Русалия

Амутных Виталий

«Гадость — это заливная рыба. Я не рискнул бы назвать войну гадостью.

Понимаешь, „Русалия“ — это обогащенный уран. Сам знаешь, как обходятся с Ираном, готовящим атомную бомбу. Довольно странно было бы, если бы с тобой обходились иначе. Зная ситуацию Итиля, я воспринял выход в свет „Русалии“ как величайшее чудо. Ведь по той цензуре, которая тут царит, она даже не должна была выйти из печати. Но цензоры проглядели, а „Терра“ проявила безрассудство.

„Терру“, уклоняющуюся от переиздания, не смотря на удачную распродажу тиража, не за что осуждать даже теперь.

Так вот, узнали об обогащении урана и сделали оргвыводы. Атомная бомба, направленная на Итиль, как атом, возбраняется. Повторяю, удивителен факт, как тебе с „Террой“ позволили этот уран обогатить!»

Из письма литературного аналитика Ильи Кириллова автору.

Часть первая

Зеленый ветер, весь день ласкавший этот неохватный летний мир, вот уже в который раз поменял масть. По мере того, как светозарная повозка беззаботно щедрого Хорса

[1]

, влекомая запряжкой в три дюжины лебедей, приближалась к западной оконечности земли (там великий Ящер

[2]

обыкновенно готовился проглотить свое собственное детище, с тем, чтобы вновь по немыслимым лабиринтам пересечь предвечный край ночи и в срок на востоке выпустить из пасти то, что пожрал на западе)… все менялось вокруг. Зеленый ветер плотнее насыщался густым медленным жидким золотом. Затем больше и больше пурпура стало появляться в нем, так, что неутомимые крылья дерев и высокорослых трав уж казались созданными из красно-бурого бруштына

[3]

, и каждое из дерев сделалось похоже на Вырий

[4]

. Но длинный летний путь неотвратимо сокращался, приближая огнеликого небесного возничего к зловещей и прекрасной, неизбежной и мудрой смерти. И вот теперь все подвластное постижению носом, речью, языком, глазом, ухом, разумом, руками и кожей превратилось в неторопливый охмеляющий и, сулящийся исполнять желанное, синий вечер, какой возможен только в близости к макушке лета.

Догорал третий день летней русальной

[5]

недели.

Закидывая будто ставшие лишними руки то за голову, то за сильную неширокую спину, Добрава брела по искрошенной в пыль колесами полков и телег дороге, бежавшей вдоль прерывистой полосы пойменных куп черного тополя, тальника и дуба. Самые полные улыбки бесперечь озаряли лицо Добравы, неизменно блаженные, отличающиеся одна от другой лишь оттенками их порождающих чувств. Ее широкие босые ступни, по щиколку утопавшие в теплой и нежной пыли, испытывали ту же негу, что и все существо ее души, точно вырывавшееся из оков такого неуклюжего для настоящего момента тела, и будто опережавшее его на полшага. Едва трепещущие от темнеющего ветерка серебристо-синеватые тополя были прекрасны. А там, где они размыкали подчас полог своих подвижных искрящихся крон, видны были роскошные плавни, и над очеретом еще носилось много восхитительно резвых стрекоз. Уже этой здесь и сейчас явленной благодати было довольно для цветения души… Где-то далеко позади летали отголоски развеселого гуда толпы, и гусельный звон, и пронзительные звуки свирелей, и завывания волынок-коз. А пышные тростниково-ивовые дебри, перевитые цветущим хмелем, здесь дышали тайными лепетами, там — отзывались сладострастными вскриками… И все, что было вокруг, было сплавлено острыми запахами торжествующей природы.

По левую руку от Добравиного пути слегка всхолмленный берег успела охватить густо-лазоревая тень, поскольку туда, за холмы, опустилось солнце, обронив узкую бледную малиновой красноты ленту на дальний лесок. Впереди уж поднималась высокая круча, укрепленная внизу валами, со святилищем на ней того, кого одни называют Сварогом, то есть Небесным, иные — чтут, как Святовита — Священный Свет или нарекают Стрибогом — Богом-отцом, того, кто имеет неисчислимое множество имен, ибо нет конца его воплощениям, рожденным им самим — началом начал, истинным Родом

Каким оживленным, каким кипучим было это место третьего дня. Теперь соединенные праздником три села гуляют на горе Лады

Вот уж восемнадцатый день все множество собранных киевским князем лодей двигались вниз по Днепру. Далеко позади были оставлены славянские земли с пышными лесами и тенистыми рощами. Здесь по обе стороны реки простиралась первородная сухая степь. Закончился кресень

[39]

, месяц солнцеворота, пошел червень

[40]

, но там, на родных нивах, еще и не приступали к жатве, а в этих владениях огненной Рах все отступавшее на полверсты

[41]

от роскошных берегов уж было испепелено, лишь в пойме реки да в глубоких балках сберегалась зеленая жизнь. Неоглядные просторы дикого поля, кое-где до сих пор крытые ковылем, металлически блестели в косых лучах утреннего солнца. В наполнявшемся дневным огнем небе все меньше оставалось оживления, лишь одна-другая пара неподобающе ярких щурок-пчелоедов проносилась порой ласточкиным полетом, обгоняя друг дружку. Все окрест готовилось к вынужденной дневной лености, даже ветер, похоже, подыскивал себе лежбище где-то среди прохладных стеблей прибрежного тростника, и только могучая спина великой реки напруживалась во всю мочь, таща на себе суда перуновых внуков, да сердце правобережного разбитого тракта отзывалось гулом шести тысяч конских копыт.

Две сотни одиннадцатисаженных набойных ладей, называемых византийскими греками моноксилами

[42]

, далеко растянулись по солнечной глади Днепра. Зимою почитай вся Русь рубила долбленки для тех ладей, а по весне, как сходил лед, сплавляла их к Киевской крепости, — от ильменских словен из Невогорода через Волхов, Ильмень-озеро и Ловать, от северян по Десне из Чернигова, от кривичей из Смоленска, от дреговичей, от древлян, а еще из Корабелища, что соседит с Любичем, — от радимичей. А в Киеве князевы ратники, расплатившись за них, вытаскивали долбленки на сушу, и здесь уж набьют борта, оснастят килем в восемь сажен из перунова дерева

[43]

и, разобрав особо обветшалые суда, перенесут с тех на новые уключины, весла, какой-нибудь исключительно счастливый ростр в виде сокола или конской головы и прочую оснастку. Ну и, конечно, важно по бортам красной краской ведовской узор вывести.

А у ладьи Игоря не только борта были красными, и щиты на них висели красные, но и шатер на ней был натянут красный, и парус был пурпурный.

— Дай-ка мне кису

Как видно, князь не собирался уходить с носа ладьи под прикрытие шатра. Пристально вглядываясь в скучные безжизненные дали, он все-таки ожидал кого-то высмотреть в них. Безуем подал кису, Игорь набросил ее на себя, закрепил на плече почерневшей серебряной пряжкой с изображениями Дажьбога и Ящера, почесал коротко стриженую бороду и вновь вперился взором в подвижную от земных испарений линию соприкосновения металлически блестящего ковыльного поля с безупречно гладкой синевой безоблачного неба.

Киев показался Добраве чудом негаданным. Никакие рассказы не могли сравниться с тем, на что смотрела она теперь своими глазами. Не раз приходилось слышать ей о том, что есть далеко за морем такие города, где хоромы до неба стоят, перед теми хоромами цветы растут невиданные, все дорожки там торные, гладкие, и народу там видимо-невидимо всякого, а прозываются те города Царьград и Александрия, — так вот, как ни хороши те грады заморские, а Киев град все их больше и краше. Не видела Добрава ни Царьграда, ни Александрии, но и без того, крутя спервоначалу по сторонам головой, не могла никак в себя прийти.

Что и обещал князь, через несколько дней после того, как они вступили в закон, прибыли из княжеского становища девять человек верхами, а с ними еще один с возком, запряженным толстенькой коротконогой кобылкой мышастой масти. Привезли они Добравиным отцу и матери немало неоцененных вещей, среди которых было даже новенькое орало с блестящим металлическим лемехом. И поскольку свадебный чин ладить не с кем было, — отправилась Добрава в жизнь новую без встречи жениха у коня, без дружек, без свахи, без убруса

[77]

, без свадебной постели на ржаных снопах с караваем в головах…

А еще раньше того, когда молодайка объявила наутро своим родным о том, как распорядилась ею судьба, — отец, тот просто за голову схватился, ведь Добрава была старшей, был мальчик еще, Борщ, но он прошлой зимой семи лет помер от болей в животе, потому что вовремя нигде камня магнита не могли найти — хворь оттянуть, и вот теперь оставались в семье три малолетних девки, двух, трех и пяти лет, проку от которых в любой работе было немного. Да и село ждало, что этим летом оженится на ней Словиша, Пересветов сын… И вот к полудню уж все сельчане были взбутетенены исключительной новостью. Стоило Добраве отправиться за водой к реке или к Святому источнику, уж по дороге туда и обратно нельзя было встретить меньше десятка единоплеменников, в основном, понятно, баб и девок, которые просто падали на нее, как соколы на утицу, с одними и теми же расспросами. Некоторые повторяли этот труд и дважды, и трижды.

— Так что, правда, что ли, что князь на тебе женился, или врут люди? — возбужденно грохотала вечно мрачная высоченная и здоровенная настоящая богатырка Брячислава.

Добрава при всех расспросах только кивала или ограничивалась односложными ответами.

Округ горы Рода после ливня в день отъезда Добравы две недели стояла палительная сушь. А поскольку зерно в колосе успело достичь всего-то молочной спелости, отсутствие дождей у туземных землепашцев вызывало оправданную тревогу. Оттого-то три последние дня пришлось Богомилу совместно с поселянами провести в молениях о дожде, с птицеголовыми жезлами и ритуальными чашами-календарями

[118]

в руках обходя нивы, уж начинавшие подсыхать на пригорках.

Впрочем величали не одного Рода, помянули и рогатого Велеса, и жену его Макошь, и Святовита-Белобога

[119]

со Светлушей

[120]

, и Див-птицу

[121]

с супружницей

[122]

, и Дажьбога, и Живу

[123]

, и Купалу, и Переплута, и Зайца, и Ния на всякий случай.

Не смотря на то, что не было, наверное, на земле человека, неукоснительнее соблюдавшего предписанные Законом обряды, сам себе Богомил не смог бы сказать с определенностью, действительно ли это самолучший способ приемлемый в общении с Высшими силами. Должно быть, лучший, коль скоро именно его предложил Создатель сущего. Достославный волхв и не задумывался над тем, что сам он давно достиг той степени самосовершенства, когда область помышлений уже отказывается принимать то, что не касается Божественной сущности; а для людей, чье сознание растворено в сфере материальных проявлений Вседержителя, молитва, ее внешнее оформление, остаются единственным способом сосредоточить свое сознание на явлении менее употребимом их жизнью, чем редька и половые потехи.

Три дня всем миром возносили мольбы к самым различным образам, облегчающим низинному сознанию хоть как-то вообразить себе неясную и вместе с тем жестоко очевидную руководящую силу, и вот вчера, на третий день, к вечеру небе стало заволакивать мелкими частыми облачками, сливавшимися в неплотную, но обширную пелену, — ночью прошел небольшой дождь. Утро выдалось пасмурным, оставляя надежду на то, что щедрость свою небо явило еще не в том объеме, который решилось пока выставить. Поскольку огнеликий Хорс на какое-то время унял свою львиную природу, Богомил, как и многие другие, решил воспользоваться свежим сырым утром с тем, чтобы побороть нашествие нового полчища сорняков на свой крохотный огород и покончить еще с целым рядом хозяйственных хлопот, вечно отодвигаемых на потом.

Жил-был царевич. Впрочем первые два года своей жизни был он не царевичем, а гуленышем, поскольку царь-отец родил его не от законной жены, а от полюбовницы. И как не противился патриарх, царю все же удалось узаконить тот брак и венчать единственного двухлетнего сына в качестве своего соправителя. Но царевич был не одним соправителем своего отца, был таковым еще и его дядя, царев брат. Через четыре года после того царь лег в могилу, поручив заботы о сыне своему брату. Но тот не то, чтобы не любил своего племяша, но всечасно замышлял извести его смертью. А для того, чтобы скрытно свой умысел осуществить, он и царицу, и всех сановников и слуг своего упокоившегося братца велел из страны выгнать на все четыре стороны, на все ветры полуденные, на все вьюги зимние, на все вихри осенние. Но царица-то с сановниками тоже ведь были не лыком шиты, не мочалом подпоясаны, они, поди, тоже науку козни строить с малолетства проходили. Поднатужились они да и укокошили того дядю, прежде, чем он успел развернуться. Обрадовались, конечно, царица с вельможами, что так удачно дельце обделали. Но тут пришло время добычу делить: землю, власть и золото. Стали они с помощью все тех же взаимных происков силами меряться, кто всех каверзнее. И вышло, что всех каверзнее оказались патриарх и командующий флотом той страны христианской, армянин один. Царевича с царицей они от самых сладких столов отодвинули, но кровь из них решили не выпускать, чтобы не найти для себя новых врагов, из числа тех, кому эти царица с царевичем милы были. Так прошло шесть лет. Когда царевичу стукнуло четырнадцать годков, командующий флотом армянин всучил ему в жены свою дочь и потребовал, чтобы тот уже на правах родственных присвоил тестю все права на царствование, ибо знал армянин пословицу: худ Роман, коли пуст карман. Правда, при этом клялся, что никогда и ни за что не станет посягать на царскую власть… Не то, чтобы царевич не усмотрел здесь некоторого противоречия, просто ему в столь цветущем возрасте вовсе не хотелось, чтобы его изрубили на куски и разбросали по чистому полю или отравили во время сладостной трапезы, поэтому он все настояния своего напористого сродственника безропотно удовлетворил. Не он сам, понятно, а та часть царедворцев, стягом которой он оставался. Ну, тут уж тесть ни в чем себя удерживать не стал: одного сына поставил своим соправителем, потом — другого, а вскоре уже вся его армянская родня незыблемо утвердилась в стране. Царевичу позволялось коптить небо, но ровно никакого влияния на протекание жизни в своем царстве он не имел. Правда, стареющей царице и орудовавшему в ее пользу кружку вельмож удалось все же проводить в другой мир старшего из сынов узурпатора-царя, что вызвало какие-то раздоры в армянской семье, которые неминуемы при всяком переделе, но серьезно повлиять на расстановку сил при дворце это происшествие не смогло. Вот в такой обстановке при таких заботах таяла год за годом жизнь царевича, а звали его Константином, и было ему теперь… без малого тридцать шесть лет.

Константинополь изнывал от жары. От нее не спасала ни тень мраморной беседки, в которой каждую климу ее нежно-розовой поверхности покрывали столь густые резные арабески, что вся она смотрелась колючей, ни дыхание ближнего пруда с белыми китайскими лотосами, сделавшееся каким-то затхлым… К тому же раздражало назойливое мяуканье павлинов и липкий пот, склеивавший, казалось, не только складки одежды, но и движения, и мысли. Константин чувствовал, что взгляд его точно оцепенел: вот уже добрых десять минут он пялит глаза на одну и ту же ветку мандарина с гроздью темно-темно-зеленых плодов, протиснувшуюся сквозь каменную плетенку беседки.

Он лежал на мраморной скамье в одной тонкой шелковой тунике до пят, но несмотря на жарынь и духоту, под его маломощным телом мокла пуховая подстилка, ибо тело его, расслабшее от бездеятельности и бесконечных припадков ипохондрии весьма страдало от самых незначительных физических испытаний. Он смотрел все на те же зеленые глянцевые шарики недозрелых плодов и не то, чтобы думал думу… Впрочем, нельзя сказать, что голова его оставалась вовсе пуста от всяких помышлений. В этот момент Константин находился в том обычном своем состоянии, способность впадать в которое ему обеспечили долгие годы практики. Это более всего напоминало ленивую борьбу с бессменной болью, ленивую, потому что нельзя было не принимать во внимание: боль была вчера, боль будет завтра, и через неделю, и через год, и потому важно беречь силы. Но боль не была вовсе аморфна, время от времени в мутном ее потоке всплывали и достаточно конкретные образы: пурпурный скарамангий

Наконец Константину удалось свести взгляд с точки, магическим образом приковывавшей его. Какое-то время ему потребовалось для того, чтобы вернуться к окружающей реальности, затем он покрутил головой по сторонам и, запустив тонкую руку свою, жалко торчавшую из короткого рукава туники, под толстую подстилку, извлек оттуда простой глиняный сосуд грубой деревенской работы. Перед ним на низком столике стояла широкая чаша, наполненная чудесным сирийским вином, смешанным с родниковой водой. Но Константин давно уже пристрастился к плебейскому сикеру

Да, жалок был облик этого человека, способный подчас производить ощущение едва ли не брезгливости, усугубленное тем, что ведь был он весьма недурен собой (во всяком случае так считали многие): высок ростом, строен, а его ярко-голубые глаза были почти по-женски велики и красивы. Теперь, правда, потребленный сикер сделал их несколько бессмысленными и стеклянными, но, если бы кому пришлось в эту минуту заглянуть в их немую глубину, он различил бы там невозможную ширь закаменелых тоски и усталости.

Часть вторая

Сколько различных образов составляют каждое мгновение жизни! Стальное поле Днепра, бледное небо над ним, холмы в ослепительных красных, желтых и желто-горячих рубахах, воздух перенасыщенный запахами зрелости, воздух имеющий вкус подгорелого хлеба, крохотная букашка (из последних), надсаживающаяся в попытках высвободиться из плена крупной светоносной капли на пильчатом краю пегого желто-зеленого яворового листа, неблизкая перекличка мужских голосов, воинственными выкриками уносящихся от цветистой обольстительности земли к мудрости холодного неба, раскачивающаяся на гибких плодовитых багрянеющих ветвях лещины рыжая белка с уже поседелым корнем хвоста и спинкой, разжиревшие перед смертью на бесконечных дождях травы, почти внезапно возникшая просинь в бело-пепельном небе, звонкий свет, грубый смех… и соединяющий все свежий ветер, касающийся каждого из творений, но не останавливающийся ни перед одним из них, подобно тому, как бестелесный, творящий бытие и небытие, приносящий счастье Единый Род, пребывая во всех образах мира, не проникается ничем мирским, оставаясь Сокровенным.

— Бей, ну же! Что ты… В голову бей! — кричал Асмуд невысокому, но необыкновенно широкоплечему молодцу годов семнадцати-восемнадцати, наступавшему на него с раскрасневшимся яростным лицом, сжимавшему в огромном кулаке на мощном запястье боевой нож. — Ну!

Малый сделал молниеносный выпад, но его разящая десница была отбита движением, едва уловимым глазом. Следующий приступ постигла та же участь. Еще наскок — и вновь неудача. Хлопец напористо возобновлял бесполезные попытки одолеть неуязвимого врага, становившиеся раз от раза все незадачливее, несмотря на суровое сопение и вздувшуюся жилу на покрасневшем широком лбу.

— А теперь я бью! Держись! — крутнул бритой бугристой головой (на висках и плосковатом затылке блестевшей седой щетиной) Асмуд.

И его нож сверкнул возле самой головы молодца. Возле шеи. Вновь пронесся мимо уха. Как ни стремительны были сыпавшиеся удары, хлопец все же каким-то чудом умудрялся их отбивать. Но один он все-таки пропустил, — и сверкающая сталь, намечая удар, распорола кожу на его оголенном боку. А припечатанный вслед за тем к груди кулак противника и вовсе сшиб его с ног, бросив в жидкие кусты вишни, с которых тут же испуганно спрыгнула стайка желтых листьев и, покружившись, насмешливо опустилась на бедолагу. Асмуд протянул малому руку, но малый тут же вспрянул, не воспользовавшись подмогой. Тогда старший вытащил у себя из-за красивого пояса с металлическим узорным набором, уснащенном большой серебряной бляхой, некое подобие уже изрядно загвазданного утиральника, протянул молодому:

Для того, чтобы в праздничный день показаться на людях Ольга больше не прибегала к тем несчетным ухищрениям, которые были ей обыкновенны в былые времена. Придут ключница Малуша с девушками, умоют, оденут, что оденут — то и ладно. Вообще со времени своего позорного странствия в Царьгород она очень задичала, постарела, разжирела, обрюзгла, в баню прислуге приходилось загонять княгиню едва ли не силой, большей же частью она сидела или лежала на лавках в своей светелке, непременно при этом что-нибудь жуя. И если бы не завсегда находящаяся при ней ключница, то и вовсе готова была с внешним миром не встречаться, во всяком случае с населяющими его людьми.

А о Малуше вообще отдельное слово, поскольку настоящее ее имя было Эсфирь, и была она кровной дочерью (младшенькой) хазарского мэлэха-малика Иосифа. А оказалась она в Киеве в Ольгином тереме оттого, что в родном дому с самых младенческих своих лет выказала себя невозможно блядливой. В те годы, когда и скороспелые еврейские девчушки ни о чем не любопытствуют, кроме самых невинных ребячьих игрушек, эта уже была будто помешана на одной только увлеченности. И как это Бог выдумал, и для чего, а только, как завидит малютка Эсфирь человека мужеского пола (такого ли, как она, ребенка или взрослого мужа), так с ней просто что-то неладное начинает твориться. Уж она и прижмется, и потрется, а ежели человек вдруг потеряется, вовремя не умея сообразить, может ли он осаживать наскоки царской дочери, — то разойдется, ничуть не хуже наторелой дворцовой беспутницы. Вопрос складывался очень непростой. Ни лекари, ни чудотворцы не помогали, ее уж и запирать пытались, да вовсе-то лишать малолетнюю царевну свободы тоже выходило как-то… не того… Но когда десятилетнюю вострушку поймали как-то в постели ее собственного брата Аарона (у которого к тому времени свое потомство приблизительно в тот же возраст входило), стало ясно, что медлить больше нельзя. Чтобы не лишать кровиночку встречающихся на этом свете царских удовольствий, а вместе с тем избавить царский дом от позора, просовещавшись полночи, малик Иосиф и жена его Шифра решили безрассудную дочурку отправить хотя бы на время пожить в какой-нибудь царский дом, обязанный Хазарии рядом повинностей. И поскольку самым зависимым, укрощенным, но вместе с тем и достаточно богатым среди обозримых царств в эти годы малику Иосифу виделась именно Русия, то туда и была переправлена Эсфирь в срочном порядке. Имя Эсфирь показалось обитателям Киева слишком уж тарабарским, но поскольку была она дочерью малика, ее и стали здесь называть Малика, Мала, а затем — и Малуша.

Но какой же прием в Киеве встретила ее похотливость? А сложилось все вот как. Молоденькой девочке, конечно, нелегко было разлучаться с привычным укладом родного дома, однако, она была уже не столь мала, чтобы не надеяться: жизнь вне удушающих домашних устоев рассечет путы с гибкого сильного тела, живущей в ней слепой, бессознательной, но вместе с тем такой очевидной потребности. Несколько недель по прибытии в Киев маликова дочка удерживалась от обыкновенных вольностей, чему споспешествовали чуждые, необжитые пока обстоятельства. Но первое впечатление, полученное ею вне стен княжеского терема, оказалось столь внушительно, столь могуче, что на всю жизнь отпечаталось, вырезалось, как на каменной скрижали, в ее сознании, навсегда и враз переменив способ его присоединения к тому, что для данного сознания обозначалось словами Элоах, Элохим или просто Эл.

Эсфирь (уже Малуша) испросила для себя прогулку, чтобы полюбоваться всеми красотами Киев-града. Проезжая по городу в повозке, в сопровождении нескольких вершников из гриди, она уже была взята в кольцо той красотой, которая только и могла быть ею различима. Впрочем город оказался действительно волшебным: такого количества привлекательных людей в своем окружении в Итиле она не встречала никогда. Можно было иной раз (очень даже можно было!) поглазеть на чернявых смуглолицых детей Волчьей страны

— Что там пгоисходит? — картаво спросила Малуша у прибывшего с ней толмача, поскольку до того с языком чужой страны не успела ознакомиться даже мало-мальски.

Хазарская столица предавалась сладости вечерней истомы, когда дела дневные уже утратили власть, а нега ночи еще не востребована. Хазарская столица безрассудно отдавалась самым утонченным наслаждениям. Но в этот же поздний час она и трудилась в поте лица при скудном свете масляных светильников, ведь назавтра гигантскому городу нужно было подготовить пестрые наряды, удобные повозки, занятные потехи, а сколько за следующий день этот город должен был поглотить всяких яств!..

Но были у ночного Итиля и вовсе иные заботы. В темной тесной лачуге, обыкновенной для бедняцких окраин, — сплетенной из веток ивы и тамариска, а затем обмазанной изнутри и снаружи глиной, при полуживом мерцании остывающего очага сидели четверо людей и вели беседу, близко склонившись друг к другу, чтобы еле слышно произнесенные слова могли быть услышаны собеседниками. Двое из них — братья Уюр и Аваз, лет двадцати с небольшим — были хазарами. Скуластые с массивными подбородками, покрытыми жидковатой порослью, они смотрели, как и другие, в малый, поддерживаемый для света, огонь, и тот окрашивал их светлые волосы и глаза в свою рдяную масть. Еще один — Ахсар — был горбоносым аланом. А четвертого звали Баглизом, чья чернявость и густо опушенные ресницами большие продолговатые очень блестящие глаза делали очевидной его принадлежность к народу гузов.

— Что ж удивляться, что к ним относятся с отвращением, если они действительно отвратительны, — говорил Аваз, а подле него сидящий Уюр в согласии с движением речи брата еле заметно кивал своей большой коротко стриженой головой. — Ведь они гордятся тем, что презираемо всеми народами, во всяком случае людьми грамотными и опытными.

— Зато ни во что не ставят чужие святыни, — присовокупил к словам брата Уюр.

— Ну… может оно и так, — провожая взглядом завиток курчавого дымы, уплывающий в черную дыру в низком круглом потолке, не спеша и как всегда с достоинством проговорил Ахсар, — а только для меня главное, чтобы в доме был хлеб, было мясо, была крупа. И если резать этих уродов или еще что, так только с тем, чтобы вернуть то, что они у таких, как я награбили.

Огромная птица взмыла в блеклый серый перламутр осеннего небо и принялась вычерчивать широкий медленный круг на своих распластанных полосатых крыльях. Но вдруг сделала в воздухе резкий поворот внезапно и круто, что никак не вязалось с только что явленной степенностью этого крылатого гиганта. Ударив крыльями, беркут планирующим полетом понесся вниз…

Выскочивший на поле волк слишком поздно сообразил откуда надвигается настоящая опасность. Он мог пройти под пусть не слишком надежным, да все-таки прикрытием почти совсем оголившегося липняка. Однако крики находившихся еще довольно далеко, но несомненно двигавшихся в его сторону людей заставили зверя насмелиться пересечь слегка забеленное первой порошей поле, чтобы скорее достичь старого ельника с его спасительными буреломами. Но теперь оказалось, небо бросило на него погибель, спешащую на орлиных крыльях. Расстояние между зверем и птицей сокращалось неумолимо.

Когда волна раскаленного страхом воздуха, взметенного крыльями небесного удальца, коснулась волка, тот, занимая оборону, бросился наземь. И в этот момент длинные изогнутые когти короткой, но чрезвычайно мощной лапы, оперенной до самых пальцев, железной хваткой вцепились в ляжку зверя. Прижав уши тот повернул и выбросил назад, в сторону врага, ощеренную пасть, ловчась поразить его клыками, и в сей же миг вторая орлиная лапа закогтила сморщенную волчью морду. Визг перемеженный рыком повис над полем. Волк рванулся изо всех сил и, разгибая согнутое в кольцо тело, он, вероятно, выломал бы беркуту лапу, однако лапы того надежно скреплял сыромятный ремень.

Когда Святослав сам-десят подъезжал к поверженному волку, борьба была уже по сути закончена.

— Каков волчатник

[398]

! Вот уж богатырь! — соскочив с Воронка, храпевшего от волнения, нахваливал своего крылатого товарища князь.

Ромеи месяц листопад называют октябрем, что означает — восьмой, потому что в прежнем Риме во времена царя Юлия он считался восьмым в году. Так, несомненно, проще, хотя листья в Романии об эту пору тоже со многих дерев облетают. А за восьмым месяцем, как не трудно догадаться, приходит девятый — ноябрь, и время устанавливается прескучнейшее. Дуют угрюмые ветры, то и дело принося долгие холодные дожди.

Добрый и христоподобный, как его частенько называли в глаза, царь Константин, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, сидел в изумительном золоченом кресле, усыпанном чудесными каменьями, сидел, а по сути дела лежал, окруженный мягчайшими подушками, обтянутыми то китайской парчой, то сирийским шелком, сотканным пополам с золотом. Употребив остаток с каждой минутой угасающих сил, ему удалось умолить тех людей, в чьих руках находились последки его, казавшейся теперь такой нелепой и напрасной, жизни, упросил в этот поздний час вынести его в порфировую ротонду, с порфировой же чашей посередине, которую в свое время он велел установить перед своими покоями, чем тогда чрезвычайно гордился. Теперь на том же месте, где он нередко любил покрасоваться перед именитыми иноземными гостями словом, жестом и нарядом, высилась на четыре стопы

[418]

от мокрых мраморных плит в немощном свете притушенных факелов гора золота, слоновой кости, драгоценных каменьев, цветного стекла, шелка и золотого шитья, из которой выглядывали одни только полуприкрытые дряблыми веками умирающие глаза. Со стороны могло показаться, что глаза эти ничего не различают во тьме перед собой, тем не менее, устремленные в черноту неба, они были прикованы к поселившейся в нем не так давно комете, мерцавшей тусклой красноватой звездой.

Любомудрый (как нередко величали ласкатели) царь Константин понимал, что жизнь угасает под воздействием какого-то медленного яда, которым его настойчиво продолжает угощать некто из самых близких людей, вхожих в его покои, триклиний, в его опочивальню. Это мог быть его сын Роман, жена Елена, так и не простившая ему дурно организованной, а потому не состоявшейся игры с царицей русов Ольгой, это могло быть нужно и евнуху Василию для каких-то очередных подкопов, в чем он никогда не терял резвости, и невестке Анастасии, дочери харчевника Кратера, переименованной им самим в Феофано… А, возможно, его смерть была желательна им всем, как водится, ненавидящим друг друга, но на каком-то отрезке своего жизненного пути решившим объединить усилия? Так это было или чуть-чуть иначе уже не могло иметь значения, и умирающий василевс радовался уже одному тому, что, ежели от него избавляются при помощи медленно действующей отравы, значит в спальню среди ночи не ворвутся подкупленные дорифоры и не проткнут копьем худую потную грудь, значит не сошлют в монастырь с отрезанными ушами и вырванными ноздрями, значит удастся избегнуть других, куда более тягостных пыток, пользующихся общественными симпатиями в этой христопоборной стране. А сколько раз в отношении своих нескончаемых врагов прибегал к этим кровожадным средствам сам христолюбивый (как высказывались заинтересованные в его милостях лица) царь Константин! В ту пору дворцовые крючкотворцы, церковные ипокриты придумывали ему тысячи самых невероятных оправданий, ставивших своей целью примирить изощренные иудейские зверства с плебейским пустозвонством о милосердии христовой идеи. Теперь-то все представлялось ему до смешного очевидным: как не переиначивай ты еврейскую суть, какие дивные ветви ни прививай к ее ядовитому стволу — не созреет на них здоровый плод, тем более там, где взращивается этот несуразный гибрид на субстрате невежества и чувственности.

То, что кто-то уже торит ему путь в мир иной, Константин, будучи рожден и воспитан во Дворце, сообразил давно, однако его усилий противодействия было недостаточно для того, чтобы противиться обстоятельствам, — как видно, в таком развитии событий было заинтересовано абсолютное большинство его окружения. Что ж, произведенному на свет в Порфире ему следовало готовиться к этому. Ведь не было секретом, что редчайшие византийские василевсы удостаивались естестенной смерти; так рассказывали обыкновенно о каких-то древних почти легендарных правителях, да и то в отношении многих из них, как казалось Константину, просто не сохранилось правдивых сведений.

Уже несколько месяцев назад страшная догадка в том, что затянувшаяся брюшная болезнь, время от времени сопровождающаяся приступами лихорадки, есть ничто иное, как действие какого-то вредоносного, а, возможно, убийственного снадобья, играла с сознанием Константина. И то одиночество, о котором во времена всевластия Романа Лакапина он плакался своему наперснику — митрополиту Кизикскому, показалось ему смехотворным.