Ядро ореха. Распад ядра

Аннинский Лев Александрович

В этом томе собраны статьи о первом послевоенном поколении. Оно ощутило себя как нечто целостное на рубеже 60-х годов и вследствие этого получило довольно нелепое имя: «шестидесятники». Я искал других определений: «послевоенные мечтатели», «последние идеалисты», «дети тишины», «книжники» т. д., - но ничего удовлетворительного не нашел и решил пользоваться прилипшим к поколению ярлыком «шестидесятников». Статьи писались в 1959–1963 годах и составили книгу «Ядро ореха», которая, после некоторых издательских мучений, вышла в 1965 году; в настоящем томе она составляет первый раздел.

Второй раздел — «Раскрутка» — статьи, не вошедшие в «Ядро ореха» или написанные вдогон книге в 1964–1969 годах; тогда мне казалось, что «молодая литература» еще жива: я надеялся собрать эти статьи в новую книгу. К началу 70-х годов стало ясно, что «поколение» распалось, и стимул исчез.

Тогда я стал писать статьи совершенно другого тона, пытаясь понять, что с нами будет. Они вошли в третий раздел: «Расщепление».

«Разлет» — это уже когда стало ясно, что с нами происходит.

«Полюса» — наиболее ярко и последовательно воплотившиеся писательские судьбы в эпоху подступающего распада Целого.

«Траектории» — это статьи, где прослеживаются расходящиеся пути некогда единого писательского поколения.

И, наконец, «Следы» — скорее в том смысле, в каком это слово понимают физики-экспериментаторы — «теноры ХХ века», герои моей молодости, чем в смысле охотничьем, — статьи, написанные по долгим следам героев «Ядра ореха»; создавались они в то время, когда в глазах поколений, пришедших следом, «шестидесятники» стали уже почти посмешищем.

Ядро ореха. Распад ядра

1. Ядро Ореха (1961–1964)

ОБЪЯСНЕНИЕ ЗАМЫСЛА

О КНИГЕ ЛЬВА АННИНСКОГО «РАСПАД ЯДРА»

Чтобы правильно оценить новую книгу литературного критика Льва Аннинского, надо вспомнить его старую книгу «Ядро ореха». Это была первая его книга, изданная в 1965 году, она имела яркую прессу, как положительную, так и отрицательную, и вошла, как потом сформулировал один историк, в «бордюр шестидесятых». То есть в суммарную характеристику того поколения, которое назвали «шестидесятниками» и привязали ко Второй Оттепели. Книга была всецело и, что называется, демонстративно, посвящена тогдашней молодой литературе: прозе, поэзии и драматургии, — вызывавшей бурные споры. Поэты Роберт Рождественский, Владимир Соколов, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Владимир Цыбин, Анатолий Поперечный, Владимир Корнилов… Прозаики: Юрий Трифонов, Георгий Владимов, Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Венедикт Ерофеев… Драматурги Юлиу Эдлис, Михаил Шатров…

В чем смысл новой книги? Название уже говорит само за себя: «Распад ядра». Здесь прослеживаются дальнейшие творческие пути и судьбы писателей того самого поколения. Помимо названных, — Анатолий Жигулин, Алексей Прасолов, Игорь Шкляревский, Александр Кушнер, Иван Лысцов, Фридрих Горенштейн, Владимир Маканин, Василий Белов, Василий Шукшин, Владимир Максимов…

Все эти работы, писавшиеся и выходившие в свет уже после «Ядра ореха», в целом составляют целостную характеристику поколения, которое было спасено от гибели в Отечественную войну, окрасило два или три десятилетия русской советской литературы и вписало себя в историю культуры, по определению Льва Аннинского, как поколение «последних идеалистов».

Естественно, никакой летописной уравновешенности в книге нет. Во всем ее стиле, в подходе, в интонации — свойственная этому критику манера искать истину вместе с читателем, причем не истину в «последней инстанции», а живую правду меняющейся духовной реальности.

Книга выстроена так. Первая часть — «Ядро ореха». Затем — «Раскрутка»: примыкающие к той давней книге работы. Затем: «Расщепление» — вторая половина 60-х годов, «Разлет» — рубеж и начало 70-х, и «Траектории» — вплоть до наших дней. Последняя статья — о переиздании «Братской ГЭС» Евтушенко — написана в 2003 году.

2.ПУТЬ К ЧЕЛОВЕКУ

Летом 1956 года по командировке журнала «Юность» на строительство Иркутской ГЭС выехал двадцатишестилетний студент Литературного института. Редакция считала, что ставится своего рода эксперимент: автор был новый, никому не известный… впрочем, и журнал был новый, он еще только нащупывал свой путь, и термин «проза Юности» еще не существовал тогда в критике: эту прозу искали. Молодой литератор оформился на стройке бетонщиком и стал записывать впечатления в ученических тетрадках, стараясь представить себе переживания столичного десятиклассника, не нюхавшего жизни. Получался не то очерк, не то дневник… Автор назвал это повестью. В успехе своего произведения молодой литератор сильно сомневался: он не был уверен даже, что «Юность» напечатает его тетрадки. Он не знал, что они будут опубликованы миллионным тиражом, что выдержат несколько изданий и окажутся переведены на многие языки мира, что в Лионском католическом издательстве повесть будет тенденциозно искажена и он будет судиться с издателем, что в Москве его повесть инсценируют, что у него появятся подражатели и что через пять лет критики, которым дано священное право забывать все, что не поднимается в литературе над средним уровнем, будут вспоминать и цитировать это его произведение, связывая с ним целую череду так называемых исповедальных юношеских повестей, хлынувших вскоре в литературу.

Судьба «Продолжения легенды» была именно такова. Анатолий Кузнецов впоследствии публиковал произведения более тонкие, глубокие и значительные, чем эта повесть. Они проходили почти незамеченными. Он оставался автором первой, взъерошенной, наивной, написанной ломким и неустоявшимся почерком повести, которую все запомнили как веху времени.

То было время новых тем, новых имен, новых героев. То было время сдвигов, тот первый момент, когда сдвиги жизненные еще не сообщили литературе определенного и всеобщего движения (это произошло позднее, на рубеже шестидесятых годов), но дали уже толчок ей, сигнал к поискам, повод к беспокойству. То было время, когда, ощутив необходимость нового синтеза, литература устремилась в сферы нового анализа, в пучины нового материала, когда очерк еще раз выдвинулся в первые ряды и в клеточках его, казалось, рождались элементы грядущего эпоса; строгие выкладки Е. Дороша звучали как музыка; литература занялась деревней с такою деловой скрупулезностью, какой не было, наверное, со времен Глеба Успенского, за деловитостью вставало то, что было неведомо даже Успенскому, — ощущение таких перемен… Литература устремилась в недавнее прошлое: в ее желании еще раз осмыслить единство прошлого и настоящего чувствовалось все то же стремление к синтезу, к обобщению, к эпосу, — чувствовалось и в пленительных, тонких картинах В. Солоухина, и в звенящем пафосе «Дневных звезд» О. Берггольц, и в суровых буднях двадцатых годов, описанных П. Нилиным. Литература вернулась и к военной теме, — вернулась, чтобы осмыслить войну в более широком, обобщенном плане: писали о войне, а думали о новом человеке в его новых связях с миром, думали о его новом месте и новой судьбе. Новые герои современности шли по страницам книг: они снимались с мест, уезжали в неведомые края, брались за новые дела. Новыми были люди на заводах у Г. Николаевой и Д. Гранина, новыми были люди в деревне у С. Антонова и Г. Троепольского, новыми были люди в антарктических льдах у Ю. Смуула… А за потоком новых тем, настроений, характеров угадывалось эпическое дыхание, и компактные, похожие на этюды повести В. Тендрякова уже начали соединяться в эпическую цепь, и уже возвышалась надо всем фигура шолоховского Андрея Соколова.

Успех маленькой повести Анатолия Кузнецова в этом широком и богатом потоке сам по себе показался бы загадкой, но он был закономерен: в «Продолжении легенды» по-своему преломился большой день нашей литературы, ее поиск и ее пафос.

Это была повесть по-своему цельная и глубоко оптимистическая. Кузнецовский мальчик, впервые осознававший себя в деле, чувствовал себя преемником Глеба Чумалова, Семена Давыдова, Павла Корчагина, и вместе с тем было в характере этого мальчика нечто совершенно новое, продиктованное именно нашим временем. Между тем моментом, когда кузнецовский герой, мучимый одним вопросом: «Выдержу или не выдержу?», отправляется на восток, и финалом, где этот мальчик с гордостью осознает, что он выдержал, лежит эволюция, вряд ли типичная для двадцатых или тридцатых годов, — Анатолий Кузнецов нарисовал фигуру, характерную для послевоенного времени, фигуру новую и многозначительную.

3.АРИФМЕТИКА, АЛГЕБРА, ГАРМОНИЯ

Драматургия «отстает». Об этом говорят слишком часто. Отстает — не потому, что драматурги не хотят идти вровень с веком.

Они хотят.

Причины отставания глубже.

Скептики уверяют, что драматургия отстает в мировом масштабе уже второе столетие.

И поскольку движение жанров подчиняется движению истории в большей степени, чем движению критических перьев, то отнесемся к факту отставания драматургии спокойно. Иной раз диалектика отставания в той или иной духовной сфере показательнее, чем парад сомнительных достижений, потому что речь идет не о состязании жанров, а об исторической логике, определяющей пути литературы. Когда в произведении попадается неграмотная фраза, есть смысл поругать редактора; когда появляется недоработанное произведение, ругают автора; но когда «отстает» жанр, ругаться бесполезно: тут никто не виноват персонально. Дело не только в том, что лучшие творческие силы на каждом этапе имеют обыкновение устремляться в перспективные области, дело в неумолимости исторической перспективы, которая выдвигает одни области и задвигает другие. Это суровая диалектика; чем талантливее драматург, тем острее его борьба с неуловимым сопротивлением жанра, тем явственнее урок борьбы и тем драматичнее поражение.

3.ЖАЖДА ЦЕЛЬНОСТИ

В начале 1963 Борис Слуцкий, давая мне рекомендацию в Союз писателей, «уставил комиссарский палец»:

— Вы должны написать книгу «Послесталинское поколение»!

Я немедленно выполнил его указание и сдал рукопись в издательство «Советский писатель» как раз накануне того судьбоносного момента, когда Н.С.Хрущев пошел в Манеж, и либеральная эпоха кончилась. Рукопись немедленно выбросили в корзину. Откуда ее достала моя спасительница Евгения Федоровна Книпович. Не видать бы книге света, если бы влиятельнейшая метресса не объявила себя ее редактором, лично. Два года под ее мудрым руководством («Левушка, дело не в поколениях, а в дураках, хотя биология тоже имеет место») я то ли доводил рукопись, то ли выжидал момента (надеюсь, текст не ухудшился, но он сильно изощрился). Момент наступил в 1965 году. Уже на выходе книгу вернули из цензуры с 96 замечаниями, большею частью стилистического характера. Одно из них («это место написано странно ярко») привело меня в такой восторг, что в остальных 95 случаях я честно пригасил текст, а относительно этого «места» разыграл хорошо рассчитанное возмущение. Сработало: книга вышла.

Не восстанавливаю цензурной (и редакторской) правки — по двум причинам. Во-первых, издана и прочитана моим поколением книга была именно в этом виде. А во-вторых, от правки по замечаниям, даже и дурацким, она, я думаю, не стала хуже: для себя я тоже изощрялся изрядно («внутренний редактор» бдел неотступно), так что «внешний» просто заставил меня сделать то же самое, только похитрей. Эзоп — мой изначальный соавтор, повивальный дед, ставивший клеймо времени на каждой строке. Тогда я думал, что обхожу внешние препятствия, теперь думаю, что обходил дурака в себе самом — дурака, который думает, будто «знает истину». Никакой истины я не знал, я крутился, спасая в себе «нечто»; этот крутеж и был истиной: истиной спасения лица при социализме. Угоди я смолоду в «демократию», крутился бы точно так же.

1. ЖАЖДА ЦЕЛЬНОСТИ

Хороших стихов много, поэта — нет!

О, какие страсти вызвала эта фраза. Впрочем, страстей хватало и так: молодежный диспут был посвящен современному стилю в поэзии. Демонстрировали ударные рифмы. Объясняли ассоциации. Толковали о динамизме и энтузиазме. Все были очень довольны поэзией. Потом прозвучала эта фраза.

Поднялся шум. Посыпались имена. Имен было много, имена были шумные. Логика бунтовала: как это так — стихи есть, поэта нет? Не помню, к чему пришли тогда спорящие: наверное, скептик не настаивал, скорее всего он молчал, глядя на оппонентов печальными глазами. Да и поздно было: расходились.

…Глядишь на поэтическую полку: как много новых имен, как много манер и стилей, как много хороших стихов. И вдруг всплывет:

— Хороших стихов много, поэта — нет.

2. Раскрутка (1961–1964)

МЫСЛИ О МОЛОДОМ ПОКОЛЕНИИ

Где, собственно, начинается и где кончается поколение? Когда молодежь становится взрослой? Может быть, есть какой-то возрастной барьер, по прошествии которого человек открепляется от молодежи, подобно тому, как по достижений двадцати восьми лет он выходит из комсомольского возраста?

Двадцать восемъ?

Аркадий Гайдар в семнадцать лет на фронте гражданской войны командовал полком, Добролюбов, оставивший миру гениальные статья, о которых дважды упоминал Энгельс, Добролюбов умер двадцати пяти лет. Какой-нибудь современный молодой инженер, в 18 лет получивший аттестат зрелости, а в 23 — диплом, — к двадцати пяти годам едва-едва вырастает ив тех пеленок, в которых принято держать его два первых года работы, как молодого специалиста.

Уж не резонно ли ворчат старики: в наше-де время была молодежь, мы в эти годы войны на плечах выносили, мы принимали самостоятельные решения, мы — делали историю, а вы -

Впрочем, не вечная ли это песня? — «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя…»

СУТЬ ПОИСКА

Л. АННИНСКИЙ:

Позвольте мне не начинать с тех частных оценок, которые вы даете молодым литераторам в двух ваших статьях («Октябрь», 1962,№№ 1 и 3), — если я начну с опровержения ваших частных оценок и формулировок, то, боюсь, мы не скоро доберемся до существа дела. Но я сомневаюсь в верности общего вашего взгляда на молодую литературу.

Так, значит, главное, что вас в ней обеспокоило, — поиски себя, мучительные раздумья героя о своем предназначении? И его недоверие к словам, и его смятение, прикрываемое скепсисом, и его нервическое нетерпение в бунте против пошлости?.. Если я правильно понял вас, это вы называете мелочишкой чувств, «пресловутым» самовыражением, обывательским фрондерством, в этом видите возрождение «индивидуализма» и общественную опасность, с этим призываете повести борьбу?

Вы смотрите фактам в лицо. Было ведь время, когда иным критикам все эти «поиски себя» чудились чистой химерой, наваждением, дурным сном, когда, казалось, достаточно было велеть поэту Евтушенко прекратить писать непонятные стихи — и сама собой вернется божья благодать. Вы чувствуете, что положение несколько изменилось. Рядом с Евтушенко вы видите Аксенова и Гладилина? Евсееву и Ахмадулину, Вознесенского и Панкратова (каждый из нас легко продолжит этот список, не так ли?), вы признаете за ними читательский спрос, вы всерьез вынуждены искать всему этому объяснение. Очень хорошо — значит, нам есть ради чего спорить.

БЕЗЗАЩИТНОЕ ВСЕОРУЖЬЕ

Изысканный этот образ: "беззащитное всеоружье" словно открыл мне в сборнике Беллы Ахмадулиной («Струна») существо ее лирического героя, секрет обаяния ее поэзии и тот существенно новый штрих, который вносит ахмадулинская книжка в физиономию нашей молодой поэзии

Как представить себе лирического героя объемно, объективно? Это значит — открыть предел его душевной силы. Освободившись от власти впечатления, отыскать источник впечатления. Истоки характера отыскать, и меру сил его.

В данном случае это сделать нелегко, потому что Ахмадулина поэт чрезвычайно одаренный. Ее стих чеканно точен, буйные краски мира вобраны в него так, что ни одного мазка не видно, ни одного небрежного пятна, и все соединилось в таком строго отграненном, кристально чистом единстве, где линии — гравюрно упруги, и блеск сдержан и значителен, и даже не блеск это, не самоцветное сверкание, а скорее граверный отблеск, покорный твердому резцу. Но я ищу предел, ищу момент, когда резец дрогнет, когда строгая музыка ямба на миг прервется неверной нотой, и упадет в строку слово, бессильно взятое взамен ненайденного, — многое откроет нам этот предел!

Вы чувствуете, где тут не хватило поэтического дыхания? Ах, этот локоток, как это мило найдено, как это должно нас обезоружить, и какой находкой это показалось бы в стихах среднего поэта, но здесь! Важно даже не то, что тут слабое слово в четверостишье. Это — брешь в позиции. Собирая, соединяя, сопоставляя у Ахмадулиной нечастые срывы голоса, мы находим в них некое единство, мы находим, что маски, которыми заслоняется героиня, удивительно схожи, а мир конкретных грез ее — удручающе знаком.

КОСТЮМЫ И ХАРАКТЕРЫ

Еще недавно в нашей поэтической критике преобладали две типичные фигуры. С одной стороны — эдакий интеллигентный эрудит, хрупкое дитя столицы, в свое время пересаженное со школьной скамьи на литинститутскую, а затем проросшее сразу в профессионалы. С другой стороны — железный носитель реального опыта, недавний: молодой шахтер, или колхозник, или строитель, явившийся в литинститут «добрать» правил стихосложения.

Противопоставляли этих двух героев столь решительно, что было едва ли не кощунством совмещать интерес к обоим.

Но теперь явилась новая фигура. Кто же этот дебютант? Ему не надо «добирать» культуры: он окончил университет или какой-нибудь институт. Увлеченный своей специальностью, он успел приобщиться к тому самому жизненному опыту, в отсутствии которого упрекали его профессионального собрата, этот новый поэт, оказался где-то между своими предшественниками: совместив «культуру» одного и «опыт» того, он уже одним этим привлек к себе симпатии. «Ему всего двадцать три а, — пишет В. Боков об Олеге Дмитриеве, — но он уже успел поработать на целине… побывать с геологами в Карелии, в горах Кавказа… окончил факультет журналистики МГУ»… «Горный инженер Павлинов», — рекомендует читателям другого молодого поэта Б. Слуцкий. Благословляя своих питомцев, профессиональные мэтры и маги нашей литературы начинают, как видим, с одного и того же комплимента. «Дмитрий Сухарев не профессиональный литератор, — сообщает Л. Ошанин. — Он талантливый физиолог, кандидат наук, научный сотрудник Московского государственного университета…»

Вместе с химиком В. Костровым три поэта: журналист О. Дмитриев, геолог В. Павлинов и биолог Д. Сухарев — дебютировали недавно первыми книжками стихов. Четыре книги (каждая со своим титулом, предисловием и даже со своим делением на циклы) вышли в свет под одной обложкой; этот миниатюрный альманах назван не без юмора: «Общежитие»… И есть свой смысл в таком объединении: перед нами не просто четыре первых книжки четырех авторов, перед нами в четырех лицах некое новое явление в поэзии, некий новый тип молодого литератора, от которого ждут откровений, если не открытий.

Объединяет четырех поэтов «Общежития» одно качество лирического героя. Настолько оно, это качество, шумно декларировано, настолько выпячено, настолько подано, что невозможно его не заметить, даже если бегло листаешь книжку. Эдакая задорная взъерошенность, негладкость, демонстративная боевитость. «Ты, как я, не любишь брехливых бородатых псов-добряков», — гремит один. «И совсем незнакома для этой холеной руки стужа ржавого лома, горячая тяжесть кирки», — гремит другой. «О, начальники, мэтры, маги! Убегу я на край земли — и плевать мне на все бумаги! Лишь бы руки не подвели», — гремит третий. «Говорю не слов красивых ради, — поясняет четвертый, — я, рукою в грудь не ударяя, говорю…» Это говорит, между прочим, тот, который журналист. Тот, который биолог словам не угрожает, но на ягодном фронте тоже делает упор на простоту и «некрасивость»: «Жуй себе бруснику из горсти. Крыму— Крым с шашлой да изабеллой». А тот, который химик, доводит дело до логического конца: «Вымрут тихие люди».

ТО, ЧТО МЫ НАЗЫВАЕМ КНИЖНОСТЬЮ

Очень много стали о книжности говорить. Книжные отроки в повестях гуляют и в романах; критики этих отроков препарируют; поэты показывают читателям мозолистые руки, либо — если нет мозолистых рук — хватают геологические молотки и бегут в дорогу, набивая мозоли на ногах, честно искореняя книжность из стихов своих.

Книги или дороги? — так ставят сегодня вопрос. Книги — жизнь выдуманная. В дорогу!

Как сказал молодой геолог и поэт Вл. Павлинов, — плевать нам на все бумаги — лишь бы руки не подвели.

Геологический бунт против бумаги — мода недавняя и, видимо, недолговечная; бунт этот достаточно бесхитростен и быстро изживает себя: пыль дорог кажется более реальной, чем пыль библиотек, пока дороги «зовут», как орнамент на карте; мы можем даже собственнолично ходить по этим дорогам, но ни следа действительного нашего бытия не окажется в тех следах, которые мы оставим на дорогах, пока будут они для нас специальной панацеей от книжности. Ибо реальность, искусственно создаваемая в противовес книжной, — та же выдумка, только вывернутая: сколько всамделишной грязи ни соберешь на сапоги, — реальность эта кажущаяся, потому что она подстроена. Сегодня с книжностью воюет символический бородач в штурмовке, а вчера воевал с книжностью символический романтик-десятиклассник; смена костюмов в поэзии — тоже интересное зрелище, но более важным кажется мне другое: вот уже десять лет меняет костюмы молодой герой нашей лирики, а ненависть его прикована все к тому же неуловимому противнику, которого в яростных филиппиках именует он книжностью. Как-никак, а в середине XX века с его всеподчиняющим производством духовных систем, с его разветвленным культом знания — эта непрекращающаяся атака на книжность сама по себе много более интересна, чем тот очередной костюм, в котором кидается на свои ветряные мельницы наш обросший в походах юный геолог. Десять лет назад, помнится, этот юноша не был столь яростен; он даже слегка гордился своей книжностью; устами Роберта Рождественского он звонко провозглашал: «Вышли в свет романтики, все у книг занявшие…» Тревога проскользнула у Владимира Соколова: «И в листьях слышишь шорох книг и книжек. Но книги правду говорят лишь тем, кто смеет жить всерьез…» В поисках этой серьезной жизни заметался Евгений Евтушенко: «О правде гадали по строкам в Гайдаре», — и началась атака на обманную книжную экзотику.

Критика тогда же стала осмыслять эту тенденцию; Ю. Суровцев был один из первых, кто описал ее; статья Ю. Суровцева о грузинских лириках «филологического поколения» была, кажется, первой попыткой осознать книжность молодого героя в связи с его реальным историческим опытом. Ю. Суровцев писал об «исключительно гуманитарной подготовке» грузинских лириков послевоенной волны, о «несколько изолированной от практической жизни обстановке», о «неустоявшихся характерах и малюсеньком запасе собственных жизненных наблюдений…». «Сравнительно несамостоятельная, бесхлопотная, сравнительно далекая от больших и малых практических треволнений повседневной жизни», — так описывал Ю. Суровцев нашу юность и, видя в этом истоки проклятой книжности нашей, предсказывал, что изжить книжность поможет лишь «начало собственной трудовой деятельности, а вместе с ней начало накопления собственного опыта, лично «заработанного, личными усилиями добытого…» (Юрий Суровцев. Близость к жизни и глубина поэзии. «Литературная Грузия», 1958, № 4, 5, 6).

3. Расщепление (1965–1966)

А ИДИ ТЫ В ЛЮДИ!

Пять лет назад слово «молодые» вызывало во мне прилив энергии. Два года назад я утратил к нему интерес. Сегодня это слово едва ли не бесит меня.

«Итак, о молодых, — начинает Леонид Жуховицкий статью в «Смене» о «Взрослых детях». — О тридцатилетних… молодых. О писателях, чей возраст лежит между лермонтовским и пушкинским».

Когда мы, «молодые», стыд-то поимеем? Лермонтов был убит двадцати семи дет отроду; убивший его человек был двумя годами моложе его… Оставим Лермонтова: он не жаловался, что умирает рано, не плакался, что молодой: он за все отвечал сам — перед богом, перед собой, перед пистолетом, который навел на него разозлившийся (не без оснований) мальчишка Мартынов.

Человек за все платит сам.

А в нам, как проклятье, прилипло это слово. «Нет, мальчики!» «Да, мальчики!» «Нет. ровесники!» «Да, ровесники!» В двадцать лет — молодые. В двадцать пять… Ладно, век такой, взрослеем поздно, обнаруживаем себя в мире, кричим: войдите в ваше положение, мы ведь молодые! Но в тридцать лет молодые! — нет, простите. Это уж совсем не та молодость.

СТЕНЫ И ГОРИЗОНТЫ

— Что ж ты ответил?

— Пожал плечами. Смешно объясняться по поводу "падения интереса" к поэзии, когда перед тобой переполненный зал, и люди только что слушали стихи, и еще хотят, и сидят с горящими глазами…

— Но что имел ввиду человек, пославший эту записку? Откуда у него такое ощущение? "Не падает ли интерес к поэзии?" Странно. Стихов теперь пишется — не меньше. Читают их — не меньше. И стихи — не хуже. Что переменилось?

— Мы переменились.

— А поэзия?

НЕЧТО БОЛЬШЕЕ, ЧЕМ УСПЕХ

Есть несколько тем, приковывающих к себе неотступное внимание поэтов. Каждый пишет своего Гамлета, своего отравленного Моцарта, своего застреленного Лермонтова. Один грозит расплатой Дантесу и Мартынову, другой оплакивает убитого, третий хочет, чтобы гений поменялся местами со своим убийцей. Меня поразила интонация, в которой написал гибель поэта Владимир Соколов: угрюмая покорность внешнему ходу событий, полное сознание неотвратимости рокового конца, наконец, это усталое, горестное соколовское: «А что он мог?»

Что он мог? Соколов прекрасно знает, что, И глядя, как гений поднимает свой пистолет, чтобы разрядить его в воздух, с отчаяньем сознавая, что пуля не грозит ни Мартынову, ни Баранту, Вл. Соколов ищет объяснение великодушию стоящего у барьера Лермонтова:

Сумел бы! Смог бы! Отлично справился ба с этим запетушившимся офицериком, если бы хотел спорить с ним на его языке!

И — не может… Что-то иное, нездешнее уводит его от этой жалкой цели. Гений не опускается до того, чтобы наказывать разозлившегося человека. Гений — стреляет в воздух. И спокойно смотрят в трясущееся дуло противника. И падает замертво. Невыразимая печаль — в этих стихах Соколова. Невыразимая грусть — от сознания: гению другого пути нет. Целиться в Мартынова? Доказывать ему? Или как сказано у Евтушенко… — "стрелять, стрелять, стрелять, стрелять"? Превратиться в Мартынова?

СКАЗКА О ЖИЗНИ И ИГРА В ЖИЗНЬ

Реальность сказки и призрачность были

Ни хор восторгав, ни даже град критических ударов не приносит, говорят, поэту той потаенной радости признания, какую дает ему первая на него пародия. Беллу Ахмадулину можно поздравить: пародисты чуют, что у нее — сложившийся стиль. Берут что-нибудь простецкое — грипп в октябре, круг на воде, зайца на сковороде, какую-нибудь чепуховину, сосульку, умывальник — и одевают в лунное свечение тяжелый сей и осязаемый предмет, в туманный ореол определений, чтоб тайный смысл возник. Спереди — молитвенное «о»! О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих!.. О умывальник, как милы твои чудовища — вода и полотенце… У зайца на сковороде обнаруживается нечто вроде «внезапной лаконичности хвоста». Пародистам легко, когда перед ними — стиль.

Да, они выдают поэту свидетельство о стиле — эти безжалостные герольды. Но их приход кажется мне не очень-то добрым знаком. Блеск отделки, который манит и слепит пародистов, — предательский блеск. И слава, которую приносят они, по-моему, тревожная слава. Ахмадулину узнают теперь по двум строчкам. Мастерство ограждает ее от стихав, откровенно неряшливых или дурно звучащих. Умелость — крепкая защита… может, быть, слишком крепкая. Увы, золото профессиональной отделки способно сверкающим панцирем прикрыть все: и большую правду, и большую иллюзию.

Я хочу этим сказать, что обе поэмы, опубликованные Б. Ахмадулиной почти одновременно, «Сказка о дожде» и «Моя родословная» — написаны уверенной рукой мастера. Значит, та человеческая правда, которая делает «Сказку» одним из значительных (с моей точки зрения) произведений поэзии, — правда эта не измерима категориями профессиональной отделки. Значит, та неправда, которая лежит в основе «Родословной», не поддается текстуальной демонстрации. Я и не собираюсь демонстрировать читателю профессиональные удачи или промахи поэтессы. Важнее другое: почувствовать ту реальную духовную драму, которая стоит и за ее победой, и за поражением.

Какая уж там реальность! — ответите вы. — Сказочка… «Дождь, как крыло, прирос к моей спине…» Фантастическая ситуация объявлена с первых строк, с самого заглавия… «Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел…» Вы улыбаетесь лукавому разговору, который ведет героиня с этим озорником («Иди к цветам! Что ты нашел во мне?»), — и вдруг улыбка ваша застывает: интерьер у сказки — слишком несказочный, он слишком реален, этот интерьер чуда, он так же чудовищно реален, как комната Грегора Замзы, другим сказочником превращенного в насекомое. Милое, как сон, поэтичное создание, озорник Дождь. оказывается вместе с автором в кругу людей, неумолимых в своей прозаической трезвости. Так подробно описан их прочный мир: янтарно блещущий паркет и отражение модной люстры в нем, ковры, шелка, хрусталь и полированная скругленная мебель — так беспощадно точно увиден этот мертвенный круг вещей, что критик Лариса Крячко могла бы смело включить Ахмадулину в новую статью о «модерн-мещанстве» и его обличителях. Но даже и не к этим точно написанным человекоподобным прикован ваш взгляд — вы ждете тревожно: что же станет с Поэзией, попавшей в этот мир, что со Сказкой станет? «Ритуал приветствий, как опера, станцован был и спет», — словно очнувшись, замечает Поэзия. Пока обладатели полированной мебели расшаркиваются в дверях с промокшей от Дождя гостьей, вы успеваете почувствовать страшный смысл этого механического обмена любезностями и страшный облик этого полированного уюта. Господи, в том ли дело, современная мебель, или купецкий самовар тут стоит, модерн-мещанство или классическая окуровщина вьет гнездо? Бездуховность — вот что смертельно. «К огню ее, к огню!» — шумно заботятся о вымокшей гостье обитатели модной квартиры, а в ее сознании стучит мысль: «Когда-нибудь, во времени другом, на площади, средь музыки и брани, мы б свидеться могли при барабане, вскричали б вы: «В огонь ее, в огонь!». И пока здесь, в реальном интерьере, идет эта вежливая, издевательская казнь Поэзии — Дождь, сказка милая, оставшись за порогом, синея, плачет… Лишь две слезы, как след его, в глазах гостьи, ведущей вежливый разговор с хозяевами…

ВОТ ЧУДАКИ

Примечание 2000

1. Так просто, что не верится

И вот пошли по страницам странники, и чудаки, и малые дети — все, кто может взглянуть на этот мир удивленно. И мир показался нездешним.

Видения сшиблись друг с другом. Сегодня ночью мне приснилась радуга. Сон кончился. Котя словно бы очнулся. Мальчик плохо различал лица. Это был странный мальчик… он сторонился нас, сорванцов… за что и получил кличку «Дикой». Странный, не, поймешь, что ему надо. Хочет всерьез говорить, но не умеет. «Я вас всех ненавижу, гадов!» — выкрикнул, как ребенок. В большом мире не успело определиться его место. «Я — лишний человек! Я — плохой учитель! Говорят, что я со странностями…» Это вышло у него странно, тревожно. Вечно эти молодые выдрючиваются. Почему он покинул общество, отгородил себя от людей? Я оглянулся и увидел живого черта. — Роев-Разумовский Георгий Григорьевич, — сказал черт. — Я бес Флибертиджиббет, — сказал Сергей. Черт оказался ряженым. Кажется, что это выдумано, все выдумано, все не по-настоящему. Видения сшиблись друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса…

Этот монтаж может показаться мистификацией, особенно если представить себе, сколь несхожи те авторы, из чьих рассказов взяты выдержки. Впрочем, вот источники. Вот в восьмом номере «Октября» цикл рассказов Василия Рослякова; вот в девятом номере «Октября» (всюду—1964 год) рассказы В. Максимова, среди которых выделяется «Сашка». Вот очень цельная подборка В. Сапожникова в ноябрьской книжке «Знамени», в которой рассказ «Первые петухи» наиболее характерен для автора. Вот «Змеиный яд» В. Шукшина в «Новом мире» (№ 11). Вот июльский номер «Молодой гвардии» с двумя отличными рассказами: здесь изящная новелла Виктории Токаревой «День без вранья» — дебют молодой рассказчицы; рядом — «Иртумей» Мих. Рощина, а во 2 номере «Молодой гвардии» — его же «Малютка».

Еще дебют: «Дом с башенкой» Ф. Горенштейна в шестой книжке «Юности» — дебют, после которого за талантом Ф. Горенштейна надо внимательно следить. Вот, наконец, в декабрьском номере «Юности» цикл рассказов В. Аксенова, цикл, в котором, по-моему, есть одно значительное произведение — «Дикой». Манер и стилей тут богатство: от сложной ассоциативности В. Аксенова до подчеркнуто наивной, почти инфантильной интонации Ф. Горенштейна, от светлой сказочности В. Сапожникова до витиеватой и угрюмой значительности В. Максимова, от изящной иронии В. Токаревой до скрытого и взрывчатого пафоса М. Рощина. Что-то общее улавливается, однако, в этом пестром многообразии, что-то единое, волнующее всех, что-то главное, к чему все — безотчетно или осознанно — подходят, каждый по-своему.

Об этом главном я и попытаюсь говорить. Разумеется, гипотеза есть гипотеза; то, что я сейчас выделяю в потоке литературы, — лишь струя, одна из многих. Я выделяю одну струю потока — ту, что мне ближе.

2. Откуда чудаки?

Как ни странно, боевой задор оппонентов облегчает мою задачу. Прежде чем атаковать меня, каждый из них отчасти атаковал своего предшественника, а меня очищал от предыдущих обвинений. Разумеется, при этом сетовали на путаницу проблем, на смешение языков, на разговор слепого с глухим и т. д.

Я, впрочем, этого не нахожу. Конечно, была известная путаница понятий, можно все это распутать, можно еще раз «поднять» цитаты, выяснить, кто что имел в виду в каждом частном случае. Пусть желающие делают это сами. Мне интересно другое — общий итог и смысл разговора. Ибо, при всей видимой разноголосице, общее направление в разговоре было: каждый, понятно, говорил то, что ему ближе, и так, как ему свойственно, — критики живые люди; но эта вот реакция и обогащала более всего предмет дискуссии.

Итак, что же происходило?

Я сказал:

— Опять — чудаки в литературе. Это хорошо, это неизбежно. Но опять они ничего не решат! Все равно жизнь вернет нас к будням.

4. Разлет (1968–1978)

ТОЧКА ОПОРЫ

Словно древние книжники, боявшиеся называть бога по имени, мы употребляли слово «нечто». Шесть-семь лет назад в нашей критике это самое «нечто» ходило, как денежный знак. Б. Сарнов высмеивал шумных молодых поэтов, потому что у них отсутствовало «нечто выношенное», «нечто свое». Никому не приходило в голову спросить, что же это за нечто такое, впрочем, те из нас, кому это и приходило в голову, ничего не могли предложить взамен, кроме «чего-то» выстраданного, «каких-то» душевных ценностей, — одним словом, получалось все то же самое нечто. Слова отражают состояние умов; мне кажется, что во времена, когда велись эти споры, вряд ли мы и вынесли бы всю тяжесть проблем духовного мира: литература перевооружалась, перестраивалась, переодевалась писатели бросались к новым темам и конфликтам, герои осваивали новые брюки («шестнадцать сантиметров! три сантиметра!»), новые вкусы («он не любил Герасимова, он любил Пикассо»), новые слова и мелодии («хватит с нас и гитары»), — в этом увлекательном перестраивании человек куда острее ощущал внешний контур своего мира, систему реакций и связей, оформление ценностей, нежели сами ценности и их внутренние истоки. Не до того было: чтобы в разгар великого перевооружения отделять действительную искренность от маскарада, достаточно двух знаков: у этих «нечто свое» есть, а у тех «нечто свое» отсутствует. Все уж вроде давно успокоились. Чего хотели — добились. Расширили кругозор, диапазон, тематику. Повесили на стенку портрет Эйнштейна. Повесили Пикассо и Феофана Грека. Повесили гитару, не опасаясь, что это мещанство. Перестроились. Теперь у нас у всех за душой есть «нечто».

Не пора ли, однако, начать раскрывать скобки? Нравственный мир человека — это ведь не просто факт присутствия в человеке начала, вообще противоположного мертвой вещи или, скажем, темной животности, это не просто нечто противостоящее автоматизму или биологизму. Духовный мир предполагает сложнейшую систему взаимозависимых категорий и положительных ценностей. Об этом мы и побеседуем ниже. Хочу только оговорить следующее: духовное сознание связано (для меня) с личностным началом. Не личным, подчеркиваю, то есть не частным, отдельным, данным, эмпирически ощутимым. А именно личностным, то есть таким, при котором личность мыслится мерой мира, его содержательной, духовной пробой, причем личность выступает не как обратная сторона «общности», а как первоэлемент и критерий ее человеческого смысла. Вне личностного начала я не ощущаю нравственной реальности. И не умею этого доказать. Это аксиома. Я просто остолбенел, прочтя в девятой книжке «Молодой гвардии» за прошлый, 1967 год следующий пассаж критика Павла Глинкина:

Признаюсь, у меня было несколько причин остолбенеть при чтении этого абзаца. Ну, во-первых, именем великих умов прошлого, именем Августина, Руссо и Толстого, именем Герцена, наконец, хочу успокоить вас насчет исповедей. Не бойтесь вы их. Духовная культура только выигрывает оттого, что люди исповедуются друг другу. Но это, так сказать, жанровая сторона дела. Я о другом — о личностном начале, которое «выдвинули» какие-то мифические «лидеры» поколения. Я лично этих «лидеров» не встречал, может быть, потому, что вообще не умею делить людей на лидеров и нелидеров, а делю их по другому, менее спортивному признаку. Но если Павел Глинкин встречал таких «лидеров», и они сумели убедить его в том, что это они выдвинули личностное начало на первый план, то Павел Глинкин просто пал жертвой шарлатанства. Ибо никакая «молодая проза» не выдвигала личностного начала — его выдвинула вся новая история человечества и, начиная с Возрождения (не будем идти глубже, хотя момент личностного выбора вы и в новозаветных мифах найдете, но сейчас я не о том), вся мировая культура уже несколько сот лет бьется над личностным началом! Так что Глинкин может смело требовать к ответу тех, кто пытался ввести его на этот счет в заблуждение. В том числе и «лидеров».

Но это все элементарности. Меня поразило другое. Оказывается, личностное начало — предмет тревоги и беспокойства. Оказывается, П. Глинкин хочет это начало изничтожить. Тут уж, знаете, доводы бессильны. Единственное, что я могу, — это попробовать все-таки созидать личностное начало. А П. Глинкин пусть созидает начало безличностное. Будем работать мирно.

1. Андрей Битов

«Внешним толчком был город»

Он бежал, как и все. Куда бежали все? На экзотический Север. На экзотический Восток. Элементарная студенческая практика в Тмутаракани выглядела путешествием к центру Земли. Битов бежал на Юг, в Среднюю Азию. В общем, это тоже была — внешне — обыкновенная студенческая практика (Битов учился в горном институте, шел 1960 год). Внутренне — это был безостановочный бег к новому. К неожиданному. К неслыханному. Караганда вставала в битовском воображении, как сказочная страна. Он бредил всем азиатским. Семенов-Тян-Шанский клубился в его голове. «Грум-Гржи-май-ло», — гудел герой Битова, нагоняя тревогу на свою маму. Он ловил приметы экзотической Азии уже в Москве, на Казанском вокзале. Увидел узбечку в халате, обернулся, вцепился глазами, отреагировал: «Грумм!!.» Впечатления сыпались, как из рога изобилия. А в Актюбинске вокзал! А у старика под шляпой тюбетейка! А газировку — кружками! Подумать только — в Голодной степи — люди живут! Прямо под вывеской «Такси» к столбику привязан осел! А какие все славные! А базар! А быки, коровы, ослы, козы… А скорпионы, фаланги, каракурты… Благодатная страна — Азия! Прекрасная страна Азия! Почему мы не удивляемся?! А ковры… Яркие, пестрые, как… И не с чем сравнить. Поток впечатлений, яркий, пестрый, пьянящий — вот что такое первая повесть Андрея Битова «Одна страна». Психолог, по складу таланта лишенный дара внешней живописности, Битов не умеет передать этого многоцветья, поэтому чаще всего он заменяет всю палитру простодушным словом «яркий». Странно, но по прочтении «Одной страны» у нас не остается в памяти ни одной живописной сцены. Но остается именно то, для чего создан писатель Битов, — психологическое ощущение. Ощущение юного существа, глядящего на мир огромнейшими от изумления глазами. Оказывается, пишет он, суслики, глядя на нас, посвистывают от удивления! Точно так же и сам автор-рассказчик только посвистывает от удивления, глядя на проносящийся мимо него мир. Этот мир проносится сквозь героя, словно поток сквозь трубу. Все внутреннее содержание его, как человека и рассказчика, исчерпывается этим потоком извне идущих впечатлений. В их орнаменте состоит весь смысл первой битовской повести.

Мы могли бы сказать что все это бури в стакане воды. Что не из-за чего городить такие восторги, равно как и не из-за чего убиваться. Кончились у героя деньги (по его же собственной непредусмотрительности кончились), и тогда он отправился к какому-то сто лет не виданному приятелю в тайной надежде, что тот его накормит. Приятель, натурально, был занят своим делом. Мотоцикл чинил. Естественно, не ожидавший столь странного визита и тем более не подозревавший, что его используют, так сказать, в качестве источника пропитания, приятель этот накормил, конечно, нашего голодающего, но он не догадался бросить для этого все дела, он не засуетился, не забегал, а дочинил, понятно, свой мотоцикл, а потом пригласил к столу… Так какая тайная буря бушевала в душе нашего героя, пока он ждал! Он не мог, конечно, уронить себя до просьбы, и уж определения своему полузабытому приятелю давал сильные. Самое мягкое такое: «Удивительно, — думал он, — как это человек может быть таким нечутким»…

Видите, ему все удивительно. И плохое, и хорошее. Настанет время, когда и то, и другое станет для него неудивительным. И тогда он остановится. Но сейчас он все измеряет своим изумлением. Он неспособен представить себе состояние или интерес другого человека. Он все мерит своей пустотой — пустотой желудка, пустотой опыта. Он духовно пуст: заполнен ответными импульсами, и элементарные впечатления вырастают у него до размеров мироздания. Рваный ритм поездки определяет у него ритм размышления. Экзотический орнамент неведомой, новой страны определяет ритм его рассказа. Даже собственная работа заставляет его превращаться в какой-то послушный ее придаток, и он описывает это так:

«— Р-р-раз!!!

— Еще-о-… Р-р-раз!!!

2. Василий Белов. «Из этой лесной крепости…»

Когда вокруг нового имени спорят — это дело привычное. Одни говорят «да», другие «нет». Странно другое — когда интерес к новому имени носит сплошь положительный характер. От «Октября» до «Нового мира» все говорят «да». Найдена точка, через которую идут все пути, слово, от которого все согласны начинать. Это слово — «народ».

Суть начинается тогда, когда прослеживаешь, куда же и откуда ведут пути, пересекающиеся в этой точке.

Белов начал тихо. Сидел в вологодских лесах, в «этой лесной крепости», печатался в местном альманахе. Не спешил. Центральная печать знала Белова по изданиям типа «Сельской жизни» и «Нашего современника»; его первая книга — тоненькая книжечка стихов «Деревенька моя лесная», вышедшая в Вологде, — ввела его в литературу как поэта народной традиции, но после Фирсова и Цыбина этот дебют не стал событием. Белов перешел на прозу. Он вписался в тип знатока «углов», мастера сельских или провинциальных очерков жизни. Критика зачислила его в соответствующий разряд авторов из глубинки: на Урале — Астафьев, на Кубани — Лихоносов, а в Вологде — Белов. Он начал как представитель писательского края, слоя, пласта — не столько начал, сколько обозначился: незаметно вписался, присоединился к типу. Наверное, поэтому критика сперва проглядела в нем глубоко личное и самобытное начало. Когда в 1965 году в Василии Белове вдруг открыли оригинального литератора, когда центральная пресса выделила его наконец из провинциального списка как индивидуальность, когда журнал «Москва» устами критика В. Литвинова объявил всенародно: «Народился писатель», то писатель этот, заметим, успел уже войти в возраст Иисуса Христа и Ильи Муромца (Белов 1933 года рождения), а за плечами его была уже и повесть «Деревня Бердяйка», трехлетней давности, и две книги рассказов. Прошел еще год. В начале 1966 появилась первая крупная повесть Белова — «Привычное дело». Ее рвали из рук: январская книжка журнала «Север» сделалась предметом охоты знатоков, имя Белова оказалось в центре литературного процесса.

Явившийся из глубин старорусского Севера, из лесной вологодской Тимоиихи, Василий Белов — ученик ФЗО, столяр, моторист, монтер — пришел в литературу путем, типичным для многих людей его судьбы: через местный райком комсомола и затем через районную газету. Московский литинститут не столько взрастил его, сколько выявил готовое: Белов пришел туда внутренне сформировавшимся человеком, а кончив, ушел оттуда обратно, в свою Вологодчину. Он писал, как жил, и жил, как писал. Потом его открыли, стали рвать на память из «Севера» его по-весть, значит, время пришло…

В духовном развитии Василия Белова угадываются, конечно, те обычные стадии, которые мы с такой резкостью наблюдали у Андрея Битова, и его, вологодского, потянуло куда-то в юности, и он тоже шатнулся было вдаль: утвердить себя… Но у Белова этот импульс едва обозначен, и вот, пожалуй, единственное о нем свидетельство: «Все искал чего-то вдалеке, по земле метался вкривь и вкось, а теперь вот в тихом городке все, что надо, все почти нашлось…» Лейтмотив Белова — ложность отпадения, приход на круги своя, чувство внутренней традиции, тяга к корню, духовная прочность: возврат.

ЗА НОМИНАЛОМ

Живое развитие литературы с трудом укладывается в абстрактно-критические концепции. Но и концепции в известном смысле — интереснейшая вещь, особенно теперь, когда в нашей критике обнаружилась такая тяга к теоретическим вопросам, и от скромных практических усилий по устроению литхозяйства представители этого вечно отстающего жанра перешли к энергичному решению всеобщих проблем истории. Должен сказать, что в нынешней тяге наших критиков к философской проблематике есть и своя прелесть. Теперь из любой конкретной литературной оценки («хорошо написал», «плохо написал» — в старые добрые времена все было ясно) критики сразу восходят к всеобщим проблемам.

Номинал известен: «личность». Это теперь лозунг и пароль; теперь все знают, какое слово следует сказать в первую очередь, чтобы тебя стали слушать: следует сказать: «расцвет личности». Хорошо! Чтобы решать проблемы, надо, по крайней мере, регулярно напоминать себе о них, что мы и делаем. Я предпочитаю концепции — не потому, будто они разрешают проблемы жизни, а потому, что они, по-моему, о жизни свидетельствуют, причем свидетельствуют чаще не тем, что у них в теоретическом номинале, а тем, что в реальном обеспечении.

Итак, возьмем одну из таких концепций. Она влиятельна, у нее есть свои апостолы в критике, свои последователи среди читателей. У нее есть за плечами свои традиции и, по мнению многих, свои перспективы. Здесь действительно проходит одна из горячих линий современного литературного развития; одним словом, это тема.

Словами критика Игоря Виноградова — одного из самых сильных представителей этого направления — я определил бы нашу тему так: «Реальный человек и его благо». Я беру именно И. Виноградова, потому что он замечательно последователен, потому что он вполне выявил систему своих воззрений печатно, и, наконец, потому, что самый стиль письма этого критика есть точное продолжение его концепции. Я не верю в теории, за которыми не стоит ничье бытие. Здесь бытие есть. Суховатый, мускулистый стиль И. Виноградова не случаен, в его статьях не просто взгляды, это своеобразная модель личности; здесь критик не просто защищает свою концепцию — он о ней как бы жизненно свидетельствует.

Тем интересней: посмотрим, что в номинале и каково обеспечение… а теперь, как любит торопить нашего брата читателя И. Виноградов, в путь, в путь, читатель!

АТАКА СТИЛЕМ

Русская поэзия 50-60-х годов так и не выдвинула поэта всенародного звучания. Вряд ли из-за недостатка талантов: по блеску дарований, по красоте индивидуальных манер поэзия этих лет явно незаурядна.

Но что-то «не состоялось» в самой основе ее: она не нашла нового обобщающего качества, которое охватило бы все многообразие судеб, не Дала я нового общего стиля, который объединил бы разные концы русской языковой необъятности.

В пределах своей судьбы остались молодые поэты пятидесятых годов, с тем уточнением, что от имени послевоенной молодежи заговорила сначала ее, так сказать, городская часть. Эта «частичность» имела много последствий. Главное — частичен, нецелостен оказался сам жизненный аспект молодой поэзии «невоевавших». Их поэзия была подвижной, быстрой, легкой; их тема была узкой и артистически условной; я назвал бы это: самоопределение интеллекта. Мир здесь делился по соответствующему признаку: те, кто нас понимает, и те, кто нас не понимает. Или, как сказал Е. Евтушенко: «Мы с вами отомстим талантливо всем, кто ее верит в наш талант». Теперь в этой фразе коробят все. И прежде всего — это изначальное, уверенное в своем праве желание мстить… На «нас с вами» и пала эта «месть»: можно, конечно, сколько угодно иронизировать над современными деревенским» поэтами, воюющими с асфальтом во имя почвы, — да, они узки, односторонни, наивны, грубы, но необходимо иметь в видувот что. Когда некто приходит в мир, чтобы «проучить» бедное непонятливое человечество, наука получается обоюдной, — только достается «интеллектуалу» обычно не от тех предшественников, коим он. хотел «талантливо мстить», а от тех, кто его самого сменяет.

Если в 50-е годы интеллектуальная поэзия шла от медитации к акции — от рефлектирующей публицистичности Евтушенко к более последовательной, жесткой и внутренне динамичной поэзия Вознесенского, — то в 60-е годы ход развития нарушился. Блестящих трибунов, буйных романтиков и «мстителей» на авансцене «молодой поэзии» сменили авторы, которых раньше просто нельзя было расслышать; именно теперь на смену московской размашистости стала все чаще приходить суховатая «питерская» строгость, и ленинградец Александр Кушнер, еще недавно казавшийся певцом книжных полок, был осознан как весьма глубокий поэт послевоенной волны. Почему? Потому что он отбросил (вернее, холодновато отстранил) все буйные экстазы, романтические возгласы, картинные наскоки на противника. «Посреди вражды а шума, тайной мыслью одержим, кто-нибудь один угрюмо смотрит в землю недвижим…» В наступавшей паузе «интеллектуальная поэзия» стала смотреть вглубь. Она оторвалась наконец от своих возлюбленных «врагов», она перестала оглушать себя. И тогда возник вопрос: чем жива душа? И с новой силой ощутилась необходимость объединяющего художественного начала. Дети города, изрядно перебравшие абстракций, — они должны были искать новых душевных путей: как-никак целостность предполагает надежную земную опору.

И вот в середине 60-х годов, десять лет спустя после дебюта Р. Рождественского, послевоенное поколение стартовало в поэзии еще раз, но уже не от космических высот и планетных масштабов, а от деревенского крыльца. Конкретный зримый родной уголок, милая околица, пахучие травы, золотоволосое детство — «маленькая родина». Да, это откровенно «частичная», частная, отнюдь не всеобщая истина, но в ней есть — в потенции — определенный проект наивной, первоначальной, но все же душевной цельности. Естественно, что, приняв, взрастив в себе эту цельность, можно рассмотреть в современной «интеллектуальной цивилизации» то, что трудно заметить изнутри, — рациональную безликость скоростей, холодную логику количеств, безжалостную смену веяний. От первоначальной есенинской наивности это деревенское сознание довольно быстро переходит к неистовой ярости. Впрочем, это чисто публицистическое восстание никак еще не затрагивает художественную ткань. Художественное обновление уходит в прозу— в пленительную деревенскую прозу, где и созидается — у В. Шукшина, у И, Друцэ, у В. Белова — новое, целостное душевное состояние. А в поэзии — пауза. Но и здесь всю вторую половину 60-х годов копятся ценности того же ряда. Только тихо.

ВОПРОСЫ И ОТВЕТ

Первые шесть поэтических книг Олжаса Сулейменова приучили читателей во всяком случае к неожиданностям. От степной ярости «Аргамаков» к утонченным урбанистическим контрастам «Ночи-парижанке» — после этого можно было ждать чего угодно: страсти или ярости, глобальных сопоставлений или конкретных картин в «азиатском стиле», только не той заторможенной задумчивости, к которой пришел Сулейменов в книге «Год обезьяны». Перед нами темперамент настолько своевольный, что удивительным было бы, если бы Олжас Сулейменов написал седьмую книгу в стиле шестой. Разумеется, он этого не сделал.

В самой общей форме стиль и пафос этой седьмой — «Глиняной книги» можно определить словом парадокс. Но тотчас расшифруем это. Парадоксы в стиле, в сюжете, в словоупотреблении, в настроении… во всем. Парадокс в поэме «Балкон», рассказывающей о том, как в школьные годы лирический герой делал все назло взрослым. После уроков они приходили домой к приятелю «гонять» радиолу, потом являлся со службы приятелев папа, он кипуче пролистывал дневники и с криком: «За-а-дницы!!» «начинал утомительный бег вокруг стола за нами». А мы? Мы все равно все делали «не так, как нам вбивали…»

Парадокс — в поэме «Кактус», где в пику славным достижениям эмансипации полушутливо доказывается, что жен надо все-таки покупать, можно будет говорить «Моя дорогая!» в прямом смысле, и потом: «что плохого в том, что драгоценные формы брались на достойное содержание?» — что может быть унизительнее, чем… быть «женой бесплатной?» — разумеется, во всем этом мало здравого смысла, но много озорства и изящества.

Парадокс в поэме «Муравей», где над трупом раздавленного насекомого ведут кабалистический спор Некрофил и Биофил, причем в этом споре черное несколько раз становится белым и обратно, унижение оказывается возвышением души, а убийство — злом, потому что «оно порождает веру».

Такое ощущение, что Олжасу Сулейменову доставляет удовольствие само выворачивание смысла. «Умер — по-нашему «Жизнь», — из этого совпадения он вытягивает целую страницу головокружительных ситуаций. Все в мире относительно: ситуации и ценности, вещи и слова. Слова у Сулейменова сдвигаются со своих значений, начинают играть в пятнашки (или в прятки). Филологическое чутье, заставившее Сулейменова в свое время исследовать «Слово о полку Игореве» («Гзак» — не давняя ли форма позднейшего «казах»?), теперь побуждает его скорее к игре; он строит фантастические цепочки слов. Огузское «Ишпакай» (так называли кочевники пса-тотема) переходит к мидянам: «Спака» — так называют они любого пса; у славян это слово преобразуется в «собаку» — «шавку» — «суку». Дифтонг ав>у. На смену филологии приходит филологическая мистификация. На смену исторической логике — поток исторических парадоксов.

ЗАЧЕМ ТЫ ЛИХ?

И впрямь лих: за двенадцать лет работы — девять стихотворных сборников, причем изрядных, и в каждом — программные поэмы, и вокруг каждого — споры критиков, ругающих, защищающих, изучающих и расшифровывающих очередные головоломки, — теперь уж и книга Ал. Михайлова появилась, подробно расчисляющая все виражи Вознесенского, — как объять все это? Ведь едва новый вираж разгадан, объяснен и оправдан, как начинается следующий цикл, с неизменной поэмой, со всеми признаками «нового этапа эволюции». От буйно-пламенных «Мастеров» к оцепенело-хладным пропастям «Треугольной груши», и от них — к стройно-оптимистическим чертогам Истории в «Лонжюмо», и от них — к разоблачительно-мещанской «Озе», и к тихо-примиренной осени в Сигулде, и вот — теперь, в книге «Взгляд» — стихи и поэмы: опять к мелькающим и свистящим меридианам Нового Света, и опять — к тихим обителям старины, и к ванкуверским битловкам, и к белорусским замершим озерам, и…

И все это по-прежнему перевито и прикрыто образными вуалями, загадками, шарадами, ребусами, разгадывающимися, однако, при некотором внимании. И собрано в завершенные циклы, чтобы ни тени сомнения не было в том, что даже и явная непонятность здесь — не случайна и надо искать во всем этом систему. И сопровождается постоянным самоцитированием, и самохарактеристиками, и обращениями к себе в третьем лице, — что было бы, конечно, нескромно, если бы автор делал это явно корыстно, но поскольку в нем всегда обозначена и некая высокая невнятность, которую в старину назвали бы «блаженной», а в наши дни — иррациональной, то…

…То, окидывая все написанное Андреем Вознесенским и вокруг него («вакхический разгул», «вечные старты»», «депо метафор» и т. д.), махнешь вправду рукой: что с паровозом тягаться, все равно пересвистит, перезакрутит… Но это все ж не выход. Ибо во всем этом лихом кружении все-таки мелькает талант, и во всяком очередном цикле-агрегате светятся замечательные строчки, и в головоломках «Взгляда» все-таки спрятан человек, причем интересный.

Как найти его в скользящей пестроте красок, метафор, звуков? Как уловить в свистах этого депо, этого завода, вырабатывающего метафоры, живое дыхание личности? «Метафоры наоборот» — это не признак, это теперь вслед за Вознесенским делают десятки поэтов; раньше писали, что автобус, черен, как ночь; теперь: что ночь черна, как автобус; не от природы — к цивилизации, а от цивилизации — к природе. Нет, своеобразие не в этом.

Своеобразие Вознесенского (при всех его поворотах неизменное) — в особом прерывистом ритме дыхания, в тонкой аритмии стиха, в зиянии пауз сквозь слова. Словно мир не слит, не сплочен, словно в нем — разрывы, зияния и какая-то тайна просвечивает: таится «что-то» помимо красок, предметов, звуков. И зная об этой тайне. Вознесенский все время дразнит себя ею, играет с нею, как мальчик, ломающий игрушки: что там внутри? Но даже и в минуты восторга он знает: внутри — ничего, в игрушке — пусто, и от этого — тоска его и ощущение беспредельности, как бы негативной: что-то вынуто, и мир зияет щелями.