Вечно живи, речка Виви
Вертолет — самая убаюкивающая машина изо всех, на каких я ездил и летал. Мы и получаса не летели от Туры — центра Эвенкийского национального округа, а спутники наши сплошь уже позакрывали глаза, свесили головы на грудь. Два молодых эвенка в джинсах и модерновых куртках, открывшие было книги, так ни одной страницы и не перевернули, сморились, навалившись на борт вертолета, братски приникнув друг к другу. Даже Купец — старый белый кобель, долго искавший место в просторной утробе машины, нашел его наконец, бухнулся брюхом на пол и, отвернувшись от запасной бочки с бензином, дышал запаленно, высунув язык, тревожно вскидывал голову, чуткие и нежные ноздри его обильно сочились мокротою, защищая «тонкий» собачий нюх от бензинового и выхлопного газа.
Наши спутники — Саша и Владимир, подросток Сережа, Сашин сын, — также недолго сопротивлялись сладкой дреме и вяло, без азарта поиграв в карты, отвалились на борта вертолета, отдались сладкой дреме.
Лишь мы, люди городские, зиму и большую часть лета просидевшие в городских квартирах, возбужденные наконец-то осуществившейся мечтой о рыбалке в первозданных местах просторной Эвенкии, никак не можем успокоиться, вертим головами, прыгаем от окна к окну и смотрим, смотрим во все глаза на тихую светло-зеленую тайгу, расположенную между двумя великими реками — Енисеем и Леной. Здесь, на этаком пространстве, наверное, может разместиться вся Америка, да еще и часть Канады.
Побывавши первый раз в Эвенкии, затем в монгольской пустыне Гоби, я подумал, что у тесно живущего в Европе человечества есть хороший запас земли, да и для американцев как из Штатов, так и из Латинской Америки здесь места хватит. Дело за небольшим — мирно жить на земле и хоть часть средств из военных бюджетов, хоть маленький бы ручеек золота отделить и направить в русло созидания, на разумное освоение этих безлюдных пространств.
…Я сказал «мы», а мы — это красноярский скульптор и живописец Владимир Алексеевич Зеленой, мой внук, Витя-младший, и я.
Охотничья избушка
Это отдельная страница в жизни охотника. Когда-то топором рубил ее охотник. Наполовину вкапывал в землю, чтоб теплее, чтоб на сруб много лесу и трудов не тратилось. Низкая, темная, сырая, с лазом-отверстием вверху, служившим одновременно и дымоходом, печь-каменка, то есть из камня выложенный очаг, и нары из едва отесанных жердей, под боком хвойный лапник, ни дверей, ни окон, ни лампы, ни посуды — котелок, топор, нож, ружье и побольше припасу — пороху, дроби, пуль, гильз. Все надо было в тайгу носить на себе и беречь, беречь соль, собаку, сухари, себя и прежде всего припас.
Пробегав короткий, с воробьиный носок, день по тайге, охотник проваливался сквозь дыру в яму-избушку, растапливал камелек, громко матерясь, кашляя, чихая, вытирая слезящиеся от дыма глаза чёрной рукой с потрескавшимися пальцами, начинал делать необходимые дела. Маленько отдышавшись, наскоро ел, затем обснимывал зверьков, распяливал и развешивал шкурки на просушку, затем заряжал патроны, выбивал отстрелянные пистоны, забивал в горелые гнездышки новые, блескучие, сыпал мелкий порох, дробь, прессовал палочкой-толкушкой моховые пыжи, затем рубил дрова, драл бересту на растопку и уже под звездами, при свете яркой зимней луны, неторопливо волокся к незамерзающему ключу, черпал котелком воду, из-под корня старого дерева откапывал туесок, накладывал в берестяную коробку горсть-другую соленой налимьей или харюзной икры — харюзная икра запасена с весны, налим шел на икромет сейчас, в морозы, и его добывал охотник нехитрой ловушкой-мордой, плетенной из ивы. Выпотрошив налимов, охотник варил уху, скармливал собаке головы, сам нажимал на печенку — максу, пользительную для здоровья, особо для зрения.
Глухой, стылой ночью пил охотник чай, запаренный смородинником, иногда с мороженой ягодой — брусникой либо с клюквой. Деревянный ушатик ведра на два, стоявший в углу избушки, заметно пустел — все и наслаждение охотника, вся радость — побаловаться чайком. Коротко перекрестившись трудно складывающимися пальцами-перстами, падал на нары охотник и тут же проваливался в глубокий, медвежий сон, желая, чтоб нагревшаяся каменка подольше держала тепло и в избушке, кисло пахнувшей от коры и угарной от копоти, не так скоро выстыло бы…
Были избушки с хитро сделанными ходами — подкопами под бревна, и надо было в них не влазить, а подлазить, легши на бок. В нашей местности бывалые охотники живали и в пещерах, дрогли длиннущую ночь под наскоро сделанным хвойным козырьком, если не успевали засветло вернуться к избушке.
Слава Богу, что большинство из тех граждан, кто носил и носит дорогие меха, никогда не живал в тайге, не видел красивую и ловкую зверушку, не добивал ее таяком раненую или в капкане, не изведал таежных тягостей и напастей, иначе он, городской сентиментальный житель, откажется носить меха, и рухнет золотое промысловое дело, от веку кормившее и продолжающее кормить сибирских таежников.
Ну вот мы и на рыбалке!
Рыба в Виви велась. Против наших индустрией задушенных рек была она здесь даже изобильной, но брала не на «хапок», осторожно брала, на выбор, охотней утром и под вечер.
В избушке, в добычливом месте постоял отряд геологической экспедиции. Оставив кое-какую аппаратуру, синюшные пятна нефти на воде и на берегу, забрав лодку, экспедиция ушла вверх по течению, порядочно «настегав» речку Виви, выловив рыбу покрупней. Снабжаются ныне геологи, как и все жители Севера, очень плохо, и без дополнительного продукта им хоть пропадай. Вот и ловят они рыбу повсюду, добывают зверя всеми дозволенными, но чаще недозволенными средствами. Надо когда-то и работать: полевой сезон здесь короток.
Мой внучек, забредши с удочкой в струю поверх переката, быстренько выдернул на мушку десятка полтора вертких, сытых харюзков и потерял к рыбалке всякий интерес. Слонялся по берегу, искал развлечений или валялся на нарах в избушке. Вот вам и наглядное расхождение в поколениях. Его дедушка, поймавши в Енисее пищуженца на пятом году жизни, готов был и кончить жизнь на берегу. В дырявых обутчонках, когда и вовсе босиком, сразу после ледохода, обжигаясь подошвами об ледяную стынь, бывало, и между нагроможденных льдин сидел возле закинутой удочки или животника и ждал удачи. Бывало, бабушка найдет меня, поджавшего ноги под зад, чтоб теплее было, посиневшего, дрожащего, с примерзшей к нижней губе белой соплей, и запричитает: «Да тошно мне, тошнехонько! Погибат, околеват на берегу и погинет, околеет, видно. Озевали ребенка, изурочили…» — и силой меня домой тянет, продолжая высказываться в том духе, что пропащий я человек, что ничего путного, то есть настоящего хозяина из меня не получится, буду я вечным пролетарьей и бродягой скитаться по свету с удочкой и ружьем, добывая ненадежное пропитание.
Что ж, бабушка была неплохим пророком. Так и не получилось из меня хозяина, зато рыбак вырос яростный, с детства добытым ревматизмом и, несмотря на это, готовым и ночи стыть и, если судьбе угодно, на каком-нибудь красивом бреге русской речки «забыться и уснуть».
Пришел Володя Сабиров с нижнего переката. На деревянную рогулину-снизку вздето у него два ленка и три крупных хариуса. Сережа на «кораблик» поймал черного хариуса и ленка. Скульптор Зеленов-Сибирский, как он, веселый человек, себя называет, на «балду» — крупный пенопластовый поплавок, к которому прицеплена кисточка искусственных мушек-обманок, хорошо мотает хариуса, и я, наконец, поднял и привел на удочке в камни доброго хариуса, отчаянно сопротивлявшегося в струе, но быстро выдохшегося и только потряхивающего головой на мелководье — старается боец выплюнуть ярким цветочком к губе прилипшую гибельную мушку.
Лес не шумит, лес стонет
Каждый человек живет по-своему и, наверное, каждый по-своему представляет себе конец света — так загадочно и красиво для русского уха звучащее слово «Апокалипсис», слово греческое, молвленное и писанное отшельником-монахом Иоанном Богословом на острове Патмос в глубокой и беззвучной каменной пещере, буквально называется оно «Откровение Иоанна Богослова о конце света». Сейчас эта обитель является приделом древнего патмосского монастыря, и монахи пробили в пещере отверстие, точнее сказать, отдушину наружу — мокнет от человеческого дыхания и рушится камень, от дыхания и от слез. В закутке пещеры, на выступе, лежит книжечка в вишневом переплете, даже и не в переплете, а между двух пластушинок крашеной кожи, наверное, телячьей, стянутой сухою жилой, тоже, наверное, телячьей. На книгу можно только глазеть, дотрагиваться до этой всечеловеческой реликвии нельзя — слишком грязны и липки от грязи и крови руки человеческие. На уступе горит негасимая свеча, и колеблется, мерцает ее свет от сырости и смрада, выделяемого ртами туристов, толпами клубящихся в монастыре и вокруг него.
В монастыре, в хранилище древних рукописей и книг, в скромной витринке лежит лоскуток кожи, и на нем едва различимы, чем-то розовеньким писанные, знаки — это послание нам от людей или земных существ, только-только овладевающих письменностью и еще не имеющих бумаги.
Послание не прочитано и едва ли будет прочтено — слишком далеко ушло, уехало, ускакало беспечное человечество из тех «безграмотных веков», и вот уже на древнеславянском славяне не читают и не говорят. Японцы ведут две программы по телевидению, ибо торопливая молодежь не желает знать и пользоваться громоздким языком своей страны. Мне посчастливилось слушать Омара Хайяма и Данте на том языке, на котором и которым они творили — это совсем другие стихи, другие поэты, чем те, которых мы читаем и изучаем в переводе — у древлян глубже и чище дыхание и ничем еще не загроможденный звук слова, мелодия стиха. Данте, изгоняемый из своей родной Флоренции, мог слышать вослед лишь проклятия, свист и звук барабана. Современные вольнодумцы, изгоняемые идеологическими праведниками, оглушены звуками моторов и ревом возмущенных людских стад.
Итак, древняя рукопись, послание к нам, составленное из незнакомых знаков, составленных в слова, не прочитано, но есть предположение ученых, что эти почти бесцветные ниточки знаков содержат послание нам вечного мира, добра и веры в Бога. А что же еще могли желать друг другу существа, еще не озверевшие от войн, не оглохшие от прогресса, неискаженным и незамутненным сознанием. Пожелание любить, беречь землю, которую мы травим, жжем, тогда еще возникнуть не могло. Древляне еще не понимали, как можно кусать грудь кормилицы-матери, перерезать ей горло за то, что она верит в своего Бога или же она другого роду-племени. Древляне не понимали, не могли понять, а отшельник-монах уже понимал и, размышляя о конце света, предостерегал нас от безумия, а предостерегая, подавал надежду на будущую, разумную жизнь, ибо только в святом разуме и вечном созидательном труде и молитве есть спасение человека и бессмертие его.