Николай Николаевич Алексеев (1871–1905) — писатель, выходец из дворян Петербургской губернии; сын штабс-капитана. Окончил петербургскую Введенскую гимназию. Учился на юридическом факультете Петербургского университета. Всю жизнь бедствовал, периодически зарабатывая репетиторством и литературным трудом. Покончил жизнь самоубийством. В 1896 г. в газете «Биржевые ведомости» опубликовал первую повесть «Среди бед и напастей». В дальнейшем печатался в журналах «Живописное обозрение», «Беседа», «Исторический вестник», «Новый мир», «Русский паломник». Автор многочисленных, главным образом исторических, произведений: «Татарский отпрыск» (1896), «Среди бед» (1897), «Розы и тернии» (1898), «Лжецаревич» (1899), «Заморский выходец» (1900), «В грозу народную» (1902), повести «Федосеевский владыка» (1903), «Огневой еретик» (1905) и др
Содержание:
1. Заморский выходец
2. Лжецаревич
3. Татарский отпрыск
4. Брат на брата
5. Розы и тернии
6. Игра судьбы
Н. Н. Алексеев-Кунгурцев
Заморский выходец
Часть первая
I. Под ропот волн
Июнь месяц 1582 года. Жарко, только легкий ветерок с моря слегка смягчает жару. На темно-синем небе ни облака, и солнце, жаркое южное солнце, заставляет сверкать серебром глубокие воды Адриатики, огнем гореть купол святыни, красы и гордости Венеции — собора Св. Марка. Зной загнал венецианцев в их палаццо и лачуги, на каналах и лагунах не видно гондол, и зеленоватые воды не плещут, не бьются о мраморные ступени дворцов. Но море шумит. Волна за волной набегает на берег, взбивается, падает и, ропща, скатывается обратно. Это не просто море шумит — это говорит оно: так кажется тому молодому человеку, который вот уже с добрый час лежит на берегу, прислушиваясь к звукам волн. Он широкоплеч и, по-видимому, высок ростом. Ветер слегка шевелит его сильно отросшие золотистые волосы. Такого же цвета борода едва начинает расти. Лицо густо загорело, но в таких местах, которых не коснулся загар, кожа бела, как у северянина. Не югом веет от него. О северном происхождении говорят его слегка выдавшиеся скулы, глубокие голубые глаза. Юноша красив, но красота его своеобразна — она должна кидаться в глаза, когда он находится в кругу стройных, тонких черноволосых и смуглолицых венецианцев.
Молодой человек подпер рукой голову и задумчиво смотрит на море. Ему давно знаком язык моря, язык волн. Еще мальчиком выучился он понимать его. В детстве оно рассказывало ему чудные сказки о чудовищах, которые копошатся на тинистом дне, о волшебном дворце морского владыки, о подводных садах, полных разных чудес, о полях, по которым проносятся стада золотистых рыб, испуганных смехом и играми зеленокудрых и белых, как мрамор, дочерей морского царя… Теперь оно говорит об ином. Плещут, бьются, скатываются в море волны с мелодичным, печальным ропотом, и слышится юноше в этих звуках чья-то далекая скорбная песня, такая же мощная, необъятная и в скорби своей, как это зелено-синее море, и находит эта песня отзвук в его сердце, и хочется ему также запеть о своей тоске непонятной, о своей боли сердечной, неведомо откуда взявшейся; набежит посильней порыв ветра, загудит, зарокочет море — и новое ему чудится: кажется, что он слышит шум далекого леса, что это ели и сосны, колыхаясь своими вершинами, зовут его к себе, грозят и стонут, видя, что он не повинуется их призыву… А на сердце все тоскливей становится…
Тяжелая рука легла на плечо юноши. Он вздрогнул и обернулся. На него смотрели лукавые глаза его приятеля Беппо.
— Что это ты уединился, Марко? — заговорил Беппо, стройный черноволосый венецианец с веселыми черными глазами. — А я думал тебя встретить у Джованни. Прихожу — говорят, и не был… Кстати, тебе поклон от Бригитты, — продолжал приятель Марка, располагаясь рядом с ним.
— Я прямо из дома направился сюда. Здесь так хорошо! Как море поет! — ответил Марко, не глядя на приятеля и пропустив мимо ушей, случайно или намеренно, замечание о поклоне Бригитты.
II. Старец и юноша
Небольшая сводчатая комната. В широкое и высокое окно врываются целые потоки света. На длинном дубовом столе уголка нет свободного, до того он завален всякой всячиной. Толстые книги в кожаных переплетах, со стальными застежками, свитки пергамента, листки бумаги, испещренные рядами цифр, чертежи и географические карты, подзорная труба, реторты и сосуды странной формы — все это перемешалось в хаотическом беспорядке. Седая сильно облыселая старческая голова низко склонилась над столом. Морщинистая рука что-то быстро чертит на бумаге.
Скрипнула дверь.
— Ты, Марко? — спросил старик и поднял голову.
Свет упал на его лицо. Глубокие морщины тянулись по нему; седая борода спускалась на грудь; ясные глаза кротко смотрели из-под нависших бровей. Это было прекрасное лицо, полное величавого спокойствия старости.
— Я, дядя Карлос, — ответил звучный молодой голос. — Прости, я запоздал — уже давно наступила обеденная пора. Я сейчас принесу плодов и вина…
III. Кое-что о прошлом и будущем
— Ты уже знаешь, Марк, — начал старик, — что родина твоя не здесь, а далеко на севере, что тот язык, на котором мы говорим теперь, есть русский; знаешь ты также, что судьба случайно забросила тебя сюда еще в то время, когда ты был пятилетним ребенком, но каким образом пришлось тебе очутиться здесь, кто твои родные, где они живут — обо всем этом я еще не говорил с тобой: я ждал, «когда исполнится полнота времени». Теперь пора пришла…
— Кое-что у меня сохранилось в памяти, — задумчиво проговорил Марк. — Я смутно припоминаю бледное исхудалое лицо, обросшее густою золотистою бородою; впалые глаза, обведенные темными кругами, с тоской устремленные на меня; руку, с до того белою кожею, что сквозь нее синеют жилки, прикасающуюся к моему лбу; тихий шепот…
— Это — твой умирающий отец.
— Я помню также, что я называл его тятей… Как сквозь сон, еще мне припоминаются толпы размахивающих оружием людей, языки пламени, треск горящего дерева, вопли, стоны…
— Ты запомнил, насколько может запомнить ребенок. Когда ты выслушаешь меня, быть может, новые воспоминания воскреснут в — твоей памяти. Однажды, — это было пятнадцать лет тому назад, — в такой же ясный летний день, как теперь, в нашем городе царило необыкновенное оживление: прибыла галера, одержавшая победу над турецким разбойничьим судном. Говорили, что победа стоила венецианцам дорого, что разбойники дрались с дикой храбростью — тем более чести было нашим отважным морякам. В храме Св. Марка был пропет Те Deum
[1]
. Было привезено множество добычи и само турецкое судно с залитой кровью палубой, иссеченное, но еще годное для плавания. Говорили, что было освобождено более сотни христиан, томившихся в мусульманской неволе — они были гребцами у турок. Знаешь ли, что значит быть гребцом на турецкой галере? Более жестокой пытки нельзя придумать! Прикованный к скамье так коротко, что едва может приподняться, несчастный томится под палубой без света и воздуха, без устали поднимая и опуская тяжелое весло. Удивительно ли, что, как говорили, эти несчастные, когда вырвались на Божий свет, почти обезумели от радости? Радость заразительна, и венецианцы сами радовались не меньше освобожденных, братались с ними, пировали. Я вел тогда такую же затворническую полумонашескую жизнь, как теперь, и, если бы не мой старый слуга Жуан — он умер лет девять назад…
IV. Непокорная дочь
— Бригитта! Бригитта! Да оглохла ты, что ли? — с досадой крикнула полная небольшого роста женщина и хлопнула жирной рукой по плечу молодой девушки.
Та вздрогнула и обернулась.
— Что, матушка?
— Что ты на меня смотришь, словно неживая? Вбила дурь в голову, так вот теперь… Э-эх! послал мне Господь наказанье! Помоги-ка мне поднять этот кувшин. Силы-то, я думаю, побольше моего… Сама не могла догадаться помочь матери! — ворчала старуха.
Девушка послушно ухватилась за ручку кувшина. Стройный стан ее перегнулся, лицо покраснело от усилия. В этот миг она казалась еще прелестнее, чем обыкновенно, и, будь тут теперь Беппо Аскалонти, приятель Марка, он, наверно, не удержался бы от возгласа восхищения. Бригитта, казалось, была создана для того, чтобы привлекать к себе сердца всех. Стройная, грациозная, с лучистыми черными глазами, со смугловатой кожей, с ярким румянцем, с чуть приметным пушком над верхней губой — она была типичной южной красавицей. Тонкие брови слегка срастались у переносицы, подбородок был резко очерчен — признаки твердой воли и жестокости. Что касается твердой воли, то это она уже проявляла не раз, недаром же ее мать, толстая Марго, вдова резчика, называла ее упрямой, непокорной; но жестокости в ней никто не подметил, и она слыла за девушку с очень добрым сердцем. «Толстуха Марго», как звали соседки мать Бригитты, была далеко не довольна своей дочерью и, бывало, по целым дням ворчала на нее. Правда, у «толстухи» были очень веские причины для недовольства, — это единогласно утверждали все окрестные кумушки: Бригитта должна была благословлять судьбу, что она ей послала такого жениха, как богач Джузеппе Каттини; шутка сказать! у него было два дома, да не каких-нибудь лачужек, а настоящих каменных, и пяток таверн в разных концах Венеции; его жене, верно, не пришлось бы много работать, и она бы жила, как принцесса, и вдруг — неслыханное дело! — красавица отказала такому жениху. Действительно, можно было жалеть бедную «толстуху Марго», что у нее такая дочь! Зоркие соседки, конечно, открыли и причину отказа: всем в глаза бросается, говаривали они, что Бригитта бегает за этим огромным белобрысым северным еретиком, приемным сыном «колдуна» Карлоса. Сотни проклятий сыпались на голову бедного Марка; негодовали, почему такого «безбожного еретика» оставляют гулять на свободе и смущать христианские души; находили, что и сама наружность у него бесовская: «можно ли вырасти таким нечеловечески огромным без помощи дьявольской силы?» Дочери досужих кумушек были иного мнения о наружности Марка, но они не смели спорить и молчали, скромно потупив глазки.
V. Ссора
Когда Беппо и Марко вместе с братом Бригитты, Джованни, вошли, то первое, что им попалось на глаза, была фигура тучного кабатчика, сидевшего на скамье против входа и разговаривавшего с Марго. При виде его явное неудовольствие выразилось на лице Джованни, Беппо покосился на Джузеппе и плюнул, сделав гримасу. Он даже не кивнул головой Каггини и прямо направился к старухе Марго. Джованни холодно поздоровался с отвергнутым женихом своей сестры, один Марко приветливо кивнул ему головой и спросил:
— Как поживаешь, Джузеппе?
Тот свирепо посмотрел на него.
— Живу хорошо, с помощью Божьей. Да отчего Богу и отказать мне в помощи? Ведь я — не еретик какой-нибудь, а правоверный католик, — ответил он.
Марко улыбнулся такому ответу и пожал плечами.
Часть вторая
I. В церковь, но не молиться
Мартовское солнце хоть еще и не очень жарко, а все же горячее зимнего, и от лучей его заметно подтаивает, буреет, оседает и выпускает из-под себя мутные ручейки порыхлевший снег.
Уже началась порядочная распутица — в 1584 году после весеннего перелома зима круто повернула на лето, и в несколько дней московские улицы стали неузнаваемы. Где еще недавно шла гладкая, как бархатная ткань, дорога, окаймленная по сторонам высокими сугробами, там теперь тянулась бурая лента какой-то серой «жижи» из снега и воды. Москвичи и оглянуться толком-то не успели, а сугробы словно слизало и на их месте появились противные лужи.
— Бе-е-да! — покачивая головой, ворчал какой-нибудь сивый дед-старожил, пересекая, семеня шажками, дорогу и утопая в «жиже» по самую щиколотку.
— Кабы за зиму снега было поменьше, то, видать, иное было бы, — замечает со знанием дела какой-нибудь парень, молотя ногами противное месиво…
Немногим легче было верховым ездокам, это испытал на себе одинокий всадник, едущий утром по- одной из улиц Москвы, ведущей за город. Узкая улица, сжатая с боков заборами боярских дворов, казалась непроезжей, до того ее залило весеннею «жижей», и конь, несмотря на понукание, плелся тихим труском, а то и просто шагом, часто оступался, попадая копытом в наполненную талым снегом выбоину, скользил, когда улица спускалась под гору. Конь был не из особенно породистых, но грудастый, с крепкой шеей и сильными ногами, такой, про которого можно было сказать: «Добрый конек».
II. Тоже не молиться
Лучи утреннего солнца ударили по вершинам вековых елей и сосен в лесу, и темная хвоя их, уже выдержавшая зимнюю стужу и метели, словно посветлела, и легкий пар, едва глазу заметный, потянулся от их веток — это таял морозный налет, кинутый на них утренником. Опустились ниже лучи, облили светом тесовую крышу боярского дома, заиграли на слюде окон и ворвались сквозь их переборку в девичью спальню, сверкнули на золотой кисти постельного полога, и один шаловливый луч ухитрился пробиться и за него и лег светлым, теплым пятном прямо на лицо боярышни. Шевельнулась боярышня, но глаз не открывала, только чуть повернула головку. Это уже не сон крепкий, без сновидений, это — скорей дрема, полная грез.
Сладкая дрема, сладкие грезы! Грезится боярышне знакомое лицо… Серые очи ласкают ее взглядом и нежат… Ей словно жутко немножко, а между тем какая-то сладкая истома на сердце, и то замрет оно, то забьется, заколотится…
Кровь прилила ей к лицу и стучит в виски, а глаза сами ищут встречи с его глазами. И вдруг совсем-совсем близко к ней очутились его очи, и она не в силах отвести от них своих. Жгут, жгут!.. Его жаркое дыхание она чувствует на своей щеке.
— Милая! Голубка! — слыйшт она прерывистый шепот.
И вдруг губы его ожгли поцелуем ее щеку. Ее голова — как в огне. Что за смута на душе у нее! Тут и стыд, и радость. Сердце, кажется, из груди выпрыгнет.
III. Заподозренная
В то время, когда Степан Степанович, подозвав Аграфену, беседовал с нею, в глубине двора стоял высокий молодой парень и угрюмо смотрел на эту сцену.
— Груня! — крикнул он, едва боярские сани выехали за ворота.
Та подошла.
— Что, Илья?
— О чем он с тобой говорил?
IV. За обедней и после нее
Обедня затянулась: старичок священник любил служить не торопясь и без пропусков. Маленькая церковь была полна народа. Это все были окрестные вотчинки со своими чадами и домочадцами. Простого люда было мало видно: день был будний, и смердам и иной «меньшой братии» было не до молитвы.
В храме было жарко и душно, и боярин Степан Степанович имел полное основание распахнуть свою шубу и показать свой блестящий тегиляй. Кречет-Буйтуров стоял на обычном месте, на коврике, подле правого клироса. Голова его была гордо закинута, и он свысока поглядывал на стоявших невдалеке знакомых соседей-вотчинников. Он даже крестился как-то особенно, точно, творя крестное знамение, оказывал милость Богу.
Стоявшая рядом с ним Анфиса Захаровна молилась усердно, отбивала земные поклоны так, что становилось страшно за ее лоб, а крестясь, перекидывалась туловищем сперва несколько назад, а потом кланялась низко-низко, причем крест творила такого размера, что, перенося руку со лба, опускала ее не на грудь, а, скорее, на живот.
Катюша молилась неровно. Она то крестилась часто-часто мелкими крестиками, то забывалась, и Анфисе Захаровне не раз приходилось подталкивать ее в бок, чтобы напомнить, что нужно перекреститься.
Девушке было не до молитвы. Она чувствовала на себе горячий взгляд тех глаз, которые ей сегодня грезились в дреме, и смущалась под ним. А Александр Андреевич Турби- нин, как нарочно, не отрывал своего взгляда от ее лица. Он заметил ее смущение, подметил уже не один кинутый вскользь на него ее робко-виноватый взгляд, и сердце его трепетало от радости: он понимал, что все это — добрые признаки.
V. Старый знакомый
Всадник услышал зов Турбинина, подъехал к нему и спрыгнул с коня. Это был очень высокий и богатырски сложенный красивый молодой человек с небольшою золотистою бородой и усами, с несколько загрубевшей от солнечных лучей и непогоды кожей лица, с ясными голубыми глазами.
— Эх, да как же ты неловко попал, братец! — сказал он, беря Серого за узду. — Ну-ну, конек, вставай!
Серый словно только этого и ждал — он тотчас же поднялся. Поднялся и Александр Андреевич.
— Что нога? Изрядно примял коняга?
— Нет, ничего… Так, ноет малость. Как вот конь? — ответил Турбинин и заставил Серого шагнуть несколько раз. Конь прихрамывал на одну ногу.
Часть третья
I. Прерванные думы правителя
Шуйские не дремали. Это вот уже второй год знал Борис Федорович. Да, они не дремали. Они пользовались всяким случаем, чтобы вредить правителю. Глухая борьба продолжалась, ни на минуту не прекращаясь. Нападали они, Шуйские, душою борьбы которых был князь Василий Иванович. Он, Годунов, только защищался. Но уже терпение истощалось. Уже лютый гнев начинал все сильнее и чаще клокотать в его богатырской груди. Пора бы кончить.
— Да, пора бы кончить, — вслух повторил свою мысль Борис Федорович и остановился, и обвел взглядом палату, по которой прохаживался.
— Царев чертог! — продолжал он рассуждать сам с собой. — И золото, и парча. А чего все это стоит! Стоит-то чего! Ни дня, ни часа спокойного. Вечно настороже, вечно в опаске. Куска спокойно проглотить нельзя — того и гляди, отравленный. Ведь хотели ж отравить, уж это доподлинно известно, да сорвалось. А теперь это измыслили — развести царя с Ириной. Неплодная, дескать. Ха! Она неплодная! Царь — вина, а не она. И этот Дионисий тоже увязался с ними. Разрешенье свое владычное дать хотел на развод. У! Вороги! Хорошо, что я сведал, что всюду у меня глаза есть! А не сведай? Что тогда? Ирину постригли бы, а меня… меня либо услали бы к Белому морю, либо и того хуже — придушили бы. Эх, кабы не дети мои! Бросил бы все, зажил бы простым боярином. Все из-за них боюсь: хочется им жизнь устроить лучше. Детки, детки!
Дверь распахнулась, и хорошенькая маленькая девочка, блистая черными глазенками, с веселым смехом вбежала в комнату.
— Батя, батя! Спрячь! — хохоча воскликнула она, прячась за отцовскую ферязь.
II. Глава полуописательная
Марк Данилович неровными шагами прохаживался по комнате. За протекшее время боярин сильно изменился. Последние следы юношеской свежести и мягкости изгладились с его лица; суровая складка набежала между бровями, горькие морщинки обвели рот. Это был уже не юноша, это был мужчина, повидавший горя.
Его горем была любовь к Тане. Как ни боролся он со своим чувством, как ни заглушал он его — это чувство жило, и, нет-нет, давало себя знать приступами мучительной тоски. За эти годы переменилось многое, кроме душевного состояния Марка Даниловича. Его вотчина представляла какой-то благословенный уголок во всей окрестности. Населена она была свободными людьми: в поместье молодого боярина не было ни одного раба: села и деревни поражали своим «сытым» видом. «Мальцы» бегали в школу, которую устроил Марк Данилович. Помня свою обязанность: «выступать в поле»
[33]
на службу государеву «конно, людно и оружно», он на случай похода подготовлял должное число молодых парней и, отыскав в Москве, в «Немецкой слободе», знающих ратное дело иноземцев, поручил им выучить будущих воинов конному и пешему строю. Теперь с его «молодцами» могла поспорить разве только наемная царская дружина.
Одним словом, имение Марка Даниловича, густо населенное, потому что в него стекались привлекаемые льготами крестьяне от всех соседних помещиков, представляло из себя своего рода маленькое государство со своеобразным управлением, со своими законами и обычаями, государство, несомненно, гораздо более благоустроенное, чем вся тогдашняя Русь. Достичь всего этого Марку удалось в такое короткое время лишь благодаря его энергии. Это ему стоило немалых усилий и борьбы с недоброжелателями. А их было немало: все окрестные помещики были его тайными или явными врагами. Он их презирал.
Но был еще враг, враг злобный и непримиримый, с которым приходилось вести борьбу. Этот враг был поп Макарий, настоятель церкви в селе Марка Даниловича.
Вот к теперь, расхаживая по комнате, молодой человек чувствовал, что грудь его дрожит от гнева. Он мысленно переживал разыгравшуюся за час перед этим сцену между ним и Макарием. Он ясно представлял себе сухую, длинную фигуру попа с дряблым лицом, длинною козлиной бородой и впалыми, злобно сверкающими глазами. Он видит его поднятую руку, слышит хриплый, раздраженный голос, выкрикивающий: «Еретик!»
III. Сборщик подписей
— Боярыня! Отец Макар приехал.
— Отец Макар? Зови его в светлицу да дай мне приодеться, что ль.
И Василиса Фоминишна, спешно допив кружку утреннего сбитня, поднялась с лавки.
Время и на ее лице оставило свой след. Она была по-прежнему хороша собой, но ее взгляд потерял былую ласковость, морщинки перерезали лоб.
Отцу Макарию пришлось ждать недолго.
IV. Пред очами правителя
Марк Данилович был немало изумлен, когда однажды утром во двор его усадьбы въехало несколько конных стрельцов.
— Зачем пожаловали? — спросил их ключник.
— До боярина твоего дело есть. Подь, доложи ему!
Кречет-Буйтуров и сам как раз вышел.
— Что скажете, братцы?
V. Боярыня и боярышня
— Боярыня Василиса Фоминишна, слыхала ль новость? — сказала, вбежав запыхавшись в светлицу, некая Софья Григорьевна, жена одного из местных вотчинников, первая вестовщица и сплетница.
— Что такое?
— Ах, матушка, такое, что руками всплеснешь. Еретика-то нашего стрельцы взяли и в Москву свезли!
— Ну!
— Честное слово! Сама видела, как взяли его. Он, это, в середине, а кругом все стрельцы. Такою он мокрой курицей сидел, куда и прыть делась. Яко татя повезли, хе-хе! Да и не далеко он, сказать правду, ушел от татя. Ну, я побегу.
Николай Николаевич Алексеев
Лжецаревич
Часть первая
I. Запоздалые путники
Под вечер декабрьского дня 1602 года по проезжей дороге в глубине векового литовского леса ехали два всадника.
Один из них был человек сильного телосложения, широкоплечий, одетый в темный подбитый мехом кафтан и в низкую соболью шапку, прикрывавшую его лоб и уши. Из-за кушака выглядывала пара резных рукояток длинноствольных пистолетов, сбоку была прицеплена сабля в бархатных ножнах с серебряными перехватами. Длинная, широкая золотистая борода лопатой падала на грудь. Внимательный наблюдатель мог бы подметить в этой бороде местами блестки седины. Седина эта, однако, не была «серебром лет», потому что лицо всадника — красивое лицо чисто русского типа — было молодо, хотя серьезно, почти печально.
Второй всадник, ехавший рядом с ним, был почти на целую голову ниже его. Овчинный полушубок казался несколько узким для его широких плеч, высокая баранья шапка, напоминавшая казацкую, была сдвинута немного на затылок и открывала часть рыжеватых волос над умным выпуклым лбом, на котором бросалась в глаза крупная «родимая» бородавка; такая же бородавка виднелась под правым глазом. Эти бородавки очень портили круглое белое лицо всадника; не мог сообщить ему привлекательности и широкий, несколько приплюснутый нос. Желая подбодрить коня, всадник дернул поводья обеими руками; при этом можно было заметить, что одна из его рук короче другой.
По-видимому, природа отнеслась к нему не как мать, а как мачеха и одарила его довольно неказистою внешностью.
А между тем, в этом некрасивом, почти безобразном человеке было что-то, что должно было выделять его из ряда других. Это «что-то» сказывалось во всем: и в его ухарской посадке на коне — сухом, жилистом «степняке» — и в несколько горделиво закинутой голове, и в быстрой смене выражений лица, и в глазах — некрасивых светло-голубых глазах — тусклых, словно выцветших, но умных, живых и глубоких, в которых трудно было прочесть, что таят они, как трудно узнать, что скрывает глубь Северного моря, цвет которого они напоминали.
II. В лесной усадьбе
В нескольких верстах в сторону от проезжей дороги стояла усадьба пана Феликса Гонорового. Лес угрюмый, дремучий, со всех сторон надвигался на нее, и случайно забредшему в эту часть леса путнику нужно было бы быть очень внимательным, чтобы различить между деревьями крышу панского дома.
Но такой путник мог быть, действительно, только случайным: по доброй воле в эту часть леса редко кто заглядывал.
Окрестные крестьяне нарочно делали изрядный крюк в сторону, только бы пройти по возможности подальше от этой усадьбы: недобрая слава шла о ней. Причиною же этой недоброй славы был сам хозяин, пан Гоноровый — «проклятый», как звали его крестьяне, «вампир», как называли его окрестные паны из тех, которые были поученее.
В то время, когда боярин Белый-Туренин и Григорий ехали по лесу, прислушиваясь к отдаленному еще вою волков, почти за час перед тем, как им пришлось достигнуть поворота дороги и услышать лязг сабель и крики сражающихся, в одной из комнат «лесной усадьбы» находился сам хозяин ее.
В комнате было темно. Пан Феликс, тяжелыми шагами ходивший по ней, остановился и крикнул:
III. Побоище
Когда боярин Белый-Туренин и Григорий приблизились к тому месту, откуда доносился шум битвы, то они увидели, что хотя здесь дорога, по которой они ехали, действительно слегка поворачивала в сторону, но, вместе с тем, пересекалась с другою дорогою, гораздо более широкой. На этой-то новой дороге и кипел бой.
Свет полной луны позволял ясно различать все подробности.
Тройка запряженных в широкие сани горячившихся коней стояла неподалеку; их сдерживал под уздцы рослый парень.
В санях стоял и отчаянно отбивался молодой человек, с бледным красивым лицом, опушенным небольшою темною бородою. На него нападало несколько человек, из которых некоторые, по-видимому, были поранены саблей отбивавшегося. Все нападавшие были пешие. Их коней держал в стороне какой-то малорослый парень с женственно-красивым лицом. Не принимая участия в битве, он лишь делал указания нападавшим, выкрикивая певучим спокойным голосом по-польски:
— Фома! Фома! Не зевай! Накидывай петлю-то! Эх, не так! Ну-ка, ты, Юшко! Ты половчей, попробуй!
IV. На волосок от смерти
Биться Григорию против двоих было нелегко. Он отбивал своей саблей удары, отклонялся то в одну, то в другую сторону от вражеских клинков. Теперь настала его очередь отступать. Стефан давно уже выбрался из зарослей, и, наоборот, Григорий был загнан своими противниками в кусты. Он чувствовал, что еще немного — и ему не устоять: биться с двумя такими бойцами становилось не под силу. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда пан Феликс пробурчал:
— Стефан! Я один справлюсь. Поди, бейся с другим…
«Слава Богу! С одним-то я еще потягаюся!» — радостно подумал Григорий, скрещивая свою саблю с оружием противника, когда Стефан, повинуясь панскому приказу, отъехал.
Однако и с одним паном Гоноровым нелегко было управиться. Пан не придерживался никаких, обычных правил, он рубил сплеча.
Здесь сила заменяла искусство. Кривая сабля его так и мелькала в воздухе. Григорию некогда было нападать — он едва успевал отбиваться. А пан все наступал. Его тяжелый, большой конь напирал грудью на сухопарого «степняка» и заставлял подаваться назад, все дальше и дальше в кусты.
V. После битвы
— Боярин! Он тебе плечо зарубил?!
— Ничего, пустое. Хорошо, что ты цел остался — близко было…
— Что и говорить! Совсем на краю могилы стоял. И что со мной сталось, понять не могу! Словно одурел. Ведь знаю, что сейчас конец мне, а саблю поднять силы нет. Кабы не ты — шабаш. Спасибо тебе! Вот уж спасибо! Век не забуду. Дай-ка-сь, я тебе плечо перевяжу.
— После. Теперь к саням пойдем. Вишь, лошади совсем в кусты зашли да бьются: опрокинут сани, чего доброго, либо ускачут.
— Не уйдут кони. Успеется. Поверни-ка плечо поскорей. И-и, какая рана! Как ее не перевязать? Этак и кровью изойти можно… Мы ее сейчас затянем — рану-то…
Часть вторая
I. Не от мира сего
В соборе Ивана Великого в Москве только что отошла обедня. Был праздник Успения, а потому молящихся было много. Народ густыми толпами выходил из храма и, замешкавшись ненадолго на паперти, в последний раз осеняя себя крестным знаменьем, расходился в разные стороны.
Уже после того как выбрались из храма наиболее усердные богомолки-старухи и даже разбрелись нищие, стеной стоящие подле паперти и на ней, из церкви вышел последний молящийся.
Это был очень высокий и очень худощавый молодой человек. Узкие плечи и впалая грудь не говорили в пользу его здоровья; то же самое можно было сказать и об изжелто-бледном цвете его лица. Вся фигура его, несмотря на большой рост, выглядела какой-то немощной, расслабленной.
Он довольно долго стоял на паперти, истово крестясь, потом, вздохнув, стал спускаться с паперти и, только отойдя на несколько шагов от храма, прикрыл шапкой свои жидкие, прямые, очень светлые волосы. Шел он сгорбившись и при ходьбе неуклюже размахивал длинными, худыми, как щепки, руками. Сколько могло быть, ему лет? Смотря на его лицо, это было довольно трудно определить. Усы его еще только пробивались, на подбородке был лишь едва заметный пушок, но все же молодостью от этого лица не веяло. В нем было что-то старческое. В глазах не было юношеского блеска; светло-голубые, словно выцветшие, они смотрели грустно-мечтательно.
Шедшего звали Александром Лазаревичем. Он был старшим сыном боярина Лазаря Павловича Двудесятина.
II. Два солнца
День стоял чудный. Было бы жархо, если бы легкий ветерок не умерял жары.
Весьма понятно было, что боярышне Пелагее Парамоновне, дочери боярина Парамона Парамоновича Чванного, надоело сидеть в душной горнице да еще без работы, так как день был праздничный, и она спустилась в сад. Впрочем, наше название «сад» тут было едва ли применимо. Ни подстриженных деревьев, ни куртин, ни усыпанных песком змейкой вьющихся дорожек здесь не существовало. Это попросту был остаток леса, некогда росшего на месте Москвы; немного расчищенный, местами вырубленный, он все-таки производил впечатление леса, растущего и ныне в сотне-другой верст от Москвы. Этому впечатлению не мешали даже и гряды с различными огородными овощами, и сильно разросшиеся кусты малины, и посаженные местами яблони: все это утопало в массе великанов-деревьев, подернутых по коре беловатым мхом, словно сединой лет. Дворня боярина, да и сам он, понимали характер этого сада и именовали его не иначе, как «леском, что подле дома растет», или «нашим леском», или, наконец, «леском, в коем капуста и репа понасажена». Будь такой «лесок» у нас с вами, читатель, мы бы его назвали парком, но тогда это слово было неизвестно.
Итак, ничего не было удивительного, что боярышня Пелагея захотела погулять в жаркий день под тенистыми деревьями сада-леска. Но удивительно было то, что она, тихо пройдя по сеням, медленно спустившись с крыльца, вдруг, едва вышла в сад, пустилась бегом с такою быстротою, с какою вряд ли бегивала и в детстве. Не менее удивительно было, что она, прибежав в самую удаленную часть сада, к забору, который выходил на одну из очень скудно населенных улиц Москвы, внезапно остановилась, как вкопанная, и, запыхавшись пробормотала:
— Слава Богу! Успела!
Потом она с этого места ни шага: опустилась на траву и глаз с забора не спускает.
III. Кое-что о сватовстве и о том, кого сватают
Слова Марьи Пахомовны Двудесятиной, сказанные ею сыну Александру, что отец сбирается его женить, не были сказаны наобум. Правда, Лазарь Павлович напрямик ей еще ничего не говорил о своем намерении, но она видела, что дума об этом зреет в его голове.
Кроме того, она знала, — что обыкновенно добрый и уступчивый ее муж, когда что-нибудь «крепко надумывал», то становился упрям, как вол, и мешкать с приведением в исполнение своего желания не любил. Туг он был только на надумыванье, а коли надумал, то начнет действовать скоро, не мешкая — полетит, что на тройке.
Так было и в данном случае. Прошло месяца два, а о предстоящей женитьбе Александра не было сказано ни слова.
Вначале обеспокоенный заявлением матери «богомолец» — как звали Александра в семье — совершенно успокоился и с большим, чем прежде, рвением отдавался хождениям по церквам и монастырям и чтению церковных книг.
Однажды, не задолго до обеда, в серенький октябрьский день, Лазарь Павлович отдал холопам приказ позвать Марью Пахомовну к нему из горницы, где она сидела за работой.
IV. В доме князя Щербинина
Молодой боярин, князь Алексей Фомич Щербинин собирался засесть за обед.
— Кто это у тебя там, Аленушка, — сказал он, помолясь и усевшись за стол: — монахиня, кажись, какая-то? Я, проходя, мельком видел.
— Это ко мне инокиня-старушка забрела мимоходом. За сбором она в Москву прислана. Поклон от матери Максипатры тебе да мне привезла, — ответила Елена Лукьянишна.
— От матери Максипатры?
— Да, от Дуняши…
V. Неприятное открытие
Царский истопник Иван Безземельный провожал гостя, своего кума Никиту, прозванного за силу Медведем.
— И чего же ты так торопишься, куманек?
— Пора мне, кум, — отвечал Никита, не очень высокий, но чрезвычайно широкий в плечах, молодой парень.
— Столько времени мы с тобой не видались — почитай, с похорон крестника моего… Да, да! Так и есть! С самых похорон — и ты посидеть у меня подольше не хочешь.
— Пора мне, — повторил Никита, и добродушное скуластое лицо его вдруг стало сумрачным.