Иванов

Авдеев Михаил Васильевич

М. В. АВДЕЕВ

Иванов

I

Молодость, молодость! Куда ты спешишь? Куда ты бежишь, не озираясь по сторонам, торопясь прожить от сегодня до завтра! Смотри, близко, ближе, нежели ты думаешь, на повороте дороги ждет тебя зрелость со своим спокойным лицом и строго спрашивает она тебя, что вынесла ты с собою из своего торопливого бега, под какой ношей потратила ты свои свежие силы, какой тяжелый запас ты так трудно и так спешно несла. Что ответишь ты ей?

Года прошли над Тамариным, с тех пор как мы оставили его удалившимся в деревню для поправления сил и немного расчувствовавшимся под влиянием свежей любви и чистого воздуха. И в эти года были у него любопытные встречи. Много лиц и мест прошло перед ним, и между всех лиц и во всех местах он пристально наблюдал и болезненно всматривался в самого себя. По-прежнему он жадно искал чувств и, найдя их, как натуралист, рассекающий редкий цветок, анализировал всякое внутреннее движение... нужды нет, что этим убивал его. Но мы пройдем мимо этих новых лет, повторяющих прежние, мимо этих новых лиц, напоминающих старые. Не один Тамарин имеет право на наше внимание: и другие образы, вместе с ним вызванные воображением, еще не досказали нам своего последнего слова.

Вставайте же, старые, знакомые тени! Мы опять в городе Н***, в том же деревянном доме над Волгой, на пустынной набережной. Был час седьмой вечера. Первый снег большими хлопьями ложился на избитую мостовую, придавая сумеркам новый оттенок света. Под горой еще незамерзшая река тяжело двигалась своей сизо-мутной, как будто иззябшей от стужи, водой. На дворе знакомого нам дома стоял дорожный экипаж. Четверня потных и худых лошадей отдыхала, понурив головы, привязанная у дышла. В передней на полу лежало не сколько дорожных ящиков; камердинер, опоясанный широким английским ремнем, и мальчик возились около них; в углу, в изорванном полушубке, в мокром сером кафтане, с кнутом и рукавицами за поясом, стоял ямщик, в ожидании на водку, и для препровождения времени вытаскивал комки грязи из бороды. В нежилом доме было холодно и сыро. Первые комнаты, темные и пустые, производили какое-то тяжелое впечатление; но в угольной светился огонь. В ней, у разгорающегося камина, сидел Тамарин, в дорожном платье и теплом пальто, которое не успел еще скинуть. Он был таков же, каким мы знали его, и, по-видимому, годы мало следов оставили на нем; но — и может быть, это было влияние дороги, которую он только что сделал, — в темных глазах его было меньше блеска и больше этого матового холодного выражения — следствие физической или нравственной усталости; только его ленивые, небрежные движения как будто потеряли часть юношеской гибкости и стали немного резче и прямее, да отвесная морщина признак какой-то постоянной мысли — глубже обозначалась на гладком лбу, и две легкие черты по углам рта при давали более насмешливое выражение его улыбке. А впрочем, то же спокойное, бледное, с тонкими очертаниями лицо, которое одинаково глядит на радость и горе, та же простая и безыскусственная красивость манер, которые до того прививаются иногда к человеку, что делаются его натурой. Сухие березовые дрова трещали и ярко разгорались в камине. Протянув к нему ноги из низкого и широкого кресла, Тамарин, закурив обычную папиросу, в ожидании чая, лениво грелся, пристально глядя на огонь. Вокруг, на столе, этажерках и окнах, лежали его книги и вещи в том нетронутом порядке, как некогда были им оставлены. Годы прошли над ними только слоем пыли, и все в них дышало еще вчерашней жизнью, хотя этому вчера минуло несколько лет. В этой среде прошлого прошлые впечатления невольно налетают на душу; и немудрено нам отгадать, отчего Тамарин так пристально смотрел на переливающийся по стоячим поленьям огонь: это была для него та минута забытья, в которую человек перестает жить настоящей жизнью, воображение вдруг отодвигает ее назад и, вычеркнув из памяти целый ряд долгих и трудных лет, вместо них вызывает из прошлого несколько давно пережитых дней и ясно и резко становит их перед внутренними очами. С ним совершалось одно из необъяснимых чудес человеческой натуры, на которые мы не обращаем внимания, потому что они случаются каждый день... и, как будто для поддержания обмана, вдруг ему послышались знакомые голоса в передней, кто-то скоро прошел по пустым комнатам и с шумом вошел в каминную.

 — Ба! Островский!

 — Тамарин! Какими судьбами? — И Островский бросился обнимать Тамарина. —  Вот именно как снег на голову, — сказал Островский, — у нас же сегодня первый снег выпал. Представь себе, едем мы...

II

Мари Б***, которой мы оставим грациозное имя Марион, данное ей молодежью и напоминающее по созвучию целый ряд блистательных красавиц, в то время, когда ее застает наш рассказ, была одна. И над ее прелестной головкой прошли годы; но они в ней, как в Нинон, казалось, боялись разрушительно коснуться той прелести созданья, которую природа как будто творила с любовью артиста: Марион была хороша по-прежнему. Это не была строгая классическая красота, бросающаяся в глаза и возбуждающая удивление; при встрече она не поразила бы вас, но раз пристально взглянув, вам не хотелось бы отвести глаз от нее. Марион было лет двадцать шесть или семь; она была высока, стройна и как-то особенно легко сформирована. Темно-русые, почти черные волосы волнисто ложились на правильный овал лица. Черты этого лица и изгиб профиля были необыкновенно тонки и изящно отчетливы. Карие глаза, открытые и веселые, чудесно оживляли его. Но рот составлял ее лучшую прелесть. В складе и разрезе его губ была какая-то особенная доброта, а в общем такая грациозная и свободная подвижность, что, глядя на него, можно было, кажется, видеть, как вылетало из него каждое слово.

Маленькая комната, в которой сидела Марион, была комфортно и хорошо меблирована, хотя неизбежно носила печать провинции, где почти никогда не бывает полной гармонии, и с мебелью, выписанной из столицы, с артистическими вещицами современной роскоши красуется произведение домашнего столяра Антипа или подарок из вновь приезжающего двадцать лет кряду французского магазина Пентюхина.

Марион, как я сказал, была одна. Она сидела на этом кресле-диванчике, которое, кажется, называется помпадур, углубясь в мягкую выемку спинки и положив ноги на его триповую обивку. Перед ней на столе горела в пол-огня лампа под розовым колпаком, возле стояла недопитая чашка чаю, и развернутый роман лежал вверх корешком; закуренная папироса была брошена на серебряной пепельнице. По туалету и позе Марион можно было догадаться, что она откуда-то возвратилась утомленная и отдыхала. На ней было свободное и простенькое платье, легко перехваченное поясом, а сверху накинута какая то темная бархатная штучка в роде душегрейки; хорошенькая головка ее не была закинута, как у человека, мечтающего или наслаждающегося ленью, но легко наклонена, как у скучающего или усталого; плечи будто от холода немного сжаты; руки, сложенные одна в другую кистями, брошены, словно лишние, по стану.

В самом деле, Марион недавно воротилась с какого-то званого обеда. Но не обед этот утомил ее: она слишком свыклась и с бессонными ночами, и с танцами до упаду, и с невыносимыми раутами, чтобы уставать от них... Нет! Утомил ее внутренне однообразный и пустой ход жизни, устала она от этих немногих безмятежных годов, считаемых зимними веселостями, которые проносились над нею так легко, что не отметили своего следа ни одной морщинкой.

Если бы увидели Марион сегодня пышную и нарядную, как цветок ее букета, весело танцующую и блестящую на балу, если бы ее увидели завтра, ловко носящуюся в черной амазонке на кровном резвом коне, если бы ее увидели на рауте, свободно и игриво отвечающую направо и налево кружку лучшей молодежи, которая теснится и жужжит около нее, как черные, вечерние жуки на закате у зеленой опушки леса, — как насмешливо и злобно посмотрела бы на нее целая фаланга старых дев, молча вянущих в углу, и этих женщин, являющихся в торжественных костюмах на большие балы и сидящих на нем вдоль стен, в виде дурной лепной работы, весьма счастливых, если их поднимет какой-нибудь знакомый из своих, — с какой завистью и ожесточением закричали бы они: «Есть отчего утомиться и скучать этой Марион! Мы бы отдали половину нашей жизни, чтобы так же проскучать остальную"...

III

В то же время, в другом углу города, другая женщина также одна собиралась коротать длинный осенний вечер, и много в городе N, пожалуй, набралось бы подобных женщин, но не до всех них нам дело.

В одной из внутренних комнат довольно большого деревянного дома, в той комнате, которая составляет переход от полуобитаемых залы и гостиной к спальне и детским и девичьим, на диване, за рабочим столиком, сидела молоденькая женщина. Она была среднего роста, и простенькое платье обхватывало довольно полный, но гибкий и мягко округленный стан. Ей было лет двадцать пять; русые волосы, гладко и не низко спущенные, обрамляли ее круглое, свежее лицо. Лицо это было лишено резких линий и только оттенялось темно-голубыми с поволокой под длинными ресницами глазами да ясно и отчетливо обрисованными бровями. Подобного рода лица обыкновенно называются хорошенькими, но простыми; действительно, в смысле ограниченном это было простое лицо: на нем не было печати ни сильной мысли, ни своевольной страсти. Но его мягкие и приятные очертания были согреты какой-то душевной теплотой, и оно как нельзя лучше именно своей невыразительностью выражало эту высокую простоту бесхитростного ясного ума и чистого сердца, которые без глубокого понимания, без мелочного анализа тотчас видят всякую вещь в ее естественном свете, отзовутся на всякое слово прямым отзывом. Вообще по наружности сейчас было видно, что наше новое действующее лицо был тип молоденькой барыни, выращенной и живущей в провинции, большей частью в деревне, среди безграничных гладких полей, под наметом какого-нибудь старинного запущенного сада, в большом деревянном с пристройками доме, на сдобном печенье, густых сливках, под надзором матери-природы. И теперь всмотритесь в нее хорошенько: узнаете вы нашу старую знакомую, нашу миленькую Вареньку!

Да, это была Варенька! Теперь, по всем бы приличиям, следовало ее называть Варварой Александровной; но я прошу вашего позволения, читатель, оставить ей ее первое имя: оно к ней как-то больше идет, и — признаться ли в слабости? — я люблю его: его первое начертило мое еще только очиненное тогда перо и свыклось с ним; оно приятно, чем-то родным звучит моему слуху... Итак, с вашего позволения, я буду называть ее Варенькой; а она не рассердится: мы с ней старые знакомые...

Если бы мы вошли в ее комнату часа полтора назад, мы бы нашли молодую хозяйку за самоваром. Владимир Иваныч, по-прежнему довольный судьбой и собой, довольно пополневший, но мало изменившийся и с еще очень недурной наружностью (впрочем, смотря по вкусу), — Владимир Иваныч представился бы нам в халате на беличьем меху, с трубкой в зубах, в низких креслах, только что вставший от послеобеденного сна и сидящий за тем же столом перед большим стаканом чаю. Сбоку мы бы увидели двоих детей, под надзором няньки, сидящих, с беленькими нагрудниками, на высоких стульях.

Немного погодя картина переменялась. Стол, со всеми многочисленными принадлежностями чая, убирался к стене. Владимир Иваныч, удаляясь на некоторое время в кабинет, возвращался оттуда облаченный в широкое пальто, нежно спрашивал жену: «Ты, Варечка, что будешь делать?" — и, не дожидаясь ответа, целовал ее на счастье и отправлялся в клуб. Затем приводили детей: Варенька крестила их, укладывала спать и возвращалась в свою любимую комнату. Тут, за рабочим столом, перед двумя свечами, застает ее наш рассказ.

IV

Иванов отправился пешком от Имшиных. Белый снег лежал густым и мягким слоем по земле и крышам. Местами выказывалась из-под него замерзшая кочка или черная колея прорезывала его. Большая часть домов была уже темна, и ночь для них наступила со всеми правами; но на повороте за угол большой каменный двухэтажный дом весь светился огнями. У подъезда его стояло несколько экипажей; кучера, постукивая рукавицами, толкали друг друга для препровождения времени, иные дремали на пролетках, иные, как лазарони под портиками Венеции, спали на каменных ступенях крыльца. Иванов пробрался между ними, причем они на него, как на пешехода, посмотрели несколько презрительно, оставил шинель, шляпу и калоши в швейцарской и, узнав, что принесена почта, торопливо вбежал по широкой лестнице. Несколько комнат, которые пришлось проходить Иванову, были заставлены столами, и правильные группы играющих сидели за ними между четырех свеч. В первой комнате была игра, так называемая детская, по маленькой, в следующей — серьезнее; но шуму и возгласов было в обеих одинаково достаточно. При входе Иванова некоторые из играющих ему поклонились, другие не приметили, третьи, не отворачивая головы от карт, только искоса посматривали на него. Из одного угла раздался голос: «Дмитрий Семеныч! Дмитрий Семеныч!" Иванов оглянулся и увидел одного малознакомого ему господина, свирепой наружности, с седыми всклокоченными волосами, который звал его. Иванов подошел.

 — Полюбуйтесь-ка, полюбуйтесь, — сказал ему свирепый господин, трагическим голосом.

 — Проиграли? — спросил Иванов, сколько мог жалобнее.

 — Чего тут спрашивать! Разве вы не видите! — сердито сказал господин, показывая на запись с минусами. — Вот они! Все с дышлом! С разбегу девять роберов! Это только со мной случается! — пробормотал сердитый господин, отворачиваясь от Иванова, которого, кажется, нашел мало ему сочувствующим, и отыскивая, кому бы еще рассказать о своем несчастье.

Тут же недалеко сидел Федор Федорыч и вынимал из портмоне деньги.

V

Какому-то затейливому человеку раз пришло в голову, что если люди приезжают в гости для того, чтобы танцевать или играть в карты до бела утра и, разъезжаясь, говорят иногда, что им было очень весело, то недурно бы было созвать этих людей просто затем, чтобы им доставить удовольствие видеться с хозяевами или своими знакомыми, дать случай говорить не урывками во время кадрили, а сколько кому и с кем пожелается, делать не то, что заставляют, а что кому вздумается. Затейливый человек полагал, что всем будет страшно весело, и сделал раут. Не знаю, что думали, разъезжаясь, его гости, но мое личное мнение, что рауты не самая веселая вещь на свете.

В некоторых солидных домах столицы они еще имеют свое значение: на них собираются знаменитости всех родов — знаменитости служебные, знаменитости артистические; гостиная принимает тогда вид живого собрания редкостей, делается чем-то вроде музеума, и чем она полнее, тем слава ее громче, тем хозяин довольнее. Посмотрим теперь раут провинциальный. В городе N жила почтенная дама, которой фамилии я придумывать не стану, потому что она мало интересует и вас, и меня. Почтенная дама была уже в летах, как и следует почтенной даме, имела состояние, осталась вдовой человека, пользовавшегося в свое время весом в губернии, и, к несчастью, не играла в карты, иначе она бы делала очень милые карточные вечера, на которых всякому выигравшему было бы довольно весело. Почтенная дама была немного сплетница и мало кем любима, у почтенной дамы была вечно скука непроходимая; но все находили, что она почтенная дама, и ездить к ней считали необходимостью. Вследствие этого она назначила день, и у ней образовались хронические рауты.

В иные дни у почтенной дамы собиралось очень мало, разве только самые праздношатающиеся и самые искательные; первые ездили оттого, что некуда было деваться, а вторые хоть и были вполне убеждены, что они тут равно ничего не сыщут, но ездили на всякий случай, думая про себя: «Не ровен час, может, и понадобится". Но иногда совесть или сама почтенная дама упрекала и других жителей города N, и тогда они, чтобы не скучать поодиночке, сговаривались между собой и гурьбой являлись в назначенный день. В один из этих дней и мы отправимся к почтенной даме.

Был час одиннадцатый вечера, и, несмотря на манию многих съезжаться поздно, гостиная почтенной дамы начала уже наполняться, потому, может быть, что все знали привычку хозяйки пораньше ложиться спать. Через час съехалось почти все, что имело намерение съехаться, и небольшая комната наполнилась, как чаша под рукой тороватого кравчего.

Влево от двери, у середины внутренней стены, стоял, как водится, классический диван и перед ним, в виде баррикады, овальный стол; в обе стороны от него широким полукругом стояли кресла. В начале вечера дамы были сами по себе, мужчины сами по себе. Дамы занимали диван и кресла около него, причем как-то очень искусно между ними устроилось некоторого рода местничество, и более других почтенные дамы сидели на диване с самой почтенной дамой. Мужчины стояли в противоположной стороне, близ окон. Иногда какой-нибудь не очень развязный господин, подходящий к хозяйке дома, чтобы засвидетельствовать ей свое нижайшее почтение, отдав поклон и осведомившись о ее здоровье, весьма затруднялся отступательным движением и ретировался с замешательством Наполеона в 1812 году. Зато иные бойкие юноши, понимая, впрочем, всю тяжесть обязанности дамского кавалера, смело входили в заповедное полукружие и обращались к которой-нибудь из дам с вопросом, решительно не стоящим того, чтобы для него сдвинуться с места. Но, поставленные в необходимость, весьма выгодно рисуясь белым жилетом перед одной избранной, показывать спинку своего фрака противоположной стороне, они тоже недолго выдерживали невыгодное положение, но при отступлении выказывали большее знание светской тактики.