Джона Апдайка в Америке нередко называют самым талантливым и плодовитым писателем своего поколения. Он работает много и увлеченно во всех жанрах: пишет романы, рассказы, пьесы и даже стихи (чаще всего иронические).
Настоящее издание ставит свой целью познакомить читателя с не менее интересной и значимой стороной творчества Джона Апдайка – его рассказами.
В данную книгу включены рассказы из сборников "Та же дверь" (1959), "Голубиные перья" (1962) и "Музыкальная школа" (1966). Большинство переводов выполнено специально для данного издания и публикуется впервые.
За окнами школы весь день падал крупный снег, ложась на асфальт тонким слоем. Уильям, точивший второй карандаш, взглянул на автостоянку, похожую на классную доску, но не черную с белым, а белую с черным, на которой остались ровные дуги от колес легковых машин и два безапелляционных V – будто росчерк школьного автобуса, выезжавшего со стоянки задом. Снег, который валил порой совсем густо, не сровнял их до сих пор. Значит, температура упала не ниже ноля. Из приоткрытой рамы, снизу, от наклоненного стекла в лицо тянуло уличным воздухом, и прозрачный дух заоконной влаги мешался с кедровым запахом карандашной стружки. Затачивая карандаш, Уильям, каждый раз когда приближался к щели костяшками пальцев на десятую дюйма, ощущал дыхание холода и все острее чувствовал свою защищенность.
Небо за снежными вихрями было темное. В классе стоял полумрак, при котором воздух казался плотным, не выпускавшим свет из границы светильников, и шесть их тусклых шаров будто лежали на его клубах. Но от этой угрюмой картины на душе стало весело: у них все укрыты, в тепле, все за надежными стенами; в полумраке цвета одежды показались насыщенней, шепот слышнее, запахи пудры, волос, мокрых башмаков и бумаги – отчетливей, и Уильяма вдруг пронзило чувство, будто всё здесь принадлежит ему. И одноклассники, глупые или умные, симпатичные или не очень, враги или друзья, тоже принадлежат ему. Он прошествовал мимо склоненных голов к своей парте так, как шел бы монарх, который любит подданных больше, чем они его. Право его на это место было освящено традицией: он, Уильям Янг, просидел здесь целых двенадцать лет, между Маршей Уикофф и Энди Циммерманом. Когда-то у них в классе было два Циммермана, но один бросил школу и работал теперь у отца в овощном магазине; в других кабинетах вместо Марши Уикофф рядом сидели Марвин Уолф или Сандра Уэйд, а, например, на латыни или на тригонометрии он оказывался в своем ряду один и тогда смотрел сзади на класс будто бы с козырька скалы; лицо парты с каждым уроком менялось, но сама она оставалась одна и та же, заляпанная чернильными кляксами, и он мог прочесть по ним все прошедшие годы, которые выстраивались цепочкой, выплывая из дырки чернильницы, будто платки у фокусника. В старшей школе он и впрямь стал в классе не то чтобы королем, но любимчиком классного руководителя, который назначил его на все, что мог, и дергал потом за ниточки, а когда явно страдавший слабоумием электорат запутался в двух своих кандидатах, в футбольных кумирах, Уильяму даже достался выборный пост. Его не любили, у него никогда не было девушки, лучшие друзья детства разошлись по командам и «бандам», и, когда, например, осенью они всей школой отправились на ярмарку, отличную, прекрасную ярмарку округа, где пахло землей, осенней листвой и конфетами, он был там сам по себе, и, когда садились в автобус, никто ему не предложил занять место рядом. Однако исключение само по себе есть форма включения, так что он даже получил в классе прозвище «Мяк» – за то, что он заикался. Теперь он не боялся насмешек: проходивший всю жизнь в слабаках, за последнее лето он вырос, окреп, стал похож на родителей, которые у него были оба рослые, шумные; обнаружил, что, надевая рубашку, приходится расстегивать на манжетах пуговицы, и что он легко ловит одной рукой баскетбольный мяч. Так что он сел за свою парту, выставив длинные ноги, перегородив проходы, под шестью тусклыми лунами, за пределами света которых на крышу его замка валился снег, чувствуя себя выше всех во всём, в том числе и по росту, и, едва не дрожа от счастья, подумал, что его не признавали, наверное, только пока он набирался сил, а теперь наконец их достаточно, чтобы самому сделать первый шаг. Теперь, сегодня, он скажет Мэри Лэндис, что он ее любит.
Он влюбился в нее во втором классе на Джуэтт-стрит, по дороге домой, когда она, толстощекая, зеленоглазая проказливая девчонка в веснушках, ловко выдернула у него из рук портфель с клеенчатой подкладкой и дала деру, а он не сумел догнать – у нее ноги оказались проворней. По всем законам он, мальчик, должен был бегать быстрее, и у него от позора волной ожгло поясницу. Она остановилась возле бакалейного магазина, рядом со своим домом, и оглянулась. Ей тоже хотелось, чтобы он ее догнал. Этого унижения он не смог перенести. Горло перехватило, и он, развернувшись, опрометью кинулся домой, ворвался в гостиную, где, как всегда по утрам, сидел с газетой дед и сам с собой разглагольствовал, бросился на пол и зарыдал. Через некоторое время на двери стукнула крышка почтового ящика, звякнул звонок, и он услышал, как Мэри вернула матери портфель, и они шепотом обменялись, наверное, любезностями. Он лежал на ковре в гостиной, обхватив голову руками, и услышал только их голоса. Мать всегда любила Мэри. Любила с тех самых пор, когда та, еще совсем крошкой, выплясывала на руках у старшей сестры, носившей ее на прогулку мимо их изгороди. Мать выделила ее среди всей соседской малышни, где все тогда были милые и одинаковые, как голуби в стайке. Больше он никогда не ходил в школу с этим портфелем, не притронулся к нему ни разу. Наверное, до сих пор так и валяется на чердаке, подумал он, и до сих пор так же пахнет розовенькой клеенкой.
Высоко, прилепившись там под беленым потолком, как вьюрок на стене амбара, зазвенел звонок, возвещавший о двухминутной перемене. Мэри Лэндис, с табличкой дежурной, приколотой к поясу, поднялась со своего места в середине класса. На поясе у нее был красный широкий ремень с медной пряжкой в виде стрелы и лука. Рукава свитера цвета лаванды поддернуты, так что руки было видно по локоть – прием дешевенький, но пикантный. Болтали о ней невесть что, и, может быть, из-за сплетен ее лицо показалось ему на этот раз жестким. Взгляд зеленых, прищуренных глаз будто примораживал к месту. Веснушки поблекли. Уильям понял, что в этом году почти не слышал, как она смеется, впрочем, может быть, потому что они выбрали разные курсы – Мэри секретарский, а он подготовительный для колледжа – и встречались всего раз в день, на уроке английского языка. Минуту она постояла, заслоненная почти до пояса полосатыми, будто зебра, плечами Джека Стивенса, а потом повернулась и окинула класс таким холодным, скучающим взглядом, будто все ей давно надоели. Великолепная ее осанка только подчеркивала появившуюся теперь угловатость. И тревожную неловкость, которая жила, наверное, в ней всегда, затаившись под детской мягкостью. У нее были четкие скулы, а линия прямого, надменного подбородка казалась при сумрачном свете размытой и будто дрожала. Юбка была как трапеция. Ниже пояса Мэри была худая, ноги, его когда-то обогнавшие, и сейчас были крепкие – б хоккейной команде и в группе поддержки Мэри числилась среди лучших. Но над поясом появился объем, и она, чтобы сохранить равновесие, стояла, прогнувшись назад. Она отвернулась и, двинувшись в выходу, запнулась о выставленную ногу. И холодно смотрела на одноклассника, пока тот ее не убрал. Мэри привыкла к таким знакам внимания. Грудью вперед, она прошествовала к выходу и улыбнулась кому-то, кто был в коридоре, показав свои маленькие белые зубки, до того радостно и тепло, что у Уильяма заныло сердце. Он признается ей сегодня.
Через минуту хрипло зазвенел второй звонок. Уильям шел к своему классу сквозь пропахшую всеми парфюмерными запахами толпу и напевал себе под нос старую песенку – медленно и протяжно, подражая негру певцу, который в этом году вернул ее из небытия: