Прокляты и убиты. Шедевр мировой литературы в одном томе

Астафьев Виктор Петрович

Виктор Петрович Астафьев - выдающийся русский писатель, в 1942 году добровольцем ушедший на фронт и всю войну прослуживший рядовым бойцом. Пережитое на войне, война, какой видел ее писатель на передовой, стали центральной темой творчества писателя. Война предстает перед читателем как тяжелые будни в сложных климатических и бытовых условиях. Роман "Прокляты и убиты" написан на основе реальных, переломных событий 1942 года. Астафьев подвел итог своим размышлениям о войне как о "преступлении против разума".

Книга первая. Чертова яма

Часть первая

Глава первая

Поезд мерзло хрустнул, сжался, взвизгнул и, как бы изнемогши в долгом непрерывном беге, скрипя, постреливая, начал распускаться всем тяжелым железом. Под колесами щелкала мерзлая галька, на рельсы оседала белая пыль, на всем железе и на вагонах, до самых окон, налип серый, зябкий бус, и весь поезд, словно бы из запредельных далей прибывший, съежился от усталости и стужи.

Вокруг поезда, спереди и сзади, тоже зябко. Недвижным туманом окутано было пространство, в котором остановился поезд. Небо и земля едва угадывались. Их смешало и соединило стылым мороком. На всем, на всем, что было и не было вокруг, царило беспросветное отчуждение, неземная пустынность, в которой царапалась слабеющей лапой, источившимся когтем неведомая, дух испускающая тварь, да резко пронзало оцепенелую мглу краткими щелчками и старческим хрустом, похожим на остатный чахоточный кашель, переходящий в чуть слышный шелест отлетающей души.

Так мог звучать зимний, морозом скованный лес, дышащий в себе, боящийся лишнего, неосторожного движения, глубокого вдоха и выдоха, от которого может разорваться древесная плоть до самой сердцевины. Ветви, хвоя, зеленые лапки, от холода острые, хрупкие, сами собой отмирая, падали и падали, засоряли лесной снег, по пути цепляясь за все встречные родные ветви, превращались в никому не нужный хлам, в деревянное крошево, годное лишь на строительство муравейников и гнезд тяжелым, черным птицам.

Но лес нигде не проглядывался, не проступал, лишь угадывался в том месте, где морозная наволочь была особенно густа, особенно непроглядна. Оттуда накатывала едва ощутимая волна, покойное дыхание настойчивой жизни, несогласие с омертвелым покоем, сковавшим Божий мир. Оттуда, именно оттуда, где угадывался лес и что-то еще там дышало, из серого пространства, слышался словно бы на исходном дыхании испускаемый вой. Он ширился, нарастал, заполнял собою отдаленную землю, скрытое небо, все явственней обозначаясь пронзающей сердце мелодией. Из туманного мира, с небес, не иначе, тот отдаленно звучавший вой едва проникал в душные, сыро парящие вагоны, но галдевшие, похохатывающие, храпящие, поющие новобранцы постепенно стихали, вслушивались во все нарастающий звук, неумолимо надвигающийся непрерывный звук.

Лешка Шестаков, угревшийся на верхней, багажной, полке, недоверчиво сдвинул шапку с уха: во вселенском вое иль стоне проступали шаги, грохот огромного строя — сразу перестало стрелять в зубы от железа, все еще секущегося на трескучем морозе, спину скоробило страхом, жутью, знобящим восторгом. Не сразу, не вдруг новобранцы поняли, что там, за стенами вагона, туманный мерзлый мир не воет, он поет.

Глава вторая

С того самого дня, со вселения в расположение первого батальона, ребята из первой и других рот все время ждали изменения к лучшему в своей жизни и службе. Новое обмундирование им не дали, всех переодели в б/у — бывшее в употреблении. Лешке Шестакову досталась гимнастерка с отложным воротником, на которой еще были видны отпечатки кубиков, — командирская попалась гимнастерка, зашитая на животе. Не сразу узнал он, отчего гимнастерки и нательные рубахи у большинства солдат зашиты на животе. Нелепость какая-то, озорство, тыловое хулиганство, думал он.

Баня новая, из сырых, неокоренных бревен, печи в ней едва нагрелись, воды горячей обошлось лишь по тазу на брата. В парной каменка чуть шипела. Коля Рындин, вознамерившийся похлестаться веником, где-то подобранным, хлобыстнул на гору камней таз воды, каменка отозвалась слабым, исходным сипением, чахоточно кашлянула, потрещало что-то в каменных недрах, будто парнишки сперли у отца горсть пистонов и набросали в каменку, и все сконфуженно утихло. Держа обеими ручищами своего ребенка, Коля Рындин постоял, подождал еще звуку и пару и боязно, будто от покойника, упятился из мокрой парилки к народу, в моечную.

Пока обмундировывались, совсем продрогли парни. Особенно досталось Коле Рындину и солдату Булдакову, недавно присланному в роту: все обутки, вся одежда в ворохах и связках была рассчитана на среднего человека, даже на маломерков, но для двухметрового Коли Рындина и такого же долговязого Лехи Булдакова ничего подходящего не находилось. Едва напялили они на озябшее сырое тело опасно трещавшее белье, гимнастерки, штаны же застегнуть не могли, шинели до колен, рукава едва достигали локтей, на груди и на брюхе не сходилось. Коля Рындин и Леха Булдаков насунули в ботинки до половины ноги, ходили на смятых задниках, отчего сделались еще выше, еще нелепей, да и стоять приловчиться не могли — шатало. Старшина Шпатор, выстроив роту, горестно глядел на гренадеров этих, сокрушенно качал головой, сулился поискать на складе амуницию, привести в порядок чудо-богатырей Советской Армии, но сулился вяло, не веря в успех. Коля Рындин терпел тычки и поношения, но вот Булдаков, споткнувшись раз-другой, спинал ботинок сначала с левой ноги, затем с правой, стиснул портянки в горсти и пошел по морозу босиком. Старшина Шпатор открыл рот. Рота смешала строй, остановилась. Вулдаков удалялся.

— Э-эй! — подал голос старшина Шпатор. — Ты это, памаш, че? Простудисся…

Булдаков шел по дороге, незастегнутые кальсоны вместе с брюками сползли с живота, мели тесемками снег. Время от времени Булдаков подхватывал тряпицы, поддергивал их до живота и топал дальше.

Глава третья

Год служи да десять лет тужи — говаривалось в старину. Сибирская зима, хозяйкой широко расположившись по большой этой земле, входила в середину. В казарме становилось все холодней и разбродней. Сырые дрова горели плохо, да и не давали им разгореться. Парни, где-то промыслившие картошки, свеклы, моркови, пихали овощи в огонь, не дожидаясь, когда нагорит уголье. И, почадив, посопев, печка угасала от перегрузки сырьем. Налетал старшина Шпатор либо помкомвзвода Яшкин, выбрасывал чадящие головни, картошку, приказывал затоплять вновь. Сооружение, зовущееся печью, не светилось даже угольком. Тогда старшина Шпатор плескал на дрова керосин, принеся лампу из каптерки, либо выдавал масляную ветошь, оставшуюся после чистки оружия, — и печка оживлялась, к вечеру тянуло от нее чахоточным теплом, но четыре печки казарму нагреть уже не могли.

С той и с другой стороны ворота батальонной казармы обмерзали льдом — ночью обитатели ее не успевали или не хотели выбегать на улицу, мочились на лестнице, в притвор. Их ловили, били, заставляли отдалбливать желтый лед в притворе, но все равно в дверь тянуло так, что до самых нижних нар первого взвода лежала полоса изморози и накопыченный обувью снег здесь не таял.

Давно уже отменено навязанное ротным командиром Пшенным закаливающее обтирание снегом, но все равно многие бойцы успели простудиться, казарму ночами разваливал гулкий кашель. Умывались служивые теперь только в бане, потому что в корыто умывальника, поставленного в дежурке, и вокруг него мочились блудни, бак с водой, выставляемый по утрам возле входа в казарму для умывания, так и замерзал невостребованный. Лишь компанейские ребята Шестаков, Хохлак, Бабенко, Фефелов да привыкшие к работе на ветру бывшие механизаторы Шевелев да Уваров, ну иногда еще и Булдаков, поливая друг дружке, умывались по утрам, иной раз с мылом. Дивились славяне тому, что старик Шпатор умывался до пояса в дежурке, даже зубы или остатки их чистил, сапоги тоже каждый день до блеску доводил. В каптерке, куда поселился и Яшкин, поддерживался, пусть и убогий, порядок, тощий, изможденный помкомвзвода тоже следил за собой, вставал раньше всех, вместе со старшиной, и не ради одного только положительного примера, но чтобы не опуститься, не заболеть, как Попцов. Тот уже не выходил из казармы, лежал серым, мокрым комком на нижних нарах, под холщовым мешком, которым укрыл его жалостливый Коля Рындин. Поднимался лишь затем, чтобы принять котелок от дежурных, похлебать варева да съесть пайку хлеба. В санчасть Попцова не брали, он там всем надоел, на верхние нары не пускали — пообмочит всех, мокрому да на занятия кому охота?

Все более стервенеющие сослуживцы били Попцова, всех доходяг били, а доходяг с каждым днем прибавлялось и прибавлялось. На нижних нарах, клейко слепившихся, лежало до десятка скорченных скулящих тел. Кто-то, не иначе как Булдаков, додумался выдернуть скобы из столбов, чтобы доходяги не могли лезть наверх, но если они все же со дня, когда рота была на занятиях, взбирались туда, занимали место, их беспощадно сталкивали вниз, на пол, больные люди не сопротивлялись, лишь беспомощно ныли, растирая по лицу слезы и сопли.

Как водится, в бедствии, в запустении на служивых навалилась вша, повальная, беспощадная. И куриная слепота, по-ученому гемералопия, нашла служивых. По казарме, шарясь руками по стенам, бродили пугающие всех тени людей, что-то все время ищущих. В бане красноармейцев насильно мазали дурно пахнущей желтой дрянью, похожей на солидол. Станут двое дежурных по обе стороны входа в моечную с ведрами, подвешенными на шею, и кудельными мазилками, реже грязной ватой, намотанной на палку, — ляп-ляп-ляп по голове, по пугливо ужавшемуся члену, руки задрать велят, чтоб и подмышки намазать. Отлынивать начнешь либо сопротивляться — в рожу мазилкой; мази не жалко.

Глава четвертая

После праздников, в декабре, двадцать первый полк доукомплектовывался — прибыло пополнение из Казахстана. Первой роте поручили встретить пополнение и определить его в карантин. То, что увидели успевшие уже хлебнуть всякой всячины красноармейцы, ужаснуло даже их. Ребята-казахи были призваны по теплу, содержались на пересылке или в каком-то распределителе в родном краю в летнем обмундировании, в нем и прибыли в Сибирь. Толкались они на пересылке или в распределителе, должно быть, долго, приели домашние запасы, успели оголодать. Дорогой молодые степняки промышляли топливо и какую-никакую еду. Где-то в Казахстане или за его пределами надыбали поезд с овощами и вскрыли вагон со свеклой. Пекли свеклу в печурках, поставленных среди телячьего вагона, грызли полусырую овощь. И без того смуглые, волосом темные, казахские жолдасы сделались черны что головешки. Глаза слезятся, от кашля, стона и хрипа содрогались вагоны. Выглядывая из приоткрытых дверей, сплошь осопливевшие молодые казахи завывали, роняя какие-то слова или заклинания:

— Астарпала!

— Бызды кайдаэкелди? (Куда нас привезли?)

— Буч не, манау не? (Что это такое?)

— Сибирь, — откликнулся кто-то из встречающих, разумевших по-казахски.

Глава пятая

В совсем какое-то дохлое, промозглое утро командир первой роты лейтенант Пшенный приказал всем до единого красноармейца вверенного ему подразделения выйти из помещения и построиться. Подняли даже больных. Попцова стянули с нар за ноги, заправили его, дрожащего, мокрого, мятого, дико вытаращившего гноящиеся глаза, вытолкали на улицу. Думали, командир роты увидит, какие жалкие эти нижненарники, которых старшина Шпатор и даже помкомвзвода Яшкин не трогали, боясь слез и стонов, пощадит их, вернет обратно в казарму. Но Пшенный скомандовал:

— Довольно придуриваться! С пес-сней шагом арш на занятия!

Голос Бабенко откликнулся, зазвенел в зимней сутеми, в трескучем, морозом пронзенном пространстве военного городка.

Довольно часто случалось, что и звенел-то теперь один Бабенко, рота лишь открывала рты, клубила пар отверстиями и не издавала ни звука. Старшину Шпатора не проведешь.

— Бабенко на месте! — командовал он. — Остальным песельникам на снег и по-пластунски вперед!

Часть вторая

Глава девятая

Нежданно-негаданно в землянку младшего лейтенанта Щуся пожаловал Скорик. Поздним вечером пожаловал, когда большинство землянок не дымило уже горлышками железных труб, командиры, покинув свои роты, взводы и службы, отогревались чаем, поевши чего Бог послал, где и выпивши водчонки, отдыхали от муштры, забот, пустого рева и бесполезного времяпрепровождения на строевых занятиях, на полигоне, на марш-бросках. Хлопчики двадцать четвертого года, за две недели выучившиеся ходить строем, колоть штыком, окапываться, ползать по-пластунски, делать марш-броски, все более и более охладевали к этим занятиям, понимая, что нигде и никому они не нужны. Пострелять бы им, полежать в окопах под гусеницами, побросать настоящие гранаты и бутылки с горючей смесью. Но вместо подлинной стрельбы щелканье затвором винтовки, у кого она есть, вместо машин и танков макеты да болванки, вот и превращается красноармеец в болвана, в доходягу, поди им командуй, наведи порядок — всюду молчаливое сопротивление, симуляция, подлая трусость, воровство, крохоборство. Люди слабеют — условия в казармах-то невыносимые, скотина не всякая выдержит, больных много, слухи, пусть и преувеличенные, о жертвах и падеже в ротах ходят по полку.

А слухи — это первый признак неблагополучия в хозяйстве. Появилась и стремительно распространяется по казармам ошеломляющая болезнь гемералопия, попросту, по-деревенски — куриная слепота. Не хватает молодым организмам витаминов, главного для глаз витамина А. Чтобы она, слепота эта, не угнетала человека, что казарменная вша, нужно масло, молоко, рыбий жир, морковь, зелень. А где все это добро взять? Кто его припас? Вот и бродят по казармам, держась за стены, человеческие тени, именуя свою болезнь приближенно к месту и времени гемералопией, бродят, словно по текущим облакам, высоко поднимая ноги, шатаясь, падая. И шлялись бы по казармам, лежали бы, что ли! Так нет же, выберутся на улицу, тащатся к помойкам, нащупывают в них очистки, кожуру, жуют грязные отбросы — организм защищается, требует той пищи, которая ему необходима. Иной раз шарясь где-либо, чего-то отыскивая, прячась, ослепленные болезнью люди нечаянно сталкивались друг с другом, не уступая дороги один другому, и вдруг с визгом, плачем схватывались драться, да с такой дикой осатанелостью, что дневальные по казарме или патрули едва их растаскивали.

Ну, конечно, в первую голову гемералопией этой позаболели казарменные артисты, Булдаков бродил, выставив руки, и, возводя очи к небу, твердил: «У бар бороды не бывает». Старшина Шпатор научился быстренько симулянтов разоблачать: «В какой стороне столовая — забыл, памаш?» — и покажет доходяга столовую безошибочно. Да разве всех изобличишь? Переловишь?…

Понимая, что так просто начальник особого отдела полка в землянку взводного не заглянет, Щусь пристально всмотрелся в лицо Скорика, спросил:

— Разговор? Длинный?

Глава десятая

Лешка Шестаков залег на нары с больными доходягами и постоянными, уже злостными симулянтами вроде Петьки Мусикова и Булдакова.

Кухня! Благодетельница и погубительница загнала Лешку на голые нары, в постылую казарму. Дежурства на кухне солдаты ждали как праздника законного, хотя в святцах и не написанного, но почти святого. Каждой роте выпадало дежурство примерно раз в месяц, тем дороже еще был праздник, что редок он. Но второй батальон, размещавшийся в соседних казармах, угнали куда-то на ученья или работы, и выпало счастье первой роте дежурить на кухне вне очереди.

Лешку назначили старшим на самый боевой и ответственный участок, в картофелеочистительный цех. Для солдатской похлебки картошку по-прежнему не чистили, но для картофельного пюре овощь снова начали чистить, да не ножами, как прежде, — машинкой с барабаном. Барабан этот состоял из огромной чурки, обитой железом, протыканным гвоздем или пробитым керником. И вот, значит, надо этот дыроватый барабан крутить за ручку, будто точило. Бедная картошка, вертящаяся в цинковом ящике, натыкаясь на заусенцы, должна была терять кожу тоненько-тоненько, чтобы продукт без потерь попадал в котел. Картошка получалась исклеванная, в дырках вся, с одного бока чищенная, с другого нет, крахмал ведрами скапливался на дне корыта.

Повращав сей хитрый прибор часа два, дежурные спросили у старшего сержанта Яшкина, ответственного за дежурство на кухне:

— Кто эту херню придумал?

Глава одиннадцатая

Как ни береглись в ротах, как ни наказывали разгильдяев, как ни убеждали людей проникнуться ответственностью времени — ничего не помогало, дисциплина в полку падала и падала. Множилось количество больных гемералопией и еще больше тех, кто симулировал болезнь. Люди устали от казарменного скопища, подвальной крысиной жизни и бесправия, даже песня «Священная война» больше не бодрила духа, не леденила кровь и пелась, как и все песни, поющиеся по принуждению, уныло, заупокойно, слов в ней уже не разобрать, лишь завывания «а-а-а-а» и «о-о-ой» разносились по окрестным лесам и по военному городку.

Дожили до крайнего ЧП: из второй роты ушли куда-то братья-близнецы Снегиревы. На поверке перед отбоем еще были, но утром в казарме их не оказалось. Командир второй роты лейтенант Шапошников пришел за советом к Шпатору и Щусю. Те подумали и сказали: пока никому не завлять о пропаже, может, пошакалят где братья, нажрутся, нашляются и опять же глухой ночью явятся в роту.

— Ну я им! — грозился Шапошников.

На второй день, уже после обеда, Шапошников вынужден был доложить об исчезновении братьев Снегиревых полковнику Азатьяну.

— Ах ты Господи! Нам только этого не хватало! — загоревал командир полка. — Ищите, пожалуйста, хорошо ищите.

Глава двенадцатая

Землянку Щуся снова посетил Скорик. Поздоровался, разделся, подошел к столу, выставил из портфеля две бутылки водки, булку хлеба, достал селедки, завернутые в пергамент, и половину вареной рыбины.

— Вот, — сказал он, оглядывая стол. — Не люблю оставаться должником. Нож, газету, вилки давай.

— Газеты и вилок нету. Нож на. — откликнулся Щусь, наблюдая за гостем отстраненно и встревоженно.

— Садись, Алексей, садись. Я на весь вечер затесался. И прогнать ты меня не посмеешь, ибо имею новости. Важнецкие. Терпи и жди. — Скорик налил в кружку водки, посидел и спросил вдруг: — Ты креститься умеешь? Не разучился?

— Если поднатужиться… У меня тетка была…

Глава тринадцатая

Вблизи степь не выглядела так сказочно красиво, как с первого, мимоходного пригляда. Да, там, возле мглистого березового колка, где из белой мякоти выпутывалось заспанное солнце, золотело, пробужденно отливало, сверкало под солнцем, волнами перекатывалось бесконечное желтое поле. Но возле покинуто стоящих комбайнов, завязившихся в снегу, в смятой кошенине, все было в лишайных проплешинах, все прибито, разворошено, от всего веяло тленом, и комбайны походили на допотопных животных, которые брели, брели по сниклым хлебным волнам, но нет нигде берегов, нет на земле никакой пристани, никуда им не добрести, и остановились они, удрученно опустив хоботы.

Хлебное поле, недокошенное, недоубранное, долго сопротивлялось ветру и холоду, ждало своего сеятеля и пахаря до снегов. Ветер делался все пронзительней, все злее, безжалостно трепал он нескошенные стебли с поникшими колосьями, и завеяло занозистой остью в воздухе, серой пылью покрыло пашенное пространство, заструилось из колосьев зерно на стылую землю. Однажды налетел вихрь с дождем, со снегом, доделал гибельную работу, опустошил хлебные колосья, покрыл подножья стеблей мокрым снегом, захоронил под ними плотно слипшееся зерно, растрепал, пригнул, спутал меж собой облегченные стебли. Соломинки, что посуше, хрупко сломались, что погибче, полегли возле дороги вразнохлест, каждая сломанная трубочка стебля, налитая дождем, держала в узеньком отверстии застывшую каплю, и словно бы тлели день и ночь поминальные свечки над усопшим хлебным полем, уже отплакавшим слезами зерен. Бисерные, негасимые огонечки, сольясь вместе, сияли тихим, Божьим светом из края в край, и совсем почти неслышный стеклянный шелест, невнятный звон землеумирания звучал над полем прощальным молитвенным стоном.

О, поле, поле, хлебное поле, самое дивное творение человеческих рук! Тысячи, может быть, миллионы лет прошло, прежде чем нашла себе щелку на берегу моря-океана, комочек остывшей лавы меж скал и пронзила его корешком живая травинка на планете, все еще с высот сорящей пеплом, охваченной огнем и дымом на грозно опаленных вершинах.

И еще много, много лет и зим минуло, покуда вырастила травинка в пазушке стебелька махонькое зернышко, а из него возникло невиданное творение природы: хлебный, рисовый, маисовый колосок или кукурузный початок. Будут еще и еще произрастать под солнцем плоды земные, и кусты бобов, и клубни картофеля, и кисточки проса, и хлебное дерево, и всякие другие чудеса, но колосок, сам по себе являющий такую красоту, такое совершенство природы, матери-земле удалось сотворить только раз. Извергнувшись огнем и смерчем, приуготавливаясь к жизни, природа должна была сотворить чудо, и она сотворила его, выполнив предназначение судьбы, веление Бога, для жизни на земле. Будет еще и пламень, ее изжигающий, и лед, ее сковывающий, и смерч, ее разметающий. Но снова и снова воскресало на ней не смытое морской волной, диким камнем не раздавленное, холодом не умертвленное зернышко. Цеплялось корешком за сушу, исторгалось оно долгожданным колоском, чтобы кормить тех, кто возникнет на земле и прозреет для жизни. Пшеница та была невзрачная на вид и звалась полбой.

Много раз пройдет по кругу своему Земля, много раз повернется боком к живительному солнцу, покуда существо под названием человек, размножаясь и расселяясь по земле в поисках хлеба насущного, наткнется на тот колосок, выделит его из многочисленных уже трав и растений, разотрет клыками и почувствует в малом зернышке такое могущество, которое способно вскормить не только род человеческий, но и скот, и птиц, и малых зверушек. Однажды, зажав в когтистой темной горсти зернышко земного злака, человек попытается понять его назначение. Глядя на осыпающиеся пылинки трав, на кружащиеся в воздухе крылатые семена, на прорастающее новой травою, новым колосом с наливающимися в нем зернами цветение, человек поковыряет сучком землю, высыплет из горсти в черную ранку дикий злак.

Книга вторая. Плацдарм

Накануне переправы

В прозрачный осенний день, взбодренный первым студеным утренником, от которого до высокого солнца сверкал всюду иней и до полудни белело под деревьями, за огородами частоколов, в заустенье хат, передовые части двух советских фронтов вышли к берегу Великой реки и, словно бы не веря себе, утихли возле большой воды – самой главной преграды на пути к чужим землям, к другим таким же рекам-преградам. Но те реки текли уже за пределами русской земли и до них было еще очень-очень далеко.

Главные силы боевых фронтов – армии, корпусы и полки – были еще в пути к Великой реке, они еще сбивали по флангам группировки и сосредоточения фашистских войск, не успевших уйти за реку, дающим возможность отступившим частям закрепиться там, построить очередной непреодолимый оборонительный вал. В редких полуистребленных лесках и садах, боязливо отодвинувшихся от оловянно засветившейся осенней воды, опадали листья, с дубов они сползали, жестяно звеня, скоробленные, лежали вокруг деревьев, шебуршали под ногами. Где-то урчали голуби и, гоняясь друг за другом, выметывались из кущи леса, искрами вертелись в прозрачном воздухе, вернувшись в лес, весело и шумно усаживались на ветви, ворохами спуская с них подмороженный, начинающий на солнце волгнуть, истомленный лист. За издырявленной огнем, полуразрушенной деревенькой-хуторком, разбежавшимся по берегу реки, в мятых, полуубранных овсах вдруг зачуфыркал припоздалый тетерев; семеня ножками, ровняя по-пехотному шаг, петух направился к воде, пятная заиндевелый, сверкающий берег крестиками следов. Прячась за камешками, комочками, суетливо скатился на берег табунок отяжелевших куропаток, что-то домашнее, свое, птичье наговаривая. Пересыпая звуки, пощелкивая клювами, куропатки попили воды из реки и здесь же, у кромки берега, сомлело задремали под солнцем, припав пуховыми брюшками к обсыхающей мелкой траве.

Пришедший к реке Лешка Шестаков, стараясь не спугнуть птиц, начерпал в котелки водички, пил из посудинки, кося глазом на уютно прикорнувших куропаток, почти вдвое увеличившихся, потолстевших от того, что растопорщили они короткие крылья и перо, пуская в подпушек, к телу бодрящую прохладу.

Река оказалась не такой уж и широкой, как это явствовало из географии и других книжек: «Не каждая птица долетит до середины…» Обь возле родных Шурышкар куда как шире и полноводней, в разлив берегов глазом не достанешь.

Противоположный берег реки, где располагалось вражеское войско, пустынен и молчалив. Был он высок, оцарапан расщелинами, неровен, но тоже сверкал инеем, уже обтаявшим и обнажившим трещины, провалы и лога, вдали превращающиеся в ветвистые, пустынные овраги. Перерезая тонкие и глубокие жилы оврагов, вершинами выходящие в поля, к селениям и садам, овраги с шерсткой бурьянов, кустарников и отдельных, норовисто и прямо растущих ветел, да по косогору разбежавшемуся приземистому соснячку, выделялся точно линейкой отчеркнутый рыжий ров. К нему из жилых мест, меж растительной дурнины и кустарника тянулись линии окопов, вилючие жилы тропок, свежо пестрели по брустверам, накрытым опавшей листвой, огневые позиции, пулеметные гнезда, щели, ячейки, сверкнула и на мгновение зажглась лешачьим глазом буссоль, или стереотруба, взблеснула каска, котелок ли, может, и минометная труба, по заросшей тропке цепочкой пробежали и скрылись в оврагах люди. На пустеющих, недоубранных полях появились кони, у самого почти берега отчетливо заговорило радио на чужом языке, затопилась кухня. Веселый дым – топят кухню сухой сосновой ломью – заполнял ветвистый распадок какой-то речушки, дым шел не вверх, не в небо, он вместе с вилючей речкою стелился по извилистой пойме и вытекал потоком из широко распахнутого, зевастого распадка к реке, скапливаясь над большой водой, густел, превращаясь в одинокую, неприкаянную тучку.

Переправа

В тот вечер солнце было заключено в какую-то медную, плохо начищенную посудину, похожую на таз. И в тазу том солнце стесненно плавилось, вспухая шапкой морошкового варенья, переваливалось через края посудины, на закате светило, зависало над рекой, и, угасая, усмиряясь, кипя уже в себе, не расплескивало огонь, словно бы взгрустнуло, глядя на взбесившиеся берега реки. Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопит со страху: «И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся». Но пока «солнцы потушатся», да «звезды сокрушатся», исчадие это Божье скорее всего само себя изведет.

Быстро-быстро, вроде как раздосадованно, солнце скатилось за горбину высоты Сто и скрылось в дымом передернутой дали.

Подтянувшиеся к самому берегу подразделения, назначенные на переправу, сосредоточенно сидели и лежали в кустарниках, притаились за грудами каменьев, собранных по полям и на закраинах огородов, проросших крапивой, отличником, диким терном, мальвами, ярко радующимися самим себе там, где их не достало огнем, не секло пулями.

За грядкой камней, серой и зеленой плесенью обляпанных, надвинув комсоставскую суконную пилотку на один глаз, возлежал командир роты Оськин – Герка-горный бедняк и, расплевывая семечки из подсолнуха, наставлял окружающее его воинство.

– Значит, главное – вперед. Вперед и вперед. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулеметами. У нас их еще и в помине нету, а им уже выдали – у них работа поважнее. И выходит, что спереду у нас вода, сзаду беда. Средь нас много народу млекопитающего. Поясню, чтоб не обижались, – млеком питавшихся, но воды, да еще холодной, не хлебавших. Ворон ртом не ловить. Пулю ротом поймаешь, глотай, пока горяча, которая верткая, через жопу выйдет… X-xa-xa-xal – закатился сам собою довольный Герка-горный бедняк. – Ясно? Ничего вам не ясно. Делать все следом за мной. Ну, а… – Герка-горный бедняк почесал соломинкой переносье, бросил ее, пошарил в затылке. Я тоже не заговоренный. Тюкнет меня, все одно вперед и вперед…

День первый

Ожидалось, что штрафную роту бросят на переправу, в огонь первой, но переправляться она начала уже под утро, когда над обоими берегами нависла густая, дымная мгла, из которой, клубясь, оседало серое, паленым и жареным пахнущее месиво, багрово от земли светящееся. Такого света, цвета, таких запахов в земной природе не существовало. Угарной, удушающей вонью порченого чеснока, вяжущей слюну окалины, барачной выгребной ямы, прелых водорослей, пресной тины и грязи, желтой перхоти ядовитых цветков, пропащих грибов, блевотной слизи пахло в этом месте сейчас, а над ядовитой смесью, над всей этой смертной мглой властвовал приторно-сладковатый запах горелого мяса. Все, все самое отвратительное, тошнотное, для дыхания вредное, комом кружилось над берегом, отныне именуемым плацдармом, над и без того для жизни и существования мало пригодным клочком земли, сплошь изрытым воронками. Камни по берегу разбросаны, искрошены, оцарапаны, навесы берегов обвально спущены; что могло здесь гореть, уже выгорело и изморно дымилось, исходя низко стелющейся вялой гарью. Земля, глина вперемежку с песком не способная гореть, испепелилась, лишь в земных щелях еще что-то шаяло, возникал вдруг, колебался лоскут пламени и полз, извиваясь, куда-то, соединялся с заблудшим огнем, пробовал жить, высветляясь в могильной кромешности, но тут же опадал съеженным лепестком, исторгая рахитный дымок. Обнажившиеся корешки цепкой полыни тлели, будто цигарки, густо билось пламя лишь в русле речки Черевинки – там обгорали кустарники, огнем выедало трупелые дупла ребристых, старых тополей, вербы да дикие груши и яблоньки со свернувшимся листом и лопнувшей кожей стыдливо обнажались; истрескавшиеся, почернелые мелкие плоды сыпались, скатывались по урезам поймы в ручей, плыли по взбаламученной воде, кружились в омутах, сбиваясь в вороха. В Черевинку по весне и осенью заходила рыбья мелочь, песчаные отмели были забросаны, вперемежку с листом, испеченными яблочками, оглушенной малявкой и усачами.

Река настороженно притихла, как бы отодвинулась от земли, на которой царствовал ад, пробовала робко парить и загородить себя чистым занавесом тумана. Непродышливая тьма сгустилась над плацдармом. Казалось, в больном, усталом сне рот наполнился толстым жирным волосом и чем дальше тянешь, тем он длиннее и гуще возникает из нутра, объятого тошнотной мутью.

Битва успокоилась. Огневые позиции противника в большинстве были подавлены, разбиты, патроны расстреляны, мины и гранаты израсходованы. Отброшенные к противотанковому рву на высоту Сто, усталые, изможденные, поредевшие подразделения противника не атаковали больше, лишь дежурные пулеметы, не согласные с тем, что произошло, злобно взрычав, пускали длинные очереди во мглу, враждебно замолкшую, да два-три разбуженных миномета, выхаркнув круглой пастью свистящие мины, остывали от работы.

Сгущался туман на середине реки, белые, течением влекомые полосы подживляли надежду на то, что жизнь на земле не кончилась, по ней движется река, и на невидимом берегу, вонью, гарью исходящем, живые люди поверженно спят. Раненые бойцы ждут помощи, уцелевшие в бою подразделения наводят справки, командиры наводят связь и взаимодействие меж полками, батальонами и ротами. С обвалом в совсем, казалось, уже бесчувственном сердце узнают люди, что со многими взводами, ротами и батальонами связи никакой нет и не будет. И лишь десяток-другой черных от копоти и грязи, полураздетых, в чем-то бесконечно виноватых людей соберутся под яром, выберут старшего и пошлют доложить, что вот пока все, что уцелело и нашлось от их части.

Отторженно себя чувствовавшие штрафники переправились почти без потерь. Несколько понтонов, четыре наново осмоленных лодки, на которых, утянув головы в плечи, переплывали реку представители всевозможных родов войск, еще какой-то чиновный люд плыл, смирно сидя на ящиках с боеприпасами, продуктами, медицинской и всякой иной поклажей и инвентарем, позарез нужным на передовой. Связанные в пучки, отдельно сваленные свежо белели струганными черенками штыковые лопаты да малые, солдатские, как их звали на фронте, саперные лопаты, вдетые в игрушечные чехольчики. Этого бесценного груза, как всегда, было очень мало.

День второй

На утре, пока еще не взошло солнце, бескапустинцы волокли по мелкой протоке, можно сказать, по жидкой грязце, продырявленный, щепой ощерившийся баркас. Немцы вслепую били по протоке и по острову из минометов. На острове все еще чадно, удушливо дымилась земля, тлели в золе корешки и кучами желтели треснувшие от огня, изорванные трупы людей.

«О, Господи, Господи!» – занес Финифатьев руку для крестного знамения и не донес, опять вспомнил, что партия не велит ему креститься ни при каких обстоятельствах.

– И экое вот люди с людями утворяют? – угрюмо молвил пожилой солдат Ероха. Он не успел кончить фразу: и баркас, и бригаду солдат-бурлаков накрыло минами из закрепившегося ночью за бугром высоты Сто пламя изрыгнувшего шестиствольного миномета. Бурлаки-солдаты попадали в грязь, под борт баркаса, дождались, пока перестанет шлепаться сверху поднятая в воздух жижа и почти по воздуху понесли полуразбитую посудину, из которой в пробоины лилась мутная вода. В грязи осталось трое только что убитых солдат. Один солдат, катаясь в грязи, пытался звать: «Братцы! Братцы…»

Задернули баркас под яр, передохнули. Допотопной, ослизлой тварью из протоки на берег лез раненый. На камнях сморился. Подтащили его в затень, засунули в пустую земляную ячейку – может, какие санитары подберут. Да что-то не видно санитаров на плацдарме и не слышно никакой медицины. Ни политруков, ни агитаторов, никакой шелупени не видно и не слышно. Бойцы взняли на горбы по ящику с патронами и гранатами, мокрый мешок с хлебом, оставив постового возле баркаса, поволоклись к месторасположению штаба полка. Комполка Авдей Кондратьевич Бескапустин недавно прикорнул, но его разбудили. Узнав о баркасе, обрадовался.

– Скорее, скорее перетаскивать груз, иначе разнюхают, навалятся и все добро растащат. Всякие тут художники отираются. Часть боеприпасов и немного хлеба напрямки к Зарубину.

День третий

«Я попал под колесо», – повторил Феликс Боярчик ночью, сидя под навесом яра, возле умолкшей, пустынной реки и под редкие, уже ленивые пулеметные очереди, под сонное, почти умиротворяющее гудение ночных самолетов, на миг раздирающих тьму, под звуки мин и снарядов, почти придирчиво воющих вверху, рассказал совершенно диковинную, можно сказать, фантастическую историю, редкую даже для нашей, насыщенной исключительными событиями, действительности.

Феликса Боярчика подранило на Орловщине почти легко, но неловко: рассекло надвое икру правой ноги. Раненых и убитых там было много. Феликса на передовой наскоро перебинтовали, прихватив бинтом клок грязной обмотки. К лечебному месту определялся он долго, ехал, ехал – везде подбинтовывают, но не бинтуют, подкармливают, но не питают. Столько бинтов намотали, что нога сделалась будто бревно, рана в заглушье бинтов от клочка грязной обмотки загнила, раненому сделалось тошно от температуры и в то же время зазнобило его. Но, в общем-то, все, слава Богу, обошлось. В войну и не таких выхаживали. Вылечили, поставили на ноги и его, Феликса Боярчика, в тульском эвакогоспитале. Там же, в Туле, направили на пересыльный пункт, оттудова недавних ранбольных, допризывников и разный приблудный народ, которого здесь оказалось довольно много, хотя па фронте, в частях и подразделениях, знал Боярчик, людей все время недоставало и бойцам нередко приходилось работать одному за двоих, случалось – одному за десятерых.

Не засиделся Феликс на пересылке. Явился «покупатель» – майор в ремнях и в орденах – от артиллеристов явился, от лучшей пока на войне гаубицы ста двадцатидвухмиллиметровой. И маневренная, и скорострельная, прямым попаданием снимает башню с танка, что папаху с казака, – рассказывал майор.

– В то же время фугасом, если попадет в блиндаж или в дзот – фрицев и откапывать незачем, еще – бризантным снарядом, да ежели по скоплению противника, боженьки вы мои, – не позавидуешь тому, кто под разрыв попадает, – вещал веселый офицер с мордой светящейся, будто минусинский помидор. Значит, и харч в этой лучшей артиллерии лучший – порешили слушатели. А майор пел и пел про орудие, про смертельно бьющую пушку, будто про нарядную невесту или про рысака редких кровей, норовя его сбыть подороже.

Феликс пристроился к группе вчерашних госпитальников – многое, конечно, брешет «покупатель», но артиллерия все же не пехота – может, не так скоро убьют; в том, что его в конце концов убьют, Боярчик нисколько не сомневался – уж очень они не подходили друг другу: Феликс, ошептанный, святой водой обрызганный, смиренно воспитанный Феклой Блаженных, – и война.