«С ярмарки» может называться повесть о жизни, которая подобна ярмарке. Каждый склонен по-своему с чем-либо сравнивать человеческую жизнь. Столяр сказал: «Человек что столяр – столяр живет, живет, пока не умрет – так же и человек». От сапожника я слышал, что жизнь человеческая подобна паре сапог. Извозчик, естественно, может сравнить человека с лошадью, не в обиду будь сказано. Поэтому нет ничего удивительного, что такому человеку, как я, который провел полсотни лет в сутолоке жизни, пришло в голову сравнить свое прошлое с ярмаркой.
Когда говорят «с ярмарки», подразумевают возвращение, или итог большой ярмарки. Человек, направляясь на ярмарку, полон надежд, он еще не знает, какие его ждут удачи, чего он добьется. Когда же он возвращается с ярмарки, он уже знает, что приобрел, чего добился. Он может отдать себе отчет во всем, ему точно известно, что дала ему ярмарка, и у него есть возможность ознакомить мир с ее результатами, рассказать спокойно, не спеша, с кем он встретился там, что видел и что слышал.
Часть первая
1. Почему именно «С ярмарки»
«С ярмарки» может называться повесть о жизни, которая подобна ярмарке. Каждый склонен по-своему с чем-либо сравнивать человеческую жизнь. Один столяр, например, как-то сказал: «Человек что столяр – столяр живет, живет, пока не умрет – так же и человек». От сапожника я как-то сам слышал, что жизнь человеческая подобна паре сапог: пока подошвы целы, сапоги остаются сапогами – но только подошвы износились, тут и сапогам конец. Извозчик, естественно, может сравнить человека с лошадью, не в обиду будь сказано. Поэтому нет ничего удивительного, что такому человеку, как я, который провел полсотни лет в сутолоке жизни, пришло в голову сравнить свое прошлое с ярмаркой.
Но я имел в виду и другое. Когда говорят «с ярмарки», подразумевают возвращение, или итог большой ярмарки. Человек, направляясь на ярмарку, полон надежд, он еще не знает, какие его ждут удачи, чего он добьется. Поэтому он летит стрелой, сломя голову – не задерживайте его, ему некогда! Когда же он возвращается с ярмарки, он уже знает, что приобрел, чего добился, и уже не мчится во весь дух – торопиться некуда. Он может отдать себе отчет во всем, ему точно известно, что дала ему ярмарка, и у него есть возможность ознакомить мир с ее результатами, рассказать спокойно, не спеша, с кем он встретился там, что видел и что слышал.
Друзья мои не раз упрекали меня за то, что я не беру на себя труда ознакомить публику с историей своей жизни. Пора, говорили они, это было бы весьма интересно. Я послушался добрых друзей и неоднократно принимался за работу, но всякий раз откладывал перо, пока… пока не настало время. Мне не исполнилось еще и пятидесяти лет, когда я удостоился встретиться лицом к лицу с его величеством ангелом смерти, и совсем не на шутку; я чуть-чуть не перебрался туда, откуда письмеца не напишешь, ничего не перешлешь и даже привета не передашь. Короче говоря, мне предстояло рассчитаться с этим миром, и тогда я сказал себе: «Вот теперь пришло время! Принимайся за дело и пиши, ибо никто не знает, что готовит тебе завтрашний день. Ты помрешь, а там придут люди, которые думают, что знают тебя насквозь, и начнут сочинять о тебе всякие небылицы. Зачем это тебе нужно? Возьмись за дело сам – ведь ты лучше всех себя знаешь – и расскажи, кто ты таков, напиши автобиографию!..»
Но легко сказать – «напиши автобиографию», не вымышленную, правдивую историю собственной жизни! Ведь это значит – дать читателю отчет о всей своей жизни, держать ответ перед всем светом. Видите ли, писать автобиографию и писать завещание – почти одно и то же. Это раз. И потом… человеку, когда он рассказывает о себе самом, трудно остаться на высоте и устоять против искушения порисоваться перед публикой, показать себя славным малым, которого хочется по щечке потрепать. Поэтому я избрал особую форму жизнеописания, форму романа, биографического романа. Я буду рассказывать о себе, как о другом человеке. Это значит, я, Шолом-Алейхем – писатель, расскажу правдивую биографию Шолом-Алейхема – человека, без церемоний, без прикрас, без рисовки, как рассказал бы совсем посторонний человек, который всюду его сопровождал, прошел с ним все семь кругов ада. И рассказывать я вам буду постепенно, по частям, отдельными историями или эпизодами, один за другим. И тот, кто дает человеку способность помнить все, что с ним происходило в жизни, да поможет мне не пропустить ничего из пережитого, что может представлять какой-либо интерес, а также – ни одного из людей, встреченных мною когда-либо на огромной ярмарке, где прошли пятьдесят лет моей жизни.
2. Родной город
Герой этого биографического романа рос и воспитывался в той самой Касриловке, которая уже отчасти знакома миру. Находится она, если вам угодно знать, в Малороссии, в Полтавской губернии, недалеко от старого исторического города Переяслава, и называется она не Касриловка, а Воронка. Так и запишите!
Мне бы собственно надо было назвать город, где герой родился, и год его рождения, как поступают все писатели-биографы. Но признаться – это меня не интересует. Меня занимает именно маленькая Касриловка, или Воронка, потому что никакой другой город в мире не врезался так моему герою в память, как благословенная Касриловка-Воронка, и ни один город в мире не был так мил его сердцу; настолько мил, что он не может его забыть и во веки веков не забудет.
И в самом деле, какой еще город во всем огромном мире – будь то Одесса или Париж, Лондон или Нью-Йорк – может похвастаться таким богатым и обширным базаром, с таким множеством еврейских лавок и лавчонок, со столькими прилавками, столиками, лотками, заваленными грудами свежих душистых яблок и груш, дынь и арбузов, которыми козы и свиньи в любую минуту но прочь бы полакомиться, если бы базарные торговки не вели с ними беспрестанной войны! А мы, мальчишки из хедеров,
[2]
тем охотнее отведали бы этих вкусных вещей, но они, увы, были нам недоступны.
Какой город обладает такой старой, сгорбившейся синагогой, с таким красивым оронкойдошем,
[3]
с резными львами на нем, совсем похожими на птиц, если бы не длинные языки и рога, в которые они трубят! В этой старой синагоге, рассказывают старики, наши деды заперлись от Мазепы – будь проклято имя его! – сидели в ней три дня и три ночи, облаченные в талесы,
[4]
и читали псалмы, чем спаслись от неминуемой смерти. Те же старики рассказывают, что старый раввин в свое время благословил эту синагогу, чтобы она не горела – и она не горит, какой бы ни бушевал кругом пожар.
3. Отец и мать
Высокий человек, с вечно озабоченным лицом, с широким, белым лбом, изрезанным морщинами, с редкой смеющейся бородкой; человек почтенный и богомольный, знаток пророков и древнееврейского языка, приверженец тальненского чудотворца и почитатель Мапу, Слонимского и Цедербаума,
[5]
острый ум, арбитр и советчик, шахматист, человек, знающий толк в жемчуге и брильянтах, – вот верный портрет отца нашего героя – Нохума Вевикова, который считался самым крупным богачом в городе.
Трудно сказать, каким состоянием мог собственно обладать такой богач, но дел у него было бесчисленное множество. Он был арендатором, поставлял свеклу на завод, держал земскую почту, торговал зерном, грузил берлины на Днепре, рубил лес, ставил скот на жмых. Однако кормил семью «мануфактурный магазин». Впрочем, это только название «мануфактурный магазин». Там была и галантерея, и бакалея, и овес, и сено, и домашние лекарства для крестьян и крестьянок, и скобяные товары.
Магазином отец не занимался. Здесь хозяйкой была мать – женщина деловитая, проворная, исключительно строгая со своими детьми. А детей было не мало, черноволосых, белокурых, рыжих, больше дюжины, самых различных возрастов.
С детворой здесь не цацкались, то есть по детям особенно не скучали. И если бы они, не дай бог, не явились на свет, то беда была бы тоже не велика. Но раз они уже здесь, ничего не поделаешь – кому они мешают! Пусть живут долгие годы!.. Кому удавалось выкарабкаться из оспы, кори и всех прочих напастей детского возраста, тот вырастал и отправлялся в хедер, сначала к Ноте-Лейбу – учителю для малышей, затем к учителю талмуда – Зораху. А кто не мог устоять против тысячеглазого ангела смерти, высматривающего младенцев, – тот отправлялся в свой срок туда, откуда не возвращаются. Тогда в доме исполняли обряд семидневного траура – завешивали зеркала, отец с матерью снимали ботинки, садились на пол и долго плакали… пока не переставали; затем произносили установленное «бог дал – бог взял», вытирали глаза, вставали с пола и забывали. Да иначе не могло быть и этой сутолоке, на этой ярмарке, где толкалось больше дюжины ребят, из которых старший, с пробивающейся бородкой, уже женился, а младшего еще не отняли от груди.
4. Сирота Шмулик
Есть лица, которые как бы созданы для того, чтобы очаровывать с первого взгляда. «Любите меня!» – говорит вам такое лицо, и вы начинаете его любить, не зная за что. Такое милое личико было у сироты Шмулика, мальчика без отца и матери, который жил у раввина.
К этому Шмулику и привязался Шолом, сын Нохума Вевикова, герой нашего жизнеописания, с первой же минуты их знакомства и делился с ним своими завтраками и обедами. Он подружился, да еще как подружился с ним – души в нем не чаял! И все из-за сказок!
Никто не знал столько сказок, сколько Шмулик. Но знать сказки – это еще не все. Нужно еще уметь их рассказывать. А Шмулик умел рассказывать, как никто.
Откуда только этот забавный паренек с розовыми щечками и мечтательными глазами брал столько сказок, прекрасных, увлекательных, полных таких редкостных, фантастических образов! Слыхал ли он их от кого-нибудь, или сам выдумывал – до сих пор не могу понять. Знаю только одно: они струились у него, словно из источника, неисчерпаемого источника. И все шло у него гладко, как по маслу, тянулось, как бесконечная шелковая нить. И сладостен был его голос, сладостна была его речь, точно мед. А щеки загорались, глаза становились задумчивыми, влажными, как бы подергивались легкой дымкой.
Часть вторая
32. «Юноша»
– Теперь ты уже, слава богу, юноша, а не мальчик. Довольно шалостей и проказ! Пора стать человеком, благочестивым евреем. Время не стоит на месте. Не успеешь оглянуться, как ты уже жених.
Это краткое назидание пришлось выслушать «совершеннолетнему» Шолому на следующий день после торжества, когда учитель помогал ему надевать филактерии. Он так сильно затянул мальчику ремень на левой руке, что пальцы налились кровью и посинели, а футляр, который прикрепляется ко лбу, из-за слишком длинного ремня все время спускался на глаза или съезжал набок, норовя совсем соскользнуть с головы. Требовалось немало усилий, чтобы удержать все это в равновесии. Шолом не мог свободно повернуться, чтобы взглянуть на любопытствующих мальчишек, которые его окружили, желая посмотреть, как он будет молиться в филактериях. Если бы не они, эти вот озорники, Шолом на этот раз молился бы искренне, сердечно, с чувством. Ему нравилась церемония накладывания филактерии, нравился смысл слов молитвы «и ты обручен со мной», нравился ему и приятный запах новых, недавно выделанных ремней, а главным образом, что его уже называют юношей и приобщают к десятку молящихся, как равного. Следовательно, он уже мужчина, как все, совсем взрослый. Даже кривой служка Рефоэл смотрел на него по-иному, с нескрываемым уважением. О товарищах и говорить нечего, они ему, конечно, завидуют. Он помнит, как сам завидовал своему старшему брату Гершлу, когда праздновали его тринадцатилетие, и не столько из-за торжества, как из-за того, что сразу вслед за тем брат его стал женихом и невеста подарила ему вышитый мешочек для филактерии, а будущий тесть – серебряные часы. Как брат Гершл стал женихом и что стало с подарком его будущего тестя, с часами, – эти два события следует хотя бы вкратце описать.
В тринадцать лет Гершл был ладным, красивым, аккуратным пареньком, любившим приодеться. Учение ему не особенно давалось, и большим прилежанием он тоже не отличался. Однако он был мальчиком из порядочной семьи, сыном Нохума Рабиновича, и ему сватали лучших невест. И вот однажды приехал из Василькова почтенный еврей с черной бородой – отец невесты, да не один, а с экзаменатором, молодым человеком с рыжей бородкой, который знал все на свете – и писание и древнееврейский язык, однако был нудным и въедливым. Прежде всего экзаменатор постарался показать родителям жениха и невесты свою собственную ученость. Поэтому он начал с наставника жениха, с его учителя, – затеял с ним долгий диспут по поводу древнееврейской грамматики. Чтобы учитель ни говорил, у него выходило наоборот. Потом он пристал к учителю, чтобы тот ответил ему, почему в Екклесиасте сказано: «И муха смерти воздух отравляет» – в единственном числе, а не «И мухи смерти воздух отравляют» – во множественном числе. На это учитель ответил:
– А почему сказано там же, в Екклесиасте: «Помни своих творцов» – во множественном числе, а не «Помни своего творца» – в единственном числе?
33. Первая любовь
Если бы впоследствии им не приходилось часто встречаться, герой этой биографии был бы уверен, что та, которая пленила его на пороге четырнадцати лет, была лишь мечтой, фантазией, сном. Звали ее Розой. Шолом никогда не видел, чтобы она ходила одна. Ее вечно сопровождала орава кавалеров – это были сыновья самых почтенных родителей, самые богатые молодые люди, а иногда даже офицеры. Русский офицер, гуляющий с еврейской девушкой, – это само по себе было сенсацией, которая потрясла весь город. Не каждая девушка могла бы это себе позволить, и не каждой девушке город простил бы это. Но Роза – ей все дозволено, ей город все простит, потому что она Роза, потому что она единственная девушка в городе, которая играет на рояле, потому что она единственная девушка в городе, которая говорит по-французски. А разговаривает она громко и смеется тоже громко. Шутка ли – Роза! К тому же она из хорошей семьи. Отец ее – один из богатейших и самых уважаемых людей города, еврей-аристократ. В молодости, говорят, он был из «бритых». Теперь, когда он стар и сед, он отпустил себе бороду, носит очки, под глазами у него подушечки. Такие же подушечки под глазами унаследовала от него дочка Роза, и они шли к ее красивым голубым глазам, шелковистым изогнутым бровям и греко-семитскому носику, к ее ясному, белоснежному лицу и небольшой, но царственно-величавой фигурке. Она пленила сердце мечтательного мальчика Шолома, сына Нохума Вевикова, одним взглядом своих прекрасных глаз Суламифи, и он влюбился в эту Суламифь со всем невинным пылом тринадцатилетнего подростка.
Да, Суламифь! Только у Суламифи из «Песни песней» такие прекрасные, божественные глаза. Только Суламифь из «Песни песней» может так сладостно и так глубоко проникнуть своим взглядом в вашу душу. А посмотрела она на Шолома, могу вам в этом поручиться, только один раз, самое большое два раза, и то мельком, проходя в субботу днем по улице в сопровождении ватаги кавалеров, среди которых был один счастливчик по имени Хаим Фрухштейн. Хаим – единственный сын Иоси Фрухштейна – у него очень короткие ноги, но зато длинный нос, на котором прыщи торчат, словно красные смородинки, а зубы у него большие, большие, прямо огромные. Одет он как самый изысканный франт – ботинки лакированные, со скрипом, на очень высоких каблуках, чтобы казаться выше. Жилет – белый, как свежевыпавший снег; волосы тщательно причесаны, с пробором точно посредине головы, и всегда надушены духами, которые дают о себе знать на милю вокруг. Таков был счастливейший из Розиных кавалеров, город считал его ее женихом, потому что он сын Иоси Фрухштейна, а Иося Фрухштейн богач, а богач богачу пара. Кроме того, он единственный молодой человек в Переяславе, который говорит по-французски; он говорит по-французски, и она говорит по-французски, можно ли найти более подходящую пару. И еще одно. Она играет на рояле, а он на скрипке, и когда они оба играют, можно запродать душу дьяволу, целую ночь можно простоять под окном и слушать. Не один летний вечер Шолом простоял под окном У Розы, внимая сладостным звукам, которые прекрасная Роза извлекала своими чудесными пальчиками из большого черного блестящего рояля с белыми косточками, и очаровательным, неземным мелодиям, которые издавали тонкие струны маленькой пузатой скрипки коротконогого Хаима Фрухштейна. Чего только не переживал Шолом в эти минуты! Он и страдал, и наслаждался, и благословлял, и проклинал одновременно. Он наслаждался прекрасной, необыкновенной небесной музыкой и страдал оттого, что не он играет вместе с Розой, а другой. Он благословлял пальцы, которые извлекают такие чудесные звуки из мертвых инструментов, и проклинал день, когда родился в доме Нохума Рабиновича, а не Иоси Фрухштейна; страдал от того, что Хаим Фрухштейн – сын богача, а он, Шолом – бедняк из бедняков. Он, конечно, не может получить у своих родителей лакированных ботинок со скрипом на высоких каблуках – даже сапожки, которые на нем, совсем сносились, каблуки стоптаны, подошвы протерты. Если он скажет, что ему хочется заиметь лакированные ботинки, его недоуменно спросят «зачем?», а если еще потребует, чтобы ботинки были со скрипом, ему просто нададут пощечин.
Ах, как хорошо было бы владеть кладом! Тем самым, о котором его воронковский товарищ сирота Шмулик рассказывал столько замечательных историй. Но клада нет. То есть клад существует, но трудно его найти – он слишком глубоко запрятан, а когда к нему приближаются, убегает и прячется еще глубже… И несчастный Шолом проклинал тот день, в который родился у благородных Рабиновичей, а не у Фрухштейнов. И он возненавидел коротконогого Хаима Фрухштейна с длинным носом и красными смородинками на нем, возненавидел глубокой ненавистью за то, что бог благословил его, коротконогого Хаима, всеми тремя дарами: ботинками со скрипом, уменьем играть на скрипке и говорить по-французски.
84. Холера
Холера началась с наступлением лета, сразу после пасхи, и как будто не всерьез, но потом, ближе к празднику седьмицы, когда появились овощи и зеленый крыжовник так подешевел, что его чуть ли не задаром давали, она уже разыгралась не на шутку, и все чаще и чаще слышалось теперь вокруг: зараза, эпидемия, холера. При слове «холера» все обязательно сплевывали в сторону. Ужас и отчаяние охватили город.
Понятно, что ужас охватил только взрослых, для детворы же эпидемия была просто праздником. Начали следить за их едой и питьем, щупать по утрам и по вечерам головки, заставляли показывать язык, и в конце концов распустили хедеры, пока, бог даст, эпидемия уйдет туда, откуда пришла. Но эпидемия не хотела так скоро уходить и продолжала бушевать вовсю.
Город, однако, тоже не дремал. Делали все, что только было возможно, и прежде всего взялись за «растирания». Быстро образовалось «общество растиральщиков». Они приходили и растирали каждого, кто почувствовал себя плохо – в этом состояла их обязанность. Множество людей этим только и были спасены. В «общество растиральщиков» записались самые уважаемые люди. Город был разбит на участки, и каждый участок имел своих растиральщиков. Герой этого жизнеописания относился к ним с большим уважением, как к настоящим героям, совершающим подвиг. По всему видно было, что они ни капельки не боятся ни холеры, ни смерти. Они подбадривали Друг друга, о холере говорили с усмешкой, выпивали по рюмочке, высказывая при этом пожелание, чтобы всевышний сжалился и эпидемия утихла.
Разумеется, и Рабиновичи были в числе «растиральщиков». Каждый вечер, возвратившись со своего участка, Нохум Рабинович рассказывал новости: кого и сколько раз сегодня растирали, кого «оттерли», кого не удалось. Домашние стояли вокруг, смотрели на него с уважением, выслушивая новости со страхом и любопытством. Маленькая Хая-Эстер хрустела пальцами и, как-то глядя на ораву ребят, сказала вскользь:
35. Дни траура
Никогда герой этого жизнеописания так не тосковал по кладу, о котором ему когда-то рассказывал его приятель Шмулик, как в то время, когда он, отец и все его братья и сестры сидели в одних чулках на полу, справляя семидневный траур по матери.
«Будь у меня теперь клад, – думал он, – клад, спрятанный там, в маленьком местечке. Ну, хоть не весь клад, а только часть его! Как бы он мне сейчас пригодился! Бабушка Минда перестала бы причитать и плакать, упрекать бога в том, что он нехорошо поступил, забрав сначала невестку, а не ее, свекровь… Отец перестал бы вздыхать и твердить без конца, что ему незачем жить на свете и что он ничто без Хаи-Эстер. А они, дети? Чем бы они сейчас занимались? Наверно, были бы на речке с другими мальчишками, плавали бы, ловили рыбу или просто бегали где-нибудь. Такое солнце. Такая жара. Вишни дешевы, смородину почти даром отдают, уже появляются зеленые огурчики в пупырышках, скоро поспеют дыни – желтые, пахучие, и арбузы – красные, как огонь, сладкие и рассыпчатые, словно песок. Ах, клад, клад!.. Где бы взять клад?»
Эти мысли поднимают и уносят Шолома в другой мир – мир фантазии и грез, прекрасных, сладостных грез. Ему представляется, что клад уже у него, он вдруг открылся ему, со всем своим богатством, со всеми драгоценными камнями, вот у него в руках золото и серебро, кучи полуимпериалов, алмазы и брильянты; отец ошеломлен: «Откуда у тебя, Шолом, столько добра?» – «Я не могу тебе, папа, сказать, откуда, если я тебе скажу, все это взовьется и исчезнет». И Шолом чувствует себя на седьмом небе, оттого что ему удалось вытащить отца из нужды, и только больно, очень больно, что нет при этом его бедной матери. «Не суждено ей, – говорит бабушка Минда, – все свои молодые годы она, бедняжка, жила ради детей, не видела радости, а теперь, когда пришла настоящая жизнь, кончились ее годы».
Но вот раздается вздох отца:
36. У Днепра
Однажды, в конце лета, перед праздниками, к крыльцу подъехала повозка. В нее усадили младших детей, четырех мальчиков и двух девочек – тринадцатилетний Шолом был тоже среди них, – дали с собой по две сорочки, съестного на два-три дня, письмо к деду Мойше-Иосе и бабушке Гитл и раз двадцать наказали, чтобы они были осторожны при переправе на пароме через Днепр.
Переезжать через Днепр, да еще на пароме! Никто из Детей парома никогда не видел и не представлял себе, что это за штука. Но они догадывались, что это должно быть не плохо. И дети забывают, что у них умерла мать; забывают все на свете и думают только о поездке, о Днепре, о пароме. Но им напоминают, что мать умерла. На то существует бабушка Минда, которая наказывает им еще и еще раз, чтоб они, упаси бог, не забывали читать по матери заупокойную молитву. Она гладит детей скользкими пальцами, целует в щечки и прощается с ними навсегда, ибо бог знает, доведется ли ей еще когда-либо с ними увидеться…
Сердце подсказало ей правильно. Когда дети вернулись из Богуслава, бабушка Минда была уже там, где их мать – могила подле могилы. И отец читал заупокойную молитву по своей матери вместе с детьми, которые поминали свою мать.
То был год поминаний, год холеры. Бесконечное множество людей утратило близких, вся синагога поминала мертвых.