Материк

Алексеев Сергей

Имя Сергея Алексеева сравнительно недавно появилось в советской литературе Но уже с первых шагов молодой прозаик обратил на себя внимание читателей и критиков знанием материала, искренностью интонации, точностью языка В книге «Материк» С Алексеев продолжает свою основную тему — рассказ о людях, живущих и работающих на сибирской земле.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Жил-был вятский мужик Меренька. Родителей Меренька рано схоронил и остался один-одинешенек. Лежит он день и ночь на печи и все думает, как тяжко ему да тоскливо жить на белом свете. А пока думал, корова во дворе от голода изревелась, конь все ясельки изгрыз, курочки, так те совсем легонькие сделались, поднялись на крыло и улетели. Однажды Меренька слез с печи и надумал хозяйством заняться. Коровенку, чтобы не пасти, за баню затащил, где трава по пояс выдурила, коня на волю отпустил, забрал последнее яичко из курятника и снова на печь. Давно время жениться пришло, однолетки Меренькины по одному да по двое ребятишек завели, а Меренька придет на вечерку в дырявых портках, над ним все девки смеются. Настали холода, у Мереньки ни палки дров. Обрубил, обколол он все углы у избы да в печи стопил — не нагрелся. Доняла его все-таки избяная стынь, запряг Меренька коня и поехал в лес за дровами.

Вот едет он по лесу, а навстречу ему красна девица идет. Белая коса на груди лежит, до самой земли достает, глаза ровно небо, глянешь — дух захватывает, а статью-то лебедь, да и только. Идет — земли не касается, рукою взмахнет — того и гляди, взлетит. Но одежа на ней — не лучше, чем у Мереньки: сарафан в заплатах, рубаха поизношена, как ситечко просвечивает.

— Чья-от будешь? — спрашивает Меренька, а сам глаз отвести не может. — И куда босая-то идешь?

— Сиротина я, — отвечает девица, — хожу по свету — горе мыкаю.

— Я тоже сирота, — говорит Меренька. — А зовут-то тебя как?

1

Трофейный беккеровский рояль привезли в Торбу на одной платформе с артиллерийским тягачом, тоже трофейным. Порыжелый от ржавчины, грязно-зеленый тягач согнали на землю, выкрасили и отправили его в лес на трелевку хлыстов. Однако года четыре трофейная машина ползала по торбинским лесосекам, соперничая с лошадями и отечественными газогенераторными трелевочниками, пока внутри у нее что-то не сломалось. Запчастей к тягачу не было, и отлично сработанный немецкими инженерами вездеход с глубоко закрашенной свастикой стал ломтем железа и памятником послевоенной эпохи. Пройдет, наверное, еще лет пятьсот, а может, и больше, когда глыба стали превратится в прах, в ржавое пятно на желтом песке среди соснового бора. Как говорят — из земли пришло и в землю же ушло.

А беккеровский рояль сняли с платформы лишь через неделю. Затем месяц он стоял на станции, прикрытый обрезками горбыля, пока лесоучастовское начальство решало, куда его деть. Торба только еще строилась, и помещения, куда можно было затолкать черный ящик, пока не было. Наконец его погрузили на подводу, отвезли в центр поселка и поместили в сруб недостроенного клуба. Когда же клуб достроили, инструмент оказался прочно запертым в комнате, где разместилась библиотека. Чтобы выкатить его, требовалось ломать стену…

Так и простоял он там весь остаток жизни, заваленный книгами, щербатый и по-стариковски желтозубый. Молодая, но отчего-то хилая библиотекарша тетя Фрося держала на нем плитку с чайником и два раза в день кипятила воду, наливала ее в грелку и привязывала к животу. Едва чайник закипал — из недр черного ящика появлялся едва слышный гул, чем-то напоминавший бульканье воды.

На этом рояле сыграли всего дважды за все его существование в Торбе. Первый раз играл лилипут из заезжих гастролеров. Мне тогда было семь лет, но ростом я уже был с лилипута, а оба мы — вровень с инструментом. На концерт мы приехали на лошади, которую привязали у клуба, а тулупы, чтобы их не стащили вербованные, занесли к тете Фросе в библиотеку. Так вот, когда мы вернулись за тулупами, я увидел лилипута совсем близко. Он стоял перед черным ящиком с лицом растерянным и по-детски изумленным.

— Боже! — восклицал он. — Ведь это беккеровский рояль! Вы понимаете!

2

Смородина в тот год не уродилась. По низинам вымокла в половодье, а на гривах выгорела от зноя. С мая до покоса ни одного дождичка. Но едва косить начали — и зарядил сеногной. Покос растянулся до августа, кое-как сметали четыре стога на ближних лугах, на дальних же все сено в копнах. А говорят, в копнах не сено, в долгу не деньги. Надо бы ягоду промышлять, пока не развиднеется и не подсушит ряды, однако все смородиновые места по Чети объехали — пусто. На симоновских лугах с горем пополам ведро набрали. Ягода мелкая, сорная, насквозь клопами пропахла, впору выкинуть, но все-таки домой привезли. Дома бабушка трехведерный котел сиропа сварила, с добычей ждала. А как увидела добычу — руками всплеснула:

— Вот так на!.. Ни сена нонче, — ни ягоды… Однако война будет или голод.

Она все неурожаи связывала с грядущими бедствиями — и, слава богу, ошибалась. Мы не голодовали, наш дедушка Семен Тимофеевич оставался дома, а это значило, что войны нет и не ожидается, поскольку без деда ни одна война с начала века не обходилась.

И по-прежнему мирно стояла наша Алейка — село в один двор.

А тут как-то приехал отец с рыбалки, привязал лодку и чуть не бегом домой. Ну, говорит, смородину нашел! Не смородина — виноград. И недалеко совсем, на Прохоровских покосах. Мать обрадовалась, просияла, и, как всегда в таких случаях, платок с головы долой, волосы распустила и смеется: «Ох и настырный же ты, Трофим!» Мать любила ходить по ягоды. Собирает и поет целый день. Окликнешь — не слышит…

3

В тот же год, похоже ранней осенью, у нас появился гость.

Был он родственником со стороны отца, однако дальним, что-то вроде двоюродного дяди, и его гостевание, радушный прием больше зависели от каких-то давних сугубо житейских отношений, нежели чем от родства. Кажется, в голодный двадцать первый год, когда баба Оля ходила по миру с сумой, родители гостя отдали ей стельную телку.

Звали гостя Иваном. Приехал он в офицерской гимнастерке под ремнем, в широких синих галифе с кантами, в хромоче-гармошке на одной ноге. Вместо другой у Ивана торчал березовый протез. Зато на широкой, выпуклой груди гостя сияли два ордена и штук восемь медалей. Русокудрый, улыбчивый «ерой» (так сразу назвал его дед), позванивая наградами, растолкал нам в руки гостинцы, потрепал за щеки моих братьев-близняшек, тогда еще грудных, и взрослые тут же уселись за стол. В тот же час я влюбился в Ивана, забрался к нему на колени и начал разглядывать ордена и медали. На меня зашикали, пытались выпроводить, однако гость приобнял меня свободной от стакана рукой и безапелляционно заявил:

— Пускай сидит, солдат!

Я начал теребить его за медали и спрашивать:

4

Накануне рождения двойняшек, в морозную декабрьскую ночь, окотилась овечка. С вечера и часов до трех баба Оля не спала, бегала в стайку, все ждала приплода, боясь проспать. И проспала. Дырявая, крытая картофельной ботвой стайка не держала тепла, и ягнята померзли. Бабка хватилась лишь под утро, когда мать сняла с печи квашню и начала месить хлебы. В доме поднялся переполох. Баба Оля носилась по избе, костерила отца за дырявую стайку, деда за то, что вовремя не толкнул в бок и не разбудил, попало и нам — всегда по ночам писать-какать просились, а тут спали как убитые. Не доставалось только матери. Мать ходила на сносях. Живот расперло так, что к квашне не подойти. Когда мать беременела, бабка начинала побаиваться ее. Мать становилась решительной, даже дерзкой и за словом в карман не лезла.

Отца в то время дома не было. Он уезжал в Окунеевское сельпо хлопотать казенную лошадь. Дед терпеливо слушал бабкину ругань, скрипел деревянной кроватью и равнодушно покашливал. Однако, когда баба Оля раз на третий или четвертый стала упрекать его — не толкнул, черт окаянный! — дед не стерпел.

— А ну — замолчь! — отрубил он и выматерился в Христа и богородицу. — Нашла по чем плакать — ягнята… Проспали — ну и хрен с ними!

Бабку словно выключили. Она сердито заморгала, зашвыркала носом и ушла на улицу. А мать вдруг положила мешалку и схватилась за живот:

— Что-то плохо, тятенька…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1. СКАЗКА

У одного барина был крепостной мужик по имени Самоха. Хоть и славился он на всю губернию как искусный мастер ветряные мельницы ставить, а жил худо, зимой и летом в одних холщовых портках ходил, а сапог и вовсе никогда не нашивал. Всю жизнь топора из рук не выпускал, но избенка у Самохи вся на подпорках стояла, в другой угол ткни, так насквозь и протычешь. Ни добра, ни скотины у него вовек не бывало, в избе — шаром покати, в кармане — вошь на аркане, зато ребятишек — одиннадцать душ. Дома-то Самоха почти и не жил — только придет в деревню, как барин его к себе призывает и опять посылает на чужую сторону, где старую мельницу направить, где новую поставить. Две-три ночи поночует Самоха, на младенца в зыбке поглядит, новую подпорку к избе приставит, топор за опояску и подался из дома. А как вернется, глядь — зыбка-то уж снова занята, прежний младенец-то своими ногами ходит и кричит на всю избу — тятя пришел! Тятя пришел! В работе Самоха и не замечал, как время шло, и чудилось ему, будто ребятишки каждый день у него рождаются и тут же на ноги встают.

Барину было выгодно такого мастера держать, Самоху нарасхват брали и деньги за его работу платили немалые. Коли уж Самоха мельницу поставит — круглый год молоть будет, только успевай мелево подвози. В тихую-то погоду другие мельницы все стоят, а Самохины все до одной крутятся, машут крыльями, хотя и ветра-то на мокрый палец не поймаешь. Придут другие мастера, уж и так поглядят, и эдак — все по-ихнему сделано: и стояк, и осёны на нем, и лежачее колесо, и шестерня, и жернова из одного камня. Разве что крылья полегче да как-то по-особому развернуты; но какие б там крылья ни были, если ветра нет — хоть убейся, не станут они крутиться. А мука-то с Самохиных мельниц до чего же была хороша! Что хлеб, что пироги — во рту тают. Сказывали, один мужик привез рожь молотить, засыпал ее в ковш, а из летка-то в сусек пшеничная мука потекла…

Прослышали о Самохе в дальних местах, и приехал к барину именитый купец по имени Севастьян, молодой еще, этакий молодец-гуляка и побогаче самого барина. А прежде заглянул купец в Самохину избу, жене его и ребятишкам мануфактуры на сарафаны и рубахи дал, деньгами одарил и пошел к барину, просить, чтобы продал он мастера Самоху вместе с бабой и малыми ребятами. И цену свою положил — три тысячи рублей, пару гнедых жеребцов и штуку английского сукна. Барин и слушать не стал, руками замахал: дескать, купить такого мастера у купца всей мошны не хватит, а за цену, что Севастьян назначил, он, барин, Самоху и на год внаем не даст. Купчина битый был, барский норов знал, а потому стал цену поднимать. Вот уж вдвое, втрое умножил, барин же уперся на своем и ни в какую. День бился купец, другой, но так и не выторговал. Сошлись на том, что возьмет Севастьян Самоху на три года внаем, чтобы поставить четыре мельницы — мукомольную, две пильных да рушку-круподирню. Подождал купец, когда Самоха домой вернется, посадил его в свой дормез, инструменты положил и говорит:

— Ну, братец Самоха, хватит тебе эдак-то жить. Коль поставишь мне четыре мельницы — я тебе денег и на избу дам, и коня с коровой куплю и одежи всякой. Твой-то барин скупей, а я для мастера ничего не пожалею.

Очень уж не хотелось Самохе в дальние края уезжать да на долгий срок, но куда денешься? А тут еще баба зудит: поезжай, Самоха, поставь мельницы благодетелю нашему, я как-нибудь проживу. Ведь и так, как солдатка, весь век мыкаюсь, три года уж перебьюсь, зато потом избу поставим, корова будет.

2

Отлетело детство, и осталась память да материны сказки, под которые было так мучительно и сладко засыпать, и видеть потом их во снах, и заново переживать, и просыпаться от жуткого и восторженного ощущения полета, искать чуткую материну руку, цепляться за нее, чтобы остановить щемящее под ложечкой чувство падения и полета.

— Мама, я во сне летал! Страшно!

— Это ты растешь, сынок, спи. Это у тебя косточки растягиваются и делаются легонькие, как у птичек.

Прошло детство, вырос, кости разошлись в ширину, и уж некуда больше расти, но во сне я летаю до сих пор. То вдруг впереди оказывается бездонная пропасть, в которую падаю и просыпаюсь, а то поднимаюсь вверх с розного места, и земля уходит под ногами, и лес уходит, и холмы; становится страшно, но не от чувства полета — оттого, что внизу оказывается безжизненная, желтая пустыня, сухой песок, трясущийся, словно залежалая мука в сите.

Лет в десять, еще при матери и от ее сказок, первый раз попробовал полетать наяву: привязал к рукам сухие, шелестящие березовые веники, залез на баню, замахал и сиганул вниз. Баня у нас была невысокой, да сугроб внизу намело, а так бы, может, и взлетел: легонькие были еще косточки и безгрешной душа. Да и законы земного притяжения в то время совсем не чувствовались, или, точнее, не хотелось им подчиняться, как не хотелось подчиняться многим, ненужным, с точки зрения детства, законам.

3

После болезни — а у отца было сильное сотрясение мозга и кровопотеря — он стал раздражительным, нервным, лицо его сделалось сухим, каким-то вытянутым, кожа истончала, побледнела, и желваки под нею почти уже не разглаживались. Пролежал он больше месяца. Когда я приходил к нему с передачами, он веселел, балагурил; в больнице ему нравилось, хотя после смерти матери он ненавидел врачей; там как раз лежали мужики, страстные охотники и рыбаки, и стоял сплошной треп, в котором отец себя чувствовал как рыба в воде.

Однажды он спросил, чем я собираюсь заниматься: время-то идет, школу кончил, нечего просто так болтаться; я сказал, что пойду работать с ним, пилить дрова. Отец сверкнул глазами, помолчал и вдруг стал кричать, что он отпилился, что ему теперь в лесу не работать и не охотничать, а только сторожем куда-нибудь, и поэтому я должен сам устраиваться на работу и работать. И что хватит мне на его шее сидеть, без меня еще трое сидят.

Он кричал и остервенело бил себя изувеченной рукой по шее…

Потом он немного успокоился и сердито сказал, чтобы я шел в промкомбинат, к Ивану Трофимовичу, старому отцову знакомому, и спросил у него работу.

— Он тебя научит уму-разуму, — пообещал отец. — Да гляди слушайся!.. Он тебя по блату там устроит…

4

В промкомбинатовской кузнице было три кузнеца, и наковальни их стояли по ранжиру. За первой, сразу напротив дверей, в «красном углу», работал дядя Петя Рудмин — самый длинный по росту и оттого какой-то нескладный, сутулый, тощий, носатый и кадыкастый; за ним — дядя Леня Вылегжанин, много ниже ростом, белый лицом и чаще всего молчаливый, задумчивый и вяловатый; у последней, в дальнем углу, наковальни стоял дядя Миша — маленький, вертлявый и черноватый мужичок с огромными, как маховики, руками, висящими ниже колен. И был еще молотобоец Боря, работавший сразу у двух кузнецов, краснощекий, толстый и меланхоличный парень, но необыкновенный здоровяк. Из всех мужиков я знал хорошо лишь дядю Леню: он был родом из деревни Митюшкино, где родились мои родители, в парнях гулял с моим отцом и с какого-то дальнего бока считался родственником. То ли кум, то ли сват, то ли с запечи ухват. С дядей Петей мы познакомились, когда я еще работал у Барнована. Уже тогда его молотобоец загуливал, и Рудмин работал в одиночку, отчего был какой-то тоскливый и сумрачный.

— Айда-ко, парень, побеседуем, — звал он, когда я заглядывал в кузню. Но беседы у нас никогда не получалось — он спрашивал что-нибудь, а потом, замолкнув, только сопел своим горбатым носом и швыркал, как селезень, толстой, полуразмокшей самокруткой в углу губ. Иногда он просил «вдарить» кувалдой — отрубить что-то, пробить дыру, загнуть; я с удовольствием поднимал молот и бил со всех сил.

— Окороти! Окороти! — прикрикивал он и будто веселел. — Убьешь ведь, лешак!

Зато третьего кузнеца, дядю Мишу, я и вовсе не знал, поскольку он постоянно копошился что-то в своем углу, ворчал на молотобойца Борю и в разговоры не вступал. Глянет только оттуда черными глазами, подвигает широченными бровями и снова к горну, будто баба к печи — только заслонка гремит.

Но сама обстановка в кузне была давно присмотрена и хорошо знакома: жестяные пирамиды вытяжных труб над горнами, черный потолок, краснокирпичные, в копоти, стены и белые, слепящие без привычки огни. А еще здесь были инструменты, много инструментов — тисы, разнокалиберные клещи, протяжки, зубила, обсадки, обойники, бородки на деревянных ручках, оправки — все было самоковным, вселяло ощущение вечности, крепости и какой-то жилистой ухватистости, как сами кузнецы. Возле самой двери стоял единственный механизм — громоздкий и старинный, выпуска 1891 года, сверлильный станок. Кузнецы утверждали, что он ни разу за всю жизнь не ломался, хотя масло свистело из него из всех дыр, а когда его включали, то в Зырянском райисполкоме и милиции, стоящих по соседству, звенели в окнах стекла.

5

Как часто бывает, что встретившийся случайно человек надолго остается в памяти. Вроде бы и сказал-то тебе всего десяток слов, но словно огонь заронил, и стоят в ушах его слова, и сам он стоит за этими словами и подглядывает за тобой: ну-ка, что ты будешь делать теперь? Время идет, а он, мимолетный человек, все стоит и смотрит тебе в спину и ждет, как поджигатель ждет пожара или вкладчик процентов.

Давным-давно зажила подвернутая на охоте нога, а тот старик костоправ стоит за спиной, дышит в затылок и неотступно следит, как я вожусь с его снарядом — чулком с черепками разбитого горшка. Иногда хочется крикнуть ему: да пошел ты к лешему! Не получается, не выходит у меня! Но даже когда и выйдет, когда удастся собрать и сложить из осколков сосуд чьей-то жизни, он неожиданно появляется, выхватывает из рук снаряд и бьет его еще раз, чтобы осколки стали мельче и задача сложнее. Иначе, когда-то говорил он, невозможно научиться складывать и сращивать ломаные кости у живого человека.

До сих пор, как ни бьюсь, не могу собрать и связать воедино груду черепков, оставленных моим промкомбинатовским учителем Иваном Трофимовичем. Не так уж много осколков — слишком толст и непроницаем «чулок», в котором они гремят. Может быть, он простенький, его сосуд, а может быть, причудливый и сложный, поскольку время, когда он сошел с гончарного круга, было причудливым и сложным.

Знаю, что был он обыкновенным деревенским парнем, крестьянским сыном, как мой кузнец, и его, как всех, проводили на фронт. Да только почему-то вместо передовой он очутился в глубоком тылу, краем уха слышал, будто он сначала водил по российским дорогам военнопленных, потом служил в комендатуре, — вот и вся информация о той поре. А пора-то была интересная! Почти все мои учителя хлебнули ее по горло: кто в окопах, кто в тылу. Война для многих стала гончарным кругом и обжиговой печью, лепила характеры очень схожие и обжигала суровым огнем, так что по одному «осколку» того времени, как о дереве по листку его, можно судить о всей жизни.

Как ни скудна была информация, она все-таки давала направление и подталкивала на поиски аналогий. Раз война уравняла человеческие судьбы, раз она вставила их в одну обойму, как патроны, значит, надо поискать что-то подобное, пусть даже другого калибра. Собственно, и искать-то особенно не пришлось: на ловца и зверь бежит. Однажды в одном из таежных поселков, где открыли большую нефть и ждали великих перемен, я случайно познакомился со стариком по фамилии Былин. Вернее, нет, сначала встретил его сына и при обстоятельствах, по сюжету годных для детективного романа. Шел пешком к охотнику-передовику, чтобы написать о нем очерк, в его зимовье, так сказать, к месту событий. Была осень, тихая, славная осень, когда думается легко и так глубоко, что пугаешься даже от треска сучка под ногой. И вдруг окрик — стой! Мороз по коже, столбняк и полное замешательство: кругом тайга, лист облетает и ни души. Стою, соображаю, и тут из-за выворотня на тропу вышел парень в энцефалитке, в болотниках, на вид — добрый, белокурый парняга, очень похожий на нефтеразведчика, но почему-то с автоматом Калашникова на плече. Правда, он тут же его завернул стволом назад, показывая мирное расположение, и спросил, кто такой. Потом выяснилось, что это Былин-младший, инспектор уголовного розыска, который уже третий день сидит в засаде и ловит вооруженного бандита, скитающегося по охотничьим зимовьям. Я решил попутно написать сногсшибательный репортаж и сел с ним в засаду, к тому же инспектор не хотел пускать меня одного и доложил по рации, что поймал пока только журналиста. Мы пролежали с Былиным-младшим до вечера под выворотнем, и за это время я едва вытянул из него десяток слов.