Арктический роман

Анчишкин Владлен Николаевич

В «Арктическом романе» действуют наши современники, люди редкой и мужественной профессии — полярные шахтеры. Как и всех советских людей, их волнуют вопросы, от правильного решения которых зависит нравственное здоровье нашего общества. Как жить? Во имя чего? Для чего? Можно ли поступаться нравственными идеалами даже во имя большой цели и не причинят ли такие уступки непоправимый ущерб человеку и обществу?

Книга первая

Вдали от родных берегов

Часть первая

I. Сильнее смерти

Танковые батальоны рвались к Воронежу, к Дону. Взрывы, выстрелы, удары «болванок» в броню и мучительный холод. И последний, сотрясающий кости, толчок — огненные брызги, угар… А потом тяжелый и мучительный выход из забытья, — рычание моторов и первая, раскраивающая душу мысль: «Неужели это последняя минута?!»

Словно бы не было тела, раскалывалась голова, перед глазами, как за стеклом, омываемым ливнем, — родной дом, «тридцатьчетверка». Окутанная перепуганными языками пламени и клубами смолисто-черного дыма, в какую-то из рядом стоящих секунд она должна взорваться: в ней полный боекомплект снарядов…

«Жить…» — он не хотел уходить.

«Жить!.. Жить!!» — он не может уйти. Не может!!!

Залепленные грязью и снегом глаза заплывали слезами…

II. Дороги, которые мы выбираем

В Киеве дороги расходились: одна шла в Донбасс — к женщине, давшей Романову жизнь, другая в Москву — к той, которая сохранила Санькину кровь — продолжила…

Мать тем отличается от всех женщин мира, что умеет прощать. Но не только потому, что мать может простить, а жена нет, Романов упрямо поворачивал голову в сторону севера. Им вновь овладело чувство, которым он жил в Сибири: ему не терпелось увидеть свое «продолжение». У него еще не было чувств к сыну: ни восторга, ни любви, — было лишь любопытство, с которым он не мог справиться, которое заменило и любовь и восторг.

Ему, двадцатитрехлетнему парню, после всего что он испытал, казалось удивительным то, что он выжил, что где-то, когда-то и как-то стал отцом. Где-то, когда-то и как-то сделалось так, что он теперь не волен был распоряжаться собой, как распоряжался бывало.

Матери умеют ждать и прощать… Романов повернул машину на север.

«Опель-капитан» свернул с улицы «Правды» в проулочек, стиснутый порядками деревянных рубленых изб старой Москвы, остановился у заветного домика, отгороженного от тротуара штакетником.

III. Человек идет по земле за мечтой

Романов не был святым перед Раей. Он знал женщин До встречи с ней на Оби, после возвращения из Сибири в Европу. Романов не знал, что такое жена. Рая стала женой.

Она не была похожа на женщину, которую Романов любил торопливой солдатской любовью на дорогах войны, постоянно менявшуюся, а в сущности остававшуюся той же: девушкой, которая недолго сопротивлялась и не успевала рассказать о вечной свежести женского сердца и извечном однообразии инстинктов матери, — девушкой радости одной ночи; никогда не отдавала себя та девушка без остатка и не претендовала на то, чтоб взять целиком. Нет — упаси бог! — Романов не презирал тех, кого знал на войне. Это были его товарищи, с которыми он воевал, или солдатки, истосковавшиеся по мужикам, — они любили так, как может любить женщина, не уверенная в том, что будет с ней завтра. И он любил их жадно, страстно, любовью молодого, здорового парня, которого война торопила в бой, жестокий и беспощадный. Солдатской — жадной к жизни — любовью Романов любил их, они уступали, и он остался благодарен им навсегда.

Рая не была похожа на женщину военных дорог. Она была всегда одинакова, и каждый раз была как бы другой. Она первая открывала объятия, вместе с объятиями открывала мир, до сих пор неизведанный — удивительный. Она одна за короткое время рассказала о женщине больше, нежели все, вместе взятые, — те, которых он знал.

Романов хотел отдохнуть годик-другой после войны, а потом уже думать о будущем. Рая ждала второго ребенка, но сама готовила обед для Романова; стирала рубашки себе и Романову; училась в институте и до глубокой ночи засиживалась рядом с Романовым за столом, помогая ему, вдалбливая: «Это в конечном счете необходимо не только тебе, но и всем нам — семье… детям», — заставляла учиться. Она спотыкалась на ровном, но не давала остановиться ему; засыпала в трамваях, но не позволяла ему вздремнуть после шахты — подсовывала тазик с водой под ноги. Она надела очки, а подготовила Романова к экзаменам на аттестат зрелости, не позволив ему потерять года.

Романову некогда было опомниться, оглядеться — он не успел оплакать по-человечески даже смерть своей матери, — Рая родила ему дочь и, шатаясь от слабости, увела его за руку в вечерний институт: «Ты теперь отец двух детей и обязан!» Она похудела — платья, прежде облегавшие туго, обвисали на ней, — но не позволила и себе остановиться на минуту: «Женщинам приходится и не такое терпеть… нужно думать о детях». Она закончила институт, работала в Донецкой хирургической клинике; Романов стал горным инженером, работал начальником добычного участка.

IV. Когда бьют в спину, это всегда неожиданно

— Ну, Саня, не думал, не гадал, что встречу тебя в граде стольном, к тому же в своих апартаментах.

— А я как узнал, что вы здесь, — сразу к вам.

Антон Карпович постарел: голова сделалась белой, на щеках прорезались складки; ему шел пятьдесят третий, но он по-прежнему был подвижной — подпрыгивающий, каким Романов помнил его с довоенного времени, еще по Донбассу.

— Какие ветры принесли тебя? Бог ты мой! Саня, ты убийца: сегодня я весь день буду чувствовать себя древним. Если подпилить ноги и перекрасить глаза… Двенадцать лет прошло, Саня… И волосы у тебя, правда, отцовские…

Борзенко и разговаривал, как прежде; не закончив мысль, перескакивал на другую, безбожно растягивая свое украинское «г».

V. У самого теплого моря

(Из дневника Афанасьева)

Июль 1956 г., Крым (самая южная точка на Южном берегу Крыма)..

. Превосходная степень хитрости? Или хроническая страсть к переделыванию всего на свой лад?.. Удивительно, до чего неисправима эта женщина — мама!

Захотелось мне стать на коньки, все мальчишки из нашего дома уже умели кататься, — стала мама… возле меня — кулаки в бедра: «Какие коньки? Ты еще маленький». Отец сказал: «Пусть мальчонка дышит свежим воздухом». Мама обула меня в валенки, окутала шерстяным платком, — няне было велено уводить меня подальше от мест, где мальчишки катались. Но мальчишки были везде, я видел их на коньках, мне тоже хотелось кататься. Я сбрасывал валенки, стягивал платок — требовал коньки. Мама махала руками: «У тебя косточки еще не окрепли. Подрастешь — купим, какие захочешь». Мне хотелось кататься теперь. Мама «отвлекала внимание»: «Завтра пойдем покупать книжки для школы. Ты хочешь портфель или полевую сумку, какая была у Ивана?» Я ревел. Мама «отвлекала». Я ревел так, что в люльке начинал мне вторить Борис. Мама хваталась за голову. «Ты мало каши съел, — кричала и она. — Ты не хочешь есть мандарины. Ты отказываешься пить соки. Ты сам виноват…»

Всю зиму я давился мандаринами, пил соки и заглатывал манную кашу — за себя, за маму, за папу — за всех родственников! — только бы окрепли эти проклятые косточки, только бы подрасти. На следующую зиму появились в доме коньки… двухполозные, — мальчишки и девчонки издевались надо мной даже летом…

Часть вторая

I. Грумант

Холодные воды Айс-фиорда вплотную подошли к горам Зеленой и Линдстремфьелль, подмыли у основания; горы обломались вдоль прямой линии берега — рухнули. Обломки забрало море. Образовались отвесные, голые скалы, стеной уходящие в небо.

Морозы, ветры и вода долбили скалы тысячелетиями, отламывая глыбы, мелкие камешки; из обломков выросли у подножий гигантские, крутые осыпи, защищающие горы от прожорливых волн.

Ручей Русанова начинается у седловины — между плоскоголовой Зеленой и остроконечной Линдстремфьелль, течет под прямым углом к соленому берегу. Маленький, неказистый ручей, по которому и вода-то бежит больше промеж камней, под камнями. Но в пору дождей, снеготала он делается сокрушительным. Стремительно падая вниз, ручей рассек скалистую толщу — вырубил глубокое, мрачное ущелье.

Стены ущелья круты, у фиорда раздвигаются: ущелье как бы распахивает объятия навстречу равнинному простору моря.

На высоком морском берегу, против ущелья, и приютилось в тридцатых годах двадцатого века шахтерское поселение Грумант — один из советских угольных рудников на острове Шпицберген.

II. Молчун

Еще в Москве, когда замминистра узнал, что Романов поменял назначение в «Арктикугле», предупредил:

— На Груманте сейчас Батурин — земляк мой. Наши старики живут в Барзасе, под Кемеровом… избы наискосок. Смотри, Александр Васильевич, характерец у этого мужичка… — сказал и не договорил: потом улыбнулся чему-то, добавил: — А шахтер он замечательный. Работать с таким — удовольствие.

Тут же Романов узнал… Прежнее руководство Груманта старалось перевыполнять план по добыче. На расчетный счет начальника рудника, его помощников начислялось премиальных в иные месяцы больше, нежели их основная заработная плата. О будущем шахты не думали. А когда ходки подземной разведки уперлись в геологический сброс, показавший границу эксплуатируемого поля, и оказалось, что Груманту грозит катастрофа, руководство покинуло остров. Трест, ранее ограничившийся геологической разведкой вблизи эксплуатирующихся лав, не знал состояния поля у его границ. В тресте не знали, есть за сбросом уголь или нет. Для Груманта потребовался начальник рудника — инженер, хорошо знающий шахтостроение, на случай, если за сбросом обнаружится залегание и придется строить новую шахту, — хороший организатор, волевой человек. Замминистра рекомендовал «Арктикуглю» Батурина — техника по образованию.

Замминистра не договорил чего-то, когда рассказывал о Батурине, — Романов не придал этому значения. В поезде, на пароходе Романова и Раю занимали иные мысли, заботы. Рая бесконечно фантазировала об унтах из собачьего меха, полярных ночах, бредила спальными мешками: она никогда не спала в мешке — боялась замерзнуть, досаждала Романову, требуя, чтоб он на Груманте тотчас же «достал» спальный мешок на двоих — вдвоем теплее, не так страшно, вдвоем можно и не замерзнуть в мешке. Романов по праву более сильного, опытного в испытаниях успокаивал Раю, а сам думал о каменном угле, и ему казалось, что его на острове не добывают, а как бы воруют из-под носа злой Арктики: лавы баренцбургской шахты уходили под фиорд, пирамидская шахта гнездилась на середине тысячеметровой горы Пирамида — о грумантских лавах он знал лишь то, что уголь берут в них допотопным способом — взрывонавалкой. О Батурине Романов вспоминал походя; он ехал на Грумант из Министерства угольной промышленности СССР, чувствовал себя уверенно. Приехал, сошел с парохода на кольсбеевский пирс и, лишь увидел начальника Грумантского рудника, насторожился.

Он был в сапогах, в дождевике, в фуражке блинчиком, далеко не молод. Но в его осанке, во всем нем было нечто, что заставляло не замечать ни кирзовых сапог, ни простенького дождевика, ни фуражки блинчиком. Он был сложен богатырем, для подвигов и праздности. Но… на его упитанном мужественном еще лице были уже глубокие, редкие складки — не морщины, а складки. В нем, однако, сохранились черты яркой мужской красоты: высокий лоб, прямой нос, четко обозначенные губы, властные, с покоряющим взглядом глаза; чувствовалась мужественность, не иссякшая с годами. Двигался он неторопливо, уверенно, смотрел на людей как бы со стороны, изучающе, говорил не в полный голос, мало, зная наперед, что его услышат, поймут, как должно.

III. Индейские петухи

Сергей Никанорович Афанасьев работал заместителем министра угольной промышленности, не берег здоровья в работе — нажил язву желудка. Он считал, что его дни сочтены, торопился при жизни поставить старшего сына на ноги: научить самостоятельно топать по жизни — любить труд, быть дружным с рабочими людьми, уважать то, что сделано руками дедов и отцов после революции. Он понимал, что мать не оставит сына в покое: мелкой опекой и постоянными устраиваниями его благополучия испортит парня, — пообещал сыну переменить назначение — отпустить на остров Шпицберген. Сергей Никанорович взял с Романова слово: он будет держать парня в черном теле на острове — постарается сделать так, чтоб остров был для парня, как служба в армии.

Вовочка телеграфировал: «Еду, встречайте почетным караулом белых медведей…»

«Колла» поворачивалась, придвигаясь к швартовой стене пирса: по левому борту на открытой палубе толпились вновь прибывшие. На пирсе играл духовой оркестр, оттиснутый полярниками к фермам угольной эстакады. Проламывая маршевые звуки оркестра, шум голосов, загудел у эстакады густой бас:

— Ке-е-емеровские е-е-есть?!

IV. Расплата на шаг отстает от иллюзии

Весь день Романов занимался вновь прибывшими полярниками, освободился лишь поздним вечером. А ночью его занесло в шахту; руководители рудника, участков смотрели безмятежные сны, — хотелось побыть два-три часа полновластным хозяином под землей — возле угля. Романов обошел забои отдела капитальных работ, распорядился на первом добычном, завернул на второй.

В шестнадцатой лаве закончила работу бригада ремонтников, бутчики «добивали» полосы, машинист и помощник возились у врубовки… Новые секции бутовых полос, словно мостовые быки, вытянулись ровной линией вдоль забоя — готовились взять на свои плечи тяжесть верхних пластов породы в отработанном пространстве лавы. На второй полосе от штрека работал сам бригадир Чалый — один; заканчивал кладку. Чалый работать умел, не ленился. Поджарый, гибкий, он легко подхватывал двух- трехпудовые породины, ловко разворачивался в тесноте, не позволяющей разогнуть спину, и как-то по-своему, по-чаловски нырял на расстояние трех-четырех метров к буту — укладывал тяжелые камни, словно кирпичики. На десятиградусном морозе со сквознячком был лишь в легкой спецовочной куртке; белки глаз блестели в мечущихся по лаве лучах шахтерских фонариков. Заметив Романова, Чалый не оставил работу, лишь задержался на мгновение, когда луч надзорки скользнул по нему, — помахал брезентовой рукавицей приветливо, подхватил с яростью очередную породину. И Романов не задержался возле него: Чалому оставалось заложить проем под кровлей; бутчики работали уж полторы смены, — не хотелось отбирать дорогие минуты.

Романов ушел в соседнюю лаву: в пятнадцатой работала бригада навальщиков. Летали лопаты, шумел транспортер: уголь сыпался, тек, в шумной лаве стояла пыль коромыслом. «Гусиным шагом» Романов прошел вверх по низкой лаве, присел на пятки передохнуть — наблюдал за работой бригадира навальщиков. Остин, отгороженный от Романова транспортером, орудовал, стоя на коленях, лопатой. И он работал на загляденье. И он в своем деле был профессор не меньше, чем Чалый в своем. Но Остин не повернулся в сторону заместителя начальника рудника даже тогда, когда яркий луч надзорки скользнул по нему, — работал! Романов задержал луч на Остине.

— Не балуй! — крикнул навальщик; добавил: — Мать честная!.. Смотался бы лучше за порожняком.

Было видно: этот парень чувствует себя хозяином в лаве — делает главное на Груманте дело: дает уголь. На его лопате сидели план, заработки рабочих и итээровцев рудника. И Романов для него в лаве был лишь помощником или «обслуживающим персоналом». Остин не работал — священнодействовал.

V. Сабантуй с последствиями

Батурин перетащил из Баренцбурга геологоразведывательную партию, перетряс штатные расписания подземных и наземных участков, пересмотрел организацию производства, нормы выработки, — готовил рудник к строительству, укреплял дисциплину. Нарушители, которые попадали к нему в кабинет на «урок воспитания», приходили в себя лишь на материке, перестав быть полярниками, или делались тихими, послушными, если им удавалось остаться на Груманте.

Участников ночного сабантуя Батурин вызывал по одному. Первым оправдывался хозяин квартиры Полисский. У него была круглая голова, узкие плечи, ладони маленькие, розовые. Рассказывая о случившемся, Полисский не мог отыскать точки, на которой можно было бы остановить взгляд больших, навыкате, карих глаз: руки смиренно лежали на коленях, ладонями вниз. Батурин смотрел на него плоскими глазами, молчал. Полисский нервничал, излагая обстоятельства дела:

— У Светки… извините… у моей жены, — говорил он, — вчера была именинница теща… извините… моя теща… В общем, я не помню, с чего началось: мы с Владимиром Сергеевичем Афанасьевым стали пить водку. У нас были две тонкие рюмки. Высокие. Мы пили без рук. Надо было брать рюмку со стола губами и опрокидывать. И надо было поставить на стол без рук… Я не хотел, Константин Петрович… Мне, конечно, хотелось, чтоб первым опьянел Владимир Сергеевич. На именинах была Светка… жена моя. Мне хотелось, чтоб она видела: я не хуже сына замминистра. За столом была вся моя бригада. Светкины подружки из столовой. Мне не хотелось, чтоб навальщики и девушки думали, что меня не оставляют на третий год потому, что я хуже… Мне было обидно, Константин Петрович. Два года я работал честно, — старался, чтоб на мою смену не обижались… Я вижу: других итээровцев — не лучше меня — оставляют на третий год, если они попросят, а меня… Потому, что Владимир Сергеевич сын замминистра СССР, со мной можно и не считаться. На мое место ехал сын… для него расчищали место. А то, что я работал два года на этом месте и сделал его первым на руднике… И только что женился, но и с тем, извините, никто не хочет считаться. А жена не хочет уезжать раньше своего срока: хочет все два года пробыть на острове. Она говорит, что это я такой, что со мной могут и не считаться… Мне хотелось, чтоб Владимир Сергеевич опьянел первый. Чтоб все видели: он не лучше меня, не умнее… Чтоб все поняли: мне не разрешают оставаться на третий год не потому, что я такой человек, а потому, что на мое место приехал Владимир Сергеевич… А утром сегодня, когда я проснулся… В общем, жена рассказала, что у Владимира Сергеевича порвалась рубашка. Дома у них разбилось окно. Графин упал на улицу… Этого я не хотел, Константин Петрович. Я говорю все, как есть… Не надо только наказывать Светку… жену мою. Она ни при чем… И не пишите в характеристику плохо. Я честно работал два года. Разрешите мне уехать тихо… И Светке скажите, чтоб она ехала. Мы только поженились, а она еще на год останется на острове. Без мужа. Вы сами понимаете… Я виноват во всем, Константин Петрович. Я знаю. Я честно… Не сердитесь…

Батурин не задавал вопросов, когда Полисский рассказывал, не делал замечаний, молчал. Слушал, смотрел и молчал. Когда Полисский закончил, кивнул в сторону тамбура с двойной дверью для звуконепроницаемости, велел:

— Погоди в приемной, маленько. Позови инженера… Не успел жениться, одурь тульская, уже под бабий каблук угодил. Иди в приемную!.. Шахтер…

Часть третья

I. Цезарь

(Из дневника Афанасьева)

…Я не скрывал своих дневников от Лешки. Этих записей он не увидит. Лешка готов ради нашей дружбы на все, но он не признает «сентиментальностей»: считает, что «копание в своих чувствах — удел женщины; для мужчины главное — трезвый ум и мужество». Для Лешки все в жизни просто. Он давно определил свою религию и твердо придерживается ее: «Думать наперед, когда собираешься что-то сделать, а не потом, когда дело сделано». Знаю: Лешка прочтет эти записи и назовет их «сантиментами, свидетельствующими о незрелости мужского ума». Не покажу.

В том, что случилось, я хочу разобраться сам теперь, лишь для себя.

II. Зачем он приходил?

— Раиса Ефимовна. Вас вызывает начальник рудника.

Новинская задержалась возле установленного только что рентгеновского аппарата, который осматривала Раз в неделю Батурин вызывал руководителей производств с подробным отчетом о сделанном за неделю; Новинскую этот закон не касался: начальник рудника просил ее сообщать о больничных делах, когда ей будет удобно. И вдруг…

Просунув повязанную марлей голову в приоткрытую дверь, из коридора заглядывала хирургическая сестра Леночка.

— Он ждет в вашем кабинете, Раиса Ефимовна.

Батурина легко можно было встретить в шахте на электростанции, в механических мастерских — везде, где работали, жили полярники, — в больницу он лишь звонил, если ему срочно требовалось что-либо.

III. Из дневника Афанасьева

Всю полярную ночь я носил к Большому камню еду для Цезаря; ходил в ущелье один, даже в пургу, но пес не брал из мешочка. Я упрямо обновлял еду: выбрасывал на снег старую, в мешочек накладывал новую. Песцы пожирали то, что я выбрасывал. Вокруг Камня они шныряли десятками. В полярку эти зверьки делаются едва не ручными. Но в полярку не охотятся на песцов: их мех в это время неважный, — он делается густым, лоснящимся лишь к рассвету. Не трогал песцов и я.

Начался рассвет — наступили морозы, Я подымался выше по ущелью, в горы. На склонах Зеленой, у подножия Линдстремфьелль встречались собачьи следы. У Цезаря могучие лапы: его след на снегу нельзя спутать со следами других собак. В истоках ручья Русанова ходил Цезарь. Об этом говорили и кости песцов, встречающиеся часто. Они попадались и в начале ущелья.

Меня это обрадовало: значит, я недаром носил еду — она привлекала песцов. Цезарь задирал их — был сыт.

Как-то я взял лыжи и пошел по следу Цезаря: хотел посмотреть, где он прячется. Следы вывели на перевал, повели по долине вокруг Зеленой к берегу фиорда, но, далеко не доходя до берега, круто повернули на склоны километровой горы Норденшельда, — следы шли к норвежскому руднику Лонгиербюен.

Это поразило меня. Диких собак истребляли и норвежские, и наши охотники. Наши полярники не трогали Цезаря. Норвежцы продолжали охотиться за ним: стреляли в него, разбрасывали для него отравленную пищу. Опытный, умный пес — он не мог не чувствовать, где для него безопаснее. Да он и жил в окрестностях Груманта. И все-таки он шел к норвежцам. Почему?

IV. Каприччио и полонез

После Нового года они поехали в Баренцбург. Полуледокольного типа буксирный пароход «Донбасс», который зимовал на острове вместе с полярниками, вез представителей Пирамиды и Груманта на профком, где грумантчане должны были отчитываться о том, как готовятся к строительству новой шахты. В кают-компании «резались» в преферанс; было жарко натоплено, мужчины курили, стоял шум — у Новинской разболелась голова, она вышла на верхнюю палубу.

По темно-темно-синему небу катился ущербленный диск огромной луны; вокруг нее, далеко от нее, небо словно бы полиняло — было светло-синее, луженную до блеска луну сопровождали большие, редкие звезды. Обступившие фиорд остроконечные и столовые горы были одеты в саван мертвенно-белого света. Вся земля была белая. Мертвенно-бледная. Неземная. Пароход монотонно порол черный атлас фиорда: вода клокотала, шумела и пенилась у фюрштевня. Новинская, перегнувшись через широкий холодный фальшборт, смотрела на воду, буруном бегущую впереди парохода. Удивительно: полярная ночь, тихий мороз, все вокруг дико зимнее, а в огромном, как море, фиорде ни льдинки, нет даже сала. На металлическом корпусе парохода выше волны — седые подусники намерзшего льда… Кто-то подошел, остановился рядом. Так близко остановиться мог лишь Романов. Новинская и подумала, что Романов… подвинулась, прижимаясь, продолжала смотреть на бурун, на подусники.

— А ревматизм был у меня, — раздался рядом голос Батурина.

Новинская вздрогнула, выпрямилась и отскочила. Батурин стоял, упираясь локтями в фальшборт, смотрел вдаль… на верхней палубе никого, кроме них двоих, не было.

— От матушки, должно быть, достался, — говорил он, не поворачиваясь. — Донимал, язви его… До войны это было. Жил в икрах… ниже колен.

V. Из дневника Афанасьева

Цезарь пришел на Грумант в начале августа, когда над фиордом, над скалами, над рудником летали на разной высоте ключами и в одиночку тысячи кайр, молодняк обучался искусству летать. Полярный день был в разгаре, погода стояла тихая, теплая, многие полярники-парни загорали в эти дни на лужайках мха возле Груманта, некоторые смельчаки купались — плавали в зеркальном фиорде. Я проснулся после ночной смены, сидел дома, писал письмо. Окно было открыто; комната, казалось, была залита солнцем до потолка. Крики птиц и выхлопы кларков ДЭС делали едва различимыми человеческие голоса под окнами дома. И все-таки я уловил необычное возбуждение в голосах людей. Дворняжки заливались лаем, устремляясь к большому деревянному мосту через ручей Русанова. Туда же бежали и люди… Я выглянул в окно и увидел: в конце моста, где кончаются перила, стоял Цезарь; дальше середины моста не осмеливались ступить ни собаки, ни люди. Меня пронзило точно электричеством: я выбежал из комнаты, бросив распахнутой дверь, забыв надеть пиджак.

Юрий Иванович был в механических мастерских, — я видел, как он заходил туда накануне. Он сидел в конторке, похожей на склад запчастей, подписывал какие-то акты, подсовываемые начальником мастерских. Конторка располагалась в дальнем конце токарного отделения. За шумом работающих станков и кузнечного пресса в мастерских невозможно было расслышать слова. В открытую дверь конторки Юрий Иванович посмотрел на меня, лишь я переступил порог одной ногой.

— Цезарь! — заорал я благим матом.

Не по голосу — по моему необычному виду, по моему возбуждению — Юрий Иванович понял. Ему не пришлось кричать дважды; он выбежал из конторки, опрокинув табурет, оттолкнул меня от двери и следом за бегущими по улице устремился к мосту.

На мосту уже собрались с полсотни полярников; дворняжки метались под ногами; возле Цезаря извивался окровавленный пес, сползая по высокому и крутому откосу к руслу ручья. Кто-то проталкивался сквозь толпу с ружьем, на ходу вгоняя патроны в стволы. Юрий Иванович выхватил у парня ружье, бросил мне; я снял цевье, отделил от ложа стволы и отдал их разным людям.

Часть четвертая

I. Шахтер № 1

— Александр Васильевич.

Романов, лишь услышал голос Батурина по телефону, придержал дыхание.

— Я, — ответил не сразу.

— С чего ты, однако, — загудело в трубке с нажимом, — будто не завтракал?

— Мы встречались в столовой, Константин Петрович.

II. Тундра Богемана

Вышли за полночь. Наступило 25 августа. Время приближалось к трем часам ночи. Где-то за скалами, за горами Груманта только что взошло солнце; лучи разыгрались, но их не было видно: сквозь тонкий слой перистых облаков, сплошь закрывавших высокое небо, свет лился матово-мягкий, ровно.

Дул северный ветер. Волны шли с севера. Ветер был тихий, влажный. Волна была низкая, мягкая. Но по тому, как ветер прилипал к щекам, по тому, как волны прыгали на тупой нос катера — буруном поднимались по металлической обшивке, шелестели и пенились, обтекая борта, — чувствовалось, как быстро шел катер на север. У заместителя начальника ГРП Игоря Шилкова — парня едва не двухметрового роста, стеснительного, как девчонка, — не сходила со щек гусиная кожа.

После шести стали подниматься из воды каменные берега полуострова, отвоеванного тундрой у ледника; выделился мыс Богемана.

— Норвежцы, — сказал Игорь Шилков.

Романов повернулся. Левее мыса поверхность водьы была ровная, едва колебалась. Лодка шла по гладкой воде. Она уже пересекла курс катера и быстро уходила от мыса вдоль берега. На ней было четверо. Один стоял в полный рост на корме, повернув простоволосую голову, смотрел в сторону катера. Второй лежал на носу, животом вниз, смотрел вперед лодки. Двое сидели, один из них греб; весла подымались, опускались.

III. Ямочка на щеке и ливень

Хорошо, что это случилось рядом со столовой, хорошо, что все было днем, хорошо, что Новинская в это время обедала.

На грумантском причале разгружали баржу с песком и цементом; лебедкой, установленной на площадке между механическими мастерскими и одноэтажным домиком, поднимали в поселок цемент и песок по открытому бремсбергу. Рабочие спешили управиться с делом — укладывали в вагонетку в полтора-два раза больше обычного.

Металлический трос лопнул у барабана лебедки, свободный конец рассек воздух со свистом. На конце извивалась спиралью одинокая проволочка сталистая. Проволочкой зацепило стоявшего на площадке бригадира бутчиков Чалого: ударило по шее и рассекло глубоко. Бутчик упал; кровь хлестнула из раны.

Кто-то из рабочих зажал рану ладонью, кто-то видел, как Новинская заходила в столовую, побежал к ней крикнул: «Человека убило!» Новинская успела: Чалому пересекло сонную артерию, он потерял сознание, но был еще жив. Большими пальцами обеих рук она зажимала артерию у ключицы, пока бегали за носилками; на секунду не отпустила рук, когда Чалого укладывали, несли на носилках в больницу, озябла, устала. Лишь на несколько минут она отняла руки от пострадавшего, когда он уже лежал на операционном столе, — уступила место терапевту Борисоннику, чтобы подготовиться к операция.

Новинская хотела перевязать сонную артерию, но в ходе операции почувствовала, что может сделать большее — сшила артерию.

IV. Я подумаю

Батурин спросил:

— Ты писал в трест насчет перевода на Пирамиду?

Романов ответил:

— Да… в прошлом году.

— Ты; стало быть, и жену заберешь с собой?

V. Воленс-ноленс!

Никогда, ничего не скрывала она от Романова. Это давало ей право чувствовать себя свободно рядом с ним, голову держать гордо, требовать. Теперь сама оказалась в его положении: кровоподтеки на плечах расплывались, делались синими. Она могла сказать: «Санька, случилось…» — и рассказать о том, что случилось. И не могла. Романов мог подраться с Батуриным, если б Батурин посмел обидеть ее, оскорбить. Но из-за этого… Она даже слышала, видела в воображении, как Романов станет, как повернется и скажет: «Значит, ты дала повод… Сознательно или подсознательно, но ты хотела этого, добивалась и получила. При чем же здесь я?» Она могла бы унизиться до «прости меня, Саня», но после этого не смогла бы чувствовать себя свободно рядом с ним, гордо, а следовательно, не смогла бы быть вообще рядом с Романовым. А ей не хотелось терять Романова: он был всем для нее. Но он… Романов не только не заступится в этом, но первый осудит — жестче, нежели все на Груманте, вместе взятые; перед всеми придется терпеть ей позор, перед ним — наказание. А за что? Что она сделала?..

Новинская начинала ненавидеть Романова. Это он вколотил ей, мерзавец: «Я многое могу простить тебе и прощаю, но жить с общедоступной женщиной… Перед этим меня не остановят и дети», — вколотил так, что она не забывала об этом и когда Романов бывал за тысячи километров. Помнила. И верила: «Не будет жить… Не остановят и дети». Поэтому боялась признаться ему и теперь в том, что случилось, как бы наперекор всему старалась доказать себе и Романову, что она и теперь с синяками, не хуже той, какой была прежде, — не хуже Романова! — придиралась к нему по пустякам, мучала. И правильно делала! Это он виноват во всем. Из-за него она жила двойной жизнью — дрожала перед разоблачением. Наскоки на Романова слились в единую цепь. Романов терпел. Но всему бывает начало, приходит конец: Романов начал догадываться, что с ней что-то неладное, потребует объяснений, а синяки не прошли; в конце полярного дня, когда солнце прячется за горизонт лишь на два-три часа, не скрыть их и ночью, при задвинутых шторах. Поняла. Все может кончиться тем, что Романов рано или поздно заметит синяки на плечах — и чем позже тем хуже! — случится скандал, в котором Новинской придется сыграть жалкую роль, какой она никогда не играла и вряд ли выдержит. А Романов в конечном счете может натворить такого, освирепев, что поздно будет идти на попятную — придется бежать с позором на материк. Воленс-ноленс, а нужно было предпринимать что-то… такое… чтоб скрыть все, что случилось. Новинская подняла трубку.

— Романов?

— Аички?

— С каких это пор в нашей семье сделалось так, что жена должна приглашать мужа, а не наоборот?

Книга вторая

Если ты человек!

Часть первая

I. «Будь умничкой…»

Впервые за все время на острове Новинская не сомкнула глаз до утра, провела день словно в бреду: Романов накричал на нее, замахнулся бутылкой. Уверенность в завтрашнем дне рухнула.

Новинская прижималась не только ладошками, но и лбом к холодным стеклам окна и едва ощущала их свежесть.

Да, она играла с Романовым: отговаривала его от намерения переехать на Пирамиду не только потому, что там он мог работать лишь начальником добычного участка, а здесь, на Груманте, мог занять место и главного инженера, но прежде всего потому, что сама не хотела уезжать с Груманта. Доигралась — Романов не пришел домой ночевать…

Да. Она и обманывала: не всегда признавалась Романову в том, что у нее было с Батуриным. Обманывала и себя: постоянно старалась уйти от Батурина, а когда он вдруг появлялся… «давала повод», будь он трижды неладен… Нет! Не хотела отпускать тотчас же: боялась, что Батурин может остыть к ней и она станет для него как все женщины Груманта — безразличной; эгоизм заставлял держать Батурина на короткой веревочке. Дообманывалась: Романов после ночи остался в Кольсбее, мог сотворить и еще что-нибудь — непоправимое.

Новинская смотрела, прижимаясь ладошками, лбом к стеклам. Ветер раскачивал фонарь на столбе порывами. От фонаря падал опрокинутой лейкой свет на землю, прикрытую мокрым снегом. В свете фонаря пролетали снежинки. Смотрела… Увидела, как Батурин, когда еще не было мокрых снежинок, сбегал по сырым, скользким от тумана ступенькам вниз — к фонарю; воротник старенького дождевика был поднят, Батурин придерживал рукой воротник, закрывая щеку… шел, словно ничего не случилось… И вдруг подумала с ужасом. В больнице… тогда… Батурин мог позволить себе и значительно большее, чем поцелуй. Да. И позволил бы, если б она не вырвалась чудом, не остановила пощечиной. Позволил бы потому, что сильный и наглый. Да! Ему было наплевать на то, что кто-то мог заглянуть в кабинет — увидеть: с него как с гуся вода, — его все боятся на Груманте, и никто не посмел бы взболтнуть; молчала бы и она, боясь огласки, Романова. Да!! На это он и рассчитывал: неторопливый успех — дальнейшая связь под страхом огласки. Да!!! Он заманил ее в свой дом, как девчонку. И если б не было Леночки…

II. Еще раз о Цезаре

(Из дневника Афанасьева)

Пассажирским пароходом «Вологда» приехала на остров Ольга Корнилова. Пароход швартовался в Кольсбеевском порту. Только что прошел дождь со снегом, было холодно. На палубах парохода, на пирсе было много людей, играл духовой оркестр, шутили, смеялись. Было шумно, немножко весело, немножко и грустно. На пирсе был Цезарь. Он беспрерывно перемещался с места на место, за ним, не отставая, следовала Ланда.

Мы с Лешкой встречали Корнилову. Не дождавшись трапа, махнули через фальшборт на открытую палубу. Нам вслед кричали Батурин и Романов. Мы, схватив Ольгу за руки, убежали с ней в каюту за чемоданами.

По трапу Корнилова шла с маленьким чемоданчиком в руке, мы шли следом с большими чемоданами. В конце трапа топтался Цезарь, обнюхивая сходивших с парохода, прислушивался к голосам. Лешка указал Корниловой на Цезаря. Девчонка сложила губы трубочкой, тихо посвистала. Она старалась свистать так, как учил ее Юрий Иванович, как могла свистать лишь ее мать — Ирина Максимовна. Цезарь застыл, напрягшись, навострил уши. Корнилова сделала несколько шагов, посвистала еще раз. Но теперь ее свист оборвался — она словно бы захлебнулась. Пес взвизгнул, съежился и отскочил от трапа.

III. Здравствуй, дядя Жора!

Где ты теперь, мой незабвенный друг и учитель? Как давно мы не виделись… Ты, возможно, успел позабыть, кто тебя называл «дядей Жорой».

Время выравнивает воронки с землей, обламывает живые побеги памяти, оставляя лишь остов — как ствол. Я для тебя был всего лишь побегом. Но ты и теперь остаешься для меня стволом — вехой, по которой я ориентируюсь, куда бы ни шел. Наверное, стволы потому и долговечнее, что нужнее.

Я вспоминаю о тебе, дядя Жора, когда наткнусь случайно на знакомые имя, город, год; ты всегда рядом, когда жизнь загоняет в угол и кажется, что выхода нет. Ты по-прежнему живешь в моей памяти; я пишу тебе письма без адреса — без чернил и бумаги: воображение обходится без них. Мы разговариваем: ты слушаешь, я говорю.

Милый мой друг!.. Почему нет теперь тебя рядом?..

Я был молод и глуп, «как сто пробок» (помнишь, это ты мне сказал так однажды?)… Встречаясь с друзьями по гражданской войне, отец вспоминал за бутылкой «Московской» военную молодость. Я ловил его слова на лету; каждое слово взрывалось картиной в воображении. Бронепоезд имени Климента Ворошилова в окружении беляков, украинских националистов, воюет с рассвета до вечерней зари в чистом поле; в кожухах «максимов» кипит вода, на раскаленных стволах орудий горит краска — красные бойцы не сдаются до последних снаряда, патрона; ночью взрывают железного друга, прорывают кольцо беляков и уходят, оставив в звездной степи горы трупов Григорий Котовский вылетает из-за бугра: красные шаровары горят на белом боку ржущей лошади, над распустившейся гривой взблескивает длинный клинок; за комбригом летят ураганом полки красной конницы; гудит степь под копытами революции; казачьи сотни генерала Деникина, дрогнув, бегут; после боя бойцы считают казаков, выбитых саблей комбрига из седел: каждый начисто без головы или разделенный от плеча до самого паха.

IV. Пигалица

(Из дневника Афанасьева)

Октябрь 1957 г., Грумант («Дом розовых абажуров»)…

Я никогда не считал себя трусом. Если на меня нападали старшие или более сильные, я не убегал и дрался, пока мог устоять на ногах. Меня пугала темная комната — я немедленно шел в нее, обшаривал все закалки. Я не трус. Но в тот памятный вечер…

В перерыве между танцами был концерт. В заключение концерта выступал квинтет, сколоченный и выпестованный Штерком. Мы сидели в двенадцатом ряду, в середине ряда: Лешка, я, Раиса Ефимовна и Александр Васильевич. Мы, не уславливаясь, сели так. После ссоры у камеры лебедки БЛ-1200 Лешка и Александр Васильевич улыбались друг другу, как прежде, но было видно: они старались не замечать друг друга, хотя и делали вид, что ничего не случилось. Смешно было смотреть на них: два хороших человека наговорили друг другу глупостей, теперь оба не знали, как быть. Смешно и грустно. Но речь не об этом.

V. Агент Батурина

Он был ниже Романова ростом, младше возрастом, но рано потучнел — в весе достигал не менее ста килограммов. Конечности у него были толстые, тяжелые и каждая как бы сама по себе; крупное, мясистое лицо с губастым ртом, воловьими глазами; длинные, удивительно мягкие волосы, отброшенные к затылку. Романов набежал на него в тесной прихожей «люкса», как называли шахтеры первый зал столовой, в котором питались руководители рудника, начальники участков. Викентий Шестаков стоял спиной к двери, надевал пальто. Романов хлопнул дверью несколько громче обычного, как все делал теперь. Викентий оглянулся, увидел его и застыл, словно бы растерялся; потом, как бы очнувшись, протянул руку, здороваясь. Романов посмотрел на него: «Что с тобой?» Шестаков топтался в нерешительности, половицы прогибались под ним.

— Да, — будто вспомнил он вдруг, оживился. — Зайди после обеда ко мне, Александр Васильевич. Дело, понимаешь… Я буду ждать.

Сказал и вышел из прихожей так энергично для своей массы, словно бежал. Романов смотрел на дверь с трещиной в средней доске; из обеденного зала доносились оживленные голоса, бряцанье ножей, вилок… До сих пор Шестаков обращался к нему лишь в вежливой форме… вдруг перешел на короткие отношения, пригласил «к себе»… «Знай и мое ослиное копыто?»… Прищурившись, Романов снял куртку, определил на вешалку… Викентий по-прежнему чувствует себя обязанным перед Батуриным, а тот мог настропалить и его — расквитаться с Романовым не только за тундру Богемана, а и за полонез Огинского: чужая-то боль не щекочет, а своя жжет…

Пообедав — не заметив того, что он ел, — Романов вышел, поднял воротник кожаной, на меху куртки, защищаясь от холодного ветерка и мокрого снега, зашагал решительно в сторону профбюро, обходя лужи.

Бюро располагалось на втором этаже клубной пристройки — над залом для репетиций, в конце узкого коридора с окном на фиорд. Дверь была открыта. Шестаков ходил по ковровой дорожке, курил; видно было: ждал Романова и готовился к встрече, что-то обдумывая…

Часть вторая

I. Из дневника Афанасьева

Октябрь 1957 г., Грумант («Дом розовых абажуров»)…

Чудная она какая-то, Ольга. Ребята, приехавшие на одном пароходе с ней, говорили, что у нее хороший голос: они слышали, как она пела в Мурманске, в гостинице. Нам с Лешкой она сказала: «С детства не умею петь». Когда на Груманте узнали, что Советский Союз вывел на орбиту искусственный спутник Земли, Штерк разыскал Корнилову, она развела руками: «Так у меня ж голоса нет». Оскар проверил ее силлогизмом: «Спутник советский. Все советские люди рады ему — поют от радости. Вы не хотите петь. Ergo

[15]

, вы не советский человек?» Ольга запела. Потом, когда ее хорошо приняли, сама напрашивалась за кулисами: «Я спою индийскую песенку, можно? Только для этого разуться нужно, чтоб и танцевать. Босой танцевать нужно, как танцуют индианки. Давайте?»

В спортзале, на танцах, она старалась быть серьезной; относилась к обыкновенным танцулькам, как к смотринам. Когда возвращалась из круга, подходила к Раисе Ефимовне, делилась: «Фу-у-у… Я думала здесь белые медведи замерзают от холода. А здесь так жарко… У меня спина мокрая».

На Птичке, за чаем, она уже рассказывала, как пела в школе на вечерах, а потом соседские мальчишки сманили ее в мореходку, где был самодеятельный джаз-банд; пела в джазе — ее записывали «на магнитофоны», записали «на пластинку»; неожиданно для нее ее голос справился с «Соловьем» Алябьева, «Ласточками» Брусиловского. Она хвасталась, рассказывая, не подозревая того, что хвастает.

Потом это: «Скажем, что решили пожениться на время, пока будем жить на острове»… «Я хотела, чтоб первый раз меня поцеловал мужчина, который будет моим мужем…»

II. В пути

Романов почти не появлялся на Птичке, не звонил в больницу. Батурин был рядом; Новинская заходила к нему каждый день с врачебным обходом, в сопровождении Борисонника, — без терапевта не решалась и заглянуть к нему, хотя Батурин и лежал в палате с Шилковым. А потом…

Да. Романов был прав как-то, когда разводил очередной «ораторий» в тихом переулочке возле улицы «Правды», перед поездкой в Форос: «Не каждый дойдет, кто идет, но дойдет только тот, кто идет, не жалея себя». Да. И если уж сложилось так, что она, Новинская, оказалась в пути, то следует ей «идти»… хотя бы затем, чтоб разбить нос в темноте, но вернуть трезвость.

А потом был поздний вечер, Романов был в шахте, в больнице никого, кроме дежурной сестры, не было, Игорь Шилков уже выписался, — Батурин остался в палате один. Новинская обошла палаты стационара, пропустив палату Батурина, — вошла к нему, когда уже следовало идти на Птичку.

У изголовья, на тумбочке, горела настольная лампа; рядом с койкой лежала на белом табурете раскрытая книга, верхний свет был погашен — в палате стоял полусумрак. Батурин лежал на спине, забросив руки под голову, смотрел в потолок; здоровый был, черт: койка прогибалась под ним; покосился, когда она вошла, вглядываясь.

— Одна-а-ако… — сказал он, лишь разглядел. — С чего же ты стоишь?.. Проходи. — И засуетился: переложил книгу на тумбочку, подвинул табурет ближе к изголовью. — Ну?.. Иди, стало быть, садись, — похлопал ладонью по табурету. — Поговорим маленько — есть о чем… посумерничаем… Чего там?..

III. Сердце мое, не стучи!

(Из дневника Афанасьева)

Очень интересно. Неизвестно лишь, чем все кончится.

Каждый год, во время летних и зимних каникул, когда мы учились в институте, Лешка уезжал в Воркуту, к маме. Он и одного дня не сидел дома: приезжал — тотчас же отправлялся на шахту, в этот или следующий день спускался в забой. Он работал до последнего дня каникул, едва не из шахты уходил на вокзал; все деньги оставлял матери. В Москве он жил на стипендию да на то, что подзарабатывал вечерами и по воскресеньям на железнодорожных станциях Окружной дороги: работал грузчиком. Лешка бережлив, умеет довольствоваться малым. Он и на Груманте живет экономно: половину заработанного отправляет в Воркуту, старается не тратить лишнего. И вдруг Лешка взбесился.

Это случилось накануне 25 октября — дня рождения Ольги Корниловой. Ольга и Зинаида Ивановна решили сделать именины 27-го, в воскресенье. Мы с Лешкой ломали головы над тем, какой подарок сделать Ольге, такой, чтоб был в радость и чтоб запомнился: в жизни каждой девчонки бывает лишь раз восемнадцатилетие… Мы предлагали, отвергали, спорили. Спорили дома, в столовой, в нарядной, продолжали спорить в шахте.

IV. Нет, я не забыл, дядя Жора

Не знаю, может быть, я и теперь глуп, как сто пробок, — не знаю. Но, милый мой друг…

Я имел возможность убедиться не раз: это уже потом нам кажется все просто, понятно, а когда живешь и нужно принять какое-либо решение — важное для тебя! — можно сделать лишь вид, что колебания тебе непонятны — ты человек решительных действий, — но как уйти от себя, себя обмануть?.. У меня же не было времени и для колебаний. Была ярость.

Батурин был прав, дядя Жора. Он врал, когда говорил, что я всего лишь проходчик в шахтостроении, кем и был в «Метрострое». Нет. Я работал и бригадиром проходчиков, могу быть горным мастером, смог бы работать и начальником участка на строительстве, но… не более. За три недели я убедился: с такими парнями, как Гаевой и Афанасьев, Остин и Гавриков, я смогу построить и новую шахту по чертежам, но такого темпа строительства, такого напряжения, какие задал Батурин в засбросовой части, я не смогу даже выдержать долго, — мне, попросту говоря, приходится многое открывать для себя на ходу, многому учиться по ходу событий. Я не главный для грумантской стройки. Батурин прав, кость ему в горло! И теперь…

В начале ноября приехали главный инженер рудника и начальник первого добычного. Батурин, разумеется, выписался из больницы тотчас же. С новым главным, оказалось, он работал на материке; новый — хороший шахтостроитель, — Батурин послал ему вызов еще в то время, когда уезжал на Большую землю Корнилов.

Дельно. Нечего и сказать. Но… Я разное встречал после войны, дядя Жора, много видел — дел и людей. Но Батурин… его дела…

V. Из дневника Афанасьева

Сумеем ли мы разобраться с Лешкой — не знаю. Но знаю теперь определенно: когда между друзьями появляется девчонка, отношения друзей меняются.

Часть третья

I. Буран

К концу марта обстановка на Груманте сложилась катастрофическая. В лавах старого шахтного поля бригады навальщиков добирали уголки; на лопату угля приходилось скачивать уже две лопаты породы — рудник не выполнял плана по добыче; промышленных запасов топлива оставалось на пять-шесть недель. Лавы новой шахты не были готовы ко вводу в эксплуатацию: бригады проходчиков долбили последние метры твердого, как гранит, песчаника, задерживался монтаж основного оборудования. Положение на руднике с каждым днем делалось напряженнее.

Батурин отдал приказ: всем инженерно-техническим работникам не менее двух раз в неделю бывать в шахте, возвращаясь, представлять предложения, позволяющие ускорить строительство. Батурин жал на строительство, как борец на ковре старается, дожимая, «припечатать» противника прежде, чем прозвучит финальный свисток.

Во второй половине дня на Грумант навалился буран. Жестокой силы ветер срывал с неба облака мелкого снега, с захлестом бросал на землю. Затяжные, упругие порывы ветра подымали с земли лежалый снег, сматывали в облака, бросали в небо. Воздух сделался тяжелым. В белой вращающейся мгле трудно было устоять: ветер сбивал с ног. Ничего не было видно: снег залеплял глаза. Трудно было дышать… К вентиляционным штольням засбросовой части Романов успел пройти со второй сменой по берегу, возвращаться пришлось горными выработками старого шахтного поля: к ночи буран оторвал припай — оттиснул от берега; идти по крутизне осыпей, над кипящим фиордом было не то что опасно, а безумно… Даже в общей нарядной административно-бытового комбината было слышно, как ревет, беснуется буран.

В чистой комнатке технической душевой пахло мыльным паром, горячей одеждой. Квадратное оконце под потолком было черное от белого снега, сплошь залепившего стекло.

Романов растирался вафельным полотенцем, Батурин раздевался. Обернув полотенцем бедра, Романов принялся рассказывать о том, как при нем бригада проходчиков Остина, нарезая двадцатую лаву в засбросовой части, вышла на вентиляционный штрек — устроила традиционное братание с проходчиками вентиляционного. Батурин сел на скамейку; Романов, продолжая рассказывать, сел рядом. Закурили. Романов рассказывал, Батурин молчал.

II. Формула крепости

Профбюро рудника началось в шесть часов вечера в читальном зале библиотеки. На заседание были приглашены руководители рудника, участков, цехов, бригадиры проходчиков, бетонщиков, слесарей. Бюро открыл Шестаков. Вопрос был поставлен ребром: «Что мешает отделу капитальных работ ввести в эксплуатацию новую шахту в засбросовой части к Первому мая?» Шестаков коротко сообщил о том, какие замечания были сделаны грумантчанам на профкоме острова. Толстая, подвижная кожа на лбу секретаря то и дело собиралась в глубокие складки. Шестаков был необычно строг. Это было видно не только по тому, как он двигался, нес рано начавшее тучнеть тело, как жестикулировал, как говорил. Он необычно повел и заседание. Слово для доклада было предоставлено не Батурину, как повелось на руднике в разговорах о строительстве, или Богодару, а Гаевому.

— Прошу, Алексей Павлович, по-деловому, в темпе, — прогудел секретарь, растопыренными пальцами, словно расческой, уложил длинные волосы на большой голове. — Только невзирая, понимаешь… никаких личностей, — предупредил он, опускаясь в председательское кресло.

Необычно пошло и бюро. Гаевой не щадил самолюбия ни начальников вспомогательных участков, ни руководства рудника, профбюро. Задетыми за живое оказались едва не все присутствовавшие. С мест то и дело срывались реплики: инженеры разговаривали с Гаевым на паритетных началах — перед ними был не начальник рудника, а инженер-производственник, такой же, как они. Шестаков был доволен. Подливая мазута в огонь, он дал слово механику окра. Он знал: Афанасьев, «с дури, понимаешь», может поджечь и начальника рудника, которого Гаевой обошел. Шестаков не ошибся.

Перечисляя «узкие места», мешающие установлению капитального оборудования, Афанасьев добрался до крупногабаритных, большегрузных деталей, которые с Нового года лежали на берегу фиорда, возле рудничного причала для катеров и барж.

— Ла-ал-ежат себе… не мычат и не телятся, — говорил Афанасьев. — А мы без них не можем закончить монтаж стационарных вентиляторов, схемы людского подъема, без них…

III. Письмо Афанасьева

Прикрыв дверь, он остановился у порога. На плечах полупальто лежал снег, на пыжиковой шапке снежинки растаяли, искрились; медные пряжки на полуботинках блестели. Он снял шапку, чужим голосом сказал:

— За-аз-здравствуйте, Александр Васильевич.

Черные как смоль брови сдвинулись, изломившись; ладонью он пригладил такие же черные волосы, решительно подошел к столу.

— Вот, Александр Васильевич, — сказал Афанасьев; в нем было все напряжено до предела. — Я давно обещал вам… принес. Вот.

Он положил на стол перед Романовым две толстые, в коленкоровых переплетах тетради и, косолапя, отошел к порогу.

IV. Шубка уходит с закатом

Весь день Романов прожил как во сне. Он читал «Дневник Афанасьева». Словно во сне возвращался поздним вечером домой. Вошел в комнату, остановился у круглого столика под нависающим абажуром. Голос Раи разбудил его. Рая стояла у кровати, опираясь локтем о спинку, свободной рукой собирала в гармошку, расправляла тюлевую занавесочку.

— Я не знаю, Романов… — говорила она. — Когда мы ехали на остров, ты говорил, что тебе нужны шахтерский воздух, каменный уголь, чтоб вернуться к себе — стать человеком… Ты говорил, что на острове будешь любить меня так, как любил, когда вернулся с войны.

Он был в теплом свитере, в грубошерстных брюках, застегивающихся у щиколоток, в теплых ботинках. На нем была кожаная куртка, подбитая мехом, голову прикрывал шерстяной, вязанный крупным узлом берет.

— Мы живем на шахте, Романов, ты разговариваешь с шахтерами, ешь с ними, пьешь, ходишь в шахту… работаешь в шахте…

В недалеком прошлом Романов был поджар, энергичен, несдержан в движениях, в чувствах. Он увлекался спортом, любил не стесняющую в движениях одежду. Он не достиг замечательных результатов в спорте, со временем оставил спорт. К тридцати семи годам научился сдерживать себя, пополнел, но по-прежнему оставался стройным, темпераментным; навсегда сохранил и любовь к спортивной одежде, носил ее везде, где она не вызывала любопытства людей. На Груманте она была практична в условиях островной жизни.

Часть четвертая

I. Как это было…

Я не хочу вспоминать о том, что было до Птички, не стану ворошить и того, что было до ночи, когда ты ушла, — все это уже пережито. Я переберу лишь последние дни. Расскажу тебе о том, что думал, что чувствовал в эти дни, почему думал, чувствовал так, а не иначе. Возможно, это объяснит, почему я поступал так, как поступал.

Время пришло. Страсти улеглись, память отшелушила второстепенное. Пора объясниться, Рая, определить: быть нам вместе, нет ли?

Начнем с того, чем кончали.

…Ты помнишь, Рая, когда это было?

Это было в апреле.

II. Женщина живет рядом

«Баренцбург тчк Консулу СССР на острове Шпицберген Ярмолинскому зпт секретарю профкома советских угольных рудников Кусакину зпт главному инженеру треста Арктикуголь Сванидзе тчк Вчера Груманте исчезли механик отдела капитальных работ горный инженер Афанасьев Владимир Сергеевич зпт техник профилактике пожарной команды Дудник Михаил Пантелеймонович зпт исчезновение полярников обнаружено утром зпт ведем розыски тчк Пятница 4/IV 1958 Батурин Шестаков Романов».

«Грумант тчк Батурину Шестакаву Романову тчк Принять все меры розысков зпт использовать все средства зпт результатах радировать каждый час тчк Ярмолинский Кусакин Сванидзе».

В кабинет начальника рудника то и дело входили люди. Голоса шахтеров, видевших Афанасьева и Дудника накануне, не умолкали, часто звонил телефон. В кабинете было накурено так, что казалось: подбрось лист бумаги — он ляжет на голубые слои дыма и останется лежать, как на твердом. В открытую форточку дышал сухой, холодный апрель.

III. Доброжелатель

Только что Романов узнал: следы Афанасьева, едва заметные на насте, нашли в ущелье — между поселком и Большим камнем, у скал. Чертовой тропы; здесь он ходил в кошках; следы уходят вверх по ущелью Русанова, исчезают в середине ущелья, — поземка замела все, что могла замести за ночь. Только что рассказали Романову: Гаевой, потеряв обычную трезвость ума, полез в скалы Чертовой тропы, сорвался на двадцатиметровой высоте — падал с карниза на карниз, с уступа на уступ, заваленные снегом, кубарем катился, скользил по крутой осыпи, покрытой лежалым снегом, — помял ребра и рассек лоб; Батурин снял его с поисков, отправил домой, велел выспаться. Только что позвонил Романову начальник пожарной команды, доложил: бригадир проходчиков Остин вышел из итээровского дома, спустился на берег, стал на лыжи — убежал от пожарников за торосы; из Кольсбея ушел на лыжах десятник стройконторы Березин. Романов зашел к Гаевому.

Он сидел на корточках возле электрической плитки, спиной к Романову, в красной рубашке с расстегнутым воротом. У него был крепкий затылок, заросший жесткими волосами, мускулистые руки и женственно-белая, нежная кожа. Он упирался локтями в колени, помешивал ложкой в кастрюльке; над кастрюлькой таял пар, в комнате пахло варившейся куропаткой, прелью болотного мха.

— Леша, куда пошел Остин?

— Мы хотели поговорить с Дудником — Батурин не разрешил нам.

— Ты послал Остина, Леша?

IV. За что ты убил его?!

Поисковые партии уходили с Груманта, из ГРП, Кольсбея, возвращались; Батурин вел розыски планомерно — кругами, расходившимися от поселков. Он не замечал Романова: не посылал с поручениями, не останавливал, когда Романов уходил; лишь раз спросил:

— Остин-то где?

— Сейчас придет.

— Березин, стало быть?..

— Они вместе.

V. Спасибо тебе… друг!

Из шахты звонили то и дело, по пустякам, каждый звонок заканчивался вопросом: «Что слышно?.. Нашли или нет?» Из Баренцбурга поступали радиограммы; одна лежала на столе — Батурин не успел убрать:

«Вашей неповоротливостью недовольны тчк Ермолинский Кусакин Сванидзе».

— Чем вы угрожали Афанасьеву вчера возле клуба? Чем?!

Батурин потянулся к папиросам… отдернул руку.

— Сядь, — велел он; голос дрожал. — Посиди маленько, — сказал, быстро выбираясь из-за стола. — Посиди, — говорил, шагая споро, штампуя каждый шаг. — Погоди, — предупредил, открывая дверь тамбура. — Дудника, Остина, Березина! — крикнул в открытую дверь. — Мгновенно!

Часть пятая

I. Под ногами пучина холодного моря

Впервые за кои месяцы Батурин загнал в шахту всех заместителей и помощников, начальников участков, сам остался на поверхности; закрылся дома, предупредив дежурную на коммутаторе: «Ежели кто звонить будет — нет меня. Землетрясение станется — дьявол его! — нет. Усвоила?!»

Романов закрылся в своем кабинетике над механическими мастерскими — отдыхал, приходил в себя и думал. Потом спал на столе — и во сне думал. Вздрагивал. Доделывал отчет о переукомплектовании штатов добычных участков, думал. Упрямился как баран. Опять спал — мучительно думал. Утром его разыскала по телефону в столовой секретарша Батурина — «начальник рудника велел явиться к нему». Ни одного из обычных в его «повелениях» стартовых выстрелов: «Сей же час!», «Немедля!», «Мгновенно!», которые секретарша передавала с таким же тщанием, как и рудничные сплетни, не было. Романов поторопился.

То ли, отсиживаясь дома, взаперти, Батурин со вчерашнего вечера не прикорнул малости — обдумывал, как и Романов, передумывал происшедшее и многое другое, что приходило в голову, напрашиваясь и на обобщения; то ли еще что-то случилось, — он был и теперь такой, как в ту минуту, когда Корнилова опустила на стол перед ним бланк «радиограммы-молнии», словно с той поры не прошло и минуты. Не только чувствовалось, но и ощущалось, как он отяжелел. Лет на десять погрузнел. Двойная, словно бы насвежо выгравированная, острая складка разрезала межбровье. Между пальцами торчала дымящаяся «казбечина».

— Где отчет о переукомплектовании добычных? — спросил, не подняв головы, не ответив на приветствие.

Романов положил на стол перед ним картонную папку, сел рядом.

II. Это было в апреле

Я встретился с этим впервые здесь — на арктическом Севере. Под ногами черная пучина холодного моря, отделенная от меня прослойкой соленого, хрупкого льда; она просыпается — лед идет волнами… Ты видела когда-нибудь, Рая, чтоб лед ходил волнами? Когда волнуются море, река — это привычно. Это нас не пугает. Но лед!. Огромное поле, покрытое снегом. По льду иду я, идут люди, упряжки. Ногами едва чувствуешь непривычное; тревога поднимается смутная — заставляет смотреть по сторонам. Все будто нормально. А тревога растет: далеко впереди люди, упряжки то опускаются, то подымаются, — лед идет волнами. Это работа бурно идущего прилива. Но морской лед не пресный. Он эластичнее. Выдержит. Должен выдержать… Лед идет волнами, под ним морская пучина, а мы идем по этому льду — и хоть бы что. С лошадьми идем. Груз на санях… Выдержит. Не имеет права не выдержать!

Это было в апреле, Рая. В начале апреля.

III. Гренландский накат

Такое бывает в минуты высших испытаний: уже некогда думать — нужны лишь действия; человек поступает сообразно строю мыслей и чувств, выработанных всей его жизнью, — оказывается весь как на ладони, без прикрас и ухищрений. Такое бывает, когда людей настигает бедствие: в человеке сходятся чувства самосохранения и общественного долга. Такие минуты, впервые после войны, пришли к Романову в то утро, — ими жили все, кто был рядом.

Кожух вентилятора только что свалили с саней на берег. Гаевой подошел к Батурину, потоптался рядом, спросил, словно для порядка:

— Еще раз, Константин Петрович?.. Остались второй кожух и последняя катушка…

Батурин стоял у кромжи берегового льда, смотрел на фиорд; жилка над глазом пульсировала. Припай дышал энергично: лед шел волнами, — у берега он снялся с донных камней. В трещину между плавучим и береговым льдом вода плескалась шумно; языки и черной и прозрачной воды лизали сапоги Батурина. Припай дышал подозрительно.

— Нет, — сказал Батурин. — Раз, два, но не три, Алексей Павлович. Судьбу трижды в день не пытают. Стало быть, гони упряжки к причалу. — Он кивнул на припай: — Успокоится — тогда уж…

IV. Подлость

Уже в больнице, после спирта и растираний, на Романова налетел в палате, настиг его на больничной койке Дудник; обливался потом, ноги дрожали, дрожала и голова — так, словно бы он взял на плечи непосильный вес.

— Александр Васильевич…

— Ты понял что-нибудь? — остановил его Романов, зарываясь в сухие простыни и одеяло: тряслось все и внутри, оттаивая.

— Я хотел рассказать Алексею Павловичу — он не хочет слушать…

— Ты понимаешь, почему Гаевой не убил тебя на льдине, а потом вытащил со дна моря?

V. И он не ушел

Кутаясь в нагревающиеся простыни и одеяло, Романов зашел в палату к Афанасьеву, сидел на стуле у койки, поджав ноги, обняв горевшими, перебинтованными в ладонях руками колени, положив подбородок на бинты. Парень лежал, выпростав руки поверх одеяла; свежевыбритый, похудевший, одна рука в гипсе. Разговаривали. Непривычно и странно было — Афанасьев не заикается. Было видно: и для него эта способность — говорить не заикаясь — была как первые слова для мальчонки… разговаривал охотно, ему хотелось говорить. Но он не видел еще, наверное, не знал, что способность говорить не заикаясь стоила ему не только больничной койки, временно приютившей, а и пробивших черные, смолистые волосы на висках серебряных ниточек, которые останутся навсегда.

Афанасьев просил извинения за письмо, вложенное в тетрадь дневника, — черные смородинки глаз, сделавшиеся еще более черными на побледневшем лице, влажно блестели.

— Отдайте мне дневник и письмо, Александр Васильевич, а? — попросил он простуженным голосом.

— Нет. Спасибо тебе за них: ты мне их дал кстати. Пусть они останутся у меня — может быть, еще когда-нибудь пригодятся. Пусть полежат у меня.

Афанасьев не настаивал… Слушая его, наблюдая за ним, Романов не мог отделаться и от чувства: в голосе, в глазах Афанасьева… и в той жадности, с какой он говорил обо всем, но только не о том, что принудило его уйти в горы, а потом спуститься в скалы по следам Цезаря, ночью, в метель, не зная, можно ли вернуться без помощи, — во всем нем появилось что-то такое, о чем он мучительно хотел сказать и не мог сказать вдруг…