Юрий Арабов – прозаик, поэт и сценарист культовых фильмов режиссера Владимира Сокурова. Автор романа «Биг-бит» (премия имени Аполлона Григорьева).
В новом романе «Чудо» действие развивается вокруг необыкновенной истории. Девушка Татьяна собирает друзей потанцевать и, оставшись без кавалера, приглашает на танец… Николая Угодника. Но, схватив икону, она тут же застывает с ней, превращается в недвижную статую – и никто: ни врачи, ни священник, ни «случившийся» в городе Н.С.Хрущев ничего не могут с этим поделать…
Роман основан на реальных событиях, произошедших в г. Куйбышеве (Самаре) зимой и весной 1956 года
ЯНВАРЬ
1
Клавдия Ивановна проснулась от незнакомого шума. Села на кровати, тараща глаза в темноту и запахивая на груди халат, в котором она жила долгими зимами, как черепаха живет в своем панцире. За окном синели есенинские бледные сумерки, но не моложавой весны, а сумерки черного человека, придавливающего собеседника так, что невозможно дышать.
Тикали ходики на стене. Серый кот, лежавший в ногах, ощерившись, словно пушистый еж, поднял голову. Несколько потемневших икон в углу укоризненно и строго смотрели на тетю Клаву.
В противоположном конце комнаты посапывала на железной кровати Танька, и блестящие шарики в ее изголовье тускло отсвечивали рассветом. Я любил в детстве играть в эти шарики, отвинчивая и бросая их на пол. И оловянные солдатики, расставленные на полу, бежали и прыгали врассыпную.
Тетя Клава машинально оторвала листок с толстого, словно увесистый кирпич, календаря, и в глаза бросилось веселое досужее слово, напечатанное красной краской на грубой бумаге, похожей на ту, в которую заворачивали рыбу в продовольственных магазинах: «ВОСКРЕСЕНЬЕ».
И Клавдия Ивановна облегченно вздохнула. Это слово значило многое, например, то, что городок проснется не в шесть часов утра, когда пронизывающий холод навевает мысль о вечной зиме без надежды и оправдания, а встанет не раньше десяти, затопит печи, поставив на них закопченные чайники, и морозное небо окутает колючий черный дымок.
2
Свекольник пришлось кипятить заново. Вытащив котелок из поддона печи и подбросив в нее несколько сухих поленьев, чтоб веселее трещали, Клавдия пошла из кухни в комнату.
Разлила суп по мискам, и Танька тут же начала его хлебать своей чуть согнутой посередине ложкой. Из большого, как зонт, репродуктора со стены зазвучал хор имени Пятницкого. Слова были неразборчивы, музыка тоже, так как репродуктор был приспособлен скорее под речь, поставленную дикцию, зачитывающую сообщения ТАСС, нежели под музыку, которая всегда напоминала досужий комариный писк.
– Вечером… – пробормотала Танька, – ты вот что…
– Да знаю, – сказала Клавдия. – Сама уйду. До каких?
– А это как получится, мама, – и в ее голосе впервые появилась какая-то душевность. – Не думаю, чтоб слишком… После двенадцати все разойдутся, завтра же на работу.
3
Храм Всех Святых стоял на окраине города недалеко от металлургического завода имени Серго Орджоникидзе. Собственно, горку, на которой белела колокольня, и металлургический комплекс отделяла друг от друга хилая речка, слегка примерзшая от сильных морозов, которые ударяли здесь с ноября. Полностью река не замерзала никогда, потому что завод спускал в нее отходы, и они катились ниже, в близлежащие деревни. Рыба ходила не так, как до войны, когда она заплывала в подолы баб, полоскавших белье, но все же была – карась, уклейка, плотва, иногда попадались даже веселые щуки, которых ели сами, а остальной рыбой подкармливали скотину.
Роза ветров несла промышленный дым прямо на церковь, так что немногочисленный клир вечно кашлял, сморкался в платочки, отбывая непростую повинность то ли перед невидимым Богом, то ли перед собственной совестью.
Клавдия Ивановна вошла с авоськой через остатки разрушенной ограды на церковный двор.
Был он странным. Из снега торчали несколько ветхих крестов и могильных памятников. Кладбище было частично снесено, и на большой куче промерзшей глины победно стоял заглохший трактор. Бурые кирпичи колокольни, изъеденные ветром, смотрели на мир из-под облезшей штукатурки, говоря, что все проходит, и дурное, и хорошее.
Настоятель отец Андрей пилил дрова неподалеку от своего маленького одноэтажного дома одноручной пилой. Делал он это с видимым усилием, из-под скуфьи струился пот и залеплял глаза. Бревно было обледенелым, толстым и хотя лежало на козлах, дело продвигалось медленно.
4
Инвалид без обеих ног развернул во всю ширь свою могучую гармошку. Оказалась она особенной, необыкновенной, потому что на складках мехов была нарисована голая восточная женщина с веером в руке.
– Давай, Василиса, согрей, – сказал ей интимно инвалид и весело заиграл «Утро красит нежным светом…», правда, несколько фальшиво и сбиваясь с ритма.
– Ну и гармошка у тебя, дядя Антип, – раздумчиво произнесла Татьяна, стоявшая напротив. – Прелесть. Похабщина.
– Это музыка моя верная, – ответил инвалид, безбожно фальшивя.
– А ты, поди, и спишь с ней, с музыкой? – осведомился молодой человек за спиной у Таньки, который раскрывал деревянный круглый стол, ставя во внутрь его тяжелую перегородку.
5
Столяра Павла Игнатьевича разбудили, постучав в окно. В это время он видел нудный и тревожный сон про то, что перед ним лежит тяжелая чушка, которую нужно взять рубанком. Но не дается проклятая чушка, выскакивает, как Буратино, куда-то вбок, и хоть бы одна стружка с нее упала. И во сне говорит кто-то Павлу Игнатьевичу хриплым голосом вскипевшего чайника: «Нужно не рубанком брать, а фуганком!..» «Как же фуганком, не понимает он, – когда чушка сделана из железа?..» «А ты все равно фуганком чушку возьми, – советует тот же невидимый голос. – Или ты не мужик? Это будет понадежней твоего рубанка!» «Ладно, хорошо», – соглашается Павел Игнатьевич и вдруг понимает, что бесполезно, что это одно и то же. Что одна буква в начале «р» или «ф» ничего не изменит. А чушка – она всегда останется чушкой, тупой, спесивой, неповоротливой, словно медведь, вещью в себе, которую нельзя сделать вещью для себя ни рубанком, ни скальпелем, ни, тем более, усилием хрупкой человеческой воли.
Но в это время в окно постучали, и он, не поняв, что это пришли по его душу, и решив, что шум был случайный, шальной, щелкнул выключателем. Но тревожный свет не зажегся, поселок до сих пор прозябал без электричества, и это было обычным делом, когда дул ветер или падал снег. А сейчас происходило и то, и другое.
Чиркнул спичкой, осветив ходики на стене. Они показывали начало третьего ночи. Все пространство его пятиметровой комнаты занимала железная кровать и платяной шкаф, между которыми нужно было как-то жить и передвигаться. Но Павел Игнатьевич не роптал, потому что привык к тесноте и другого пространства не знал. И если бы его поместили в комнату, предположим, в десять квадратных метров, то он бы в ней заблудился, заплутал и лишь в конце дня добрался бы до желанной кровати. Всю жизнь он провел в трех-четырех метрах индивидуальной жилплощади, сначала в заводском общежитии, теперь – в коммуналке на десять человек. И это было нормально. Тягу к пространству он воплощал в деревянных вещах, заставляя их быть какими угодно. А иных друзей у него не было.
– Кто здесь? – спросил он в темноту.
За окном что-то сказали, но столяр не расслышал.
ФЕВРАЛЬ
1
– Тебя главный вызывает, – сказал Николаю Николаевичу Пашка Рыбников, младший редактор, который по совместительству исполнял в газете еще обязанности корректора.
Николай Николаевич оторвал мутный взгляд от старенького, латаного-перелатаного «Ундервуда», на котором набирал очередную статью-фельетон с названием «А крыша-то с дырой!» о негодном коровнике совхоза «Московский», и уставился невидящими глазами на своего напарника.
– Зачем?
– Да разве он скажет. Поди, услать тебя куда-то хочет.
– Не поеду, – ответил Николай Николаевич. – Мне эти командировки – во!
2
В послевоенные времена и ближе к брежневскому «застою» было три типа главных редакторов. Одни сразу вербовали в стукачи, спрашивая у начинающего автора: «А правда ли, что имярек видит нашу жизнь через очко унитаза? Вы, надеюсь, согласны?..» Другие поили шотландским виски, привезенным из творческой командировки. Третьи, самые искренние, клялись, что лягут на вашем пути трупом, но в литературу не впустят. Кто из них был прав? По-видимому, третьи. Но в такой кабинет, в какой вошел мой Артемьев, я, пожалуй, не заходил никогда.
Главный сидел под портретом лысоватого расторопного человека, избранного недавно Первым секретарем ЦК КПСС, но известного еще ранее, с достославных времен усатого генералиссимуса, перед которым лысоватый танцевал иногда гопачок, поднимал народные тосты, пел песню «Дивлюсь я на небо…», ибо считался в партийных кругах патентованным и неисправимым украинцем. В его чертах, несмотря на лысину, было что-то детское, как будто ребенка, по сути, сорвали вдруг с насиженного места и кинули сразу в кресло Политического бюро. Эту странность в облике Первого и передавал, как мог, казенный портрет.
В углу просторного кабинета стоял точильный станок, над которым колдовал заросший волосами человек восточного вида. В его руках находился столовый нож, и косматый приставлял его к вращающемуся кремню, нажимая ногой на педаль. Из-под железа летели ленинские искры. Станок издавал отвратительный визжащий звук, как будто сотню котов одновременно тянули за хвосты. Тогда эти точильщики ходили всюду – по домам, по скверам, по стадионам и баням. Просыпаешься утром, еще не продрал глаза, а через форточку уже несется снизу энергичный голос: «Ножи и ножницы починять! Починять, затачивать, навострить!..»
– Чем занят? – спросил Альберт душевно, принюхиваясь к воздуху, который принес с собою Николай Николаевич.
3
– У него двусторонний портрет, – сообщил жене Николай. – На обороте нарисован Сталин.
– Сознайся, что у тебя в Гречанске любовница, – сказала жена Наташа, аккуратно складывая выглаженную рубашку и пряча ее в походный портфель грязно-коричневого цвета.
– Сознаюсь. Есть у меня любовница – журналистика.
– Ну а если как перед Богом?
– Я – атеист.
4
Светало. Часы на вокзале показывали половину девятого утра. К оледенелому перрону Гречанска медленно подвалил пассажирский поезд областного значения, весь составленный из «жестких» вагонов безкупейной плацкарты. В те годы остаточная, уходящая в небытие жесткость, не равнодушная, как сейчас, но тем не менее вполне опасная, наградила обыкновенный плацкартный вагон собою, позволяя экономить на дороге до 50 рублей и заставляя думать, что она, эта жесткость, может стать вполне целесообразной и даже полезной.
Паровоз с красной звездой на круглой морде выпустил струю пара и со скрежетом остановился.
На перрон начали вылезать заспанные пассажиры с неуклюжим багажом в руках, с баулами, авоськами, деревянными чемоданами, перевязанными веревками и ремнями.
Николай, одетый в импортный легкий плащ, в фетровой шляпе и с кожаным портфелем в руках был среди них белой вороной, европейцем. Плащ был сделан из пластиката, его привезла от восточных немцев двоюродная сестра жены Натальи, а туда он попал из Австрии. Для зимы он не подходил, для весны тоже, а для лета был слишком душным. Но все равно в нем чувствовалась какая-то нездешняя сила. В пластикате ходили герои американских фильмов начала пятидесятых, и был он предвестником знаменитой болоньи, прорвавшей через десяток лет все государственные кордоны и хлынувшей в СССР мутным потоком.
Артемьев остановился под вокзальными часами, озираясь и ожидая кого-то.
5
Михаил Борисович застал Николая перед приоткрытой дверью на двор. Тот листал свою маленькую записную книжку, внимательно вглядываясь в каждую страницу. Почувствовав за спиной чужое присутствие, Артемьев быстро спрятал книжку в карман плаща.
– Теперь в гостиницу «Центральная». Там для нас в ресторане накрыт стол обкомовского уровня, – интимно прошептал в ухо гостю Кондрашов. – Мясной салат «Ассорти» из сырокопченых колбас, любите? Рыбу «фиш» едите?
– Теперь – на вокзал. Мясо я не ем, потому что не привык. А рыбу съем в другой раз.
– Но ведь поезд ваш – только вечером.
– А электрички на что? Доберусь на перекладных и вечером уже буду дома.