не двигаясь, больше никогда не вставать. Трудно было даже поправить поверх ночной рубашки висевшее на цепочке обручальное кольцо, — почему-то это кольцо носила на шее и никогда с ним не расставалась.
В Вене говорили, что императрица любит мужа и что он ее обожает так же, как в тот далекий день, когда влюбился в нее столь внезапно: приехал в Баварию, чтобы жениться на ее старшей сестре, страстно влюбился в младшую, как только ее увидел, и женился на ней, к неудовольствию семьи, государственных людей и двора, — быть может, это был единственный «скандальный» поступок в его жизни. Тем не менее в их отношениях главного понять нельзя; и быть может, ключ к ее жизни был с этими отношениями связан, и оба они унесли его в могилу. Она писала ему ласковые письма, он до конца дней ей писал так, как ни одной другой женщине не писал никогда (Катерине Шратт писал всегда очень кратко и сухо, почти «официально»). Тем не менее в разговоре с графиней Фестетич, предшественницей по должности Ирмы Старэй, у императрицы однажды вырвались непостижимые слова о муже: «Этот человек сделал мне столько зла, что я и в агонии буду не в состоянии простить ему».
V
«Как? Значит, ты должен будешь влачить то жалкое существование, которое в течении тридцати — сорока лет влачили твой отец и твоя мать! Всю жизнь будешь работать, чтобы доставлять немногим людям радость благосостояния, познаний, искусства, а для себя оставишь вечную заботу о куске хлеба? Ты навсегда откажешься от всего того, что делает жизнь столь прекрасной, предоставишь все выгоды кучке праздных людей, а сам будешь упорно трудиться, будешь знать только нужду, шли не нищету в пору безработицы! К этому ли ты стремишься в жизни?»
Это относилось к нему, и у него кулаки сжимались от бешенства. Прочел в книге все же лишь немного, хотя она была написана легко, он почти все понимал. Были у него другие брошюры, еще более доступные и, главное, более короткие. В них много говорилось о прямом действии, — как будто все было ясно и тем не менее не вполне ясно. Он искал ответа на два вопроса: надо ли кого-нибудь убить, и если надо, то кого именно? Но и самые резкие брошюры на первый вопрос отвечали уклончиво, а на второй не отвечали ничего. «Прочесть всех философов, наших философов?» — спрашивал он себя; некоторые имена, названные чахоточным, запомнил: Зенон, Аристипп. «Могу прочесть, все могу! Но дойду и собственным умом...»
Ему нравились обе мысли: можно было не спеша заняться чтением и философскими мыслями; можно было также тотчас кого-нибудь убить. Имена, называвшиеся в кофейне, помнил: король Гумберт» царь Николай, принц Уэльский, герцог Орлеанский. Кое-что знал лишь о короле — о нем часто говорили и в армии, и в доме князя де Арагона. На суде Луккени показал, что если б у него было пятьдесят лир, то он поехал бы в Рим и заколол бы короля. Русский царь, принц Уэльский жили еще гораздо дальше, не доедешь. Но герцог Орлеанский, по слухам, находился совсем близко, в Эвиане — туда можно было даже пройти пешком. На следствии выяснилось, что Луккени наводил справки и из списка знатных иностранцев, съехавшихся в этот городок для лечения, узнал» что герцога Орлеанского там нет. Как ему могло быть известно, что такие списки существуют? Были сообщники? Кто же из анархистов очень думал об этом малоизвестном претенденте на французский престол? Не больше их интересовала и австрийская императрица. Наверное, никто в их бельэтаже ни малейшего отношения к ее убийству не имел. Оно могло только повредить и повредило их делу. Русский князь был в ужасе и отчаянии
Занимались на следствии, конечно, и вопросом, не сумасшедший ли этот Луккени. Врачи
Он был отнюдь не труслив и, в отличие от многих других смелых людей, не очень боялся смерти. В кофейне говорилось, что в Женевском кантоне смертной казни нет. Знать это было приятно, но смертная казнь его не остановила бы. Он даже допускал, что ее введут нарочно для него, и это тоже было связано с приятными мыслями: как он взойдет на эшафот. Вероятно, взошел бы мужественно, как мужественно воевал в Абиссинии, добиваясь (должно быть, тоже из тщеславия) самых опасных поручений. Он получил военную медаль, но какая уж слава, когда воюют сотни тысяч людей я столь многие получают награды! Газеты тогда о нем ни разу и не упомянули, а его рассказам в тылу не очень верили: «Хвастает!»