Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие)

Амфитеатров Александр Валентинович

Амфитеатров А.В. Собрание сочинений, Спб., 1911-1916 г. ISBN5-88878-001-4

Историческое сочинение А. В. Амфитеатрова (1862-1938) “Зверь из бездны” прослеживает жизненный путь Нерона - последнего римского императора из династии Цезарей. Подробное воспроизведение родословной Нерона, натуралистическое описание дворцовых оргий, масштабное изображение великих исторических событий и личностей, использование неожиданных исторических параллелей и, наконец, прекрасный слог делают книгу интересной как для любителей приятного чтения, так и для тонких ценителей интеллектуальной литературы. Прочитав эту книгу, возможно, Вы согласитесь с нами: “Сейчас так уже никто не напишет”.

ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ

книга вторая

"Золотое пятилетие"

Книга вторая Золотое пятилетие

НОВОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО

I

Принятие Нероном принципата, конечно, произвело ломку в главных должностях правительства, однако, меньшую, чем можно было ожидать. Ведь главные участники победоносной узурпации и без того уже занимали высшие бюрократические посты, созданные режимом принципата. Дальше им идти было некуда. Им оставалось только сохранить свое прежнее положение и укрепить и возвысить его своим личным авторитетом. Так и вышло. Афраний Бурр и Паллант сохранили свои посты — первый главнокомандующего гвардией и военного министра (praefectus praetorio), второй — министра финансов (а rationibus). Начальником комиссии прошений, поступающих на высочайшее имя (a libellis), назначен был вольноотпущенник Дорифор, отмеченный Светонием, как соучастник Неронова разврата, но у Тацита упоминаемый впоследствии в благородной роли стояльца за супружеские права Октавии против Поппеи Сабины. Неизвестно, кто заменил Нарцисса в должности ab epistulis, то есть во главе собственной канцелярии государя, но греческим ее отделением (ab epistulis graecis) поставлен был заведовать бывший преподаватель Нерона, Бурр (не Афраний, но грек, иначе называемый Берилл). Весьма трудно определить, какой собственно пост занял Л. Анней Сенека, всеми летописцами эпохи обозначаемый, как самый могущественный двигатель «золотого пятилетия». Гошар полагает, что в данном случае «не место красило человека, но человек место»: официально Сенека мог числиться только «квестором государя» (quaestor principis), но его общественный авторитет дал ему — и в этом скромном звании — могущественное влияние. Квестор государя — чиновник из кандидатов на высшие магистратные должности, употребляемый принцепсом по особым поручениям, например — представительствовать от его имени в сенате. Три столетия спустя, в веке Константина Великого, императорский квестор, quaestor sacri palatii, действительно, соответствовал государственному канцлеру. Но в Неронову эпоху выжидательная и переходная цезарева квестура не имела еще ни того почета, ни того влияния. Это не столько пост, сколько кандидатура. При Нероне, quaesor principis, даже в лучшем случае доверия к нему, являлся только механическим передатчиком слова и воли государя. Да и то, по словам Светония, Нерон предпочитал, чтобы его письма в сенат оглашались не чрез квесторов, но консулами. Тот же писатель говорит, что, не зная, куда пристроить слишком многочисленных своих кандидатов (candidati principis), Нерон назначал их командирами легионов. Государева квестора, которого Нерон прислал присутствовать при важном политическом процессе сенатора Тразеи, Тацит не нашел нужными даже упомянуть по имени. Неронов квестор, скорее всего, есть просто флигельадьютант. Случайные полномочия его могут быть очень вески и широки, но не укладываются в строго определенные рамки постоянной служебной функции. Совсем не такова яркая роль Сенеки в системе Неронова принципата. Как бы не именовалась его должность, она, прежде всего, была двойственной, то есть не только придворной, но и государственной, что особенно наглядно замечается в первое время пятилетия, когда Сенеку можно в полным правом назвать «блюстителем конституции». В эти годы главная задача его промежуточного поста как будто в том именно и состоит, чтобы, в качестве промежуточного, посреднического, но все-таки весьма настойчивого авторитета, охранять равновесие диархии, то есть державной воли принцепса и свободной, правительствующей деятельности сената. Щекотливые обязанности Сенеки распространялись на огромную компетенцию, гораздо более широкую и претенциозную, чем роль министра-президента в современных конституциях. Это — канцлер античного мира, уполномоченный представитель государя в конституции, его идейный истолкователь и, иногда, заместитель, по доверию. Он присутствовал в сенате, был непременным членом собственного совета государева (consilium principis), совмещал в себе министра внутренних дел, министра иностранных дел и государственного юрисконсульта. Таким образом, это даже не Бисмарк, но целый Меттерних: не только хозяин государства, но и нравственный опекун государя. А, по авторитетной роли в частном быту Цезаря и, следовательно, по весу косвенного, морального, так сказать, давления на правительство, это — положение К.П. Победоносцева в восьмидесятых годах русского XIX века.

В первые дни по смерти Клавдия верховное правление вылилось было в форму несомненного сорегенства матери- императрицы при Нероне-принцепсе, даже с некоторым перевесом для Агриппины во внешнем почете. Например, юный цезарь, пеший, показался в свите Августы, следуя за ее носилками, подобно тому, как впоследствии такой же юный Михаил Романов пешком шел с Пресни в Москву за санями отца своего, Филарета Романова, когда тот возвратился из польского плена. Сорегентство это устроилось исключительно быстротою и натиском решительной Агриппины. Она, имея на своей стороне Палланта, приступила к властным самостоятельным действиям — в том числе, и к казням, — прежде, чем сын или советники сына успели принять меры против ее своевольства. Агриппина завоевывала власть не для Нерона, но для себя, чрез Нерона, и, когда завоевала, схватилась за нее так бурно и страстно, что на данный момент, хотя и короткий, оказалась полной госпожей положения. Нерону и неронианцам пришлось, скрепя сердце, признать — до времени — совершившийся факт и чтить в Агриппине не только вдову покойного государя и мать настоящего, но и равную им соправительницу. Avec une bonne mine au mauvais jeu, Нерон, сенат и новый двор осыпали «лучшую мать» (optima mater — такой пароль по войскам дал Нерон в первый день своего правления) всевозможными знаками уважения и преданности, но в то же время немедленно открыли и энергически повели тихую и твердую борьбу против притязаний неожиданной повелительницы.

Всякий политический заговор слагается в организацию действия из разнородных элементов. Государственная или общественная идея, влагаемая в заговор, — для одних самодовлеющая цель, для других только временное орудие, взятое поневоле, иногда даже им антипатичное, но необходимое, как тайная ступень к будущей власти. Момент победы заговора обычно рассыпает искусственно связанные элементы его, потому что, как скоро достигнута общая задача, каждый из заговорщиков сбрасывает маску взаимоосторожности, инстинктивно соблюдаемой даже в самых дружеских и тесных организациях политического действия, и разоблачает те свои частные, заветные надежды, оправдать которые он рассчитывал чрез достижения цели общей. Люди идеи с ужасом и отвращением узнают, вмешавшихся в ряды их и своекорыстно помогавших им, авантюристов и честолюбцев. Авантюристы и честолюбцы спешат обессилить или истребить людей идеи, чтобы воспрепятствовать им укрепиться у власти. Между недавними союзниками закипают вражда и война, более лютая, чем против вчерашнего общего врага. Вспомним Шиллера. Андреа Дориа пал: притворный республиканец, авантюрист Фиэско, спешит одеться в герцогский пурпур, а республиканец искренний, суровый Веррина, спешит утопить своего друга Фиэско в Генуэзском заливе.

Обычное распадение случилось и в заговоре против Клавдия в пользу Нерона. Заполучив распорядительство принципатом в свои руки, убийцы Клавдия — двумя группами — потянули власть в разные стороны по двум совершенно противоположным направлениям. Мы уже видели принципиальный корень распри.

Юношеская гибкость Нерона и гуманные начала, воспринятые им из лекций Сенеки, давали министрам-философам надежду восстановить и упрочить, наконец, зыбкую конституцию принципата в республиканских формах, приблизительных к Августову плану (ex Auqusti praescripto imperaturum se professus, — отмечает о молодом Нероне Светоний), — тогда как непосредственная близость Агриппины к верховной власти являлась безмолвной программой старого деспотического клавдианства. Торжество конституции не могло совершиться иначе, как уничтожив временщичество, исконную язву прежних принципатов, — между тем, Паллант, управляя министерством финансов, умел поставить себя так, что казался полновластным распорядителем жизни всего государства. Разница и рознь партий не замедлили определиться с острой резкостью. Агриппина и Паллант сделались живыми символами старого серального деспотизма, преданий Калигулы и Клавдия Цезаря. Наоборот, имя Нерона стало знаменем для всех «порядочных людей» (boni), работавших для переворота только в чаянии, что новый государь «возвратит голос онемелым законам». В Нероне хотели видеть, а может быть, первоначально и видели государя-гражданина, государя- интеллигента, с философским образованием, руководимого Бурром и Сенекою, вдохновляемого энтузиазмом к их политическому идеалу — умеренной и доброжелательной монархии, ограниченной, хотя без хартии, но (воображали!) столь же мол прочно, государственным обычаем старых, республиканских учреждений и народных прав.

II

Несомненно дала толчок отчуждению Нерона от Агриппины, в числе других причин, и подозрительная близость к ней Палланта. Нерон в детстве якшался с рабами, в юности, для ночных кутежей своих, не гнушался рядиться рабом, да и всю жизнь потом не был разборчив на общество, но не выносил рабов у власти. Он человеколюбиво отстоял сословие вольноотпущенников от крепостнических поползновений высших классов, но долго не допускал в сенат сыновей вольноотпущенников (хотя сын вольноотпущенника Сенецион был его интимным другом) ; а тем из них, которые были приняты его предшественниками, не давал хода к магистратным должностям (honores denegavit). Паллант, умный, но скучно надменный выскочка, был ему особенно противен. Намек, что Палланту не пановать больше, как при Клавдии, сделан уже в первой речи цезаря к сенату: «Я не стану тратить времени на разбирательство судебных дел, чтобы, пока я сужу да ряжу истцов с ответчиками, несколько уполномоченных бесконтрольно увеличивали свое могущество». Вообще, эта речь, продиктованная Сенекой, сильно уязвляет клавдианскую партию. Вдовствующая императрица могла согласиться на ее произнесение (потому что вряд ли возможно допустить, будто редакция столь ответственного манифеста не была ей сообщена предварительно) разве лишь второпях, не вдумавшись в ее точный смысл. Либо — как предположил я раньше — с презрительным расчетом уверенной в себе силы: — Пусть сын с министрами своими либеральничают, обманывая и себя, и народ. От слов ничего не станется: либеральные слова умел выкрикивать и Клавдий. Действительная же власть — в моих руках, и мы с Паллантом сумеем поддержать ее престиж не словами, но делом.

Однако первое же вмешательство Агриппины в государственные дела вызвало со стороны Бурра и Сенеки, прочно заручившихся симпатиями государя, почтительный, но твердый отпор. Они не дозволили Агриппине омрачить начало Неронова правления свирепой расправой с оппозицией, которая, хотя и слабо, давала ей чувствовать себя при Клавдии. Жестокая женщина успела нанести лишь две смерти — обе против воли сына и без его ведома. Отравлен был Юний Силан, проконсул Азии, родственник императорского дома: через мать свою, Эмилию Лепиду, дочь Юлии Младшей, он приходился праправнуком Августу. Предлогом к убийству Силана — человека пожилого, глупого, безвольного, спокойно пережившего три кровавых правления с презрительной кличкой «золотой скотины» (pecus aurea), которой всемилостивейше пожаловал его цезарь Кай, — были выставлены народные толки, что Нерон неправдой попал в принцепсы, слишком молод для власти, и лучше было бы править государством человеку пожилому, не запятнанному преступлением и с более ясным родством Августу.

В действительности же, Агриппина просто опасалась от Юния Силана кровной мести за смерть его брата, Люция, которого она в правление Клавдия довела до самоубийства. Этого Люция, юношу весьма талантливого и на блестящей дороге, Клавдий избрал было в женихи своей дочери Октавии. Молодые люди были уже помолвлены, Люций получил триумфальные украшения и разрешение устроить Риму роскошные гладиаторский игры, за счет нареченного тестя, принцепса Клавдия. Но рука Октавии нужна была Агриппине для Нерона — тогда еще Домиция Аэнобарба. Стакнувшись с цензором Люцием Вителлием, Агриппина взвела на Люция Силана клевету, будто он живет в кровосмешении с сестрой своей, красивой и кокетливой Юнией Кальвиной, той самой, которую автор «Отыквления» называет «Венерой, принятой за Юнону». Весьма вероятно, что интригам Агриппины помогала в этом скандале фамильная месть Вителлиев, так как Юния Кальвина некоторое время была замужем за сыном Вителлия- цензора, консулом 801 года, братом будущего императора Авла Вителлия, и недавно с ним развелась. Цезарь поверил и разрушил готовую свершиться свадьбу. В то же время, чтобы добить наповал, Силана опозорили и как гражданина. Вителлий исключил его цензорским эдиктом из сенаторского сословия и, чрез то самое, принудил сложить с себя претуру, которую Силан в тот год исправлял, хотя до срока ее оставался всего лишь один день. Осрамленный, уничтоженный, Силан отомстил врагам своим трагическим скандалом: лишил себя жизни как раз в тот день, когда состоялась свадьба Клавдия с Агриппиной — действительно и откровенно кровосмесительная. Устроил им чувашскую «сухую беду» или японское «харакири» — затем, чтобы подчеркнуть своей безвинной смертью гнусность поведения самих, оклеветавших его, людей. Юнию Кальвину сослали. Клавдию, по слабоумию его, и того показалось мало: он откопал какой-то очистительный молебен времен, якобы, еще царя Тулла Гостилия и отслужил его, с понтификами, в роще Дианы — к великому хохоту и глумлению всего Рима, язвительно недоумевавшего: за чей грех это служится? Силана и Юний или Клавдия и Агриппины? Юния Кальвина имела удовольствие пережить всех своих врагов. Возвращенная из ссылки Нероном после смерти Агриппины (812), она еще жива была в год смерти Веспасиана (832). Когда последнему доложили об одном чуде, которое приняли за предвестие скорой его кончины: сами собой открылись двери Августова мавзолея, — старик, как всегда шутник и скептик, возразил:

— Это меня не касается. Это Август — за Юнией Кальвиной: она из его потомства.

Таким образом, этой Юнией Кальвиной, по-видимому закончилось вымирание Августова рода даже в боковых линиях, «по прялке». Это случайное обстоятельство дает ей право не быть забытой историками.

III

А что люди Нарциссова закала становились нужны Нерону и его правительству, доказывал каждый наступающий день. Заносчивость Агриппины росла неукротимо. Надо отдать справедливость этой смелой женщины: она много способствовала расширению женских прав в Риме — если не через закон, то через обычай, через привычку народа видеть хладнокровное и уверенное господство женщины над законом. Недаром Тацит характеризовал свадьбу Клавдия и Агриппины, как поворотную эру гражданского строя

: versa

ex

civitas!

«Все повиновалось женщине, не относившейся шутливо к делам государственным: узда ее была твердо натянута и держалась как бы мужской рукой». Переступив через закон о кровосмешении, входит она во дворец Клавдия и сразу являет себя в нем хозяйкой, равноправной с мужем, если не больше мужа. Тацит удачно обмолвился, назвав ее идеал власти царственным

(regnum).

В конце концов, авантюристка, навязанная Клавдию в жены сватовством из лакейской, умела повернуть дело так, что брак ее с дураковатым принцепсом должен был являться в глазах общественного мнения чуть не mesailiance’oм с ее стороны. При каждом удобном случае Агриппина выставляет на вид свое династическое превосходство над мужем: она дочь Германика и Агриппины, внучка Агриппы и Юлии, правнучка Августа; это ее предки основали империю и утвердили ее пределы; на ней играют лучи их исторической славы. В ее лице принципат Клавдия получил подкрепление последней юлианской кровью, и за эту услугу она считала себя в праве требовать соучастия в принципате, и властью, и внешним почетом. Ее претензии простирались даже на военную власть. Она настояла, чтобы прирейнский город Убян (oppidum Ubiorum), в котором она родилась, центр германского края, когда-то присоединенного дедом ее, Агриппой, быт превращен в военную колонию и получил ее имя: «Colonia Agrippinensis», — ныне Кельн. В качестве внучки Агриппы и дочери Германика, распространителей римского могущества и на германский север, Агриппина председательствовала, как триумфаторша, в торжественной церемонии по поводу пленения британского царька Каратака. Она восседала — хоть и на отдельном помосте, но наравне с Клавдием, — впервые для женщины, впереди римских знамен, — и перед ней, наравне с цезарем, склонился знаменитый пленный вождь, благодаря за помилование. В не менее торжественной обстановке явилась Агриппина на празднество открытия канала из Фуцинского озера.

Это замечательное торжество заслужило себе у Тацита красноречивую страницу подробного описания, на несообразностях которого ловят старого римского историка скептики, вроде П. Гошара, отрицающие не только правдоподобие Тацитовой летописи, но и самую ее подлинность. У Тацита праздник на Фуцинском озере изображен в размерах грандиозных и красками ярко размалеванного лубка.

«Около того же времени была прорыта гора между Фуцинским озером и рекой Лирисом. Чтобы заставить посмотреть на великолепие работы большее количество народы, устроили на самом озере морское сражение, какое, вырыв пруд за Тибром, но только с более легкими судами и с меньшим их количеством, дал некогда Август. Клавдий снарядил триремы и квадриремы с девятнадцатью тысячами человек, опоясав окружность (озера) плотами, чтобы не было возможности для бегства, но так, чтобы все-таки был простор для действия веслами, для ловкости кормчих, набегов кораблей и всего обычного сражения. На плотах стояли манипулы преторианских когорт и взводы конницы, а впереди их укрепления, с которых могли быть пущены в дело катапульты и баллисты. Остальную часть озера занимали матросы на крытых кораблях. Берега, холмы и горные вершины были наполнены наподобие театра бесчисленным множеством народа, прибывшего из ближайших муниципий и даже из самого Рима по жажде к зрелищам или из угождения государю. Председательствовали он сам в роскошном военном плаще и неподалеку от него Агриппина в хламиде из золотой ткани. Хотя бой шел между преступниками, но с воодушевлением храбрецов, и когда было много раненых, сражавшиеся были освобождены от избиения.

По окончании зрелища был открыт канал. Небрежность работы была очевидна, так как он не был достаточно углублен, сравнительно с дном озера или серединой его. Поэтому, по прошествии некоторого времени, были вырыты глубокие подземные каналы и для нового привлечения народа было дано зрелище боя гладиаторов на мостах, накинутых для битвы пехотинцев. Было даже предложено на месте истока озера угощение, но оно причинило всем большой страх, когда хлынувшая с силой вода стала увлекать за собой то, что находилось всего ближе, между тем как находившееся дальше опрокидывалось или было напугано треском и шумом. В то же время Агриппина, воспользовавшись испугом государя, стала обвинять Нарцисса, заведовавшего этими работами, в жадности и хищении, Но он не смолчал, жалуясь на женскую несдержанность и на чрезмерные ее виды (на господство). («Летопись», XII, 56, 57. Пер. В.И. Модестова.)

— Что сказать об этом зрелище? — недоумевает П. Гошар. — На озере оказался флот трирем и квадрирем, достаточный, чтобы поднять 19,000 человек. Какими же путями доставлены были туда, в сердце Марсийских гор, за двести километров от моря, по ущельям, трудно проезжим и для простой-то тележки, все эти триремы и квадриремы?

АКТЭ

В один прекрасный, хотя и несколько скандальный, день 809 года римской эры, 56-го по Р. X., палатинский двор цезаря Нерона, а еще больше двор императрицы-матери, Августы-Агриппины, были взволнованы известием, довольно обыденным во все времена и при всех дворах: юный принцепс обзавелся фавориткой. Честь разбудить дремавшее доселе сердце государя первой любовью выпала на долю вольноотпущенницы Актэ — женщины, которую привязанность Нерона и еще более ее любовь к Нерону обессмертили и сделали предметом идеализации для несчетного числа поэтов, драматургов и романистов. Где Нерон спознался с Актэ, неизвестно. Быть может, он влюбился в нее, при встрече в каком-нибудь кабачке, во время пресловутых ночных бродяжничеств своих по Риму. Но вернее, что ее предоставили Нерону его министры, Сенека и Бурр, заметив, что юный повелитель их вступил в возраст, когда трудно обойтись без постоянной женской привязанности, а свою законную супругу, унылую и скучную Октавию, он, при всей ее знатности и добродетели, терпеть не может. Фавориток государей всюду не любят и презирают, но когда государь начинает мечтать о фаворитке, каждая дворцовая партия старается, чтобы в фаворитки попала ее женщина, а не чужая. Известно, что Актэ принадлежала к фамилии, то-есть к дворне Аннэев, — род, главой которого в данное время был именно Сенека. Этот великий государственный муж, моралист и философ, играл в эпизоде с Актэ некрасивую роль посредника- попустителя и даже, чтобы императору не было слишком зазорно любезничать с недавней горничной, пристроил родственника своего, Аннэя Серена, служить ширмой для нежных похождений Нерона. Был пущен слух, будто Актэ в связи с Сереном. Он осыпал ее подарками, за которые платил Нерон, и посещал ее, как влюбленный содержатель, но не далее, чем до прихожей, уступая затем свои показные права и место цезарю. Роль— нельзя сказать, чтобы из завидных. Она была бы смешна на сцене, в оперетке, в жизни же — просто гнусна.

А между тем Серен это оставил в сочинениях Сенеки и в одном стихотворении Марциала след и имя, как личность не заурядная среди золотой молодежи своего времени — среди «центурионов с козлиными бородами», которых сатирик Персий высмеивал, как одну из пошлейших язв Неронова двора. Уже из того обстоятельства, что человек этот был впоследствии назначен префектом римской полиции, praefectus vigilum, явствует, что он имел некоторый образовательный ценз. Должность эта, вначале, при Августе, соответствовавшая бранд-майору, начальнику пожарной части, впоследствии осложнилась и расширилась; будучи полувоенного, полусудебного характера, она требовала от офицера, ее занимающего, юридических знаний, настолько серьезных, что иногда императоры римские назначали на обер- полициймейстерский пост своих чиновников ab epistulis и а libellis, что соответствует современным начальникам «собственной его величества канцелярии» и «комиссии прощений, на высочайшее имя приносимых». Еще менее можно сомневаться в философской эрудиции Аннэя Серена. Ему посвящены три весьма важные трактата дяди его, Сенеки, — в том числе одно из самых сильных и глубокомысленных произведений философа — «De tranquillitate animi» («О спокойствии души»). Трактат этот изобилует данными для характеристики Серена. Он открывается, вместо предисловия, подлинным письмом молодого человека. Серен рисует Сенеке свой нравственный портрет, жалуется на обуревающие дух его сомнения и страсти и просит у мудреца лекарства от духовного недуга, который можно было бы назвать этическим малокровием, нравственной бледной немочью. Пред нами — душа, отравленная сознанием своей пустоты, пылкая, но слабая; ей внятна, доступна и любезна теория добродетели, но внедрить ее в себя, усвоить ее к практическому житейскому опыту, дать ей прикладное направление Серен бессилен. Раздвоенность мысли и воли наполняет его смутным беспокойством, он изнывает в тоскливом недоумении: откуда эти темные муки? что, собственно, творится с его душой? Он любит жизнь простую, скромную, душевную, но — насмотрится на блеск и роскошь придворного света, и уже смущен, захватывает его обаяние этой театрально-мишурной жизни. Дух восстает против нее, а глаза не сыты: facilius adversus illam animum meum quam oculos attollo. —

Разумеется, все эти уединенные минуты обращаются Сереном на тот себялюбивый самоанализ, который в наше время многие грубо, но справедливо называет «самоковырянием». Это резкое слово подходит к состоянию Серена тем более, что он сам прибегает к такому же грубому уподоблению:

— Когда я внимательно исследую свои недостатки, некоторые мне кажутся до того очевидными, что я как бы нащупываю их рукой; другие не так наглядны и прячутся в недрах моей натуры; третьи владеют мной не постоянно, но перемежающимся припадками: и вот эти то, в особенности, страшные враги мои... Никогда не знаешь ни места, ни обстоятельств, в которых они на тебя нападут.

Как все раздвоенные и тоскующие умы, Серен много и внимательно читает. Но книга для него — новый источник нравственных самоистязаний. Возвышенные, достойные подражания книжные примеры дарят его «пленной мысли раздраженьем», честными цивическими побуждениями благородного и литературно-образованного воображения, но, в то же время, и новыми насмешливыми доказательствами полнейшего отсутствия в нем воли. Он быстро воспламеняется, но жизнь брызнет на него холодной водой, — он и погас. Всякая цель теряет в его глазах цену, как только он начинает к ней стремиться. Начнет заниматься литературой, — помнит очень хорошо, что взялся за перо с утилитарно-дидактическими целями, чтобы беседовать с современностью на пользу ее, а никак не с расчетом на посмертную славу в потомстве. Значит, надо говорить с публикой попросту, только дело, не тратя времени на словоизвитие, простым слогом. — Но, едва я начинаю мыслить, ум наполняется красивыми фразами, они растут, надуваются, речь начинает парить еще выше мысли, и, наконец, я забываю свои первоначальные намерения и строгий план, заношусь в облака и уже как будто не сам я говорю, а кто другой за меня (Sublimis feror et ore iam non meo)... — Больше всего Серен, не без основания, боится того, чтобы, в привычке к припадкам своей интересной болезни, не потерять сознания, что она — анормальное состояние. «Частое упражнение в хорошем ли, в дурном ли, приучает любить то, в чем упражняешься» (Tam bonorum quam malorum longa conversatio amorem induit.)

II

Тацит, как большой аристократ, говорит о вольноотпущеннице Актэ очень презрительно: она для него — «бабенка», miliercula. Но, даже и при столь надменном освещении, образ Актэ — тень милая и симпатичная. Именно тень, потому что Актэ, — может быть, даже не собственное имя. Еще Тиллемон считал Актэ — вероятно нарицательным определением «вольноотпущенницы». Если бы это было так, то мы имели бы красивый символ женщины, олицетворившей собой положительные стороны целого класса: женскую демократическую мораль перед лицом аристократического мужского повелительства. Но — собственное ли имя Актэ, классовое ли прозвище (как имя Эпиктета), — во всяком случае, под этим именем, Нерону посчастливилось полюбить женщину очень хорошего сердца. Сам Тацит признает, что от Актэ никому не было обиды, и при дворе даже радовались этой связи, так как любовь к Актэ удерживала Нерона от преступных вторжений в лоно аристократических семейств, с их более, чем не строгими, — по крайней мере, в этом веке, матронами.

Надменное отношение Тацита к Актэ смутило некоторых историков думать и писать о ней гораздо хуже, чем она заслуживает. Между ними — наш Кудрявцев, всегда чересчур доверчивый к симпатиям и антипатиям Тацита. Герман Шиллер, так часто предостерегающий своего читателя против писателей, охочих вводить роман в историю и затемнять вымыслом факты, тем не менее сам сочинил, без всяких к тому данных, догадку, будто Нерон впоследствии отстранил от себя Актэ не за что другое, как за взятки. Гораздо более правдоподобны и доказательны характеристики Актэ французскими исследователями, с Э. Ренаном во главе. Из немцев им вторит Крейер.

Актэ любила Нерона с первой встречи до самой смерти. Уже отвергнутая им для других женщин, она все-таки оставалась вблизи его. Мы встречаем ее при Нероне в самые критические минуты его жизни. Когда императору грозит опасность или бесславие, Актэ является к нему добрым ангелом-хранителем, со смиренным, но смелым словом обличающей правды на устах. По-видимому, Нерон, даже утратив любовь к Актэ, сохранил к ней уважение и веру. Говорить ему правду в глаза осталось как бы нравственной привилегией Актэ. Когда партии Сенеки над было открыть государю глаза на какую-нибудь интригу, а ни у кого не хватало на то духа, подсылали к Нерону верную Актэ. Многие историки полагают, что Актэ была христианка, подтверждая свое мнение ссылкой на послание апостола Павла к филипнянам, в заключительных стихах которого апостол передает своим духовным детям привет от «святых из дома Цезаря». Апокрифические Деяния апостолов Петра и Павла также свидетельствуют, что апостол языков обратил к вере в Распятого одну из любовниц Нерона, и св. Иоанн Златоуст повторил это предание. Вряд ли, однако, апокриф имеет в ввиду Актэ. Последний исторический акт, в котором является ее имя, тому противоречит категорически. Дело в том, что впоследствии этой женщине выпала грустная радость воздать последние почести праху Нерона и зажечь его похоронный костер. Похороны Нерона обошлись Актэ в 200.000 сестерциев — 20.000 рублей. Сумма значительная, говорит о хорошем состоянии. Что Актэ не была брошена Нероном без средств, свидетельствуют, сверх того, многочисленные надгробные надписи ее рабов и рабынь, дошедшие до нашего века. Время сохранило могилы ее двух камердинеров, скорохода, пекаря, евнуха и греческой певицы. У нее были собственные виллы в Путеолах и Веллетри, от которых сохранились водопроводные трубы, с штемпелем — «Клавдия Актэ, вольноотпущенная Цезаря». Она имела кирпичные заводы в Сардинии, что доказывается найденными кирпичами, тоже заштемпелеванными с маркой. Актэ совершила погребение Нерона строго и благоговейно по ритуалу римской государственной религии. А ведь обряд учинен был над трупом человека, объявленного вне закона. Это отверженное тело Актэ могла бы похоронить по какому ей угодно обряду. Будь она христианкой, конечно, она похоронила бы прах любимого человека по тому обряду, который сама признавала, то есть по обряду иудейскому, как была погребена императрица Поппея. К ней, к слову сказать, некоторые (Бароний, Лун) тоже относили выше приведенные намеки апокрифических «Деяний». Затем: в этот период свой, христианство еще не выделилось в определенную и отграниченную от иудейства религиозную группу и представляло собой — а уж в особенности для римлян-то, которые, и пятьдесят лет спустя, в вероисповедных вопросах сиро-палестинского востока разбирались плохо, не более, как иудейскую секту. Если бы Актэ была христианкой, т.е. христиано-иудейкой, то, при ее влиянии на Нерона, вряд ли она, столь важная дворцовая сила, осталась бы не замеченной иудейскими посольствами к двору Нерона, историю и хлопоты которых рассказывает Иосиф Флавий. Он отметил всех юдофилов Рима, содействовавших ему, и, в том числе, именно «богобоязненную» Поппею Сабину и танцовщика Алитура (еврея родом). Но имени Актэ нет у него. Иудейской ненависти к новой христианской секте это умолчание никак нельзя приписать. Во- первых, потому, что у Иосифа Флавия ее, вообще еще не было, и, наоборот, впоследствии сочинения его были найдены даже удобными для интерполяций, выгодных христианству. Во-вторых, потому, что Иосиф Флавий был фарисей, а в фарисеях первобытное христианство, с ап. Павлом во главе, видело не гонителей своих, но скорее защитников против нетерпимости господствующего саддукейского духовенства.

С другой стороны, есть, пожалуй, слабые доводы и в пользу гипотезы о христианстве Актэ. Она была родом из Азии, края, с которым римские христиане имели чуть не ежедневные сношения. Не раз случалось, говорит Ренан, что прекрасные вольноотпущенницы — и как раз те самые, что наиболее были окружены поклонниками, — предавались всей душой восточным религиям: так, напр., Овидий, Проперций, фрески Помпеи равно свидетельствуют о значительном распространении в мирке этом культа Изиды. Самое имя Актэ близко к Акме (Накта, по-сирийски — «умница»), имени еврейки, влиятельнейшей вольноотпущенницы и камер-юнгферы двора Ливии Августы, о неудачных политических интригах которой в пользу иудейского принца Антинатра против отца его Ирода Великого рассказывает Иосиф Флавий в XVII книге «Иудейских Древностей». Затем — по-видимому, Актэ навсегда сохранила простые вкусы и никогда не покидала совершенно своего мирка дворцовых рабов, то есть именно того «дома Цезаря», о «святых» из которого говорит апостол. В надгробных надписях имя Актэ упоминается в сопровождении целого ряда имен христианского характера: Клавдия, Феликула, Стефан, Кресцент, Фебея, Онисим, Фалл, Артемас, Эльпис. Наконец, «фамилия» Аннэев, откуда вышла Актэ, по многим признакам, стояла близко к христианской общине, быть может, даже и к самому апостолу Павлу. Вольноотпущенники Аннэев, правда, много позже в III веке, носили имена обоих римских апостолов — и Петра, и Павла. Самого Сенеку многие считали тайным христианином, и существует целая литература по поводу этого романтического заблуждения, дошедшего до нас через средние века, от отцов церкви. Мы с ним еще встретимся в четвертом томе «Зверя из бездны», Когда христианство победило, торжествующая церковь с такой прямолинейной простотой и безапелляционностью зачеркнула возможность языческой нравственности, что все прошлое четырех веков, считая с начала христианства, резко разделилось на черное и белое. Если на черной половине замечались белые просветы и пятна, церковь, не задумываясь, объявляла их христианскими или стоявшими под влиянием христианства. Поэтому в церковной и зависимой от нее поэтической легенде оказались христианами не только Актэ, Поппея, Помпония, Грецина, Сервилия и Сенека, но даже Эпитект и сам Тацит.

Во всяком случае, была ли Актэ христианкой, нет ли, уже самое желание так многих, чтобы она была христианкой, доказывает, что милая девушка заслуживала чести быть в рядах лучший части современного ей человечества. В мрачной ночи жизни Нерона Актэ — единственный светлый луч, единственная нежная лирическая строфа в этой грозной, бурно-беспутной, беспредельно-декадентской поэме.

МИНИСТР ФИНАНСОВ

Пал человек замечательный. Вольноотпущенник матери Клавдия Цезаря, Антонии, — двор этой принцессы, вообще, был каким-то рассадником способных авантюристов (Кэнида, о которой упоминалось в предшествующей главе, тоже была вольноотпущенница Антонии), — Паллант попал в императорскую дворню, — как уверяли враги его, — с рынка, где он, босым разносчиком в лохмотьях, подавал frutti di mare. Умный, дальновидный, очень осторожный, двусмысленно увертливый, Паллант быстро становится доверенным лицом принцепса, потом его казначеем. Принцепат Клавдия очень важная эпоха в истории римского финансового управления. В это время многочисленные кассы разнообразных императорских доходов и расходные бюро были объединены в центральное ведомство отчетности (a rationibus), которое, именно по инициативе, энергии и деловитости Палланта, приобрело компетенцию и силу министерства государственных финансов.

Диархическая форма правления, введенная Августом, территориально выразилась в делении государства на провинции сенатские и провинции государевы, цезарские. Сенатскими, на первых порах, были признаны: Африка с Нумидией, Азия, Эллада с Эпиром (Ахайя), Далмация, Македония, Сицилия, Крит с Киреной, Вифиния с Понтом, Сардиния и Корсика, Испания Бэтийская. Август оставил за собой: остальную Испанию (Tarraconensis), Галлию с Германией Верхней и Нижней, Сирию с Финикией, Киликию, Кипр. Деление это нельзя считать ни обязательным, ни прочным. Императоры и сенат часто менялись провинциями — в зависимости от их внутреннего состояния, вернее же — от точки зрения, которую цезари почитали выгодным и нужным брать на это состояние. Цезарские провинции предполагались и, соответственно тому, управлялись на военном положении; сенатские — на мирном, обще- гражданском, за исключением Африки, где, со времени Калигулы, гражданская и военная часть были разделены, и военная была подведомственна императорскому легату, а гражданская осталась в руках сената. Взяв на себя заботы о провинциях военного положения, принцепсы, тем самым, оставили за собой всю армию. Из сенатских провинций только Африка имела на постое легион, да и тот командуемый от лица императора; для остальных большие части войск, как гарнизоны, почитались ненужными. Таким образом, армия и флот стали как бы личным достоянием принцепса. Но за правом следовала и обязанность: на него упало их содержание. Это выделение важнейшей по росписи расходной статьи на счет и ответственность государя ввело в римскую финансовую систему начало двойственности касс. Исконная римская государственная касса (Aerarium), наполняемая доходами с государственного имущества и течением прямых и косвенных налогов, уцелевших от республиканского строя, обратила свою деятельность исключительно на удовлетворение внутренних государственных нужд. Войско, двор, милости государя армии и народу — все, в чем так или иначе сказывалось личное распорядительство принцепса, — не касались ее более, или если и касались, то лишь в самой малой доле, способной поддержать скорее символ соучастия в правлении, чем действительную нужду правления. На императорские расходы император должен был найти и доходы.

Первой кассой принцепата, обособленной от общественной казны, хранившейся при храме Сатурна (aerarium Saturni), явился пенсионный фонд для солдат-инвалидов (aerarium militare), учрежденный Августом в 759 г. (6 по Р. X.). Учреждение его было непосредственно результатом упорядочения, в предшествовавшем году, сроков военной службы: для легионеров — 20 лет, для преторианцев — 16. Основной капитал (170 миллионов сестерциев =17 миллионам рублей) пожертвовал сам Август от имени своего и Тиберия, а в качестве постоянных питательно-доходных статей даны были фонду: пятипроцентное обложение наследств по завещанию (Vicesima hereditatium) и однопроцентная пошлина на аукционные приобретения (centesima rerum venalinm). Это старые республиканские налоги, лишь воскрешенные и реформированные Августом, вероятно, под влиянием и по образу однородных египетских податей. Как справедливо указывал Гиршфельд и подтверждает его взгляд наш Виппер, административное и финансовое устройство эллинизированного Египта произвело на Августа, его присоединителя, глубокое впечатление и отразилось заимствованиями во множестве его учреждений и реформ. Кроме указанных сумм, Август отдал военному эрарию имущества внука своего Агриппы Постума, когда тот был изгнан на Планазию (ныне Пьяноза, остров между Корсикой и Ильвой). Устроенный в начальную пору принципата, когда последний нуждался в особенно густой маскировке наружными республиканскими приметами, военный эрарий был также снабжен ими. Новую податную коллегию, поставленную ведать приход-расход инвалидного капитала, с префектом во главе, Август организовал не как свое государево управительство, но как учреждение государственное. А именно: доходные статьи свои военный эрарий собирал в том же откупном порядке, чрез публиканов (publicani), как поступали обложения в пользу эрария Сатурнова, главной республиканской казны; префектом военного эрария (praefectus или praetor aerarii militaris) назначался, а сперва даже избирался, чиновник из римских всадников — и, опять-таки сперва, даже из бывших преторов, — а отнюдь не из вольноотпущенников, которых цезари имели обыкновение ставить во главе дел и учреждений, рассматриваемых как действительная или фиктивная часть императорского хозяйства. Избираемый на трехлетний срок, префект военного эрария имел вид республиканского магистрата и даже получил двух ликторов. Когда в республиканских масках надобность уменьшилась, избрание заменилось назначением, ликторов у префектов отобрали, и остался, вместо республиканского магистрата, простой бюрократ военного ведомства, управляющий инвалидным капиталом. Военный эрарий просуществовал два века. Зыбкость его конституции не позволила ему вырасти в ярко выраженное государственное учреждение. Застряв между сенатским эрарием и цезаревым фиском, он влачил мало влиятельное существование и, по мнению Эмбера (Humbert), слился, наконец, с первой из двух касс, т.е. с сенатской казной. Последнее упоминание о военном эрарии имеется от эпохи Гелиогабала.

Фикция частновладельчества, распространенная на императорские провинции, возникла из старых республиканских полномочий, по которым главнокомандующий-завоеватель считался, так сказать, антрепренером войны своей и затем хозяином присоединенного края, покуда последний оставался на военном положении. Уже упоминалось однажды выразительное мнение Красса, что он не считает богатым того человека, который не в состоянии принять на свой счет ведение войны. Плутарх весьма оспаривает это заносчивое мнение, по Плутарх писал два века спустя после Красса, когда мир и война лежали в руках его государей; для первой же половины последнего столетия пред Р. X. слова Красса и основательны, и практичны. Расширяющейся и окрепающей республике нужны были конквистадорские экспедиции, и они явились, руководимые либо богатыми банкирами, как Красс, либо их несостоятельными должниками, как Юлий Цезарь, которого долги были настолько велики, что Красс, как хозяин денежного рынка, нашел выгоднее принять их на свой кредит, чем банкротством Цезаря вызвать кредитную панику во всем Риме. Оккупация страны после военной победы являлась для республиканских генералов-конквистадоров, достаточно богатых, чтобы вести войну за свой счет, как бы залогом возмещения понесенных ими расходов. Когда количество этих генералов-конквистадоров, последовательно сокращаемое взаимосоперничеством или военными неудачами (Красе), свелось к двум — Цезарю и Помпею, — мир сделался свидетелем междуусобия не только политических партий с двумя крупными честолюбцами во главе, не только политических принципов и социальных групп, но и, прежде всего, экономического напряжения двух гигантских имений, в которые, именем Рима, но на давностных правах частной оккупации, входили целые павшие государства и покоренные народы. Запад и Восток Средиземного бассейна сошлись в драке великой соседской размежовки, для которой Адриатикоионическая полоса Балканского полуострова последовательно указывала им Фарсалу, Филиппы и Акциум. Юлии выиграли этот великий земельный процесс, рассуженный оружием против аристократической олигархии в пользу демократического единовластия. Объединяя в государстве части спорных имений, Август имел возможность брать с двух сторон обеими руками: принял Испанию, Сирию и малоазиатские земли, на полу-вотчинном, так сказать, праве, как наследник завоевателя Помпея, а Галлию — на том же праве, как наследник завоевателя Юлия Цезаря. Облеченный своим проконсульским повелительством, Август всюду в провинциях стоит как правитель- завоеватель и преемник завоевателей. Диархия принципата подразумевала для цезаревых провинций военное положение вечно длящимся, что и обусловливало такую же длящуюся фикцию полномочий над ними цезаря. Военные силы, расположенные главными массами своими в императорских провинциях, император содержал на доходы, им из этих провинций извлекаемые. Каждая провинция имела свое податное учреждение, фиск (напр. fiscus Gallicus). Развивая свои операции, провинциальные фиски, естественно, вызвали необходимость в центральной кассе и отчетности, каковое учреждение и возникло в Риме под названием «фиска Цезаря» (fiscus Caesaris)

2) министерства двора, а также — конечно прежде всего —

БРИТАНИК

I

Уволить Палланта от министерства финансов — значило закрыть Агриппине доступ к государевой казне, главному нерву власти. Удар был верен и жесток. Агриппина пришла в ярость. Гнев заставил ее окончательно выйти из роли нежной матери. Выбитая из колеи недавним торжеством Актэ, она все еще не могла возвратиться к трезвому распоряжению своим умом и железной волей, нервничала, капризничала и, в неистовстве своем, натворила множество промахов.

Хуже всего было то, что она стала грозить.

«Если сын открыто идет против нее, — кричала она и за глаза и в лицо самому цезарю, — так и она его не пожалеет, а без нее он — нуль. Ей ничуть не трудно и не страшно разрушить популярность императора, которую она же сама вокруг него создала. Стоит лишь огласить во всеуслышание пути, какими доставлена Нерону узурпация власти, в ущерб законному наследнику: ведь, там — преступление за преступлением. Она не побоится раскрыть всю глубину их, не пожалеет даже самой себя. Пусть все выплывет на чистую воду: и прежде всего, история кровосмесительного брака с Клавдием и отравление старого государя. Если все гнусности, совершенные, чтобы возвысить Нерона, привели только к тому, что сын стал издеваться над матерью, так пусть же покарает его тень Клавдия, вместе с преисподними манами напрасно загубленных Силанов!»

Нерон струсил. Он знал характер матери и, видя бешенство Агриппины, слыша ее ругательства, понимал, что если она уже грозит ему кулаками и призывает на голову его нечистую силу, то, значит, она и в самом деле способна компрометировать его, да уже и компрометирует. Был говорено выше, что вряд ли Нерона, в то время мальчика от десяти до пятнадцати лет, посвящали подробно в интриги, сплетенные для его возвышения. Прикосновенность Нерона к убийству Клавдия обличается лишь указанием Светония на нелюбовь юного цезаря к памяти своего предшественника, да остротой самого Нерона, что «грибы — любимое кушанье богов». Но нелюбви и презрению к Клавдию Нерона выучил, конечно, прежде всех Сенека — блестящий автор «Отыквления» и трактата «О милости». Мы видели, что оба эти произведения, хотя и в разных тонах, но одинаково настойчивая школа анти-клавдианства. Мальчику только и твердили, что — будь не похож на это посмешище рода человеческого. Острота же свидетельствует лишь, что Нерон знал, как умер Клавдий, но не говорит — когда он узнал. И сатира, и трактат, понятно, вовсе замалчивают преступление, а историки винят в нем одну Агриппину, а не семнадцатилетнего Нерона. Весьма может быть, что лишь теперь злобная откровенность матери открыла последнему бездну, из которой возникло его царственное могущество, во всем ее демоническом ужасе. Человек, который почитал себя, со слов воспитателей и руководителей своих, ангелом, посланным с небеси, чтобы умиротворить и облагодетельствовать человечество, вдруг осведомился, что он — черт, выкинутый адом. Это острый психологический кризис, который средневековье впоследствии пыталось разрешить легендой о Роберте Дьяволе. Это — тяжкий и мучительный перелом молодой души, в которой язвительное откровение пессимистической действительности сразу выжигает и вытравляет все, заготовленные образованием, идеалы и миражи.

История знает многих принцев, которые отказались от возможности стать государями, потому что она была обусловлена преступлением. История знает принцев, которые, имея право на престол, не дерзали вступить на него, потому что чувствовали свою совесть обремененной тяжким преступлением. Знает, наконец, государей, которые, восприяв власть через тяжкое преступление, хотя бы даже совершенное и не их руками и волей, всю жизнь потом мучились своим нравственным несоответствием сану и даже, не стерпев, слагали его. Но все эти принцы и государи были или христиане, или, вообще, люди мистического миросозерцания, верующие в загробное возмездие, воспитанные евангельским или близким к нему философским идеалом и напуганные своей житейской рознью с теми внушениями, которые обусловливали их этику и слагали религию. Нерон евангельского идеала не знал, мистиком не был, а воспитан был практической земной мудростью, которая гласила, что власть есть высшее благо, что государь есть бог на земле, и, впоследствии, будет богом на небе. Уму гордому, пылкому, жизнерадостному, даже и при воспитании христианской этикой, отречься от верховной власти — огромное, в большинстве случаев, непосильное испытание. Екатерина II вступила на престол путем военного заговора, более решительного в династической ликвидации своей, чем какой- либо другой в новой истории: зачеркнуты были сразу обе ветви потомков Алексея Михайловича — и по Петру, и по Иоанну.

II

Нерон был очень смущен. Мать права: она любима войсками, и он — в ее власти. Если она сумела сделать одного императора, то сумеет сделать и другого, — тем легче, что теперь задача будет лишь в восстановлении явно попранного родового права, в торжестве, если не закона, то равного ему обычая и справедливости над преступной интригой. Юридические тонкости, которыми было защищено и, в благоприятную минуту народного расположения, оправдано предпочтение Нерона Британику, были комбинированы очень ловко, но общественном мнение — не судебный процесс, а голос обычая и совести. Народ же привык, чтобы сын наследовал отцу, и только этот домашний порядок ему понятен и кажется естественным также и в престолонаследии. Притом же, если бы даже ссылаться на главный мотив народных симпатий к Нерону, на «кровь Германика», так ведь и тут он Германик-то лишь в третьей степени и по женской линии, а по мужской только урожденный Домиций Аэнобарб, усыновленный Клавдий, тогда как мать его — истинная кровь Германика, родная дочь великого вождя, последняя ветвь, уцелевшая от этого красивого дуба. Ей принадлежал бы принципат, если бы римский закон допускал владычество женщин. У нее нет законных прав, но имеются общепризнанные моральные. Она умела грозить ими Клавдию, тем более у нее средств грозить сыну. В конце концов, Нерон — лишь ее наместник, облеченный прерогативами власти, должными принадлежать ей, но недоступными ей по законам гражданства. Возмутившись на строптивого наместника, она заменит его другим, более или менее подходящим под законные требования, — и все тут. А кандидат в заместители — налицо. Британику уже четырнадцать лет от роду; недолго и до совершеннолетия. У мальчика есть характер и голова на плечах. Он — опасная обуза, вечно угрожающее пугало. Сама же Агриппина проболталась, что сберегла Британика, как камень за пазухой — на случай неповиновения и неблагодарности Нерона.

Роковой обмолвкой своей Агриппина погубила Британика и бросила в душу сына семя подозрительного недоброжелательства к ней самой. Нерон понял, что отнюдь не материнская любовь заставила Агриппину перешагнуть через ряд злодеяний, чтобы вручить ему империю. «Она хотела доставить сыну верховную власть, но не могла переносить, чтоб он властвовал». Стало быть, если не обессилить Агриппину до полной невозможности вредить, придется всегда смотреть из ее рук, быть императором на маменькиных вожжах. У нее отняли Палланта, она грозит Британиком. Надо отнять и Британика.

Обмолвка Агриппины значительно уясняет странное поведение Британика в утро смерти Клавдия, подтверждая, что между мачехой и пасынком были хорошие отношения, что принц имел полное основание ввериться Агриппине и не ждал попасть в ловушку. Попав, — мальчик, по-видимому, умел догадаться, что теперь для него самое главное — уберечь свою голову, и вел себя с тактом. Из Британика — благодаря его жалкой участи — легенда сделала чуть не преждевременно погибшего гения, протестанта против безнравственности века и даже тайного христианина (Фаррар). В большой плюс ставят Британику его отроческую дружбу с Титом, сыном Веспасиана, впоследствии императором. Достигнув верховной власти, Тит воздвигнул Британику, давно уже всеми забвенному, две статуи: золотую — на Палатине, и слоновой кости, конную, — для ношения в священных процессиях, предшествующих цирковым играм. Статую эту носили в сказанных торжественных ходах еще во времена Адриана и историка Светония. Хотел ли при этом Тит благодарно почтить память друга детства, или думал, как вообще старались Флавии, лишний раз подчеркнуть пред Римом свое нравственное сродство с семьей божественного Клавдия и глубокую антипатию к эпохе Нероновой узурпации? Во всяком случае, дружба Тита совсем не предлог возвеличивать Британика: Тит не всегда был «утешением рода человеческого», а юность проводил столь же беспутно, как и все подростки в знатных фамилиях века. Остепенился он только к совершенным годам, когда суждено ему было принять императорскую власть. Ранее он имел репутацию сквернейшую — развратника, свирепого хищника и вероломца. И Дион Кассий и Светоний рисуют Тита в ужасном свете: в отрочестве он — педераст (порок, в котором, мы видели, Тацит обвиняет и Британика), в юности — пьяница и ночной безобразник, у общественных должностей — взяточник и торговец доходными местами, на войне он зверствовал и предательски резал пленных, «даже в Риме, в Звании преторианского префекта, он выходил за пределы человечности и цивилизации, науськивая свою полицейскую шайку хватать всех, кто казался ему подозрительным, и убивать без суда. По всем этим причинам имя его было более, чем ненавистным, и, когда он наследовал империю, все боялись, не пришел бы в нем новый Нерон, которого кстати он напоминал также любовью к поэзии, музыке и танцам» (Vannucci). От Тацита мы знаем лишь, что Британик был не бездарен, хотя историк оговаривается, что, быть может, «он сохранил эту репутацию, снискав себе расположение опасностями, но не успев оправдать ее на опыте». От Светония — что у Британика был прекрасный голос и талант к пению, так что Нерон ему даже завидовал. Вот и все.

Наследственность Британика — ни со стороны Клавдия, ни со стороны Мессалины — не обещает ничего хорошего. Он страдал падучей болезнью. Кажется, в основе его характера, как и у сестры Британика, Октавии, лежала тупая, покорная пассивность. Будучи восьмилетним ребенком, он дразнил Нерона Аэнобарбом, но, очевидно, был к тому подучен. Затем — о неудовольствиях между Британиком и старшим братом не слышно до четырнадцатилетнего возраста. Могли быть холодные отношения, но не остро враждебные, и причиной тому были, конечно, такт и ловкость Агриппины. Мы видели, что старания Нарцисса составить партию Британика не увенчались успехом — едва ли, главным образом, не по равнодушию к тому самого Британика. Подрастая, принц вошел в приятельский кружок молодого императора, делил его общество, забавы. В городе ходили даже слу- хи, будто между сводными братьями возникли преступные отношения частой в то время греческой любви, причем роль женщины досталась Британику; по этой причине, Тацит почти отказывает преждевременно погибшему юноше в сожалении, чуть не говорит: так ему и надо!

Незадолго до того, как Агриппина, неосторожно раскрыв перед Нероном карты своей политической игры, объяснила ему, какой этот тихенький Британик важный козырь, принц имел неприятное столкновение с императором; оно не прошло бесследно и запало в душу цезаря — может быть, потому, что произошло на почве артистического состязания, и, следовательно, затронуло Нерона за самые большие струны его ревнивого сердца. В праздник Сатурналий, во дворце, на половине государя, за вечерним столом, затеялась игра в фанты. «Царем» общества был выбран Нерон. Это положение — по карнавальной свободе Сатурналий — давало ему право приказать любому из участников игры исполнить любую глупость, какая «царю» придет в голову. Назначив другим застольникам испытания легкие и не обидные, Нерон, когда очередь дошло до Британика, приказал ему выйти на середину столовой и спеть какую-нибудь импровизацию. Тацит говорит, что император надеялся, что мальчик сконфузится, осрамится и будет осмеян. Однако, если Нерон знал голос Британика и даже завидовал ему, откуда бы взяться такой надежде. Другие полагают, что Нерон хотел унизить Британика, заставляя его, принца крови, как раба — увеселителя, потешать своих пьяных гостей. На это можно возразить, что Нерон сам охотно певал за столом, а главное, так был предан искусству пения, так уважал его и высоко ставил, что ему не могло и в голову прийти, чтобы песня унижала человека. Да еще — во время Сатурналий, когда старинный веселый обычай освобождал слуг от обычного труда на господ, а господ заставлял услуживать своим рабам и рабыням. Вернее, что злого умысла Нерон не имел, а игра в фанты и была игрой в фанты, но спьяну «царь пира», сам охотник до песен, не сообразил что дает брату поручение — по нравам римского большого света — довольно щекотливое. Британик, быв трезвее, оскорбился страшно и сумел немедленно отплатить Нерону за бестактность. Не показав даже вида, что обижен, он взял кифару, встал и запел грустную элегию на тему, как горько юноше его звания быть сиротой, отстраненным от престола, и, чем бы править самому, получать приказания от другого. Мальчик имел большой успех. Вино развязало пирующим языки. Многие, разнежившись пением, хвалили Британика и жалели об его судьбе больше, чем могло понравиться Нерону; он не любил соперников в искусстве, а тема, выбранная юным певцом, впервые заставила цезаря призадуматься, что, пожалуй, сводный братец его — совсем не такое безобидное существо, как он до сих пор полагал...

III

Трудно сомневаться, чтобы министры и наперсники Нерона не были призваны им на совет, какие меры предпринять против Агриппины? как поступить с Британиком? Ответ мог получиться только один: раз она грозит Британиком, Британик должен быть сделан безопасным. Как? Дион Кассий прямо обвиняет Сенеку в подстрекательстве Нерона к убиению Британика. Но Дион Кассий, в отношении Сенеки, почти что не свидетель: до такой степени тенденциозно ядовит у него умышленный подбор дурных сплетен о министре-философе. В одном, довольно, впрочем, общем и отвлеченном примере рассуждения Сенеки «О благодеяниях» (De beneficiis) Крейер усматривает намек, что, напротив, Сенека старался спасти жизнь Британика. Будем думать, что истина посередине: смерти Британика Сенеке желать был не за что, дорожить его головой больше своей собственной и отстаивать ее в ущерб своим надеждам и планам — также. Раз на суд представлялся обостренный выбор, кому быть — Нерону или Британику, то есть Агриппине с Паллантом, из- за которого и разгорелась дворцовая война, министры, как люди твердой и очень важной политической программы, конечно, должны были предпочесть того, в ком видели свою надежду и опору: цезаря Нерона, — а Британика, как грозное орудие Агриппины, согласились устранить. Но устранять принцев крови от принадлежащих им прав — даже в века более гуманные, чем Неронов, — не изобретено другого вполне верного и надежного средства кроме смерти. Решено было, что Британик должен умереть.

Я не думаю, чтобы такие люди, как Бурр и Сенека, понадобились в организации преступления. С их стороны важно было принципиальное согласие; они его дали и отошли в сторону. Черную работу убийства обдумали с Нероном его распутные куртизанъ!, челядь, вольноотпущенники.

Сперва раскинули умом: нельзя ли запутать Британика в какой-либо заговор или дело об оскорблении величества, чтобы явилось право умертвить его открыто, как государева изменника? Но принц, по молодости лет, еще не занимался политикой; наклепать на четырнадцатилетнего мальчика государственное преступление представлялось вопиющей бессмыслицей и несправедливостью, которую общественное мнение Рима встретит взрывом негодования и презрительных насмешек. Нерон не доверял своим сообщникам и не смел рискнуть на открытое убийство. Тогда положено было отделаться от Британика тайно, ядом.

Факт отравления Британика можно считать бесспорным, так как он засвидетельствован четырьмя античными писателями, работавшими самостоятельно друг от друга. Германн Шиллер указывает в исторической литературе XIX века трех авторов, которые оспаривают возможность убийства: Рейнгольда, Штара и анонимного писателя, цитированного Латур Ст. Ибаром. Но сам он, вопреки столь свойственной ему оправдательной тенденции, совершенно справедливо находит, что невероятный склад рассказов о факте не есть еще доказательство его невероятности. Обстоятельства убийства, как они рассказаны у Светония, а еще более у Тацита, скомпонованы противоречиво, сбивчиво и главное, чересчур эффектно. Дело произошло будто бы так.

Сварившая недавно яд для цезаря Клавдия, знаменитая знахарка-отравительница Локуста, осужденная за множество преступлений, содержалась в то время в тюрьме при преторианских казармах, под надзором трибуна преторианской кагорты Юлия Поллиона, или, быть может, под домашним арестом, на его ответственности, — подобных тому, как впоследствии помещен был, в ожидании цезарева суда, апостол Павел. По обстоятельствам дальнейшего рассказа второе предположение вернее. Осужденная на смерть, ведьма мало тревожилась приговором, висевшим над ее головой, зная, что, по нравам века, она — человек нужный, и мрачное ремесло ее часто бывает в спросе у правящей власти. Юлий Поллион, — не лишнее отметить, что, по своему званию преторианского трибуна, он был прямой подчиненный Бурра, — становится посредником между поднадзорной узницей и тайным советом государя. Как раньше Агриппина удалила от Британика гувернеров-мессалианцев, так теперь «позаботилась», говорит Тацит, чтобы при Британике остались лишь люди без чести и совести. Удаление педагогов-агриппианцев должно было вызвать шум в городе. Рим заговорил, что принцу готовится недоброе. Удивительно, как столь важная перемена не привлекла внимания Агриппины и не вызвала ее вмешательства.