Крамола. Книга 2

Алексеев Сергей

Роман «Крамола» — это остросюжетное повествование, посвященное проблемам русской истории, сложным, еще не до конца понятым вопросам революции и гражданской войны.

Книга вторая. ДОЛЯ

1. В ГОД 1931…

После долгого, безрадостного ненастья ночью вызвездило, и утром Вербного воскресенья над холодной землей воссияло солнце. А уже к полудню над синей далью забрезжило зыбкое, жаркое марево, и жирная влажно-черная почва в запущенном огороде бывшей архиерейской усадьбы окурилась теплым, ладанным паром. Птицы, залетая в конюшню, теребили с линяющих лошадей шерсть, безбоязненно сновали возле человеческих рук, лезли в кормушки за овсом, клевали его у самых копыт и, вконец одурев от тепла и весенней суеты, не могли найти выхода и бились об оконные стекла.

Никодим ворчал на птиц, выпуская их на волю, и, не скрываясь, громко ругал нынешних постояльцев усадьбы. Пол в конюшне прогнил, иструхлявел и теперь смешивался с навозом. Никодим менял половицы, однако сытые выездные кони к весне и день и ночь копытили обветшалый пол, пробивая новые дыры. При случае старый конюх жаловался своему новому хозяину — начальнику уездного ГПУ Марону, просил сделать ремонт, но тот лишь вглядывался в лицо Никодима, будто силился вспомнить, кто это перед ним, и хмурил широкие, разлапистые брови. Изредка, мимоходом, бросал: дескать, мы в этом помещении временно, потерпишь и ты, и кони переждут. Кучера же, лихие, крутые парни, вовсе не хотели слушать старика. Говорили: сначала социализм построим, потом и до конюшен черед дойдет. Им только б кони накормлены были да ко времени заложены. Взяться самому перестелить полы уже не было сил и здоровья, поэтому Никодим кое-как забучивал дыры кирпичным крошевом, забивал досками — только бы лошади ног не ломали. Докармливать старика оказалось некому, и он держался за свое место при бывшем архиерейском дворе, за каморку в каретном сарае, где ему позволили жить, и молился, чтоб умереть на ногах, в одночасье.

Никодим выметал навоз из конюшен, полюбовался на ведреный, тихий денек и, перекрестившись на пустые маковки домашней церкви, пошел к бывшим архиерейским погребам. Это место на усадьбе огородили новым высоким забором, а старый заплот из лиственничного половья остался внутри и теперь годился разве что на починку полов в денниках. Ходить сюда запрещалось: у калитки стоял часовой с наганом, однако старика пускали без слов, зная его нужду.

Оказавшись за калиткой, Никодим ушел за погреба и начал вынимать пластины из заплота. Столбы подгнили, перекосились, и колотые пополам бревна закусывало в пазах. Он огляделся, подыскивая стяжок, и услышал тихую молитву. Приглушенный женский голос нашептывал псалмы, и Никодиму сначала почудилось, будто пение идет из погребов. Он перекрестился, озираясь, но когда приблизился к новому забору, понял, что поют за ним. Прильнув к щели, старик увидел женщину в монашеском одеянии и худосочного, с птичьей шеей, старичка с букетом желтеющей вербы. Лиц он не рассмотрел, да и фигуры-то людей видел всего мгновение, однако каким-то чутьем узнал обоих, а узнав, заторопился. Прихватив первую попавшуюся доску, он потрусил мимо часового к конюшне и там, прислонив ношу к стене, отдышался. «Неужто живые еще? — радовался и сомневался старик. — Ведь и думать не думал…» Никодим вышел за ворота и тут же увидел мать Мелитину. Привстав на каменное основание забора, она пыталась вставить веточку вербы в железную трубку над воротами, прибитую здесь, чтобы по праздникам вывешивать красный флаг. Прошка Грех, от старости ставший совсем маленьким, мальчиковатым, подсоблял ей, придерживая за длинный подол.

— Матушка, — позвал Никодим и, сам того не ожидая, заплакал. — Неужто жива, матушка…

2. В год 1920…

Первые два дня после освобождения и назначения в ревтрибунал Андрей прожил как-то механически, не осознавая до конца, что с ним происходит. А происходило невероятное с точки зрения человека обреченного, «отпетого»; казалось, какая-то неподвластная сила, равная всевышней воле, управляет теперь всей его жизнью, и свое собственное желание, своя воля существуют лишь для забавы, как погремушка для ребенка. По сути, он ощущал то же самое, что в тюремной камере, — строгий распорядок быта и бытия, с одной лишь разницей, что вокруг не было стен, решеток, волчка в двери и охраны. Впрочем, охрана была. Вместе с одеждой и амуницией, с мандатом и отдельным двухкомнатным номером в гостинице Андрей получил личную охрану — неказистого с виду, но энергичного человека лет тридцати пяти по фамилии Тауринс. Когда Андрею представили его, в душе ворохнулось легкое сопротивление: зачем ему охрана?

Однако по тюремной привычке он тут же отмел все сомнения: жизнь следовало принимать такой, какая она есть. Бессмысленно же возмущаться и протестовать против стен, решеток и запоров, когда сидишь под стражей. Тем более что латышский стрелок Яков Тауринс плохо говорил по-русски и, видимо, стесняясь этого, говорил мало, а, живя рядом, жил незаметно, как полагается телохранителю.

Андрей полежал еще немного под солдатским одеялом с белой простыней и сел, щурясь на солнечное окно.

Он надел френч и, взявшись за ремень, вдруг отложил его. В этот миг он словно вспомнил, что у него нет оружия, нет той тяжести, упакованной в кожу, которая всегда была на ремне. Оказывается, он получил все, кроме оружия! И мысль эта в первую минуту обескуражила его. Конечно, можно и без револьвера, если за тобой по пятам теперь ходит телохранитель, да еще бывший конвоир, ныне ставший чем-то вроде денщика. Но в том, что, предусмотрев все, ему не дали оружия, крылось недоверие. Именно недоверие! Иначе бы хоть какой-нибудь револьверишко да сунули. Что за солдат, если в войну ему не положено оружия?

«Погоди, а может, в ревтрибунале не полагается? — попробовал успокоить себя Андрей. — К чему? Зачем судье оружие?»

3. В год 1931…

Есаульский ночлежный дом, некогда поставленный милостью купцов и золотопромышленников для нищих, зимогоров да пропившихся приискателей, был переименован в Дом колхозника, и потому впускали туда лишь по справкам члена колхоза. Остальной приезжий народ, застигнутый ночью, гуртился во дворе, ожидая благосклонности молодой стриженой женщины, приставленной следить за порядком. А пока жег костер, приворовывая дрова, и с тоскливой надеждой поглядывал на высокое крыльцо, где, говорят, после одиннадцати часов появлялась хозяйка и отбирала ночлежников. А поскольку бессправочный народ был каждый день один и тот же — те же нищие, калеки, бездомные бродяжки и еще бог весть какой люд, как сор, несомый по земле, — редко кому удавалось переступить порог заповедного отныне Дома. Но зато ближе к полуночи во двор приходил милиционер проверять документы, и тогда оказывалась еще одна возможность переночевать в тепле, если у кого таковых не обнаруживалось либо вызывали подозрение. А уж самых последних, что оставались под открытым небом, в основном — нищих и калек, разводили по домам сердобольные есаульские старушки.

Не найдя приюта в церкви — в ней был устроен склад потребительской кооперации, мать Мелитина расспросила людей и отправилась в Дом колхозника. Там, во дворе, уже пылал костер, вокруг которого сидел и стоял бесприютный народ. Появление монахини со старцем на закорках вызвало набожное оживление. Круг пораздвинулся, помогли усадить на пустой ящик Прошку Греха и самой дали место. А тем часом горбатая старуха-нищенка, согнутая пополам, рассказала, как можно попасть на ночлег, и, отозвав, поманив скрюченной рукой в сторонку, подальше от света костра, попросила благословения. Мать Мелитина не отказала, и тогда нищенка, целуя руку, заговорила, зашептала:

— Матушка! Мученица преблагая! Да как же ты в рясах-то ходишь? Ведь запрет ныне! Строгий запрет! Как увидют, так сразу и заарестуют!

— Как же мне ходить, сестра, коль постриг приняла? — возвращаясь к огню, спросила мать Мелитина.

— И то правда, и то, — заворковала старуха. — Так боязно, уж очень боязно.

4. В год 1920…

Возле двери своего номера Андрей на мгновение остановился, перевел дух. Из номера доносился приглушенный говор, чьи-то нервные шаги и скрип сапог. «Сбежались, ждете, сволочи!» — с ненавистью подумал он и, ногой растворив дверь, не глядя на собравшихся, прошел в свою комнату. За спиной возникла тишина. Андрей распахнул створки рамы, вдохнул полной грудью ласковый утренний ветер и содрал с себя ремни, затем, выворачивая рукава, стащил френч и швырнул его в угол.

В дверь осторожно постучали. Андрей стиснул зубы, сжал кулаки: нет, они не оставят в покое…

— Ну ты и переполох устроил, Андрей Николаич! — восхищенным шепотом проговорил Бутенин, притворив за собой дверь. — Всю ночь искали! Тут как штаб… И товарищу Шиловскому доложили!

— Пошел вон! — сквозь зубы выдавил Андрей.

— Да ты что, Николаич? — засмеялся Бутенин. — Я им, дуракам, говорю: чего вы всполошились? Да он к девкам пошел! Приглянулась бабенка — он с ней где-нибудь и… А утром явится!

5. В год 1919…

Полковник Березин прибыл в свою вотчину в туманный полдень, когда от лютых крещенских морозов замерзали на лету воробьи. Никто его не ждал и не признал в лицо, поскольку ехал он в медвежьей полости с верхом да еще завернутый с головой в лисью доху. Он остановился у печального пепелища на месте отцовского гнезда, не выбираясь из кошевы, мрачно поглядел на огарки бревен и заснеженную печь, затем велел ехать на кладбище. Там он постоял у родных могил, вытер леденеющие на щеках слезы и отправился пешком по селу. Березино в тот час словно вымерло, лишь дымы стояли над крышами да собаки брехали на задворках.

Тогда он стал заходить в избы. А к первому зашел к Мите Мамухину, потому что вдруг увидел резные наличники от своего дома, наложенные кое-как на крохотные оконца, а возле ворот — полузанесенного снегом гипсового льва. Митя в тот момент спал на полатях, сын его, Ленька, — на печи, и лишь в углу под иконами сидела и пряла дочь Альбина. Полковник Березин поздоровался и снял шапку.

— Вставай, батяня, — даже не взглянув на гостя, окликнула дочь. — Это по твою душу пришли. Вставай, родимый, да мужайся.

Митю Мамухина обычно трудно было добудиться, а тут он как-то сразу очнулся и, свесив голову с полатей, долго смотрел на вошедшего. И вдруг признал:

— Барин! Михаил Иванович! Вот так гостенек пожаловал!

ВОЛЬНОМУ — ВОЛЯ…

… В названии второй части романа Сергея Алексеева — «Доля» — слышится мне другое и тоже исконно русское слово — воля. Как бы ни складывалась жизнь, как бы ни давила личная, тесно связанная с условиями общественной жизни недоля, человек волен в душе своей, волен в конечном выборе своем — быть ли слепым исполнителем чужой вали, каким-нибудь «винтиком» в машине великой и бесконечной революции, или Человеком, подобием Бога, строящим свою жизнь по законам, вселенского разума, в соответствии с Природой, в том числе и прежде всего — с природой человека.

Сколько же еще испытаний выпадет на долю Андрея Березина и матери его! Испытаний, которые было бы точнее назвать искушениями. Потому что испытывается душа, нравственный ее стержень — совесть.

Мы встречаемся с Андреем в тот час, когда распахиваются перед ним двери камеры, из которой готовился он — и по делам своим, как справедливо полагал, — готовился перейти в мир иной. И предстоит ему искушение огромное — самому вершить суд скорый и страшный, вершить именем пролетарской диктатуры. В Сибирь он должен вернуться председателем ревтрибунала. Почему? За что ему такая «честь? Да потому, что именно такие люди, глубоко национальные, корневые носители духа народного, и должны стать, по замыслу архитекторов и прорабов строительства „нового мира“, движущей силой в бесконечном восстановлении, перестройке вновь и вновь методически разрушаемого гигантского муравейника, в который превращена Россия…

Муравейник в застекленном ограниченном пространстве — какой жуткий и многозначный образ-символ! Символ устанавливаемого кем-то предела в развитии, символ искусственно вносимой обреченности на инфернальность, бесконечно повторяемый круговорот низших форм жизни. И предел этот — венцу Природы, человеку. И предел этот — народу, который всей своей предыдущей историей доказал способность и к освоению огромных земных пространств, и к проникновению в сокровенную суть понятий об окружающем мире, о законах Вселенной. (Может, и поставлен был этот предел потому, что чьим-то неведомым целям мешала эта устремленность в даль и высь, этот гигантский размах, эта богатырская игра мощных народных сил?)

Муравейник под стеклом… Зловещий смысл насильственного эксперимента над массами живых существ. Только достроят свою пирамиду до сверкающих высот стеклянного потолка — и рука Шиловского несколькими энергичными движениями вновь разворошит, разрушит — «до основанья, а затем…» (как поется в знаменитом гимне только у нас, в общепринятом переводе на русский язык. Подумать только! Ни французы, ни англичане, ни немцы, возможно, далее и не подозревают, как радикально искажен смысл известного творения Эжена Потье: они ведь вряд ли занимались обратным переводом с русского на свои языки, они пользовались оригиналом, где столь бескомпромиссного сокрушительно-разрушительного смысла не вкладывалось).