Письма о русской поэзии

Амелин Григорий

Мордерер Валентина

Данная книга, являющаяся непосредственным продолжением нашей совместной работы: Г. Г. Амелин, В. Я. Мордерер «Миры и столкновенья Осипа Мандельштама» (М.: Языки русской культуры, 2000), посвящена русской поэзии начала XX века. Имманентные анализы преобладают. Однако есть и общая интертекстуальная топика. Три главных героя повествования – Хлебников, Мандельштам и Пастернак – взяты в разрезе некоторых общих тем и глубинных решений, которые объединяют Серебряный век в единое целое, блистательно заканчивающееся на Иосифе Бродском в поэзии и Владимире Набокове в прозе.

«Письма о русской поэзии» рассчитаны на философов, литературоведов и всех, кто интересуется русской поэзией.

ОТПРАВЛЕНИЕ I

Платформа Хлебников

МУЗЫКА В ЗАСАДЕ. I. ЖИЗНЬ ЛИЦА

[1]

Исследователь певческих рукописей русской церкви домонгольского периода протоиерей В. М. Металлов в начале XX века подытожил: «Русская старая семиография (…) не нашла еще своего розеттского камня и остается пока мало понятной загадкой».

[2]

Сравнение с розеттским камнем не было акцидентальным сравнением ученого священнослужителя. Вторая половина XIX века была означена публикациями, для России равными расшифровкам египетских иероглифов. Открытием была возможность чтения древнерусской безлинейной нотации – так называемого «знаменного распева».

[3]

Славянское слово «знамя» – знак, латинское – neuma, греческое σήμα (сема).

Занимательность интриги в том, что как только узкоспециальные знания медиевистики попали в печать, они перестали быть только наукой о богослужебном пении. Из области церковной они перешли в другую певческую страну и стали достоянием русской поэзии, всегда стремившейся к тотальному опыту и пределу возможностей. Немалую роль здесь играла особенность музыкального языка, включающего элементы тайнописи. Крюковой нотацию назвали по одному из ее основных знаков – «крюку». Одно из основных понятий знаменного распева – «Лицо».

«Лица» – это относительно краткие формулы с элементами тайнописи, когда при помощи одного знака зашифровывались протяженные мелодии. Это устойчивые, нередко весьма развернутые музыкальные обороты, записанные сокращенной условной комбинацией знаков (крюков). Главный признак «лиц» – их «тайнозамкненность».

Впервые около восьмидесяти начертаний «лиц» и их дешифровки привел прот. Д. В. Разумовский в книге «Церковное пение в России» (1867), часть комментариев к которой были написаны В. Ф. Одоевским. В своем завершающем труде, вышедшем в 1886 году, Разумовский дал такое определение термина: «Лицо в безлинейном нотописании знаменного распева состоит из сочетания двух, трех и более знамен, из которых одно или два принадлежат к разряду знамен переменных».

[4]

Современный исследователь древнерусской нотации М. В. Бражников (1904–1973), посвятивший «лицам» и «фитам» (также кратким формулам протяженных мелодий) отдельную книгу, пишет: «Лица и фиты – это явление, на котором невольно задерживается глаз, когда просматриваешь рядовое знамя строки напева, и к которому прислушивается ухо, когда проигрываешь или напеваешь песнопения знаменного распева. (…) Это своеобразные мелодические «сгустки» в напеве, украшающие и обогащающие его, делающие его развитым и сложным. Разумеется, обиходное песнопение остается выразительным и в том случае, если оно не содержит ни одной фиты. Зато какой блеск приобретает знаменный напев, например, в службах праздничных или Страстной недели, с их обилием сложнейших лиц и фит, буквально нагромождающихся одна на другую!».

МУЗЫКА В ЗАСАДЕ. II. НЕБО ВЕЧЕРИ

У Хлебникова есть стихотворение, где Тайная вечеря названа впрямую, однако поэт начинает издалека:

1921, 1922

Это не то, что было, а то, что происходит на наших глазах. И эта вечно длящаяся Вечеря причащает всех павших в годы революции и гражданской войны. Хлеб и вино Петрограда – это булыжник и человеческая кровь, текущая рекой. Но не напрасна ли кровь? Это жертва, но искуплена ли она? Едва ли. Освещение картины города, как Леонардовой фрески, накатывает непривычной иллюминацией – факельным шествием «отпылавших страниц». Здесь подспудно происходит столкновение сходно звучащих в латыни слов: Cena (вечеря), cena sacra (причастие) и cinis (пепел). Сожженный на костре Джордано Бруно был автором книги диалогов, чье название включало этот каламбур – «La Cena delle ceneri».

[20]

В этих словах свернут и символический рассказ Хлебникова об изобретенном им способе чтения:

ЗАВЕТ СВИРЕЛИ

Пресловутый хлебниковский архаизм во всю процветает свободными словоновшествами. Прошлое, к примеру, очень часто определяется сладостью меда, совсем как в сказочном Лукоморье («И там я был, и мед я пил.»). У Хлебникова мед извлечен, как из улья, из сердцевины слова, становясь пайком для дальнейших языковых окормлений. Приведем полностью стихотворение «Зеленый леший – бух лесиный.» (1912?):

Одна из тайн лешего задается каламбуром

таить/таять.

Лесной обманщик

таит

(скрывает) тоску прошедшего, которое

тает,

как снег, как ледяные сосульки. Другая тайна – в том кончике дня, которую мажут медом, как и в другом стихотворении, посвященном началу дня, утренней прогулке:

0 прошлом повествует уже не мед, а белый ледовитый медведь, мажущий лапой. Из какого слова вышли эти подмигивающие тени сказок? Ответ дает гуцульское предание «Ночь в Галиции»:

«АХ, КНЯЗЬ И КНЕЗЬ, И КОНЬ, И КНИГА…»

Короткая и смертоносная, как меч главного героя, пьеса Хлебникова «Аспарух» (1911) остается загадкой. О чем же она? Воинственное племя под предводительством вождя Аспаруха отправляется в поход. В стане смятенный ропот князей, противящихся военному походу. Аспарух безжалостно казнит неверных соплеменников и продолжает путь. Осадив эллинский город Ольвию, Аспарух вместо предполагаемого штурма переодевается и тайно проникает в город, предаваясь там неумеренным возлияниям и «пляскам тайны с девой падшей». «Их обычай обольстительней, чем наш», – замечает один из воинов Аспаруха, но это вождя не пугает. Этим Аспарух отличается от предводителя северного племени «Варваров» Гумилева, отдавшего приказ покинуть уже захваченный богатый южный город, когда обнаженная царица на площади стала страстно зазывать победителей на ложе любви.

Знаком несомненного предательства являются для подданных перстень и меч, которые Аспарух высылает им из города. Взбешенные этой вестью, войска идут на приступ и берут город. Аспарух выходит навстречу и принимает смерть от рук своих воинов. Что же происходит?

Аспарух – реальное историческое лицо. Так звали хана протоболгар, возглавившего их проникновение на Балканы. Вместе со славянскими племенами он основал в VII веке Первое Болгарское царство. Однако с историческим Аспарухом ничего подобного тому, что описано Хлебниковым, не происходило. По мнению Х. Барана, Хлебников, часто смещающий и совмещающий разные исторические эпохи, в основу сюжета берет предание о судьбе скифского царя Скила (середина V века до н. э.), казненного за вероотступничество и нарушение скифских обычаев. Источник – «История» Геродота.

[58]

Неимоверно трудно оспорить знакомство поэта с Геродотом. Но совершенно очевидно, что это далеко не единственный в истории случай вероотступничества и справедливого возмездия. Тогда почему Хлебников выбрал именно геродотовский сюжет? И даже если это Геродот, мы все равно сеем мимо поля и не понимаем самой пьесы.

«О, Аспарух! Разве ты не слышишь, что громко ржут кони?» – так начинается пьеса (IV, 195).

ОДИНОКИЙ ЛИЦЕДЕЙ

Наш своекорыстный интерес – об одном «пушкинском» тексте Хлебникова, – но его пушкинский исток так смутен и далек, что пока приходится осторожно взять его в кавычки. Вот этот текст целиком:

Конец 1921 – начало 1922

(III, 307)

Герой лабиринта, вопреки Ницше, не свою Ариадну ищет, а истину. Пушкинские темы и образы пронизывают текст. Но сведение их воедино не получается. Остается непонятным, почему Пушкин появляется в новой поэтической версии мифа о Минотавре. И если подземный бык с курчавым челом – Пушкин, то с чем связано такое чудовищное превращение? Что это за поединок и почему победа равна поражению? И почему, в конце концов, после своей блистательной виктории герой остается никем не видимым?

Плач над Царским Селом новой Ярославны – по мужу. Убитый Гумилев заговорит устами нового героя. Но сначала о Гумилеве живом, который писал в одном из «жемчужных» стихотворений – «Рыцарь с цепью» (1908):

ОТПРАВЛЕНИЕ II

Платформа Пастернак

КОЕ-ЧТО О ГОРОДЕ И СТЫДЕ

Михаил Кузмин. «Ангел благовествующий»

Прежде анализа приведем, не дробя на цитаты и не пересказывая, стихотворение Бориса Пастернака «Город»:

«Эпический мотив» Пастернака под названием «Город» имел подзаголовок «Отрывок целого» и был датирован: 1916, Тихие горы.

[91]

Пока нас интересует только одна строка, сохранившаяся во всех редакциях текста:

Honny soit qui malypense.

В авторском переводе: «Да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает

(старо-франц.)».

Фраза появляется в контексте карточной игры. Выпадает какая-то карта, которая не может не выпасть. И Пастернак делает экспликативное двоеточие: «Нас только ангел мог измучить». Более никаких пояснений. Итак, о чем нам предстоит подумать?

ROSARIUM

В «Людях и положениях» Борис Пастернак восторженно отозвался об Анне Ахматовой. Она обиделась: он-де ее никогда не читал, не знает и – главное – не постеснялся об этом во всеуслышанье признаться.

Рассказывая о погроме 28 мая 1915 года в доме богатого коммерсанта Морица Филиппа, где он служил домашним учителем и гувернером его сына Вальтера, Пастернак упоминает о своих уничтоженных рукописях и заключает мысль выводом о взаимосвязи (со-в-местности) утрат и приобретений, которые, как стенки в сыпучем окопе самосознания, не могут существовать друг без друга: «Терять в жизни более необходимо, чем приобретать. Зерно не даст всхода, если не умрет. Надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые

совместно с памятью вырабатывает забвение»

(III, 328).

Забвение владеет царством высшей необходимости. Сама по себе память – ничто, бесплодная земля. Помнить – парадоксальнейшим образом! – можно лишь то, что. не случилось. Как живой акт память существует лишь для того, что не произошло, не совершилось, иначе она стала бы абсолютно излишней. Только густо засеянная утратами и запамятываниями, она дает ход неизбываемому делу жизни и сулит щедрый припас сознательного бытия.

Этому мемориальному признанию предшествует пассаж, цитированный тысячекратно: «Потом у меня много пропадало при более мирных обстоятельствах. Я не люблю своего стиля до 1940 года, отрицаю половину Маяковского, не все мне нравится у Есенина. Мне чужд общий тогдашний распад форм, оскудение мысли, засоренный и неровный слог» (IV, 328). И вот, с кондукторской заботой о законности образа и жаждой обновления, поэт вспоминает себя тогдашнего, нелюбимого: «Из разоренного и наполовину сожженного дома Филиппы перебрались в наемную квартиру. Тут тоже имелась для меня отдельная комната.

Я хорошо помню.

Лучи садившегося осеннего солнца бороздили комнату и книгу, которую я

перелистывал. Вечер

в двух видах заключался в ней.

Один

легким

порозовением

лежал на

ее страницах. Другой

составлял содержание и душу стихов, напечатанных в ней. Я завидовал автору, сумевшему такими простыми средствами удержать

Все комментаторы и историки литературы не могут отказать себе в удовольствии поймать Пастернака на очевидной ошибке: ««Подорожник» вышел в 1921 г.; из контекста следует, что речь идет о сб. «Вечер» (1912), первой книге Ахматовой: «Вечер в двух видах заключался в ней…»» (IV, 832). Но поэт предупреждает, что с памятью все в порядке («Я хорошо помню…»), а забвение работает в связке с запоминанием. То, что кажется ошибкой памяти, – особый прием, результат сознательного построения.

О ЗЛЕ И ЖЕЗЛЕ БИОГРАФИЙ

Слово «хитрость» в переводе с древнерусского – это «искусство», а «хитрый» – это и есть «художник». Пастернак обмолвился как-то, что уж советскую-то цензуру ему достанет способов обвести вокруг пальца. Г-н Быков в своем шумном жизнеописании

[155]

тоже оказался в фарсовой роли одураченного цензора. Столько хитроумия и ловкачества, столько трудолюбия и неистовой преданности, любви и поклонения положено на алтарь кумира, а в результате золотая рыбка уплыла, в руках – сети с красным купеческим товаром, но поимка художника по имени Пастернак не состоялась.

Книга Быкова не просто ошеломительно плоха, она вредоносна (и автор – как тот тарантул, который полезен только тем, что, будучи настоен в масле, служит лучшим лекарством от укусов, причиняемых им же). И главное зло как раз в том качестве, что вызвало такое умиление рецензентов. Один из них так суммировал общий восторг московских дураков и подхалимов: ««Пастернак» – жизнеописание двойника… Это не то что образцовая биография – так, как Быков, другим писать нельзя: он разглядывает Пастернака как свое предыдущее воплощение. И это не просто нахальная претензия на расширение жилплощади за счет эксгумированного и предъявленного публике родственника; у Быкова с Пастернаком действительно множество совпадений…»

Об этом чудном двойничестве автора и обслуженного им персонажа мы слегка и поговорим. Быков с отважностью телевизионного астролога и не менее амбициозным краснобайством преподносит биографию, в которой он, автор-прорицатель, не просто приводит известные документы и факты, но, якобы вникая в творческий процесс Пастернака, овладевает его помыслами, мироощущением, философией. На основе этой душеспасительной подмены нам навязано подобие двух фигур. Жовиально-важный Быков говорит устами Пастернака, строит историософские модели, высказывается о религии, о свойствах власти и страсти. «Ну и что? Так даже веселее и дерзостнее», – подхватывают соратники-борзописцы. Метемпсихозом преодолена унылая скука архивного бытописательства. В самом деле, почему бы не побороться со скукой…

1

Итак, из первоначальной заявки биографа: 1). Пастернак «тает от счастья» (по Быкову – это у них общее); 2). О нем нужно говорить «применяя к анализу его биографии те же методы, что и к анализу его сочинений. В художественном тексте он прежде всего оценивал компоновку и ритм – это два его излюбленных слова с молодости.» (с. 16).

Хорошо, счастье оставим Быкову, хотя половина приведенных цитат – не о том. А вот что касается «анализа сочинений» и «ритма», тут у модного автора – абсолютная глухота.

С такими способностями, да еще при наличии апломба, тщеславия и неколебимой веры в себя, можно хоть в Индиру Ганди, хоть в Черчилля, хоть в Минотавра реинкарнироваться. Для развлечения детей и взрослых можно заявить, что Пастернак «весьма туманно представлял, что такое хорошо и что такое плохо» (с. 228). Или невинно сообщить, что «religio» значит связь (с. 134), слегка подзабыв, что это – совесть. Или даже переврать в пересказе «Воздушные пути». Все это мелочи. Есть прегрешения покрупнее («сарматский бык везет варварскую телегу»!). А потому оставим в стороне быковские рассуждения о «поведении личности в Истории». Не будем распространяться и о гимнастических упражнениях биографа на брусьях нумерологии, психоанализа, сексопатологии, политики и «матлингвистики». Не заикнемся о могучем пищеварении Быкова – как и где из книги глядит серьезнейший Лазарь Флейшман, подрумяненный на маргарине и временами плохо прожеванный, или вдруг выныривает в рапсовой раме запросто присвоенный Мирон Петровский (вся «авторская» глава о «Золотом ключике» аккуратно списана из «Книг нашего детства»). Оставим в стороне превозносимую глянцем эрудицию, с которой предъявляются читателю всяческие литературные ошибки, неосведомленности и прорехи в школярских познаниях золотого медалиста (а сколько их – только Аполлон, бог помарок, может знать).

Поговорим только об отношениях Быкова с пастернаковским словом как таковым (и о далеко заводящих последствиях и травмах этого изначального непонимания). Напиши он для ЖЗЛ «просто» биографию Пастернака, с него и взятки гладки. Нет, он выступил как борец с косной наукой. Поэтому ему пришлось подробно анализировать поэтические тексты, с середины книги уже пестря: «как мы уже показали…», «как было доказано прежде…» и т. д. И вот с этой поспешной «доказанностью», которую Быков кладет уже в основу биографии поэта – полнейший караул. Кривотолки – основной принцип книги.

Мы узнаем, что Пастернак «над строчкой подолгу не бился и, если не удавалась одна строка, с легкостью заменял строфу целиком» (с. 56) (хулиган Маяковский, надо думать, рифмы ради злобно оклеветал его в стихах о царице Тамаре: «И пусть, озверев от помарок, про это пишет себе Пастернак»). Похоже, что с сохранившимися и опубликованными черновиками Быков ознакомиться не удосужился, ну да бог с ним.

2

И тут важно не только то, что есть в книге Быкова, но и то, чего в ней нет, например – манифеста «Черный бокал» (1915) и Иннокентия Анненского. Очень сжато: в «Черном бокале» поэт говорит об учебе «новичков», молодых футуристов, у старейшин – символистов и импрессионистов. Освоив инвентарь и отказавшись от символизма, новые поэты пошли дальше – они научились укладке символов, их упаковке и дальнейшим передвижениям переносных смыслов. Если Быков не смог понять, о чем говорит Пастернак в «Черном бокале» (а по сути – во всем своем творчестве), то это – недомыслие, если смог и тем не менее скрыл – наглый подлог. Потому что все академически-научное «открытие» Быкова о великом «символистском» романе «Доктор Живаго» (десятки страниц биографии) случилось из-за неувязки в понимании азов символизма. «Доктор Живаго», действительно, роман тайн, сокрытых знаков, символических столкновений и мистических пересечений судеб. Но символическое – не значит символистское, это не «символистский» текст. Быков пишет: «Пастернаковский роман – проза более символистская, чем все книги Белого, Сологуба и Брюсова вместе взятые» (с. 819). Читать «Черный бокал» нужно внимательнейшим образом, следя за непрерывными подвохами и словесными играми: «В искусстве видим мы своеобразное extemporale, задача коего заключается в том единственно, чтобы оно было исполнено блестяще». Искусство, по Пастернаку, в том, чтобы по доброй воле отважиться покуситься на приготовление истории к завтрашнему дню, приспособить прошлое к встрече с будущим. «Экстемпорале» – это «импровизация», но в гимназии это слово означало «классное письменное упражнение, состоящее в переводе с родного языка на иностранный (прежде всего – латинский или греческий) без предварительной подготовки». Пастернак разбивает, разделяет, разлагает (об этом тоже идет речь в статье – о «разложении действительности») слово «экс-темпо-рале» и получает небывалое «былое время» – то самое прошедшее, которое без предварительной подготовки нужно перевести в будущее и сделать это блестяще. Финал манифеста: «И скажите же теперь: как обойтись без одиноких упаковщиков, без укладчиков со своеобразным душевным складом, все помыслы которых были постоянно направлены на то единственно, как должна сложиться жизнь, чтобы перенесло ее сердце лирика, это вместилище переносного смысла, со знаком черного бокала и с надписью: «Осторожно. Верх»» (IV, 359).

Все «штампы», используемые для обозначения верха на ящиках с хрупкими предметами, Пастернак употребил в своей лирике: черный бокал («Зимнее небо»), зонтик («Лирический простор»), восклицательный знак («Appassionata») – «Смотри, с тобой объясняются знаками… Так далеко зашло» («Полярная швея»).

Но в «Черном бокале» говорится не только об упаковщиках-носильщиках во всех переносных значениях слова «нести», но и о самом «знаке переноса», черточке – дефисе, буквальный смысл которого – «разделение», расколотость слова (то есть «разложение действительности» на части). Этому смысловому «разделу» и посвящен «Вокзал» (из «Близнеца в тучах»). Разбивке на транспортных путях подвергается слово «экспресс», и вокзал в соответствии с приставкой «экс-»

В «Охранной грамоте» – о возвращении Скрябина: «Он

Переносные значения и знаки переноса (черта, дефис-разделение) становятся существеннейшими символами для понимания как отдельных стихотворений, так и крупных вещей – «Аппелесова черта», «Воздушные пути».

3

Теперь «Сестра моя жизнь». Быков полагает, что в этом сборнике «почти нет упоминаний о революции» (с. 134), что «в 1917 и 1918 годах Пастернак еще не понимал происходящего и, по сути, не осмысливал его. Он занимался выживанием»; «никаких художественных свидетельств самого Пастернака об этих событиях (о беспрерывной стрельбе) у нас нет» (с. 156). Биограф в упоении цитирует «Звезды летом» (из цикла «Развлеченья любимой» в «Сестре моей жизни»). В его версии – это «оглушительный по простоте» текст, радостное лето революции, когда «ничто еще не успело испортиться и извратиться, – просто рухнули стены, спала пелена, сняты шоры, и мир предстает свежевымытым, подлинно как в первый день творенья». Не будем сейчас разбираться, когда появилась I строфа (в 1918 или 1919), и зачем Пастернак в 1956 году объяснял А. Рипеллино в письме, что «газовые, жаркие» – это розы, и ветер пробует их приподнять. Вообще, хитроумная уклончивость комментариев поэта к собственным текстам – особая статья. Итак:

Конечно, «газовыми, жаркими» могут быть и цветы (раз поэт сам так заявляет), тем не менее, как всегда у Пастернака, искомые объекты-близнецы прячутся в тучах. Глагол «шаркать» сопровождает «звезды летом» (они «star», старики), тогда как зимой, несмотря на возраст, звезды катаются на коньках и «режут» лед («Зимнее небо»). Звездам присвоены качества ламп, фонарей – они и сияют, и газовые, и жаркие (и осыпают свет на фон, основание, на газон). Вот тогда становится понятно, о чем же таком страшном эти звезды-лампы, что движутся на небесном театре, как у рампы, рифменно рассказали – они поведали о вампах, вампирах. Крупные летучие мыши, что некоторых мучают, так и называются – «вампиры». Керосиновые лампы у Пастернака в «Поверх барьеров» тоже связаны и с кровью, и с «бездной поводов, чтоб набедокурить»:

Стихи «Сестры моей жизни» Пастернак писал, заклеив страницы сборника «Поверх барьеров». В 1915 году идет война, льется кровь, и у ламп (как и у поэта) – высокая температура (зашкаливает за сорок градусов). В 1917–1918 вампирское кровопролитие продолжается, и указан адрес: «на каком-то градусе и меридиане». Пулеметные очереди стоят «до края света», мир охвачен пальбой, ревут машины, чтобы заглушить расстрелы «в подвалах трибунала», тараторит мотоцикл, «громкий до звезд, как второе пришествие». Как тут не признаться: «Тишина, ты – лучшее из всего, что слышал» (здесь «фон» фонаря – не свет, а звук). Метафизическая тишина – потому и лучшее, что нет крови, смерти, братоубийства. А еще через четверть века Пастернак скажет и совсем точно:

4

И наконец, очень кратко об Анненском, ритме и мировоззрении. Помешанный на историзировании любого факта, Быков утверждает, что пастернаковская «невнятность проистекала от того, что поэтическими туманностями маскировалась неясность мировоззрения. К прямому высказыванию он подошел только тогда, когда сложилась его картина мира; сложить ее ему никак не давали обстоятельства, влияния, собственная мягкость и податливость.» (с. 571). Все наоборот. Мировоззренческие установки Пастернака сложились очень рано, он высказывал их последовательно и упорно. Вот только форма была слишком хитроумной. Это и вызывало восхищение читателей – они видели лишь мерцающий смысл. В «Живаго» поэт повторил то, что говорил стихами. Отсюда читательский раскол – у ясно проговоренного прозой уже совсем иная стать, другой ритм.

Анненский – поэт на столетие вперед разработавший сигнальную систему русской поэзии. Он много значил в судьбе Пастернака. Ахматова рассказывала, что однажды, когда она упомянула Иннокентия Федоровича, Пастернак загорелся, и захлебываясь, проговорил несколько часов подряд. Вот только она. ничего не запомнила. Но сейчас – только об одном – названии первого сборника Анненского: «Ник. Т—о. Тихие песни». Ну да, имя Одиссея в пещере Полифема. Но тихое хитроумие певца превосходит улиссовское: обложка книги одновременно описывает и понятия античного метрического стихосложения, и квинтэссенцию поэтики Анненского. ИКТ (арсис) – удар, подъем, сильная часть стихотворной стопы; ТЕЗИС – положение, опущение, слабая часть стопы, тихая, безударная. (Это, конечно, утрированное описание ритма, к тому же первоначально термины имели значение, обратное принятому впоследствии – об этом у М. Л. Гаспарова.) Анненский говорит всем своим творчеством, что в «никто» растворен икт, в тихом скрывается громкое, в слабости – сила: «На темный жребий мой я больше не в обиде: И наг, и немощен был некогда Овидий».

А теперь, пожалуй, вернемся к Пастернаку, к его стихотворению из «Второго рождения» (для Быкова – это вход в официоз, в «симфонию с властью»; опустим его ернические рассуждения о фальши, униженной интонации и якобы ссылках поэта на свои былые заслуги):

1931