Кровь диверсантов

Азольский Анатолий

ТРИ бестселлера одним томом! Впервые под одной обложкой собраны ВСЕ тексты Анатолия Азольского о диверсантах Второй Мировой: «КРОВЬ» – о ликвидации советскими спецслужбами любимца фюрера, «БЕРЛИН–МОСКВА–БЕРЛИН» – об охоте немецких агентов на Сталина, и знаменитый «ДИВЕРСАНТ», ставший основой популярного телесериала.

Он прошел обучение у лучших инструкторов ГРУ. Он способен выживать и побеждать в самых безнадежных ситуациях. Он виртуозно владеет всеми видами оружия и рукопашного боя. Он полон «благородной ярости» и «святой ненависти» к врагу. Он пришел в Германию мстить и карать – ему есть за что. Он как молитву затвердил слова Ильи Эренбурга: «Убей немца!» Он умеет ненавидеть и убивать. Научится ли миловать и прощать? Превратится ли из беспощадного мстителя в русского солдата?..

Кровь

Глава 1

Все понемножку сходили с ума, да иначе и не выжить, потому что никто не мог понять, кто кого окружил или прижал к реке; и на том, русском, берегу тоже, конечно, спятили; чей-то самолет (то ли рус-фанер, то ли свой) разбросал над замерзшими болотами двуязычные листовки: «Мы в кольце – и вы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!» А конец известен: пол-ящика патронов на брата, ни одной мины, последняя лошадь разрублена еще в феврале, запах сваренной конины поднял тогда в атаку тоже отощавших и тоже облепленных вшами русских. От некогда грозного и веселого 712-го пехотного полка, брошенного к этой реке в январе, осталась сводная рота, занявшая круговую оборону, – та же судьба, впрочем, постигла и тот русский полк, что сейчас голодал в ста пятидесяти метрах от штабного блиндажа, где щелкали вшей и ловили блох трое уцелевших офицеров: старший лейтенант Рудольф Рикке, полковой пастор Винкель и Траут, лейтенант, 2-й офицер для поручений в штабе дивизии. Таких, как этот Траут, стали прикреплять к штабам еще в польскую кампанию для наблюдения за политико-моральным состоянием, и отличался лейтенант оголтелой храбростью, временами впадая в дурость и задолго до ракеты выскакивая на бруствер… Еще снег держался и река не вскрылась, когда начали оттаивать зимние трупы: привалишься к бугорку и чувствуешь, как пружинит ни с того ни с сего земля. Стало припекать солнце – и завоняло, по ночам рыли могилы. В конце марта ветер подул с востока, повеяло смрадом русских трупов, тогда-то и рехнулся Гейнц Аккерман, уверял всех, что чует баб, русских санитарок, подстреленных им два месяца назад и сейчас отходивших от морозного окоченения. Одна была та-акая упитанная, вспоминал он, ее бы сейчас сюда! Солдаты слушали, плевались, однако же Гейнц – в продолжение мечтаний – подал соблазнительную идею о живой, по-славянски добренькой, доверчивой и безалаберной санитарочке, которую можно заманить на этот берег истошными криками о помощи, на что горазд был притвора Гейнц, кое-как лопотавший по-ихнему: речка – тридцать метров, кое-где проталины, но лед выдержит, азиатка попрется спасать красноармейца, вот тут-то ее и сцапать, затащить в теплый блиндаж и по очереди…

Дисциплинированный ефрейтор Аккерман первым в списке поставил старшего лейтенанта Рудольфа Рикке, с которым вместе побывал в сталинградском «котле», но за пленницу дружно заступились ветераны: не выдержит одна баба, даже если она и русская, сорок пять мужиков сразу, и нужна не только строгая очередность, но и перерывы – для обмыва и просушки презервативов (известно было, что кое-кто подцепил трипперочек). Более хозяйственные и разумные предлагали сводный вариант: нет, всем сразу, пока санитарка не отдаст богу душу, а затем – испечь ее. Мысль нашла приверженцев, другой список составили – кому какая часть женского тела достанется на жаркое: Гейнц, как самый умный, получит лакомый кусочек, какой – ну, друзья, нетрудно догадаться… Хохотали до упаду, на том берегу слышали, наверное, а Рудольф затыкал уши, даже когда одиноко сидел в штабном блиндаже, доставшемся ему от командира полка, то ли сбежавшего накануне окружения, то ли срочно отозванного; начальник же штаба и командиры батальонов давно уже гнили где-то рядом. Все полковые вши нашли прибежище в блиндаже, и Рикке не смущался, когда солдаты заставали его у печурки, на которой жарились, потрескивая, его кальсоны и рубашки. Рация давно уже не работала, а мешки, что изредка сбрасывали ослепшие, что ли, самолеты, плюхались на русский берег, и большевики жировали на дармовщинку. Что делать дальше – не ведал и Гейнц, а уж он всегда попадал в точку, что Рикке знал еще по Сталинграду: тогда его роту отсекли от своих русские танки, рота зарылась на ночь в снег; утром увидели колонну румын, строем идущих сдаваться, отобрали у них валенки и шапки, нашли брошенный грузовик, завести его на морозе помог как с неба упавший Гейнц. Его накануне пленили русские, но парень не из тех, кто отлынивает от боя: сбежал немедленно, и сейчас – в повальную голодуху – совершал ночные вылазки к дальним и давним трупам, принося под утро то консервы, притыренные сгинувшим пулеметчиком, то сигареты, теплые носки и деньги в портфеле полкового казначея; пухлая сумка адъютанта разочаровала, в ней – двадцать три Железных креста, один из них – 1-й степени; награждать кого-либо из подчиненных старший лейтенант Рудольф Рикке права не имел, сумку выкинул, но смеха ради солдаты позаимствовали кое-что, навесив на шеи ленты с крестами, Гейнц тоже присобачил себе воинскую награду, справедливо считая ее заслуженной, и ночью полез к берегу залихватски постанывать, вышибая слезу у аппетитной славянки, и доплакался: автоматная очередь (эти сволочи русские не пожалели драгоценного боезапаса!) прошила грудь и живот, Гейнц умирал в блиндаже мучительно и в полном сознании, завещая свои сапоги, лучшие в роте, самому промерзшему; Винкель завершил обряд смиренной фразой: «Спи спокойно. Земля охотно примет тебя, потому что жил ты ее негреховными заботами!»

На пять километров растянулась линия обороны, ни один дурак не защитил бы сто метров одним солдатом, рота давно уже окопалась вокруг блиндажа, подражая русским, которым они, немцы, тоже чудились со всех сторон. Как-то «Хейнкель» не промахнулся и уложил контейнер почти рядом с блиндажом, доставив Рудольфу Рикке боевой приказ, ничем не отличавшийся от тех, что получал он и раньше, и, вчитываясь в него, Рудольф начинал понимать: в дивизии – сошли с ума, штаб ее искренне полагал, что в 712-м полку – четыреста сорок три солдата и девятнадцать офицеров, и штаб, конечно, рапортовал командиру корпуса о беспримерном боевом духе и хорошо укрепленных позициях. (Еще по Сталинграду помнились берлинские реляции: «Несмотря ни на что, обороняющиеся все еще не сломлены и, являя яркий пример лучших германских солдатских традиций, продолжают удерживать все более сужающееся кольцо вокруг города».) Дух, несомненно, наличествует: оба берега провоняли им, от пуль и поноса скончались в одночасье четверо солдат, включая санитара с легендарной фамилией Нойманн. (Куплеты о пройдохе Нойманне пели на всех фронтах.) Убыль так значительна, что, пожалуй, к концу июня и 712-й полк 56-й пехотной дивизии германских вооруженных сил, и вся 304-я стрелковая дивизия русских останутся без единого солдата и красноармейца. Поуничтожают друг друга! Или вымрут!

Спереди – река, сзади – непроходимое болото, сиди и жди, когда манной небесной упадет парашютный десант или грохнется мешок с едой и патронами. Так и сидели, прячась от редких русских пуль да посматривая вверх. И дождались.

Вдруг на четвереньках в блиндаж спустился проползший через все кольца окружений офицер связи из штаба корпуса. Он так вымотался, что тут же заснул под гомон солдат, пришедших за письмами, и не чувствуя окопных вшей, напавших на свежатинку. Успел, однако, передать устный приказ командующего: ни шагу назад, близок час прорыва! Рудольф Рикке стал писать – при свете коптилки – похоронки, одну за другой, только на солдат своей роты, о прочих сообщил коротко: пали смертью храбрых. Лишь исполнив скорбный долг командира, прочитал письмо от матери и пригорюнился. Солдаты же приободрились, оживленные вестями с родины.

Глава 2

Так – почти одновременно – в жизнь Рудольфа Рикке вошли: Трудель Брокдорф – легким семенящим шагом воспитанницы Союза немецких девушек, что отразилось в готической скорописи ее послания, и человек из свиты Вождя – салонной скользящей походкой, чем-то схожей с певучей радиоречью. Только письмо в залапанном почтовиками конверте, и только сквозь тучи и грозы прорвавшийся голос – но и того было достаточно, чтобы офицер Рикке, пастор Винкель и, вероятно, сама невинная гимназистка Гертруда Брокдорф стали соучастниками убийства Фридриха Вислени, как, впрочем, многие, многие люди, среди которых был и майор Виктор Скарута, и Петр Иванович Мормосов, в десяти метрах от Фридриха Вислени когда-то пивший чай в «Кайзерхофе», и некто, называвший себя капитаном Клеммом.

Он был тружеником, этот Фридрих Вислени, единственный сын внезапно разбогатевшего голодного изобретателя. Ни одной минуты не растратил он на развлечения, денно и нощно собирал себя из книг, картин, общений, лекций и путешествий, и слепил он себя таким, каким его никто уже не помнит, потому что всегда отступал в тень, когда рядом восходило светило или зажигалась ослепляющая всех, кроме него, звезда. Он все сделал, чтобы стать незаметным и не попасть в летописи бурной эпохи. Мангеймом была его родина, но родители учиться послали его в Вену – так воспитатели, уберегая прыщавого юнца от грязных уличных девок, приводят его в публичный дом с хорошей репутацией. В Вене и познакомился Фридрих Вислени с девятнадцатилетним дикарем по имени Адольф Гитлер, и не то что подружился с ним (все-таки на пять лет старше будущего Вождя), но во всех спорах соглашался с вдохновенным верхоглядом, ибо понял: этого – не переубедить, этот – глух ко всему и слышит только себя, даже в Вагнере. Совал ему мелочишку на трамвай (Адольф уже катился вниз, к ночлежкам), сам мог бы сидеть в ложе, но предпочитал соседствовать с другом на стоячих местах в театре. Из Вены перебрался в Мюнхен, подзабыв Адольфа, спустя же пять лет – неожиданная встреча с неудачником. В начале века столица Баварии стала центром духовной культуры, городом искусств, где творил Рихард Штраус и где в оперных залах звучала лучшая музыка Европы, но где и безумствовала богема, создавшая авангардистские журналы и стиль модерн. Кроме университета, еще и Баварская академия наук, придававшая веселому и красивому городу очарование никогда не забываемого прошлого, о котором ничего не хотел знать двадцатичетырехлетний Адольф, всюду оскорбляемый и унижаемый. Год еще длилось это приятельство. А потом оба воевали, уже позднее бесстыжие перья пытались приписать Фридриху спасение истекающего кровью Вождя, но Вислени не только не подтвердил эту легенду, но пожаловался старому другу на корыстные измышления глупцов, и тот пригласил его в «Кайзерхоф», сочувственно выслушал. Перья мгновенно притупились, и больше никто уже не осмеливался напоминать некогда нищему Вождю о благодеяниях нувориша, которому сам Адольф разрешит потом ариизировать временно бесхозное имущество. Фридрих Вислени вполне удовлетворился переданными ему акциями еврейских фирм; предметами искусства, стоившими в десять раз больше, пренебрегал, в объяснение чего подводил гостей к единственной картине (акварель, неповторимая манера Адольфа Гитлера) и говорил: «С меня и этого достаточно…», после чего задергивал шторкою шедевр. Много раз предлагалось ему занять важный пост, сам Вождь настаивал, но Вислени кротко отказывался: «На службе я упрям, как осел, и могу возразить вам, когда ошибусь…» Но – в свите, но – на лацкане – золотой значок настоящего давнего членства, но – допущен к секретам государства. Как-то Гитлер, напуская на себя слезливое негодование, возмутился: «Ты обязан быть среди тех, кого я называю карающим мечом партии!» – и разрешал ему с тех пор язвительными замечаниями охлаждать пыл старых борцов. Однажды после совещания, на котором, естественно, Вождь не молчал, Вислени собрал тех, кто спешил на самолет, чтоб на Украине и в Остлянде немедленно приступить к поголовному уничтожению неполноценной расы. Сухие длинные пальцы попорхали над коробочкой леденцов, выбрали дынеобразный избавитель от пагубной страсти к курению, отправили в рот. По-детски чистые глаза оглядели мужиковатых властителей славян, остановились на Вильгельме Кубе. «Я поздравляю вас, Вилли, с выполнением грандиозной задачи, в пределах Белорутении нет отныне ни одного еврея… Поздравляю! Однако представленный вами план сведения до минимума еще живых славян не продуман, боюсь, и вообще трудно осуществим. Уничтожить пять миллионов белорусов – не такая уж сложность, вы располагаете восемнадцатью дивизиями, включая сюда команды спецназначения, полевую жандармерию и объединения добровольцев. Однако что вы намерены делать с трупами? Где складировать их? Как – хоронить или сжигать? А скот? А кто пахать будет? Сеять? Убирать урожай и отправлять его в Германию? Бороться с эпидемией и эпизоотией?.. Вы втянете себя в акцию, которой конца не будет, которая вынудит вас обратиться в Берлин за помощью, и я опасаюсь – просьба не будет встречена благосклонно…» При этой нравоучительной беседе карандаш Фридриха Вислени метался над бумагой, деля и множа, вычитая и складывая, и суммарный итог усмирял тех, кто уже засучил рукава… Не называя имени Вождя, Вислени как-то обронил о сподвижниках старого друга: «Да все они мечтатели, как в Кремле!» Вникал он порою в мелочи, линейкой вымеряя высоту букв нагрудного знака восточных рабочих, которых все чаще видели на улицах германских городов: 3,9 сантиметра или 3,7? А потом наставлял: восточный рабочий должен обладать некоторой свободой, ибо свободный труд производителен, да и пора, господа, отметить, что технической смекалкой тот социальный слой, который в большевистской пропаганде именуется рабочим классом, ничуть не уступает немцам…

Интересовался и делами на освобожденной от большевиков территории, негодующе вскидывал брови, читая о засадах, подрывах и поджогах. Имел приватную, но с чрезвычайно важными последствиями беседу с министром пропаганды. Настаивал: надо выкинуть словечко «партизаны» из официальной лексики и впредь именовать всех поджигателей и подрывателей «бандитами», иначе кое-кому вспомнятся 1813 год и отряды пруссаков, нападавших на отступающую армию оккупанта Наполеона и называвших себя «партизанами». Бандиты, только бандиты!

С середины 1942 года, сразу после убийства Гейдриха, поползли слухи о возможном покушении на Фридриха Вислени – нет, не слухи, поскольку они предполагают слово, уловленное ухом и переданное дальше; возникла невысказанная уверенность, основанная именно на невысказанности, в том, что Вислени кому-то очень неудобен и участь его предрешена, отстранение его от всех государственных дел неминуемо, но, поскольку никаких постов он не занимает, отставка исключается. Предполагали: раз идет война, то на войне все бывает – и подрыв на мине, и выстрел, и смерть при бомбежке.

Россию он люто и тихо ненавидел: непонятный народ, дикая страна, призвавшая на трон выходцев из Германии, ничтожеств, мстящих родине. Не будь вселенского страха перед революцией – Адольф никогда не выбрался бы из ночлежки.

Глава 3

Майор Скарута, который вплетен был «Кайзерхофом» и войной в судьбы убийц Фридриха Вислени, – этот Виктор Скарута служил в военной разведке и обезвреживал вражескую агентуру – до того, по возможности, как госбезопасность сама выявит ее. Кто такой Вислени – он знал, но никак не связывал работу свою с жизнью лучшего друга Вождя. Но подумал о нем в Праге, после покушения на Гейдриха. Выглядело оно, это покушение, сценой из Шиллера: глава всей государственной службы безопасности, он же протектор Богемии и Моравии, ехал, рядом с шофером сидючи, без охраны, встречен был тремя велосипедистами, которые вели себя как артисты на пробах; раненый и разъяренный Гейдрих выскочил из машины и погнался за бомбометателем – тут уж привлеченный к расследованию майор Скарута о Шиллере забыл, а, будучи по отцу русским, вспомнил о народовольцах и каретах, в которых езживали особы царской фамилии. Гейдрих с простреленной селезенкой потому еще метров десять бежал, пока не рухнул, что наверняка знал: немец на немца руку не поднимет, а разной там славянской швали бояться не надо. Русские же губернаторы и великие князья изначально считали соотечественников способными на все негодяями.

Удивила Скаруту и неуклюжесть покушавшихся, русским духом пахнуло, хоть и склонялся он все же к версии: чехи, выученные в Англии; учел эквивалент (Лидице) и поразился пышности похоронного обряда, что подводило к издевательской мысли: уж не ради ли Гейдриха и возведены сами Градчаны, куда втащили гроб? Никакой военной, политической или бытовой нужды в устранении шефа госбезопасности не было, шла – всего-навсего – война, противники просто-напросто

колошматили

(майор гордился знанием русского языка) друг друга, но – педантичный Скарута всегда перебирал все варианты, – но война войной, а люди ни жить, ни умирать без цели не могут, и, скорее всего, лондонские чехи убийство Гейдриха замышляли ради уничтожения – руками немцев – соотечественников, подзабывших свое сбежавшее в Англию правительство.

Догадка эта засела в Скаруте и обосновалась надолго. В Праге же и подумалось почему-то: следующей жертвой ошалевших славян будет Фридрих Вислени. Битвой на Волге догадка эта

Интерес к покушению на Вислени был забавою, потехой, тренировкой не занятого делами ума. Но в мае майор со специальным заданием прибыл в город, где должно было – по весьма небеспочвенным сведениям – произойти убийство Фридриха Вислени. Получив точные данные о маршрутах его в ближайшие месяцы, майор Скарута погрузился в долгие размышления: что делать? Как предотвратить убийство Фридриха Вислени? И (майор замирал в некотором страхе от предвосхищения собственного предательства) надо ли отводить кинжал, занесенный над тем, кого уже приговорили к смерти и свои и чужие (судя по донесениям агентуры)? И, между прочим, стоит ли верить полякам, о которых с детства знаемо, что они – шулера, спесивое быдло?

Вопросы, вопросы, вопросы – и нет ответов.

Глава 4

Рота совсем поредела, и молодцом держался только Рудольф Рикке. Двадцати пяти лет от роду влюбился он в собственную жену, смастерил деревянный футляр для фотокарточки и носил его у сердца, под дырявым кителем. Рация работала только на прием, шифры связнику не доверили, говорить открыто штаб корпуса не решался и для поднятия боевого духа постоянно передавал один и тот же марш, гогенфридбергский. К полному остервенению русских, «Хейнкель» прицельно сбросил бесценный груз: жратву, патроны, почту и весть о том, что связник просочился через змеиные кольца окружений и отправил в Гамбург послание Гертруде Брокдорф вместе с актом о бракосочетании. Задирая по ночам голову к звездам, Рудольф Рикке верил, что именно в эту минуту и Трудель Брокдорф вперяет свой взор в небо. Был месяц май, чирикали какие-то пташки, речные берега раздались, пропуская паводок, и сблизились, от воды вновь понесло гнилью, ко вшам присоединились комары, открывшие второй фронт; как-то порывом ветра с русского берега сдуло какую-то тряпицу, упавшую на блиндаж. Рудольф поднял ее, любопытствуя, и увидел, что в руках его обыкновеннейшая портянка, густо обсеянная вшами. «В огонь ее!» – заорал Винкель, но было уже поздно: несколько вшей, десантированных большевиками, уцелели. От укуса одной из них и умер старшина роты, спустившийся в блиндаж, – так уверял Винкель, и ему надо было верить, все уважали его за скромность и умение богослужебные слова прилагать к текущему моменту. «Голым пришел ты в этот мир – и голым уходишь…» – так сказал он нагому трупу старшины роты, с которого сняли, чтобы сжечь, все тряпье, зараженное русской вошью.

Сам Винкель умер через сутки. Только что поглаживал лысину, склонил было голову набок, будто к чему-то прислушиваясь, а потом растянулся на мшистом полу блиндажа. Похоронили его со всеми почестями, русские вежливо молчали, Рудольф сказал просто: «Родился ты невшивым – и умер таким же чистым…»

Пораженный его мгновенной и вроде бы беспричинной смертью, он все чаще задумывался – почему люди убивают друг друга и с какой стати немцам надо стрелять в русских. Видимо, тем и другим жить на земле вместе нельзя, ибо у них разные крови: у русских – русская, у немцев – немецкая, да и по новым законам смешивать эти крови запрещено, возбранены браки между арийцами и славянами. Вши же питаются человеческой кровью, и в тех вшах, что сюда ветром перенеслись, еще оставалась толика русской заразной крови. Самое опасное, что на этих вшах нет красной звезды, она может прикидываться и немецкой.

Проводя часы и дни в тяжких раздумьях о многовшивом человечестве, обреченном на войны и смерти, Рудольф Рикке однажды заметил ползущую по руке вошь, в которой мгновенно опознал славянство с чуждой кровью. Ее бы, вошь, давно отработанным движением подцепить, выложить на твердую поверхность и раздавить ногтем, но, пока Рудольф раздумывал, вошь куснула, стала наполняться кровью и только тогда была безжалостно подвергнута казни. Кое-какие сомнения в национальности вши еще сохранялись, и Рудольф решил определить расовую чистоту насекомого. Ранним утром он, по пояс голый, взял ведро и спустился к реке, подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз – и только тогда раздался выстрел, назвать который нельзя было запоздалым: русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим.

Вошь, таким образом, была русскокровной, о чем догадался и Траут. Злобно зашипев, он обвинил командира роты в попытке перехода на сторону русских, написал рапорт на имя командира дивизии, стал собирать свидетельские показания, солдаты отворачивались от него, не желая проявлять политическую бдительность. Последние сомнения в национальности вши пропали, когда Траута подкосила пуля. Кроме ставшего нарицательным «ивана», Рудольф Рикке не знал ни одного русского имени; на память, к счастью, пришел некий Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть русской крови в Рудольфа уже влилась, он однажды подумал невесело: ну, Гриша, не пора ли проверить дозоры…

Глава 5

Мормосов Петр Иванович, вспугнутый войной, со страху подавшийся на восток вместе с толпами обезумевших людей, отделился ночью от бесконечно бурлящего потока и спрятался в лесу, чтоб в одиночестве решить для себя: куда? То есть надо ли бежать на восток, где свои, от которых, однако, жди либо расстрела, либо лагеря, – или оставаться у немцев, что не менее опасно, если те покопаются в его прошлом.

Родом Мормосов был из Пензы, деды его второй век уже как освоили слободу, названную так матерно, что даже в лихие времена словечко это нельзя было без дрожи пера положить на бумагу. Мормосовых слобода уважала: все мужики – малопьющие и работящие, добытые трудом рублики прикладывали к ремеслу, потому и дедам издали кланялись в пояс. От налоговых тягот и мздоимства властей сыновья и внуки дедов ударились в бега, второпях поделив нажитое. Самому молодому, Петру, достались крохи, что его не огорчило, потому что знал: не пропадет нигде, никогда, и при всякой власти, даже советской, будут цениться его на все – от шитья до починки часов – способные руки. Подался в Москву, там ему уже через полгода кое-кто подобострастно улыбался. Быстро вознесся, уважаемым человеком стал, особо приглянулся одному начальнику, которому сшил костюм, глядя на который другие начальники насупливали брови: «У кого?.. Подкинь адресочек». Начальник в ответ посмеивался и с адресочком не расставался. Трудился он в каком-то наркомате, получил назначение в Берлин и забрал Мормосова с собой. Незаменимый работник – так считали в торгпредстве на Лиценбургерштрассе: Петр Иванович мог и побелку в комнате для посетителей сделать, и в гараже порядок навести, оказался к тому же хватким на язык, трещал по-немецки, как берлинец. Сошелся с таким же немецким умельцем и зачастил к нему в гости. Начальники уразумели, какого мастера ухватили по дешевке, и начали эксплуатировать его, приобщать понемногу к неторговому делу, поскольку сами давно засветились. То отправляли его покрутиться возле указанного дома или будто по ошибке заглянуть к кому-то да определить, засада там или хозяева живы-здоровы. Мог Петр Иванович сойти при случае за обитателя рабочего квартала Кепеник, а при особой нужде выручал начальников, появляясь в Грюневальде одетым под буржуя. А то проще: с желтой или красной сумкой стоял на перроне пригородной станции. Начальники души в нем не чаяли, потому что сами попадались на мелочах. В столице Германии частенько исполняли гимн – в кафе, на площадях, около кинотеатров, и немцы послушно вытягивали вперед руку, стояли с обнаженными головами, чего не могли позволить себе торгпредовские недотепы, боясь обвинений в симпатиях к фашизму. На чем и попадались, полицейские к ним присматривались, тащили в участок. А Петр Иванович и руку вздергивал, и в жертвенную кружку монету бросал, и вообще так свыкся с Берлином, что не удивлялся уже, когда к нему обращались приезжие: а как, скажите, пожалуйста, добраться до Шарлоттенбурга?

Петр Иванович давно сообразил, какой торговлей увлечено торгпредство, никого – по-пензенски – не обманывал, и не по его вине начальник и сотрудники скандально ошиблись однажды, Петр Иванович три месяца сидел во внутренней тюрьме на Лубянке, пока к власти вновь не прорвался оправданный начальник, вознесясь к еще более крупной должности. Петр Иванович, тюрьмой напуганный, шоферил в Москве (подписка о невыезде) да втихую подрабатывал чем придется и где повезет. Осенью 39-го сбросил надоевшую спецовку, поехал к тетке в Сталинград. Хорошо одетый (в Берлине пристрастился к уважающей тело одежде, к еде от хороших поваров), пошел в вагон-ресторан и увидел бывшего начальника: два ромба в петлицах, а не три, как раньше, шпалы. Начальник пусто глянул на него: то ли не узнал, то ли узнавать не желал. Как назло, свободное место за соседним столиком, и сидели – спина к спине, затылок к затылку. После расплаты с официантом начальник встал, сдавил плечо Мормосова острыми пальцами и спросил:

– Куда едешь?

Тот ответил – не дрогнув и не повернув головы.

Берлин – Москва – Берлин

* * *

…Нет, нет, не Майзель и не Брукнер, фамилий не ждите, только имена, Клаус и Роберт, вполне достаточно, второе не очень-то подходит немцу, но так уж и быть – Клаус и Роберт, запомните, пусть это вам не режет ухо, да вы же из Новой Зеландии, там Робертов уйма, и как тут не вспомнить Лермонтова, поэт писал, что встречал Вернера, который был русским… А вы, кстати, хорошо говорите по-русски, даром что из Окленда, и по телефону щегольнули строчкой из Пушкина, и этот поэт кстати, потому что и в самом деле – иных уж нет, а те… да, вновь я о Клаусе и Роберте, и где они, живы ли, уже не интересуюсь, но и дети их, и внуки в полном здравии, надеюсь, и по какую сторону Берлинской стены ни находились бы, рассказ о том, что задумали их отцы и деды в сорок четвертом, произвел бы малоприятное впечатление с трудно предсказуемыми последствиями. Джордано Бруно сожгли, Галилея заставили отречься, а грехи Клауса, Роберта и, не стану торопиться, еще одного ниспровергателя куда страшнее, эта троица пыталась доказать, что Солнца нет и планеты сами себе придумывают орбиты, – такие вот безумцы выискивались, и на мне пересекались их пути, война такую кашу намешала, что случайности – как масло, как соль или сахар при этой каше, и надо ж Роберту вечером двадцать девятого июня, через неделю после вторжения немцев, появиться в Минске, хотя, с другой стороны, какая тут случайность: офицер абвера, уточнять не буду, вы, как я понял по вопросам, ту Европу и ту действительность дотошно изучили и не хуже меня представляете, с какой целью прибывает в только что захваченный город человек из военной разведки и зачем нужны ему архивы и текущая документация кое-каких русских ведомств. Бумаги он частично получил, кое-что выхватил из огня, а заодно и меня вытащил из горящего вагона, получившего название столыпинского, поместил в госпиталь – немецкий, естественно, навестил меня, истощенного и раненого, путано расспрашивал, потом пропал, чему я обрадовался; комендатура выдала мне охранный документ, прообраз будущего аусвайса, с ним я и подался в Мозырь, подальше от Минска, которому вернули старое название, подальше от Роберта, для меня абвер, гестапо и полевая жандармерия мало чем отличались от НКВД, потому и устроился скромным счетоводом при городской управе, два молодчика дежурили в подъезде бывшего исполкома, руки вздрагивали, как при «хайль», а рявкали «Живе Беларусь!».

Такая вот обстановочка, дамы и господа, это вам не растатуированные маорийцы, а славянское народонаселение и пятый месяц великой войны; кое-кто начал уже прозревать, Клаус и Роберт первыми, это в июне им казалось, что все будет, как в сороковом: сегодня мы выпьем мозельское в Берлине, а завтра бургундское в Париже. Вытащил меня Роберт из Мозыря, как когда-то из горящего вагона, стал я работать у него, потом и с Клаусом познакомился. Вы обратили внимание: Мозырь, Мозель? Перекресток ассоциаций да желание как-то отдалиться от существа, не три человека, а четыре захотели стать судьбой, мойрой, как говорили греки, и четвертым был я, которого вы нашли отнюдь не по наитию… До конца сорок третьего работал я с этой парочкой, пока не оказался в Берлине, без них, здесь я поначалу обрадовался, а потом затревожился, понял: когда они рядом с тобой и вместе, то всегда учуешь, что тебя ждет, а нет их – и гложет неизвестность, что вытворяют за твоей спиной эти немчики, и по вечерам, когда на коленях книга и справа светящийся торшер, каждый тормозящий у дома автомобиль, а я жил на втором этаже, вселял надежды и тревоги, хотя в общем-то жизнь они мне в Берлине создали – даже по столичным меркам военного времени и скорого разгрома – весьма недурную, вполне сносную, с едой и жилищем, полиции приказано было не дергать меня ни по мелочам, ни по-крупному, паспорта у меня, разумеется, никакого, в гражданство Великой Германии я не просился, да мне его и не дали бы, вместо него – удостоверение личности служащего вермахта, служащего, подчеркиваю, а не воина, не офицера, удостоверение дополнялось пропуском, и шуцманы всегда козыряли, когда видели сей документ; но служил я вовсе не там, куда разрешал ходить пропуск, а в управлении по делам военнопленных, в русском отделе, перекладывал формуляры и вел учет, сколько пленных прибыло в шталаг такой-то, скучноватое занятие, сослуживцы мерзкие, вот кого бы в шталаг определить, а то и в настоящий концлагерь, не о немцах говорю, заметьте, о русаках, были среди них корниловцы, марковцы в прошлом, старшее поколение, так сказать, с большой склонностью проливать под шнапс горькие слезы, великорусские слезы под очередную дату, помнили разные дни и годовщины, тезоименитство, освящение полкового знамени, день рождения великого князя Николая Николаевича – да подо что угодно пили, но как раз с этим-то можно было смириться, как и с бывшими командирами РККА, эти деловитостью превосходили арийцев, но душа, душа поскрипывала от новой генерации, от потомков тех есаулов и штабс-капитанов, что через Болгарию и Константинополь попали в Берлин еще в двадцатом году или чуть позже. Эти родившиеся в те годы мальчики ходили в немецкие школы и гимназии, но почитывали Куприна, Бунина, Алексея Толстого и Сирина, писавших на благородном петербургском языке, повзрослев же, говорили на великодержавном русском – я мальчиков имею в виду, – беда же в том, что вырастали они в интонационных шумах чужого языка и, как ни тужились, изъяснялись все-таки на искривленном русском, и хотя все слова у них из Даля, мне всегда хотелось, послушав их, листать русско-немецкий словарь, потому что «река течет» звучало как «озеро плывет».

Нет, не мог я с ними сойтись, и они на меня косо поглядывали, ждали подвоха, я тоже, и когда однажды глаза мои напоролись на собственную фамилию, то первой мыслью было: подложили, подсунули фальшивую карточку на соотечественника, чтоб проверить, проследить… Карточку отложил, будто ничего для меня не значащую, но не мог уже забыть о ней, вернул ее на свой стол, воспоминания поплыли, глаза же читали:…такого-то года рождения, числа и месяца… село Орканцево… форма головы… носа… наличие бороды… глаза… уши… особые приметы… Хорошо понимая, что ни с одной властью нельзя быть честным, пошел с карточкой к старшему немцу, я, говорю, не перебегал, рук не поднимал и вообще в плен не сдавался, какой идиот завел на меня этот документик? Карточку немец порвал, задав тем не менее уточняющие вопросы и получив лживые ответы, ибо в Орканцеве этом я прожил всего три недели, а не семь лет, как всюду указывал, при первом же допросе на Лубянке я сказал то, что давно писал во всех анкетах, в этих самодоносах, и как не писать, не себя спасал же, а мать, которая в Орканцево приехала на исходе беременности, родила меня, чуть окрепла и подалась в Старую Руссу, оттуда в Москву и далее, по своим революционным сходкам и явкам, держа меня при себе для обмана шпиков, вот почему я и удлинил время пребывания в Орканцеве до семи лет; начни я перечислять адреса, фамилии и все прочее – тут тебе и крышка, мать, как назло, революцией занималась не с теми, кто переехал в Кремль на постоянное местожительство, а с разным сбродом, которому в тридцать шестом году одна дорога светила – на Колыму, и сколько потом из меня ни пытались выколотить связи отца и матери, я бубнил о юношеском и детском беспамятстве, и, буду уж точным, не такой уж я умный, чтоб заранее обо всем догадаться, первую анкету заполнял в двадцатом году и экспромтом, эти семь лет выложились тогда на бумагу, в тридцать шестом же после ареста еще одну ложь внедрил я в протоколы, скрыл, где был весною семнадцатого года, интуитивно понял, что говорить о Красноярске, зачем ездил туда и как возвращался оттуда, гибельно…

Нет, нет, джентльмены, я отнюдь не уклоняюсь от ответа на ваш вопрос, я к нему приближаюсь, так вот: есть все-таки польза от разного рода лубянок, одиночные камеры позволяют восстанавливать в памяти детали, которые при вольном образе жизни кажутся безнадежно забытыми. Во всяком случае, я, прощупывая собственную жизнь, однажды вспомнил, что кушал на завтрак четырнадцатого сентября двадцать третьего года, и не составляло поэтому особой трудности сцепить разными закорючками мартовские дни семнадцатого года, письмо от отца, из которого следовало, что он, сосланный на Нижнюю Тунгуску, вот-вот преставится, и как только объявили амнистию, мать послала меня, гимназиста, за отцом, он, чмокнув меня в щеку, запахнулся в шубу, сдуру подаренную енисейским исправником, тронул тростью ямщика: «Вперед на Бастилию!», то есть поближе к Бутырке, сделав незначительную по российским масштабам ошибку; расстреляли отца в тюрьме, белые, в ноябре восемнадцатого года, в Ростове-на-Дону смог он в последний раз прокричать общепролетарский призыв перед винтовками деникинской контрразведки, затем природа, всегда мстящая добру и злу, в очередном акте справедливости так подстроила события, что матушку мою расстреляли свои же, красные, те самые большевики, за которыми она собачкою бежала все годы от моего рождения до самой смерти, в сороковом году свершился суд земной, а может быть, и небесный, о чем я получил известие только через двадцать пять лет, написав скромненькое письмо, долгохонько шло оно в Москву из Южной Америки, зато ответ скакнул сюда почти мгновенно: да, сороковой год, в той тюрьме, где годом спустя полегла идейная противница матери, одна видная эсерка, вам ни к чему знать эту фамилию, я же, прочитав ответ, понял, что предчувствие меня не обманывало, в том же сороковом я предположил расстрел, меня тогда через всю необъятную потащили в Минск, готовили к лжесвидетельству, намечался какой-то процесс, обрабатывали меня вяло, следователь скучал, прощупывание затягивалось, однажды я и уловил сочувствие в его взгляде, чуть раньше он громко прочитал строчку из моих предыдущих показаний:

«…О судьбе матери ничего не знаю, переписку с нею не веду», вот по глазам я понял, что переписки никакой уже быть не может, и надо бы воздать должное следователю, раскрывшему тайну, в стране все было секретом, правда укорачивала жизнь и подследственным, и прокурорам, а этот, из минского НКВД, к маю сорок первого вообще потерял интерес ко мне, что-то с процессом не получилось, решено было отправить меня к месту прежней перековки, уже и в «столыпин» посадили, да некомплект вышел, всего два человека на купе, куда можно было, по санитарным нормам того времени, впихнуть в восемь раз больше; соседом же оказался сельский ветеринар, убогий старикашка, родственники которого уломали конвой и передали убогому два мешка жратвы, половину распотрошили уже конвойные, но и нам перепало, что было весьма кстати, вагон отогнали в тупик, в сортир водили нерегулярно, о начале войны мы догадались по бомбежке, разъяренная охрана утром двадцать восьмого июня на свой страх и риск стала всех расстреливать, тут-то и показал себя молодцом сельский хлюпик, детские ручки его выломали вагонную полку, ею мы и заслонились, спасло нас еще и то, что расстреливать начали с другого конца вагона и пока дошли до нашей купейной камеры, засуетились, дверь открывать побоялись, постреляли наугад и смылись, благо немцы вплотную приблизились, мы двое суток провалялись в купе, истекая кровью, Роберт подоспел вовремя, – вот мы и вернулись к нашей беседе, если можно назвать монолог разговором с вами, господа, но, уверяю вас, не зря обежал я круг и познакомил вас с собою, впереди еще знаменательный допрос в кенигсбергском гестапо, откуда, может, все и пошло, но – по порядку. Итак, нашел меня Роберт в Мозыре, никаких намерений дружить с немцами я не имел, лелея надежду на бесследное исчезновение, тянуло поближе к тем краям, где ни лагерей, ни тюрем, а таких райских уголков не было на всем пространстве от Владивостока до Лиссабона, и кто бы эту войну ни выиграл, рассуждал я, мне ни с побежденными, ни с победителями жить нельзя, надо выждать момент и дать деру, оставляя за спиной восходящее солнце и бушующие волны Атлантики. Клаус и Роберт значительно позднее пришли к тому же, их куцая немецкая мысль простиралась только до Пиренеев, но как только фатерланд затрещал, воображение обоих способно было переместить материки, – ох, уж эти романтические немцы, предложившие мне в Мозыре скромную должность референта по марксизму, что, кроме смеха, вызывало еще и недоумение, марксизму-то требовалось обучать ту немногочисленную публику, что под видом бывших партийных работников забрасывалась в тыл Красной Армии.