Цикл романов "государи московские". Компиляция кн 6-9

Балашов Дмитрий Михайлович

В романе «Ветер времени» – события бурного XIV века, времени подъема Московской Руси, ее борьбы с татаро-монголами, образ юного князя Дмитрия Ивановича, будущего победителя на Куликовом поле. Роман отмечают глубокий историзм, яркость повествования, драматизм интриги.

"Отречение" Это шестой роман цикла «Государи московские». В нем повествуется о подчинении Москве Суздальско-Нижегородского и Тверского княжеств, о борьбе с Литвой в период, когда Русь начинает превращаться в Россию и выходит на арену мировой истории.

Роман «Святая Русь» очередной роман из многотомной серии «Государи московские». События представляемых здесь читателю начинаются с 1375 года, и включают в себя такие события, как Куликово поле, набег Тохтамыша на Москву и т.д.

«Воля и власть» продолжает известный цикл «Государи московские» и повествует о событиях первой половины XV века: времени княжения в Москве Василия I, сына Дмитрия Донского, его борьбе с Великим княжеством Литовским и монголо-татарами.

Роман "Юрий" в данный сборник не включён, так как роман не закончен.

Содержание:

6. Ветер времени

7. Отречение

8. Святая Русь

9. Воля и власть

Ветер времени

Ветер!

Незримое течение воздушных струй. Незримое, несамовидное, как бы несуществующее, словно движение времени, внятное оку лишь по изменению тварных сущностей: разрушению древних храмов, одряхлению и смерти нынешней торжествующей молодости…

Так и ветер. Воззри! Незримо движение аэра, но – громоздятся тучи, проносясь рваными лохмами над головою, почти цепляя верхушки смятенно шумящих дерев, волнуется море, ныряют в волнах утлые, со вздутыми ветрилами, отчаянные корабли – это ветер! Гнутся упруго набухающие почками ветви, прихотливым японским рисунком прочерчивая пухлую синеву небес, мощно гудят, посверкивая светлыми изнанками листьев, тяжелошумные кроны летних дерев, жалобно и скорбно трепещут осенние мокрые осины, прореженные донага, в ржавых пятнах последней жухлой украсы своей, гнутся, никнут, уже нагие, почти лишенные цвета кусты, серо-сиреневые в морозном лиловом дыму, обтекаемые серебряными лентами зимних метелей, – все это ветер, только ветер! Один и тот же – и разный в разную пору свою. Как и время, как и те же самые (и такие иные!) катящие сквозь и вдаль волны годов: радостные и живительные юному произрастанию, тревожно-стремительные – молодости, требовательные – мужеству, горько-скорбные – старости и увяданию.

Дует ветер. Проходят века. Никнут и восстают народы. Меняется лик земли. И только гусиное (железное, тростниковое ли) перо летописца дерзает удержать на ветхих страницах харатий приметы текучего вихря, исчезающего в небытии. Трудись, летописец! Ветер времени листает страницы судьбы.

Пролог

Вихрь, погубляющий царства, разящий народы, охватывает вновь растревоженный мир. Вихрь зачинается на далеких окраинах вчера еще грозной монгольской империи, сотрясает древнюю Византию, заливает ратной грозою страны Запада. И только в центре этого вихря, в середине беды, там, куда сходят незримые нити желаний и воль, на Руси Владимирской, стоит обманчивая, недобрая тишина.

Князь Семен, умирая, вряд ли подозревал, сколь многое обрушит окрест в ближайшие годы. В лето 1352-е, когда он еще боролся со смертью, поднялось восстание в южном Китае, столетие назад завоеванном конницею Хубилая, и разбитые монголы отступали на север страны. Так, с краю, треща и заворачиваясь, открывая дорогу огню, загорается положенная на костер и почти задавившая пламя конская шкура. Раздуваемые упорным ветром жаркие, беспокойно-яростные языки, взметываясь и сникая, настойчиво лижут дымные края, обращая в рдяный пепел тугую жесткость недавнего бремени своего.

А вот уже и другой край начинает сворачивать неодолимою огненною силой: распадается государство Хулагуидов в Персии, где после смерти ильхана Абу-Саида настало крушение всякого права, кроме права силы, чего выдержать не мог уже никто, и уже оттуда в Золотую Орду, к хану Джанибеку, спустя лишь год после Семеновой смерти, с мольбами о помощи, просьбами вмешаться и навести порядок в стране прибегают ограбленные Ашрафом граждане во главе с духовным судией – кади. Прибегают, поскольку хрупкая тишина, обманчивый мир еще стоит, еще зиждит здесь, на Волге, и пока еще не видит никто, что подточенная тем же размывом Золотая Орда тоже грозит рухнуть в беснующийся провал кровавой резни и смут.

А тогда – затихнут томительные колокольцы на караванных тропах Великого шелкового пути, ведущего из глубин Китая через Турфан и Хорезм в Персию, а через ордынские степи и Кафу в Константинополь и страны Запада. Опустеют базары, лишатся навычного труда руки неутомимых мастеров; крестьянина, оторвав от кетменя или сохи, погонят ратником в поле, и пойдет волною: только топот кованых копыт, да сабельный блеск, да пожары, да слезы полоняников на дорогах, да плач сирот по разоренным погостам…

А тогда наниче ся обратят долгие созидательные усилия покойных князей: Ивана Калиты и Семена, скрепивших до времени ордынскою волею благополучие владимирского великого стола, и Руси вновь придет решать: с кем она? Как устоять, уцелеть в сей гибельной круговерти?

I. На Москве

Весной по Москве собирали вытаивавшие из сугробов трупы. Черные, полуразложившиеся тела, застывшие в корчах, в которые бросала их зимою под вой метели «черная смерть», были страшны. Откуда прибрел, харкая кровью, тот или иной селянин, нынче было никому не ведомо. Мертвецов хоронили безымянными, в общих скудельницах. Всех вместе и отпевали. Над Москвою, над Кремником тек непрестанный погребальный звон.

С оттепелью мор усилил вновь. Люди падали в церквах во время службы. И как-то уже притупело у всех. Не было того, летошнего, темного ужаса. Не разбегались, не шарахали посторонь. Отворачивая лица, подымали, выносили усопших. Каждый знал, ведал: завтра возможет приспеть и его час. И все-таки, когда летом в обезлюженной, пустынной Москве пронесся слух, что занемог старый тысяцкий Василий Протасьич, злая весть всколыхнула весь посад. Город, упрямо державшийся, невзирая ни на что, до сих пор, разом осиротел. Тьмочисленные толпы, небрегая заразой, потекли в Кремник, к высокому терему Вельяминовых.

Жара. Пыль в улицах стоит неподвижными дымными столбами. Отсеялись, надо косить. Никита вышел за ворота, постоял, сплевывая. Не парень, мужик уже! Нераспробованная вдосталь Надюха напомнилась до беды. Все стеснялась еще, как девка… В одночасье свернуло «черною смертью», пока ездил в Красное… И ладно, что не зрел мертвую! Досыти нагляделся их, почернелых… И все блазнит, словно выйдет из-за угла с обведенными тенью ждущими, сияющими глазами и, теряя дыхание, безвольно роняя косы, растает в его руках…

По улице от Неглинной несли гроб – а не думалось. Горячий весенний дух бродил в крови. Колокола звонят и звонят: вымирает Москва! А бабы – как шалые. Мор пройдет, дак нарожают того боле!

II. В обители

Проходит, скатывает назад, в степи, черная смерть, оставив за собою обезлюженные города и вымершие деревни. Серебристый снег, косо и вьюжно проносясь над землею, засыпает сиренево-синие немые поля и острова леса, вздымает сугробы у околиц утонувших в зимнем серебре селений, кружит и вьется над дымниками бревенчатых истобок и соломенными кровлями клетей, где живые, собрав урожай, посеянный мертвыми, греют себя в дымном тепле курных хоромин, жгут лучины, прядут или ладят утварь, чинят сбрую и иной, надобный в хозяйстве припас, шьют и тачают сапоги, задают корм скотине, своей и чужой, собранной по вымершим починкам, и вновь сказывают сказки и песни поют, ибо смерть прошла и жизнь опять набирает силу свою – в мычании сытой скотины, в тугих животах баб, уцелевших от чумы и уже беременных, в хозяйственной уверенности уцелевших от мора мужиков, что сейчас, в сутемнях, выводят запряженных коней, готовясь еще до зари возить дрова и сено или лес для новых, измысленных по осени хором, и, уверенно щурясь в серо-синюю тьму, крякают, туже заматывая тканный женкою узорный пояс и укрепляя в дровнях сточенный, на ладном топорище, потемнелом и отполированном жесткою дланью древодели и земледельца, навычный к руке и работе, кованный в три, а то и в пять слоев закаленного металла рабочий топор.

Забившиеся было в глушь, на дальние росчисти мужики присматривают уже теперь себе выморочные пустоши: пахано, дак как не обиходить по весне?! Подростки изо всех силенок тянут за старшими в доме. Неопытными еще руками от зари до зари гнут полозья, тешут доски, плетут короба, мнут кожи, узорят сбрую, расцветая от каждой невзначай брошенной стариком дедом похвалы. Неутомимо, почти круглыми сутками, летают трепала в руках девок, пляшут веретена, со скрипом поворачиваются просторные воробы, стучат уже кое-где и ткацкие станки, упреждая общую для всех пору Великого поста. Скотины, своей и чужой, ныне много. В достатке хлеб. И потому спешно правят свадьбы – рабочие руки дороги по нынешней поре! Мор отошел, досыти ополонясь трупами, и уже только отдельные неживые деревни с охолодалыми, расхристанными клетями погибших хором напоминают о сбавленной народом, протекшей над страною беде.

Укрытая милосердными снегами владимирская земля отдыхает в недолгой уже тишине вырванных у жестокого времени мирных лет. Земля еще не ведает, не провидит грядущих испытаний своих, и тот, кто окажет в средостении грозных событий, кто будет духовно съединять силы страны, пока еще тоже не ведает сужденной ему провидением великой судьбы. Вернее – не заботит о ней.

И ежели было бы мочно сверху обозреть холмистый, в богатой шубе лесов, рассеченный белыми, недвижимыми по зиме струями рек край в тоненьких ниточках дорог, в дымках топящихся печей, с раскиданными там и сям росчистями, неотличимыми в зимнюю пору от лесных озер и болот, то не враз и возможно бы было увидеть махонькую, убеленную инеем церковушку на лесистой горе Маковец, верстах в пятнадцати от городка Радонежа и в стольких же поприщах от Хотькова монастыря. Не вдруг увидеть и крохотный скит, оградку да горсть келий, тем паче теперь, в ночную пору, когда мерно покачивают головами высокие ели да сыплет и сыплет звездчатый пуховый снег и когда, лишь низко-понизку приникнув к земле, так, чтобы скрылись уже за зубчатою оградой леса и Переяславская дорога, и дымки остатнего далекого селения, возможно узреть под тяжелыми еловыми лапами следы полузасыпанного снегом человечьего житья, в коем не замычит корова, не протопочет глухо конь, не заплачет спросонок дитя, только ветер проходит над кровлями да глухо ропщет лес, и разве чуть осеребрит изнутри ледяное оконце тусклым светом лампадного пламени в келейке, срубленной в одно с хижиною, где замер сейчас между сном и явью отчитавший ночные часы молодой монах, унесясь мечтою к давно погибшим людям и временам.

Прошлое, совершавшееся некогда с ним и вокруг него, проходит сейчас пред мысленными очами инока, но уже видимое им как бы и со стороны, как бы и свыше, словно туда, в детские воспоминания свои, принесен он теперь по аэру на крыльях морозного ветра.

III. Священный город

Лунный свет обливал бесконечное скопище возвышенных палат и хором, куполов и арок, с гульбищами и террасами, в купах дерев и мраморных цветных колоннадах, называемое большим, священным, богохранимым дворцом византийских владык. И странным образом в призрачном свете луны все здания виделись целыми, хоть и полупрозрачными, открываясь взору от форума Августеона и вплоть до ипподрома и Скил. Даже давно обрушенный триклин Юстиниана с золоченой тусклою кровлею воскресал, подымаясь в отдалении. И во всех залах, переходах, галереях и портиках зарождалось тьмочисленное призрачное движение.

В открытых, украшенных фонтанами фиалах собирались зелено-голубые дружины димов. Чернь в неразличимо серых хламидах заливала Августеон. Не было видно лиц, не слышно гула толпы, но во всем этом неясном движении чуялось нараставшее с каждым мигом напряженное ожидание.

Сквозь льдистые стены дворцов прозревалось мерцание загорающихся друг за другом огней в кандилах и поликандилах под комарами Золотой палаты и в конхах дворцовых храмов.

Вот прошел, побрякивая ключами, великий папия. Отворились украшенные резною слоновою костью двери. Бряцая копьями, подрагивая лезвиями обнаженных мечей, с равномерным стуком подкованных калиг по лестницам и мраморной мозаике полов прошла вооруженная этерия.

Сейчас в распахивающиеся двери Хрисотриклина вливает утренняя свежесть садов и воды, далекий шум восстающего ото сна великого города. Чиновники в белых и пурпуровых скарамангиях стройными рядами спешат заполнить мраморные залы, занимая свои, предуказанные церемониалом, места. Магистры, анфипаты, патрикии, доместики схол, чины кувуклия… И все они, обернув лица к Золотой палате, значительно ждут, поталкивая друг друга локтями.

Дмитрий Балашов

Отречение

Часть первая

Пролог

Чему может научить история, и может ли она научить чему-нибудь?

Читают о прошлом обычнее всего старики. Младости не свойственно, «пыль веков от хартий отряхая», вглядываться и вдумываться в дела людей, которые тоже ведь когда-то были и дерзки и молоды, но уже уснули, прошли, развеялись, и прах их истлел и смешался с прахом иных, таких же прошедших поколений, и кому и когда охота придет подумать о том, что в нас, в каждом, претворенная в соках земли, та же кровь и та же плоть и что в ветшающих памятях пращуров, книгах и храмах, развалинах городов и родных могилах доходит до нас тихая музыка былого, что дух отошедших к Творцу, «к началу своему», овеивает и нас, сиюминутных и бренных, коим, в свой черед, придет отзвенеть, отгулять и упокоиться в родимой земле?

И все же, и почему без памяти прошлого не живет, ничтожится, пылью растекаясь по лику земному, ни один народ?

Что в том, в отживающем прошлом, что в том для нас – молодых?

Ветхая плоть, кислый запах старости, отчаянно-беззащитные перед концом своим родные глаза? И ужас: как раздевать, как обмывать это уже неживое, глинисто-податливое тело? А потом – свежая земля и крест, либо обелиск, либо серая мраморная плита с надписью и фотографией? А потом – деревенское, городское ли кладбище, куда надо сходить «навестить бабушку» или уж совсем небылого, неясного, невиданного никогда прадеда, подчас и похороненного на чужбине, погибшего еще на германской, турецкой ли войне, и прапрапращуров, погибших под Москвою и Аустерлицем, на Кавказе, в Крыму, на Литовском рубеже, в сшибке с ногайцами или еще прежде того, на поле Куликовом, на Ждане-горе, на Немиге, на Калке, на неисчислимом множестве иных великих и малых рек, и полей, и холмов, – так что, пожалуй, без хотя бы капли крови, пролитой пращурами, нет, не наберешь и горсти земли на просторах великой России…

Глава 1

Ветер осени оборвал с ветвей последнюю украсу пожухлого великолепия нерукотворной парчи, обнажив сиреневые от холода тела берез и сизую, седую полосу тальника вдоль дальнего, низменного берега разбухшей от осенних дождей, холодной даже на взгляд громады Волги.

Уныли, пожухли и сами заволжские дали. Сквозь редину ветвей облетевшего сада сквозисто гляделось белесое небо – грустное, холодное и далекое, с редкими уже птичьими стадами, улетающими на юг, в земли незнаемые. И редкие порхающие в воздухе игольчатые снежинки, и забереги на старицах, и по утрам лед на лужах расхристанных осенних дорог, которые до звона сушил теперь упорный осенний ветр, – все говорило о том, что подступила пора зимы, пора волчьего воя и утренней тьмы на путях, пора метельных заносов, и скоро уже прозрачной бронею оденет стремнину волжской воды, и вмерзнут в лед купеческие мокшаны, лодьи и кербаты, и дымом из труб оденется город, весь в серебре инея, как в мерцающей ризе, над белою до весеннего теплого ветра, до нового ледохода рекой.

Снег уже не раз и не два принимался идти, стаивая и вновь покрывая твердеющую раз за разом землю. Наступил ноябрь.

Константин Василич глядел в окошка своего высокого терема и знал, ведал уже, что не узрит ни нового ледохода, ломающего лед на великой реке, не узрит сверканья струй ледяной, синей, веселой воды, ни оголтело прущей вверх по Волге рыбы, свивающейся тугими кольцами под ударами остроги, ни новых набухающих почек на ветках дерев, ни даже серо-сиреневых зимних далей укрытого снегами Заволжья… Князь умирал.

И сейчас – отойти бы от забот земных, оглянуть, размыслить перед последним концом, перед торжественным и грозным переходом «туда». А дела не отпускали, отвлекая своею уже ненужною, ненадобною душе суетой. Скрипнула дверь. Засунул внимательный лик ключник. Обозрел князя, глянул в светлые, почти беззащитные на потемнелом, истончавшем лице глаза, произнес: «Привел!» Замер в поклоне. По разрешающему знаку Константина впустил боярина. Тот пугливо оглядывал грозного князя, укутанного в шубное одеяло, крытое рытым бархатом, костистый исхудалый лик, долгое породистое лицо с серою, потерявшею блеск бородою…

Глава 2

Со дня смерти старого суздальского князя Константина минуло пять лет.

Протекли события, о коих речь уже велась в книге иной, и ежели бы не ордынский ужас, означивший начало крушения монгольской державы на Волге, то все иное возможно бы было почесть теми мелочами удельных споров и борьбы самолюбий, коими заполнена ежедневная история человечества.

Но уже достигала, уже достигла Руси иная, грозная волна, и первый ее тяжкий удар, качнувший золотоордынский престол, заставил отозваться дрожью весь улус Владимирский.

После того как была зарезана царица Тайдула, наступила «великая замятня»: два десятилетия смут и переворотов, когда иной из очередных ханов из Синей Орды успевал просидеть на престоле Сарая всего несколько дней.

Волна эта шла издалека, охватывая все области, где еще недавно безраздельно хозяйничали татары.

Глава 3

Верить – да! Поверить было трудно, да и не во что, почитай! Но русичи той поры рассуждали мало, зато много работали. Тем часом, как в Литве и землях ордынских ржали кони, проходили рати и стлался по земле тяжкий дым сгорающих городов, на Руси сочиняли и переписывали книги, творили дело культуры, от коего одного становится прочным сотворенное воеводами, водили детей и строили, строили, строили. На Руси стучали топоры.

Отец, скинув плотный татарский армяк, подсучил рукава и, сужая глаза в ножевое лезвие, подымает секиру. Сын-подросток делает то же самое, повторяя все движения родителя. Первый удар расчетливо и плотно лег к основанию ствола. Заполошно полоща крыльями, из тьмы вознесенных ветвей сорвался, уходя в чащу леса, тетерев. Скоро переменные удары секир: плотный – легкий, плотный – легкий, отца и сына – наполнили громким дятловым тёктом пустыню зимнего бора. Когда ствол сузило в тонкий смолистый перехват и дерево стояло, будто подъеденное бобрами, отец, молча кивнув сыну: «Отойди!» – сделал еще два-три расчетливых удара и надавил широкою твердой ладонью, не рукой, а лапищей, на искрящийся инеем ствол. Дерево, мгновение раздумчиво постояв, качнулось, сперва чуть заметно, лишь дрогнула крона, и начало клонить туда, куда вела его мозолистая крестьянская длань. Но вот и пошло, и пошло, резвее, резвее, и, взметая вихрь, круша мороженый подрост, медно-ствольной громадою рухнуло, вздынув серебряное облако холода и глубоко впечатав в обнастевший, слежавшийся снег прямую свечу своей царственной, стройной красоты. Отец кивнул удоволенно, повел глазом в ту сторону, где дергал оглобли прядающий ушами испуганный конь, подошел, разгребая и отаптывая снег, к очередному оснеженному великану, меченному хозяйским топором еще по осени. Сын ступал вослед за отцом, волоча оба армяка. По лицу парня широко разливался ало-розовый девичий румянец, от плеч и спины шел пар.

– В сани кинь! – деловито примолвил отец и опять споро и точно погрузил наостренную секиру в ствол дерева.

Завеса мерцающего инея опускалась окрест, истаивая на рубахах разгоряченных древоделей, а отец с сыном все рубили и рубили, не прерываясь, ведя слаженный деловитый перестук крестьянских секир. И вот уже второй ствол качнуло в вышине и кракнуло понизу, у переруба. И отец, не тратя слов, отшиб рукавицею парня посторонь, ибо ствол, надломясь не в черед, должен был посунуться комлем в их сторону. И когда рухнуло и начал оседать снежный вихрь, пошел, тяжело ступая, к третьему. А парень, чуть побледневший, сторожко следовал за родителем, пугливо оглядываясь на своевольное дерево.

– Птаху Стрижа знал? – не оборачиваясь, негромко вопросил отец. – Ево комлем так вот и убило! – Он помолчал, с хрустом уминая снег. – Через трои дён никак токмо и обрели в лесу. Дак соболь у ево в те поры все щеки объел… – Еще помолчав, прибавил: – Никогда не стой едак-то, прямь колоды! – И вновь оба надолго замолкли, взявшись за рукояти секир.

Глава 4

Никита, Услюмов брат, был, однако, жив и возвращался вместе с владыкой Алексием из литовского плена на Москву.

Теперь, когда добрались наконец до смоленских пределов, когда отворотила от них на рубеже литовская погоня и стало мочно воздохнуть, оглянуть окрест, все прошедшее виделось им словно бы в страшном небывалом сне: и плен, и бегство, и отчаянные сабельные сшибки, когда жизнь вновь и опять висела на волоске, и смерть товарищей, и голод, и холод, и кровь…

Вот они сидят, худые, мосластые, с незажившими ранами, измотанные свыше всяких пределов и сил, – ратник Никита и владычный писец Леонтий (Станята в просторечии). Два друга, чудом оставшиеся в живых. Оба в клокастой рванине, потерявшей вид и цвет, оба с землистыми лицами, в пятнах и шелухе отмороженной и теперь отпадающей плоти. Сидят, опустив плечи, свесив между колен тяжелые, в узлах вен, рабочие руки, привыкшие к сабле и веслу больше, чем к перу и писалу.

За спиною у них нагретые солнцем бурые бревна рубленой церковной стены. Дьякон только что прошел, замкнув решетчатые двери тяжелым замком и цепью. Перед глазами друзей – протаявший кое-где бугор и тощий, с запавшими боками в клочьях зимней шерсти стреноженный Никитин конь, что сейчас выдирает долгими желтыми зубами пучки прошлогодней сухой травы. Внизу, под горою, сквозь путаницу ветвей рукастых, разлатых дерев в грачиных гнездах топорщит коростою соломенных крыш деревня, а за нею, до окоема, до синей оправы лесов – поля и поля, курящие голубым туманом. Издали доносит томительный запах тальника, запах дыма и протаявшего навоза. Щебечут птицы, и конь, взглядывая коротко на хозяина, вздыхает, тоже чуя весну, и робко, понимая свою ослабу и неподобь, пробует взоржать.

Никита глядит светлыми, когда-то разбойными, а теперь отчаянными глазами в непредставимо прекрасную, истекающую синевой ширь окоема и говорит горькие, тяжелые слова.

Часть вторая

Глава 1

Наталья потому не могла оставить мужеву деревню и переехать к себе в Островое, что, никому не признаваясь в том, все еще верила, что Никита, быть может, жив. Ну, тяжко ранен, изувечен даже, уведен в полон, ну, без руки, без ноги ли… Убогий воротит сюда на костыле, а она?

Нового наместника все не присылали, а меж тем подходила весна, надо было собирать владычный корм, надо было готовить разоренные деревни к новой страде, добывать коней, упряжь, ладить сохи и бороны, везти откуда-то недостающее семенное зерно. И единожды Наталья, крепко замотав голову в серый пуховый плат, посадя сына на коня и прихватив с собою старосту и двоих мужиков, отправилась объезжать мужевы деревни.

На дорогах стоял стон. Жалкие нищенки в лохмотьях канючили: «Хлеба!» Все сущее взывало к милосердию, и ей было стыдно себя самой.

Трясясь на телеге, Наталья с сомнением оглядывала свое «воинство»: смурых мужиков, по-мужицки, неуклюже, сидевших верхами, мрачного старосту, что правил лошадью, поминутно, без нужды, дергая ременные поводья и понукивая Карька, который бежал резво, иногда лишь, заботно навастривая уши, полуоглядывал на возницу, не понимая своей вины.

Ваня вскоре умчал наперед и теперь сожидал своих, стоя на бугре и нарочно горяча коня, готовый вновь пуститься вскок. Ему – развлечение, ныне матка ни в чем не зазрит, не остановит, не до того ей!

Глава 2

Наверно, не всякий и мужик решился бы на то, на что решилась она, баба. В числе разномастных одров, запряженных кто в ременную, а кто и в веревочную сбрую, было две пары волов, был «смиренной», по выражению крестьян, полуторагодовалый белый бык и несколько яловых коров. Они пугливо дергали упряжь, недоуменно поводя рогатыми головами и жалостно вытягивая шеи из самодельных скотинных хомутов. Сани, дровни, волокуши и хлеб, хлеб, трудный, оплаченный слезами и едва ли не кровью, собранный с натугою и «насилием велиим», но собранный-таки ею Натальей, не ради дела и не ради земли, и даже не Господа ради, – ради памяти погинувшего лады своего, о коем нет-нет да и вскипала где-то в тайная-тайных души сумасшедшая надежда: а вдруг?! Сына, Ванюшу, и племянника, Лутоню, обоих на этот раз взяла с собой. Для догляду и так – теплилась надежда на ласку, на участие к ней, вдове, гордой родни Вельяминовской. Лутоне обещала после Москвы навестить его покинутое на соседа жило, себе самой – поездку в Островое, наследную деревню свою, о которой о сю пору не было у нее ни вести, ни навести.

И вот разномастный, диковинный обоз тронулся в путь. Коровы и быки брели шагом. Лошади, одна другой плоше, тоже едва тянули, поминутно останавливаясь, нюхая весенний, с теплинкой уже, с горьким запахом тальника воздух. Над полями реяла, словно незримый пар, сияющая солнечная истома. Острова леса истаивали в молочной голубизне, пахло подтаявшим навозом, землею, могильною сырью, и Наталье хотелось, все бросив, так вот, как та старуха с котомкою и батогом, побрести куда-то ко святым местам, ночуя то в дымной избе, то под скирдою в поле и отрекаясь от себя, от плоти своей, от памяти сердца, ото всего, что долило и жгло, выжимая слезы из глаз, с одною лишь этою горькою радостью последнего отречения.

Сын примолк, верно чуя материну душевную трудноту, нерешительно протянув ладошку, стер бережно мелкие слезинки со щеки матери.

– Батя вернется! – молвил упрямо и безнадежно, лишь бы успокоить ее, и от неловкой ласки сына стало еще горше, еще печальнее, и совсем уже похоронно звучал над дорогою резкий птичий грай, голос новой, чуждой весны.

Возчики брели обочь саней, жуя припасенный из дому хлеб. Наталья, подумав, тоже достала краюху, отрезала по ломтю Ивану с Лутоней. Самой есть не хотелось. От солнца было жарко. Наталья распахнула тулуп, приспустила плат на плечи, солнечным просверком заблистали узоры парчового повойника. Москвы ради пришлось приодеться. Достала, почитай, лучшее из сбереженной укладки. Так и сидела, в золоте и жемчугах, с глазами, обведенными синевою и тенью, отрешенно огромными бездонными очами, почти иконописными в этот миг, вбирая весеннее небо и дальние заставы лесов за лесами, холмов за холмами – темно-зеленых, синих, голубых…

Глава 3

Наталья кутала лицо в кудрявый мех обжитого ею Никитиного тулупа. Вспоминала, все ли наказы дала возчикам, которых отпустила сегодня утром. Сытый, отдохнувший на овсе конь весело бежал, пристяжная, тоже повеселевшая, играя, вскидывала задом, и тогда Ванята, как заправский ямщик, крутил над головою кнут, протяжно и смешно выкликал (ему самому казалось, что грозно), укрощая разрезвившуюся кобылу.

Лутоня сидел притихший. На заботные Натальины вопросы отмалчивался. По этой дороге брел он, ограбленный и голодный, чая застать дядю Никиту в живых, а теперь – что ожидает его дома? Может, вернулся старший брат? Угнали ведь, не убили! Но сердце молчало, сердце не давало веры, впереди ожидала его одна лишь могила отца.

Сани то и дело проваливали в водомоины. Солнце гигантскою мягкой рукою прижало снега, и те оседали прямо на глазах. И, поглядывая в напоенные солнцем гари и раменья, Наталья с беспокойством думала о том, что ежели так пойдет, доберутся ли они и до Острового?

Спешили, сколь мочно было. Ехали дотемна, и в потемнях, покормив коней, тотчас пускались в путь. Когда, попетлявши по проселкам, нашли едва промятую редкими санями тропу, Лутоня и вовсе примолк, застыл в немом горестном ожидании. Вот взъехали на угор, вот показалась кровля соседской избы…

Лутоня первым соскочил с саней, пробежал, увязая в протаявшем снегу, к двери своего дома, начал, бестолково растаптывая снег, соваться туда и сюда, от дверей избы к дверям холодной клети, от нее – ко мшанику.

Глава 4

Утро вечера оказалось и мудренее и мудрёнее. В грозовом облаке взаимных боярских покоров неловкая история с захваченной под себя Миниными крохотной деревенькой под Коломною, принадлежавшей какой-то вдове, по сказкам, бедной родственнице Вельяминовых, послужила последнею каплей, поднявшей бурю.

Не добившись от государева дьяка за два протекших дня ни ясного «да», ни вразумительного «нет», Василь Василич вскипел и совершил то, чего не должен был делать ни при каких условиях. Из утра отослал Наталью в Островое в сопровождении ратных, наказав своему посельскому силой вышибить из деревни Мининых холуев, отобрать обилие и вернуть землю и корм Никитиной вдове.

Наталья, так толком ничего и не поняв, только радовалась, когда вослед ее розвальням поскакали, разбрызгивая снег, шестеро насупленных молодцов во главе со старшим, чем-то неуловимо напомнившим ей молодого Никиту. Да и было ей радостно – хоть и не выспалась, хоть и истомилась в дорогах – в этом пути. Сияло солнце, пахло хвоей и степью, из дали дальней наносило тонкий неведомый аромат иных трав и земель – или так чудилось ей? Или напомнились рассказы бывальщиков из Великой орды, из земель заморских, приносивших смущающие душу сказанья о чудесах, о Строфилат-птице и Индрике-звере, о нагомудрецах и богатой Индии за песками пустынь, за снежными вершинами никогда не виданных ею гор? И уже и елки, и сухой дубняк с прошлогодним, не сбитым зимними ветрами бурым листом казались преддверием далекого сказочного чуда… Или радовало то, что едет она во свое, родовое, неотторжимое?

В Островом, куда домчали к вечеру, с трудом разыскали ночлег. Вконец испуганные мужики не хотели спервоначалу и пускать свою прежнюю госпожу.

– Не наказано! – отвечали, смущенно отворачивая лица.

Глава 5

Двор Мины в Кремнике стоял на самом Боровицком холме, за княжеским дворцом, близ оружейных палат, недалеко от ветхой деревянной церкви Рождества, на древнем месте, чем гордились все представители рода. Место как бы само говорило за себя, подчеркивая, что полузабытые предки Мины жили здесь еще прежде князей-Даниловичей, еще при Юрии Долгоруком, и даже до Юрия; чуть ли не от времен Кучковичей тянуло семейное предание историю рода – не подтвержденную грамотами, сгоравшими в многократных пожарах, но упорно передаваемую дворней, – что и до Юрия был, стоял тут, на самом взлобке Боровицкого холма, терем далеких пращуров и что приземистость, широкоскулость, темный волос и скорость на гнев Мины, когда-то громившего Ростов по приказу Калиты, а затем и убитого на Тростне Дмитрия Минича происходят от мерянского князя, который сидел тут когда-то «с родом своим».

Про мерянского пращура, впрочем, бояре Минины вспоминать не любили. Гордились службою первым Рюриковичам, величались тем, что без них не обошлось укрощение Великого Ростова…

Гордость гордостью, но возрождать раз за разом родовые хоромы, отстраивать, не роняя себя, высокие гульбища, светелки, смотрильную вышку, что вздымалась и теперь выше городовой стены, выше соседней Конюшенной, или Оружейной башни (называли так и сяк, ибо и то и другое было не в великом отдалении), становилось все труднее и труднее. Сыновьям Мины, спасая родовую честь, уже пришлось поступиться частью сада, проданного великому князю, и все одно тянуться за неслыханно богатыми Вельяминовыми или за Акинфичами, воздвигшими терем за житным двором, доходов с московских вотчин уже не хватало.

Грабежом Ростова Мина поправил было родовую казну но годы текли, и в доме, у Александра, росли дочери, и за каждой, чести ради, в приданое давались вотчины, блюда, стада, порты дорогого веницейского и лунского сукна, бархаты, жемчуга и лалы. А у Дмитрия Минича возрастали трое ражих молодцов-сыновей, и у тех уже явились на свет дети…

В хлопотах и заботах об умножающемся потомстве, потерявши брата в горестном Тростненском бою (где не токмо Дмитрий Минич погиб, погибла и его драгая бронь, отобранная когда-то у ростовского боярина Кирилла и стоившая, по сказкам, целого состояния), Александр и решился на дело, подсказанное ему посельским: забрать под себя пустующую, как уверял тот, деревеньку в Коломенском стану и тем округлить владения даже и не свои, а сыновца, Степана Дмитрича.

Примечание

Мой постоянный информатор, Борис Александрович Пономаренко (пользуюсь случаем поблагодарить его за доставляемые мне разнообразные сведения), сделал ряд замечаний по журнальной публикации романа. Некоторые изменения я попросту внес в текст, другие хочу оговорить в настоящей заметке.

У тверского князя Всеволода Александровича были сыновья, Юрий и Иван, не упомянутые мною. (Опеку над которыми Всеволод, по-видимому, поручил брату Михаилу и тверскому епископу.) У Константина Васильича Суздальско-Нижегородского было четыре сына. В романе не упомянут четвертый из них, Дмитрий Константинович Ноготь-Одноок.

Однако главное замечание Б. А. Пономаренко касалось личности Некомата. Далее – цитирую:

«В главе 9 появляется Некомат-сурожанин. Здесь Вы называете его «фрязином», а в главе 39 величаете и по имени: «Мессер Нико Маттеи из Москвы» (хотя и оговариваете, что это рабочая гипотеза). Исторически о Некомате известно немного:

Словарь редко употребляемых слов

А н а л о й, н а л о й – высокий столик или подставка для чтения книг с наклонной доской. Употреблялся и в церкви, и дома.

А н т и м и н с (греч.) – вместопрестольник, плат со вшитыми в него частицами мощей и изображением положения во гроб Иисуса Христа. Кладется на престол во время совершения евхаристии.

А п о ф т е г м а (а п о ф е г м а) (греч.) – краткое остроумное изречение какого-либо мудреца и проч.

А с с а с и н, а с с а с и н ы – «убийцы», члены тайного религиозного ордена, возникшего на севере Ирана в XI столетии. Глава ордена «Старец горы» обещал своим приверженцам загробное блаженство в обмен на безусловное послушание и исполнение всех его повелений (в т. ч. тайные убийства политических врагов) при жизни. Иногда «старец» показывал своим верным «рай» (это был сад с «гуриями» в его замке на горе Аламаут), куда тех переносили, одурманенных, на несколько дней, а после «возвращали» обратно. По одному лишь знаку «верные» кидались в пропасть и шли на пытки и смерть, дабы заслужить рай. «Старец горы» долгое время наводил ужас на всех ближневосточных правителей.