Сумерки божков

Амфитеатров Александр Валентинович

В четвертый том вошел роман «Сумерки божков» (1908), документальной основой которого послужили реальные события в артистическом мире Москвы и Петербурга. В персонажах романа узнавали Ф. И. Шаляпина и М. Горького (Берлога), С И. Морозова (Хлебенный) и др.

Александр Амфитеатров

СУМЕРКИ БОЖКОВ

Дорогому другу моему МАРЬЕ МЕЧИСЛАВОВНЕ ЛУБКОВСКОЙ посвящаю это сказание о родном ей мире красивых звуков, о радостях и обманах творчества, о пестрых переливах мелькающих страстей.

А. Амфитеатров

Cavi di Lavagna 1908. 1. 31(18)

Часть первая СЕРЕБРЯНАЯ ФЕЯ

I

ГОРОДСКОЙ ОПЕРНЫЙ ТЕАТР

Дирекция Елены Сергеевны Савицкой Сезон 190* года (ХIII-й)

Спектакль 25-й

Во вторник, 27 октября представлена будет в 157-й раз опера в 5 действиях:

ФАУСТ

II

В то время как Нордман и Мешканов изучали рукопись о «Крестьянской войне», в режиссерском кабинете кипел горячий спор. Андрей Берлога — огромный, вихрастый, нервный, в синеве по бритым щекам — ходил по комнате, как лев встревоженный, ставя то на стол, то на стул, то на этажерку, то на полку книжную, то на бюро новые и новые столбики папирос, которые он забывал курить, и они бесполезно сгорали или угасали у него в руке. Мориц Раймондович Рахе — чистый, опрятный, маленький, с симпатично некрасивым, пожилым лицом в кустах исседа-рыжей бороденки и редких волос, тоже музыкально лобатый, как Нордман, с глазами неопределенного цвета и выражения, завешанными непроницаемым спокойствием внешнего холода — скрытым «не тронь меня», — сидит, поджав ноги, на кожаном диванчике, будто мерзнет. Ежится, курит толстую и очень ароматную сигару и, — всякий раз, что Берлога поднимает голос, — Рахе посматривает на закрытые двери кабинета с очень заметным неудовольствием.

Берлога.

Как тебе угодно, Мориц, но мое последнее и решительное суждение, что Елене Сергеевне не следует браться за эту партию.

Рахе.

Лубезный Андрей, прежде на все одолжай мне говорить тихо. Вы, певцы, immer

[46]

запомняете, что имеете поставленные голоса. Ти громляешь, как валторна. Мы не одни и не в лесу. Я весьма возможно даже, что Елена уже на театр. Одолжай мне говорить тихо. Я не желаю иметь eine grosse

[47]

домашняя неприятность.

Берлога.

Черт возьми! Друзья мы или нет? Товарищи мы или нет? Мы трое — ты, я, Елена Сергеевна — работаем тринадцатый год, как дружная тройка, съезженная в одной упряжке. Мы вместе боролись против старых рутин, предубеждений, насмешек, равнодушия толпы. Вместе переживали трудные минуты и скользили над пропастями краха. Вместе победили, пришли к успеху и создали этот театр. Слава нашей оперы гремит по свету, как единственной, которая сумела поднять лирическую сцену на высоту общественного дела. Неужели после таких двенадцати лет я должен прятать от вас свои искренние мыс-ли и не могу сказать любимым, старым товарищам открыто и прямо в глаза: не делайте, братцы, того-то и того-то, — оно у вас не выходит?!

III

Елена Сергеевна Савицкая в театре своем никогда никому не сказала грубого слова. Тем не менее, когда она появляется в своих владениях, все — от важного, седобородого Захара Кереметева до последнего плотника на колосниках — подтягиваются, как на смотру. При всей красоте Савицкой, хороших манерах, вежливости и много раз доказанной сердечности было в ней что-то, от чего в ее присутствии у людей зависимых пробуждался в сердце пренеприятный червячок, точно вот сейчас обратит она к тебе свои светлые очи и пригласит своим гармоническим голосом: «Пожалуйте экзаменоваться». Оперная молодежь откровенно боялась ее, как воплощения ответственности, и не скрывала этого почтительного страха. «Старики», — вроде того же Кереметева или Мешканова, — прятали неловкость под разнообразными масками той условной фамильярности, что в закулисных товарищеских отношениях есть альфа и омега, фундамент и крыша, — спасительный цемент, без которого русскому театральному общежитию и дня пробыть бы нельзя. Когда Елена Сергеевна вошла в режиссерскую, знакомый червячок немедленно укусил и Берлогу, и Мешканова. Берлога вдруг вспомнил о своих окурках и принялся хмуро собирать их всюду, где наставил, а Мешканов возопил:

— А вот и повелительница душ и телес наших!

И полетел к «ручке». А так как ручка была в перчатке, а перчатку надо было снять, на что Елена Сергеевна не слишком торопилась, то Мешканов продолжал приплясывать, кланяться и кривляться:

— Обольстительной, восхитительной, превосходительной и властительной хозяюшке верный холоп Мартынко челом бьет!.. Ну вот мы, наконец, и с ручкою!

Елена Сергеевна, свежая и розовая под синею шляпою, спокойно смотрела на него своими неулыбающимися глазами и говорила:

IV

Разговор с Берлогою лег на душу Елены Сергеевны тяжелым, неподвижным камнем. Оставшись одна, директриса хотела заняться текущими делами театра — и не смогла. С головою, опущенною на руки, сидела она за столом в глубокой и угрюмой задумчивости, будто дремала. Дверь режиссерской несколько раз приотворялась, просовывались любопытные головы, заглядывали ищущие глаза, но, заметив «самое», моментально скрывались.

— Аванцу!

[116]

Слово это, сквозь буйный, ржущий смех выкрикнутое густым и сильным, полным вибрации, женским голосом, заставило Елену Сергеевну очнуться от горьких мыслей. Пред нею колыхалась, расплывшись чуть не на половину режиссерской, как светло-сизая туча, громадная, толстая, веселая, с сверкающими зубами и трясущимися щеками, Мария Павловна Юлович — первое mezzo-soprano труппы

[117]

. Она шлепала толстою ладонью по столу, хохотала и повторяла:

— Аванцу!

Елена Сергеевна смотрела на нее, как спросонья.

V

* * *

Любезный друг Захар Венедиктович, с сожалением должен известить тебя, что моя Настасья, хлопоча для нас вчера насчет собственноручного пирога с грибами, ухитрилась простудиться у горячей плиты и сегодня хрипит, как отсыревший фагот, а следовательно, Изабеллу

[137]

 в «Роберте» изображать не может. Если неудобно заменить Настю Матвеевою, то я предлагаю совсем упразднить «Роберта» на сегодня, а взамен поставить какую-нибудь оперу из нашего с Еленою Сергеевною репертуара. Жму твою лапку.

Андрей Берлога

* * *

Дорогой друг Андрей Викторович! Болезнь милой моей кумы Настасьи Николаевны повергает меня в глубокое отчаяние по дружбе и человечеству, но — что касается театральных чувств, не беспокойся: дело улажено. Матвеева слишком важная персона, чтобы я, маленький человек, осмелился обратиться к ней с просьбою о замене, но мы только что приняли в труппу ученицу Сани Светлицкой — фамилию, извини, забыл, не то Кострюлькина, не то Перепелкина, ну да увидишь сегодня на афише. Очень красивый голос и прилично поет. Изабеллу, по счастью, знает. Ну и пусть отдувается за куму! А куме всяких благ и скорого выздоровления. Если позволит время, непременно забегу сегодня проведать. А пирог с грибами весь съеден? Если есть кусочек холодного, сохраните для меня: страсть люблю холодный пирог с грибами!

Часть вторая. КРЕСТЬЯНСКАЯ ВОЙНА

XVI

Была оттепель, и снег падал пополам с дождем. Электрические солнца бодро и будто сердито даже боролись с матовою мзгою. Мокрый асфальт тускло сиял белыми полосами отраженного света. Из-под теней домов выходили на тротуар нищие — странные, новые нищие — и, протягивая руки к нарядным прохожим, спешившим в театр, говорили хриплыми голосами:

— Одолжите двугривенный на ночлег типу Максима Горького!

— Примите участие… бывший хорист… Когда-то вместе с Берлогою в одних операх пел. А ныне — сами изволите видеть: ноябрь на дворе, а я франчу в калошах на босую ногу… ха-ха-ха!., будьте столь любезны — пятиалтынный на обогреваньице!..

— Господин интеллигент! Вы — интеллигент, я — интеллигент, прошу, как интеллигент интеллигента…

XVII

Объяснение Елены Сергеевны с генерал-губернатором было не из приятных.

Владыка края был человек не злой и не глупый, не без образования. Смолоду «хватил Европы» и в свое время молодым свитским генералом даже карьеру начал и сделал через скромную придворную оппозицию «Звездной палате». В «сферах» он слыл либералом. Разумеется, от вельможного расчетливого либерализма его никому на Руси не было ни тепло, ни холодно, и ни одна соломинка не шевельнулась ни вправо, ни влево. Но на однообразной серой картине петербургского раболепства генерал отсвечивал все-таки розовым пятном, которое созерцали не без удовольствия и сословной гордости даже те, кому он оппонировал. Вот — дескать — все говорят и пишут, будто у нас, куда ни кинь, — либо лакей, либо дикий бурбон, а мы, между прочим, даже вон какого фрондера и рыцаря терпим в среде своей, — и ничего, очень им довольны.

Служил генерал давно и хорошо — с умением и счастьем. Желать в смысле карьеры ему оставалось уже очень немногого вообще, — и ничего такого, что он ценил бы выше возможности безбедно и богато просуществовать еще лет двадцать пять живым и неискалеченным стариком. В отставку он не уходил, потому что — «на это дурно посмотрят», а он не привык, чтобы на него дурно смотрели, он не рожден был для опальной тоски. Да и не дополучены были еще два-три отличия, завершающие предел карьеры российского честолюбца, и без которых кончать неловко — обидно пред ровесниками. Но генерал-губернатор очень хорошо знал, что для получения этих отличий ему уже нет надобности беспокоить себя какими бы то ни было проявлениями служебной энергии сверх положения, — достаточно просто оставаться на действительной службе и не «манкировать». Подобно тому, как к капиталисту, нажившему коммерческими оборотами десять миллионов, затем — даже если бы он преднамеренно сократил свой приобретательный пыл — уже не может не прийти в естественном притоке доходности миллион одиннадцатый, — так точно и карьерист высшего полета, наследственный и благорожденный, раз груди его коснулся Белый Орел, уже механически движется простым тяготением времени к андреевской ленте, к портретам, осыпанным алмазами, переменам титула и тд..

Генерал-губернатор был не трус. Но он любил свое здоровое, холеное тело, свет дня, удобное богатое жилище, тонкий обед, приятный карточный стол, красивых женщин, дорогое вино, сияние мундира, мраморы дворцовых зал, улыбку власти: иметь возможность всего этого определяло для него жизнь. Когда он думал о смерти, мысль слагалась в том роде, что — вот будет темно и сыро, надо будет неподвижно лежать под землею в шести досках, заключенных в свинцовый ящик, и не ты будешь есть вкусные entremets

XVIII

Сцена при опущенном занавесе всегда имеет вид хаотический. Все ее условности рассчитаны на зрителя издали. Вблизи на ней все аляповато, грубо, пестро и неуклюже. А главное: сцена — дом о трех стенах, геометрическая трапеция с выломанным основанием. Она никогда не может и не должна о том забывать и приспособляет к тому все свои красоты и необходимости. Поэтому, когда опущенный занавес прибавляет законную четвертую стену, противоестественная прелесть сцены нарушается тем уродливее, чем сильнее ее далекие очарования при занавесе открытом. Голый, темный, глухой, с карнизом электрических ламп наверху, передний занавес давит перспективу, задний декоративный занавес придвигается близко-близко, и сцена обращается в огромный, ярко освещенный колодезь, заваленный и обвешанный тряпьем, выкрашенным в безобразно-крикливые цвета. Внизу, по дну колодца, двигаются, топчутся, смеются, говорят люди с кукольною раскраскою лиц, приведения с житейскими словами, улыбками и жестами, странными, потому что они не подходят к резкости гримов и необычайности костюмов. Куртки, блузы и рубахи рабочих, черные пиджаки и сюртуки режиссеров и служащих, дамский вечерний туалет или мужской смокинг товарищей, не занятых в спектакле и забегающих на сцену любопытными гостями, еще более подчеркивают сумасшедшую сумятицу стесненных и облитых преувеличенным светом красок. Если смотреть со стороны, то мало что на свете смешнее костюмированного человека с «пиджаком». В лучах верхней рампы гримированные лица все такие большелобые, белые, в лиловатых тенях, так черны усы на них, брови и ресницы. А лица без грима, наоборот, серы, как тени, будто присыпаны землею, и кажутся грязными пятнами, по которым бледно и волнисто расплываются мимические сокращения мускулов. Это мир, где действительность превращается в призрак, а призраки получают наружность действительности.

Здороваясь, кивая и пожимая руки, Елена Сергеевна прошла к занавесу.

— Душа моя! душа моя! — встретил ее седобородый, таинственный в своей шапочке черного мага Захар Кереметев, — наконец-то вы… Ах, я уже из сил выбился!.. Что делают? Что делают? Никто ничего не понимает… всюду приходится работать самому, ни от кого ни малейшей помощи… мы с Эдуардом Фомичом изнемогли!.. Нет, душа моя, баста! Вот — будьте все свидетели: последняя опера, которую я поставил! Не могу! Не просите! Дальше — пусть Мешканов ставит, Петров, Иванов, Семенов, Сидоров… кто угодно, только не я!.. Помилуйте, душа моя: с каждою новою оперою я сознательно чувствую, как из меня уходит вот этакий кусок жизни… Бог с ним, святым искусством!.. Я еще не хочу умирать. Оно пьет мою кровь, как вампир, и старит меня в один день на десятки лет.

Елена Сергеевна слушала кокетливые жалобы главного режиссера привычным и равнодушным ухом, очень хорошо зная, что и сегодня, как всегда в течение тринадцати лет, Захар Венедиктович — золотой человек для художественного замысла, а в исполнении лентяй и плохой техник — пальцем о палец не ударил для предстоящего спектакля, но сидел в режиссерской, рассказывая Маше Юлович и другим охочим слушателям неприличные анекдоты: что не более, как минут за пять до сигналов, вышел он на сцену, уже в совершенстве слаженную Мешкановым и Поджио, и принялся являть власть: цепляться к мелочам, орать, стучать палкою на статистов и хористов, давать подзатыльники рабочим, переделывать по-своему никому незаметные и ненужные пустяки общей картины, придираться к костюмам и гримам исполнителей вторых ролей… К первачам Захар Венедиктович не очень разлетался с своею командою. Чтобы оборвать добродушную и в глубоком невежестве своем безответно покорную всему, что ей «образованный человек» велит, Машу Юлович, на это Кереметева еще хватало. Но к Берлоге он, если адресовался с советом, то лишь в самом смиренном, вопросительном и условно-предлагающем тоне. А Светлицкую, например, даже и совсем обходил своим начальственным авторитетом. Та еще на первых порах оперы обожгла сунувшегося было поучать ее режиссера в ответ его мудрому и красноречивому пустословию таким язвительно-вежливым отпором, что бедный Захар Венедиктович даже тринадцать лет спустя еще хорошо помнил, какого дурака свалял он пред этою чертовою бабою. Да еще и — что всего неприятнее — обидеться было не на что, — так вежливо она разыграла его по нотам!..

Между седобородым Кереметевым и худым, длинным, похожим на Дон Кихота в старости, декоратором Поджио, Елена Сергеевна, в черном платье своем, казалась какою-то темною феей на совете с двумя дряхлыми колдунами. Влюбленный без памяти в свое искусство, Поджио широко таращил мистические черные глаза, водил длинными костлявыми руками перед самым лицом директрисы и бормотал пещерным, сиплым голосом, выдававшим старость, гораздо более глубокую, чем показывали черные волосы, колючие усы и мефистофельская эспаньолка:

XIX

Антракт шумел. Двигались нарядные пары. В буфете курили папиросы и пили пиво. Самуил Аухфиш, маленький, тщедушный, проталкивался сквозь толпу, выпячивая грудь с таким гордым видом, точно «Крестьянскую войну» написал он, а не Нордман.

— Что, Самуил Львович? ваша взяла? — окликнул его товарищ-рецензент конкурирующей в публике, но тоже передовой по направлению газеты, приземистый, похожий на бога Гамбринуса, бородач с пивною кружкою в руках.

[318]

Аухфиш приосанился и постарался стать выше ростом.

— Что значит, взяла? — сказал он высоким, вызывающим тенором. — Конечно, взяла. Как же бы она могла не взять? А вам неприятно?

— Нет, ничего… Молодчина ваш Нордман!.. Ну да и постановка же!.. Идет, как по рельсам… Берлога-то, Берлога-то, каков! Ха-ха-ха!

Примечания

Впервые — Пп: Просвещение, 1908. Печ. по 2-му изд. с исправлениями и дополнениями (Пб., 1909). Роман написан в годы первой эмиграции Амфитеатрова: начат в 1904–1905 гг. в Риме и закончен в 1908 г. в Кави ди Лаванья. Современники Амфитеатрова считали, что документальной основой книги в немалой степени послужили реальные события в артистическом мире Москвы и Петербурга. В частности, в персонажах узнавали Ф.И. Шаляпина и М. Горького (Берлога), С.И. Морозова (Сила Кузьмич Хлебенный) и др. Одна из сюжетных линий романа была принята за эпизод интимной жизни великого певца: историю любви Шаляпина к красавице-хористке Марии Шульц, с годами превратившейся в горькую пьяницу и уличную женщину. Горький, однако, в истории падения и гибели героини романа, оперной певицы Надежды Филаретовны, увидел трагическую судьбу жены известного писателя и публициста Власа Михайловича Дорошевича (1865–1922). В письме к Амфитеатрову с Капри от 8 (или 9) декабря 1908 г. он пишет: «“Сумерки” — второй том — читал: разволновался, слушая «Крестьянскую войну», до того, что взревел — хорошо! Для моей души — превосходно! Потом — мысленно — лаял вас и проклинал газеты, сожравшие большущий кусок вашей здоровенной души. Эх, вы, бронтозавр московский, — на кой черт понадобилась вам история этой окаянной алкоголички, Дорошевичевой жены? Такая досада была читать о ней, и так неуместна она в книге, которая даже в анахронизмах своих — приятна» (Литературное наследство. Т. 95. Горький и русская журналистика начала XX века. Неизданная переписка. М.: Наука, 1988. С. 130).

Роман посвящен Марии Мечиславовне Лубковской, оперной певице, пайщице Оперного товарищества Ипполита Петровича Прянишникова (1847–1921), оперного певца (баритон), режиссера, педагога. С 1871 г. Прянишников — солист Мариинского театра в Петербурге, в 1886–1889 гг. — в Тбилисской опере. Затем он стал (вероятно, вместе с Лубковской) организатором и антрепренером первых в России оперных театров в Киеве (1889–1892) и Москве (1892–1893).